Девятью годами позже где-то в Сибири, между Омском и Красноярском, высокий, стройный человек в двух парах штанов и паре сюртуков, один поверх другого, пробирался с севера, к железнодорожным путям. По реке, над стремнинами, зарослями черемши, рябины и березняка, верстах в двух от моста. Сквозь черные кудри, ниспадавшие до плеч, проглядывали уши, а в бороде то и дело мелькал язык, увлажнявший пересохшие губы.

Путник глядел прямо перед собой и шел ровно, точно бесцельно прошагав несколько месяцев навстречу белому солнцу, вдруг решил продвигаться вперед, пока не остановит его смерть или неодолимое препятствие. Нагнулся и правой рукою коснулся бечевы, обвязывавшей ботинки. Другую руку по-прежнему держал за пазухой.

В сотнях саженей от рельсов послышался паровозный гудок. От звука по деревьям в безветренную погоду пронеслась до самого горизонта дрожь. Замешкавшись, человек огляделся, приоткрыв рот, и облизнулся, прищурился, смотря в светло-серый небосвод, часто задышал. Вновь раздался сигнал, идущий улыбнулся и испустил странный звук — то ли пробормотал что-то, то ли хотел рассмеяться, да разучился.

Когда же гудок прозвучал в третий раз, уже ближе, то странник бросился вперед, добежал по излучине до края воды. Прильнул к потоку, отчерпнул влаги правой рукой, плеснул на лицо и выпил. Наскоро оглянулся — на мост, на деревья, и ослабшей левой достал сверток из внутреннего кармана сюртука.

Ноша была завернута в льняную холстину. Взяв булыжник, человек запихал его под тряпицу и завязал оба края ткани узлом. Размахнувшись, отшвырнул сверток, и тот скрылся в водах реки.

Человек омыл в потоке ладони, отряхнул, засучил рукава обоих сюртуков по локти и вновь умылся.

На мосту показался эшелон: темно-зеленая зверюга в светло-малахитовых полосах окиси неспешно проползала по узкому проезду, цугом волоча за собой скотовагоны.

По лощине разнесся гудок; подгнившие шпалы трещали под весом махины, и лязгало несмазанное железо. Состав продвигался, точно выбирая путь, а не следуя в единственно допустимом направлении; к реке полетели хлопья сажи и соломинки. Один вагон вихлял из стороны в сторону, и сквозь пыхтенье двигателя и шум состава доносился стук, точно рубили дерево.

Дверь вагона распахнулась, в проеме, спиной наружу, показался мужчина в галифе и белой рубахе. Одной рукою он держался на весу, второй пытался ухватить под уздцы коня. Животное встало на дыбы, забив передними ногами. За ним виднелись другие кони, неистово мотавшие шеями в сторону света.

Когда вагон, подскочив на рельсах, качнулся в сторону реки, человек вывалился наружу. С высоты пятидесяти метров упал на каменистое мелководье, орудуя в полете конечностями, точно пытаясь взлететь, чтобы приземлиться на ноги и ужаться при ударе. Таращились глаза, распахнулся рот, но падавший не кричал. Щеки развело в стороны, и дезертир плюхнулся в воду животом.

Над упавшим вспенились белые брызги, и когда волны улеглись, тот, распластавшись на гальке, уже не шевелился, и только мелкие водовороты у кромки воды омывали тело.

Следом за человеком из вагона выпали пять лошадей. Животные очутились между идущим составом и низкими проржавевшими мостовыми перилами. Один конь сразу же свалился с моста, упав на мелководье рядом с разбившимся человеком и грохнув по воде, точно взорвалась мина.

Четыре другие лошади старались уцелеть на мосту. У одной, крепко сбитой пегой, грива зацепилась за крепежный крюк состава, и подскакивающую, брыкающуюся, упирающуюся лошадь доволокло до самого въезда в туннель на противоположном конце моста, где животному сломало шею.

Трое уцелевших коней пробивались между эшелоном и перилами. Пространство едва позволяло двигаться всем вместе, но угольно-вороной жеребец дернулся навстречу паре других. Встал на дыбы, и копыта опустились на спину гнедого с черными гривой и хвостом, преграждавшего путь.

Вороной, почуяв, что стоит на ногах твердо, вновь взбрыкнул. Гнедой продвигался вперед, и его противник очутился сверху: ноги свисали с шеи.

