Пока Самарин и Алеша носили из уличной поленницы дрова и складывали у печи, Анна сварила картошку и суп. Алеша без умолку рассказывал про убитого учителя, чехов, корову, про то, как однажды пробовал ананас, и про лысых мексиканских собачек. Постоялец оставался немногословен. То и дело задавал новые вопросы, вызывая ребенка на откровенность. За едой не проронил ни слова — не благодарил, не интересовался, отчего женщина согласилась устроить его в своем доме. Ел быстро, но не жадно. На вопрос, не угодно ли добавки, ответил согласием и протянул тарелку.

За едой Анна разглядывала узника. То и дело переглядывались, Кирилл несколько мгновений неотрывно смотрел в глаза, после чего вновь обращал взор к пище. Хотя и казался спокойнее, нежели пристало беглому каторжнику, однако же выражение лица имел учтивое. Не было в нем и подобострастия. Глядел выжидательно. Предоставлял шанс сказать или спросить, что захочется, как только Анна почувствует готовность, — выражение признательности, гораздо более деликатное, но и смущающее куда сильнее, чем слова любой благодарности. И тем более волнующее, что знал гость: спросит она. И не было во взгляде недавнего арестанта иного выражения, кроме готовности посвятить все мысли и чувства свои и даже само дыхание тому, что произнесет Анна. В былые времена, наедине с прочими кавалерами, она нашла бы подобную тишину утомительной, оттого-то и недоумевала, отчего нынче всё иначе складывается, неужели углядела в лице узника нечто примечательное, обещание скорого исполнения предопределенного — не явного, но заметного, если только приглядеться хорошенько…

— Не угодно ли папиросу? — предложила хозяйка.

Самарин согласился. Закурили. Анна отослала сына в постель, заставила поглубже затянуться табачным дымом, чтобы очистить легкие от заразы, прочитала страницу из «Сказки о царе Салтане», поцеловала на ночь, задула свечу и спустилась вниз к Самарину; тот перелистывал «Санкт-Петербургский вестник».

— Газете же два года уже, — кивнула на пожелтевшее издание. — Не желаете коньяку?

— Охотно, — признался Кирилл.

— Боле ничего не осталось, — сетовала хозяйка, — да и сладкое вышло.

— Я не охотник до сладостей, — сообщил гость.

Наполнив два бокала, Анна села за кухонный стол, напротив постояльца. Поколебавшись и убедившись, что тост провозгласить Самарин не намерен, вскинула фужер:

— За свободу!

— За свободу, — согласился Кирилл, прикоснувшись своим бокалом к хозяйскому. Отпил половину содержимого, поставил на стол фужер.

— Когда вы сегодня рассказывали о Могиканине, — начала Анна, — то говорили так, точно восхищались убийцей, который вас съесть собирался.

— А что хуже: знать, что на вас готовится покушение или же что злоумышленник намеревается после еще и вашей плотью насытиться? Да и имеет ли оно значение, это «после»?

Недолго поразмыслив, Анна ответила:

— Разумеется, знать, что товарищ считает тебя не более чем пищей, гораздо хуже. Намного, чем быть врагом. К неприятелю, по крайней мере, относятся как к человеку.

— Кстати, о пище, — заговорил Кирилл. — Никоим образом не намерен задеть память вашего покойного супруга, однако вам, полагаю, доводилось слышать выражение «пушечное мясо». Вероятно, скормить артиллерии сотни тысяч незнакомцев гораздо отвратительнее, нежели съесть единственного приятеля самолично.

— Но так не должно быть! — возмутилась Лутова. Отчего-то стало смешно — не из-за пленника, но оттого, что так уж устроен свет и ничего не поделаешь.

— Постойте, — Самарин чуть прикрылся выставленными перед собой ладонями. Жесты мужчины были скупы. — Разумеется, Могиканин меня страшил. Страстно хотелось верить, будто мы сблизились настолько, что он не пожелает использовать меня в качестве пропитания, и чем более дружеской мыслилась мне наша связь, тем сильнее ужасал момент, когда казалось, мой спутник готов на меня наброситься. Но там, на реке, когда мы бежали и вся природа ополчилась на нас, тщетно стараясь изморить холодом, и задолго до побега, на каторге, когда покровитель мой взялся меня откармливать — даже тогда успокоение, которое он внушал мне, точно отец сыну, пересиливало ужас перед Могиканином-людоедом. Разве не чувствовал подобное же и Исаак, сын Авраама?

В голосе постояльца послышались новые нотки, точно теперь бывший каторжанин силился в чем-то убедить хозяйку, хотя женщина и не осознавала, чем так озаботился Самарин.

— Исаак хотя и знал, что отец его убить намеревается, однако же доверился, и верил, и любил до самого конца.

— Но то — другое! — не соглашалась Лутова. — Насколько я помню, Авраам услышал глас Божий, о чем Исаак знал. А ваш Могиканин был не более чем разбойник, вор! И не имел иного повода, кроме того, чтобы выжить!

— Не был, а остался не более чем разбойник! — поправил Кирилл. — А вы сказали «был». Помните, я убежден, что он в городе. Может статься, подслушивает. Снаружи.

— Что ж, попробуйте меня убедить, будто Могиканин подобен Аврааму!

— А вы веруете ли?

— Ежели и есть Бог, то глупый, — Анна ответила гораздо более резко, чем намеревалась.