Когда гнедой и вороной сцепились, точно одуревшие от ударов боксеры в клинче, третий, белый жеребец, то ли сбитый составом, то ли взбесившись, перемахнул через перила и метнулся в стремнину головой вниз. Белый был в одной упряжке с гнедым, так что того выдернуло из-под вороного, и конь свалился с переезда.

Белый с гнедым летели вниз неуклюже, до пегасов им было далеко, лошадиные ноги не двигались. Оба животных с громоподобным звуком плюхнулись на тонкую водяную прослойку, что над галькой.

Уцелевший вороной отпрянул на несколько шагов, замер и рысью двинулся против хода эшелона, туда, откуда привезли. Пока конь бежал, расстояние между вагоном и перилами моста увеличивалось, и скакун пустился галопом, как только по мосту прошел, раскачиваясь на ходу, последний вагон. Состав скрылся в туннеле, а жеребец поскакал на запад, по железнодорожной насыпи, через папоротник и высокотравье.

Человек у стремнины замер, вслушиваясь, пока не стихнет шум эшелона. Развязал бечеву на ботинках, снял обе пары штанов и зашел в воду — до места, куда долетел сверток. Вода достигала тощих бледных бедер.

Примерно час человек что-то выискивал, медленно прошаривая чистую воду пядь за пядью, снова и снова. Дважды нагибался — и каждый раз ухватывался за светлый каменный кругляш.

Вышел на берег, уселся, снова натянул штаны, обулся.

— Ну и дурак! — подосадовал вслух.

И пошел вперед вдоль водной кромки, пока не добрался до основания моста. Гнедой еще не издох и часто мотал головой, разгоняя клубы мельтешащего комарья; вода неслась, омывая громадный мягкий валун обездвиженной плоти.

Выпавшего из эшелона солдата и второго коня вынесло водой на берег. Боец погиб. Галифе на трупе оказались из хорошей ткани, а сапоги — заграничные. В карманах ничего не нашлось.

Человек снял с мертвеца обувь и примерил на себя. Оказалась велика. Снова обул мертвого, перевернул ничком и достал из своего кармана нож. Длинное, тонкое лезвие опасной бритвы с рукоятью из привязанного войлока. Подошел к мертвой лошади, срезал полоску шкуры с бабки, откромсал тонкий шмат сырого мяса и положил в рот.

На опушке леса сорвал пучок щавеля и уселся на корточки, пережевывая конину с травой, оглядываясь на солдата. Поев, запил водою из реки. Прижался ухом к опоре моста, прислушался…

Подошел к погибшему дезертиру и отогнул у трупа правую руку. Огляделся, всматриваясь в верховья стремнины — туда, откуда пришел, положил конечность мертвеца запястьем на камень, омываемый ручейком, и откромсал ладонь, перепиливая сухожилия и не столько разрезая, сколько разрывая суставы. От крови камень потемнел, и красные лужицы слились с потоком, клубясь в воде.

Оставив солдата с рукою в реке, человек взял отрезанную ладонь и поспешно скрылся в зарослях. Отойдя от потока примерно на версту, руками выкопал в грязи, перегное и земле яму. Зарыл конечность. Вернулся к реке, вымыл руки и принялся карабкаться по скалам вверх, к железнодорожному туннелю.

Острые, изломанные ногти разрывали носки ботинок, и когда подъем стал круче, человек разулся и запихал обувь в карманы пальто, что носил сверху.

Выше, в тридцати метрах, на скале стояла опора моста, но последние десять метров до нее представляли собой ровную, почти отвесную стену, и ни куста не росло, чтобы уцепиться.

Человек стоял на уступе, тяжело дыша, от жара угасавшего солнца взмокла под двумя сюртуками спина. Высматривал расщелины в скале. Вот он ухватился, высоко вытянув левую руку, и дотянулся правой ногой до выступа в камне. Пополз, миллиметр за миллиметром, пока не выровнялась скала и пока не распознал в щели у мостовой опоры, куда добирался, тень на песчанике.

Прижался к скале, распластав руки и ноги, точно новорожденный припал к груди, обнял непостижимо огромную каменную мать. Слишком высоко вскарабкался: и рук не разожмешь, и не спрыгнуть…

От опоры, змеясь, отходила кварцевая жила. Человек почувствовал, как выскальзывает из-под пальцев камень. Испустив наполовину рык, наполовину рыдание, вцепился в кварц ногтями — сперва правой руки, после левой, ища спасения у прозрачного выступа, у собственных ногтей.

Длинный, прочный ноготь на правой ноге процарапал долю вершка камня и лег в незаметную щелку На мгновение, прежде чем ноготь сломался, а человек успел ухватиться одной рукою за поржавевший стальной прут у мостовой опоры, весь вес пришелся на хрупкую роговую пластину. Несколько секунд человек висел, затем зацепился второй рукой, подтянулся и ноги опустились на металл.

Человек стал взбираться вверх по опоре. Получалось ловко, точно взбирался по лестнице.

При подъеме удары пульса отдавались болью. Наверху, прямо по пути, виднелась площадка. Добравшись до цели, уселся на окрашенные металлические пластины. Солнце вот-вот должно было скрыться за деревьями. Человек улегся на длинные, скрепленные заклепками металлические листы и прикрыл глаза.

Захрустел гравий, которым присыпали шпалы, и лежащий повернулся на звук, не вставая.

Тучи разошлись, в западной стороне горизонта оранжевый небосклон разрывали черные сосны и одинаковые, точно близнецы, горные уступы на каждой стороне ущелья.

Шаги были человеческими, приближавшийся был один, метрах в тридцати — медленно пробиравшаяся в сумерках темная фигурка.

Человек встал, раскинув руки, и прокричал:

— Друг!

Идущий остановился.

— Не бойтесь, я один, без оружия!

Незнакомец сделал еще несколько шагов.

— Подходите, зачем друг друга без толку пугать!

Двое приблизились настолько, что каждый мог разглядеть лицо другого. Пришелец с западной стороны был в шляпе, шинели и с мягким пушком на подбородке. В руке нес саквояж.

Тот, что вскарабкался на опору, сообщил:

— А я тут ягоды собираю. Самарин, Кирилл Иванович, — и протянул руку.

— Глеб Алексеевич. Балашов.

У нового знакомого была узкая, прохладная, мягкая ладонь. Рука Самарина — грубее, горячая, в цыпках. Оба оказались почти ровесниками: около тридцати лет.

Самарин уселся на железнодорожное полотно и развязал на ботинках шнурки. Глеб глядел, держа саквояж в обеих руках перед собою.

— Почему пешком? Что, поезда слишком быстрые? — поинтересовался Кирилл.

— Поезда нынче не ходят. Одни эшелоны военные. На них далеко не уедешь.

— Я видел один поезд.

— Военный состав. Чешский. Попробуешь забраться — чехи тотчас палить начинают.

— Чехи? В Сибири?

— В ней, матушке.

Самарин внимательно разглядывал Балашова, словно гадая, с кем же он повстречался — с обманщиком или дураком.

Балашов закашлялся и отвернулся. До скрипа стиснул кожаную ручку саквояжа. Огляделся кругом, взглянул за край моста, вытягивая шею. Вскрикнул, выронил саквояж и ухватился за перила. От удара о землю баул раскрылся и содержимое высыпалось. Балашов не обратил на произошедшее никакого внимания.

— Там же лошади! — воскликнул Балашов. — Раненые кони!

— Нет, уже подохли все, — сообщил Самарин. — Выпали из вагона, когда состав шел. Я сам видел.

— Вот бедная животина… А не врете ли? Нужно спуститься. Может, какой конь выжил. И когда только люди сами будут воевать, а лошадей в покое оставят? — Балашов глянул на Самарина, точно ожидая ответа. Тот засмеялся:

— Вниз вам не спуститься. Я и то едва шею не свернул, пока сюда карабкался. Вот он я. Собирал себе ягоды, и первый человек, которого повстречал, выйдя из леса, беспокоится на войне о лошадях сильнее, чем о людях, которые отправились сражаться верхом. Как в той истории про английскую леди, которая увидела в аду тысячи проклятых душ, мучимых чертями и грузивших раскаленные угли голыми руками на тележки, в которые запрягли ослов. Она воскликнула: «Ах, бедные ослики!»

— Лошади своей волей не воюют, — возразил Балашов. — Это человек их за собою на войну тащит.

— Там еще один дохлый конь, — сообщил Самарин, кивком указав на въезд в туннель.

Глеб развернулся, набрал в грудь побольше воздуха и побежал к месту, где лежал мертвый пегий, примерно саженях в сорока.