Самарин, хотя и понял, что у хозяйки свои счеты с Господом, промолчал.

— Стало быть, в Бога вы не веруете, однако же веруете, что Авраам веровал, а потому отец был вправе принести сына в жертву? Что имел основания для детоубийства?

— Нет, — возразила Анна, — к голосу Бога, требующего подобных жертв, прислушиваться не стоит! Я… мне встречались люди, они… им приходилось проливать кровь во имя Божье и жертвовать телом, и такие страдания, такая боль сильнее и дольше, чем от любой раны! Вот только ума не приложу: при чем здесь Могиканин? Вы не говорили, что ваш покровитель набожен. Ни разу не назвали его душевнобольным.

— Может быть, — медленно проговорил Самарин, — может быть, настанет время, и вы еще услышите, что он натворит.

— О чем вы? — недоумевала женщина.

Кирилл промолчал; сел на прежнее место, слегка выкатив глаза и поджав губы. При взгляде на квартиранта всё оборвалось у Лутовой внутри, волосы будто зашевелились от неприятного ощущения, словно Кирилл удерживает самого себя под арестом. Невыносимое чувство. Допила коньяк, встала, вновь наполнила фужеры, пригубила свой, оставила бутылку на столе — и прошло.

Ладонь правой руки покоилась на столешнице, близ бокала. Самарин вновь овладел собой. Ужасное чувство прошло, и лишь гадать приходилось: уж не почудилось ли?

Он подался вперед, накрыл ладонью ее руку, попросил позволения обращаться на сердечное «ты». Кивнула, сплетая свои пальцы с его.

— Ты права, — согласился мужчина. — Могиканин считается лишь с собственными побуждениями. То же самое я сказал и утром. Но одна мысль не дает мне покоя: есть ли иная причина, кроме Бога и разбоя, могущая вынудить человека убить в глуши своего товарища и съесть? Не по велению судьбы, как рассказывают в историях о потерпевших кораблекрушение или первопроходцах Севера, решающих жребием, кому из них суждено погибнуть, чтобы выжили остальные. А единственно грубой силою, и здесь мы говорим не просто о человеке, одержавшем над спутником верх, чтобы его съесть, — нет, о человеке, откармливающем товарища, точно крестьянин — борова.

— Мне не приходит в голову повода, могущего оправдать такое зверство. Пейте же.

Самарин выпил залпом, нежно расплетя свои пальцы. Женщина вновь наполнила бокалы. Поразило не то, что прикрыл ее руку ладонью своею, но что отнял.

Кирилл продолжал:

— Предположим, некий человек, некий людоед знает, что от того, насколько успешным окажется его побег на волю, зависит участь целого мироздания. Допустим… Вообразим себе существо, столь самозабвенно отдающееся счастью нового мира, что всю жизнь свою посвятило оно уничтожению жестоких, развращенных чинуш, истребляя заполонивших канцелярские заведения крыс, покуда не погибнет само. Представим, что наш герой отдает себе отчет: политические и даже революционные методы борьбы недейственны, ибо всего лишь вносят в человеческое существование легкую сумятицу. Не то чтобы вся уродливая чиновничья, дворянская и купеческая порода представлялась ему корнем людского зла. Нет, просто враги падают перед ним, подобно тому, как падают осажденные твердыни под ударами тарана. Не каратель, но само возмездие, позволяющее уцелевшей добродетели отстраивать на руинах лучший мир. Назвать такого представителем народной воли — значит произнести невразумительную нелепицу, как если бы бич гнева был выборной должностью. Он и есть народная воля. Сотни тысяч проклятий, выкрикиваемых поработителям денно и нощно. И судить такую личность той же меркой, что применима к обычным людям, — странно, все равно как судить волков за убийства оленей или расстреливать бурю. Мы вправе скорбеть о съеденных жертвах — разумеется, если они невинны. Но человекообразная пища — не более чем досадная случайность. И нет в том зла. То, что человеческой единице представляется дурным, есть деяние любви народной ради будущего. Да и назвать такого человека людоедом было бы несправедливо. Он — буря, призванная народом, от которой и редкая добродетель укроется.

— Таков ли и Могиканин? — подивилась Анна.

— Я всего лишь прошу тебя представить существование подобной личности возможным, — пояснил Кирилл.

Женщина слегка захмелела. И знала об этом. В воображении ее всё смешалось. Выдуманный Самариным людоед-народоволец не напугал так же, как случилось бы, доведись Лутовой выслушать тот же рассказ в трезвом виде, отчетливо, ясно видя окровавленный рот и суровый взор. Когда Самарин говорил, голос его оживал, теплел, а смотрел он так, точно испытывал к ней нечто особенное, и привлекательность этого чувства пересиливала отвращение от слов.

— Послушать, так ваш воображаемый людоед невероятно тщеславен, — съязвила Анна. Провела кончиком пальца по запястью мужчины. Столь легкое прикосновение никого ни к чему не обязывает. Принялась теребить пальцы Кирилла. — Не стоит приносить кровавых жертв неведомым стихиям, будь то Бог или нация, — произнесла Лутова.

— Так что же, и идеалам не бывать?

— А я вас циничным считала. Не поговорить ли нам о чем-нибудь ином? Идемте в гостиную.

Гость отправился следом за хозяйкой. Попросил:

— Расскажи мне об офицере Муце. Вы с ним дружны?