Кирилл смотрел, как бежит его новый знакомый. Когда Балашов склонился над издохшей лошадью, коснувшись конской шеи рукою, Самарин присел на корточки возле саквояжа Балашова. На землю упало что-то тяжелое, обернутое тканью. Среди прочего обнаружились каравай хлеба, банка маринованных перцев с этикеткой на китайском языке и брошюра под названием «Девять тайных путей обретения благодати».

Кирилл, оглянувшись на Глеба через плечо, развернул ткань. Внутри свертка оказался набор хирургических инструментов — настоящий комплект острых зубов, уютно устроившихся в деснах футляра, — зажимы, скальпели и секаторы.

Нимало не смущаясь, Кирилл порылся в недрах саквояжа и нашел бутылочку медицинского спирта. Понюхал, отхлебнул… достал широкую холстину, некогда белую, в пятнах засохшей крови.

Находку запихал обратно вместе с брошюрой и вытащил последний предмет — большой бумажник на замке-защелке, перевязанный шнуром.

Открыл бумажник, достал из конверта пергаментной бумаги дагеротипный снимок. Карточка оказалась портретом молодой женщины, не напыщенным провинциальным снимком, а живым, легким произведением подлинного искусства. Женщина подперла голову рукой и, пожалуй, чересчур напряженно вглядывалась в объектив — снимок был сделан при весьма скудном освещении, так что ни разобрать деталей, ни вынести точного суждения было невозможно.

На обороте портрета не было ничего. Кирилл положил бумажник и снимок в наружный сюртук, поставил саквояж прямо, водворил на прежние места флакон со спиртом, инструменты и ткань, после чего набил рот хлебом и перцами. Ел жадно, низко опустив голову и потупив взгляд.

— Простите, — сказал Самарин подошедшему Балашову, — из вашего саквояжа еда выпала. Я изголодался. Держите. — Одной рукой Кирилл протянул Глебу полкаравая, другой перелил в рот рассол из-под перцев.

— Ничего, — успокоил нового знакомого Балашов, отмахнувшись от краюхи, — на здоровье. До Языка отсюда всего с час пути будет.

— А можно ли в городе сесть на скорый до Петербурга?

— Долго же вы ягоды собирали…

— Да. Подзадержался…

— Я ж говорю: поездов больше нет, — повторил Балашов. Заглянул в саквояж. Пальцы, пробегая по подкладке, трепетали всё неистовее и неистовее, точно птица в силках.

— Не видели мой бумажник? Там карточка дагеротипная внутри была…

— Бумажник? — переспросил Самарин. — Нет, вряд ли. А чья была карточка?

— Анна Петров… Но вы вряд ли с нею знакомы.

— Анна Петровна? Жена?

— Нет, я не женат. — Балашов на карачках обшаривал насыпь. Уже почти стемнело. — Так, знакомая. Просила занести в Верхний Лук по какому-то делу… вот только всем нынче недосуг, не до карточек…

— Вот досада! Потерять портрет! И жаль, что я не смог на нее взглянуть. Анна Петровна… Этакое имя любой даме подойдет, не так ли, Глеб Алексеевич? То ли русые косички, то ли коротко подстриженные рыжие волосы, то ли юная гимназистка, то ли старуха, то ли хромая, то ли нет… С этаким именем можно самому знакомый образ выдумать! Не то что… ну, скажем, Евдокия Филимоновна: уж эта-то наверняка может оказаться не иначе как брюнеткой, с бородавками и большой грудью. Анна Петровна… Вероятно, крайне порядочная особа. А может быть, она, напротив, несколько распутна?..

— Нет! — воскликнул Балашов. — Анна Петровна вдова офицера лейб-гвардии конного полка, воспитывает малолетнего сына и исключительно почтенная женщина!

— Что ж, превосходно. И как это любезно с вашей стороны согласиться быть у нее на посылках!

— В Языке я лавку держу. Ну, и цирюльником случается подрабатывать. Поехал в Верхний Лук по делам. Сюда, если обратно идти, два дня пешком выйдет. У меня там свой закуток есть. Всех постриги, а если надо, то и побрей… — Балашов зачастил скороговоркой, то открывая, то прикрывая саквояж.

— Глеб Алексеевич, — воскликнул Самарин, положив руку на плечо Балашову, — не волнуйтесь! Я отнюдь не требую от вас объяснений. Вы мирный, законопослушный мещанин, направляетесь по своим делам. Вот взгляните на меня. Чем не дикарь? Разве это не я должен объясняться?

Балашов нервно рассмеялся.

— Стемнело… — заметил он.

— В туннеле еще темнее будет, — предупредил Самарин.

— Вот как, — произнес Балашов. — А вы, стало быть, тоже в Язык направляетесь?

— А что, ближе города не найдется?

— Куда уж ближе!

— Тогда я должен предупредить горожан о человеке, что меня преследует.

Между рельс по шпалам, едва различимые в беззвездной ночи, шли два человека. Когда новые знакомые прошли мимо издохшей лошади, лежащей у входа в туннель, Балашов перекрестился и пробормотал молитву.

— Здесь заведено, когда двое проходят ночью по туннелю, то за руки держатся, — сообщил Балашов.

— Что поделаешь… Азия! — согласился Самарин.

Балашов взял Самарина за руку и первым зашел в темноту. Шаги по гравию звучали гулко; кругом шипела бесконечная тьма.

Самарин откашлялся, и звук отскочил от невидимой кирпичной кладки трепещущим эхом. Пройдя несколько сотен метров, Кирилл остановился. Глеб порывался было вести его дальше, но Самарин крепче стиснул ладонь проводника, и тот покорно остановился.

— Вы испуганы? — раздался голос Самарина.

— Нет, — в голосе Балашова ощущалась дрожь.

— Отчего же «нет»? Я вот, например, боюсь…

— Здесь Бог.

— Нет, — возразил Самарин, — никаких богов не существует. Бояться следует только темноты. Когда в ней засыпаешь и пробуждаешься во мраке и тишине… — Кирилл выпустил руку Балашова, — в одиночестве. И сам себя не чуешь. Послышится собственный голос… Но ты ли это? — Казалось, Самарин говорит издалека, точно скрывая завесою слов тайные занятия.

— Я не один! — прокричал Балашов. Крик метался по туннелю, взвившись к еле различимому порогу слышимости. Бесконечность прервалась. Самарин стиснул Балашова в объятиях. Растерянный Глеб слабо обнял Кирилла в ответ.

— Простите, мой друг, — извинился Самарин, — разумеется, вы не одиноки. Я здесь, с вами. Вот моя рука. Я так долго шел…

Два человека продолжили путь.

— Как-то мне случилось неделю проплутать в лесу, — признался Балашов. — Ночами зверья боялся, а костра развести не смел, чтобы разбойников не накликать. Проброжу целый день — и лягу, в одеяло завернусь, стараясь не заснуть, пока не почудится, что из глаз от боли бегут кровавые слезы. Порой и волки выли.

Но еще хуже была тишина. Хоть бы лягушка квакнула или сова ухнула, хотя и эти твари кричат точно души неприкаянные, но целые часы напролет — лишь тишина, и кажется, что к ноге подкрадывается хищник и вот-вот вопьется в твое тело, и ты вот-вот закричишь, запричитаешь, умолять бросишься — и тут же осознаешь, что не понять тебя зверю и нет в нем ни добра, ни зла, ни рассудка.

Но даже среди страданий и мучений, вызванных отсутствием сна, я постиг, что страх перед крадущимся зверем — внутри меня. И что даже если бы я, один в глуши, претерпевал боязнь и муку смертную, то не волк бы страдания учинил, ведь зверь — лишь часть замысла Божьего, а Бог милосерд. И весь ужас, что я нес в себе, всю жуть — от всего этого волк бы меня избавил, и тогда уже ничего бы не отделяло меня более от Господа.

— А что, если бы это не дикий зверь оказался, а другой человек? — осведомился Самарин.

— Тогда не так страшно. Тогда, до самого последнего мига, надеешься, что убийца избавит тебя от того страха, что в нем самом, на милость уповаешь. Что тебя помилуют.

Но звери не показывались, ночами никто не приходил. В конце концов я заснул, но вместо кошмаров увидел дивные сновидения, узрел рай и вспомнил о вечности, о счастье.

Когда же проснулся и понял, что бодрствую, то запечалился, точно после кончины родного человека. Я шел весь день, и воспоминания о сновидении померкли, пока ночью я вновь не испытал сильного ужаса.

Однажды вечером я увидел, как горят в деревне огни, и понял, что спасен. Но тут меня охватил новый страх, еще сильнее прежнего. Я испугался, что с первой же ночевкой в безопасном месте все кошмары, которых избежал во время странствий в глуши, навалятся на меня…

Самарин остановился и приблизился к Балашову. Тот почувствовал на своем лице чужое дыхание.

— И что же? — прошептал Кирилл. — Так и случилось?

— Нет! — возразил Глеб, отворачиваясь от жаркого дыхания Самарина. — Так и не увидел я кошмаров…

— Разумеется, — произнес Самарин, — разумеется… Ну и хорошо. Идем.

Оба выбирались из туннеля на запах лиственничника, через который шла просека. Ночь выдалась облачная, не было видно ни зги — только поблескивали рельсы да вздымалось к небу черное марево древесных крон. Над головой, с криками, похожими на скрип дверных петель на ветру, пролетела гусиная стая. Шаркали и случали по путям подошвы изношенной обуви Кирилла.

— А какой год теперь? — поинтересовался Самарин.

— Тысяча девятьсот девятнадцатый.

— Должно быть, война еще идет.

— Теперь уже другая. Не поймешь, кто на чьей стороне. На старой, там, где с немцами и австрияками дрались, были наши и был враг. А теперь наши против своих же воюют. Белые с красными. Белые за царя, его красные убили. А красные за то, чтобы все были равны.

— А вы, Глеб Алексеевич, на чьей стороне?

Балашов надолго замолчал. Наконец сдавленно произнес:

— Перед Богом-то все равны…

— И как же вы живете?

— Да что ж вы за каторжник такой?!

Самарин, прежде шедший впереди, встал и обернулся. Показалась скрытая облаками луна, и тусклые отблески едва отсвечивали на лицах обоих мужчин, скрытых зародившимся полумраком. Оживление сошло с лица Кирилла, сменившись мертвенной безжизненностью.

— А я думал, что в Сибири нас «сидельцами» называют… — заметил Самарин.

Балашов отступил на шаг.

— Верно… Но речи у вас… не как у каторжанина…

— Отрадно… Тем более что я провел пять лет в обществе преступников. — Голос Самарина потеплел, и слегка оживилось выражение лица, казалось, что и не было вовсе того мертвенно-опустошенного взгляда. Кирилл сорвал куст папоротника и принялся обдирать листья. Пропел несколько строчек из романса, смутно Балашову знакомого, настолько приглушенно, что Глеб смог разобрать только слова «среди миров»…

— Я не преступал закона… хотя и бежал с каторги, — признался Самарин. — Но среди преступников я чужой.

— Стало быть, политический?

— Верно.

— Вы, значит, ученый? Социалист?

Самарин, смеясь, взглянул в понимающие глаза Глеба.

— Что-то в этом роде, — сообщил Кирилл. — Я бежал с Белых Садов. Слышали о таком месте? Отсюда с добрую тысячу верст к северу.

— А что, там были прииски? — задумчиво спросил Балашов. — Не знал я, что в Белых Садах золото моют.

— Работы хватало… а вот золота я не видал, — сообщил Самарин. — Полагаю, вам хочется узнать, за что меня сослали?

— Незачем мне это знать, — отказался Балашов. — Всё одно, у чужих людей выспрашивать — грех на душу брать.

— Ба! Я придерживаюсь тех же взглядов! А вам самому точно не доводилось на каторге побывать?

— Нет. Бог миловал. Хотя у всех у нас души на плотской каторге, Кирилл Иванович.

— Ах да, все эти разговоры о теле и душе… Гм. Ну что ж… Если вы им верите…

— Наши-то в Языке еще как веруют. В искупление. И многие спаслись.

— Искупление?! — расхохотался Самарин и двинулся в путь.

Балашов следовал в нескольких шагах поодаль. Какое-то время никто не произносил ни слова. Порой Кирилл спотыкался или покашливал. Глеб семенил неслышно, со шпалы на шпалу, точно знал, где они лежат, пусть даже и в темноте. Он заговорил первым.

— Само собой, Кирилл Иванович, что если бы вы захотели рассказать мне, за что попали на каторгу, то отговаривать вас мне было бы негоже, — заметил Балашов.

— Да нет, вы верно сказали, — отрезал Самарин.

— Кажется, вы давеча намеревались предупредить кого-то. О человеке, что вас преследует.

— Да. Возможно, мне следовало вернуться. Знаете анекдот про чернеца, который однажды добрался до польского городишки, принялся трезвонить в колокол ратуши, взбаламутил всех горожан и сказал прибежавшим на звон, что пришел предупредить их о надвигающемся море? Его спросили, с кем придет зараза. А монах и скажи: «Со мною!»

— Ишь ты, — отозвался Балашов.

— Я учился инженерному делу в уездном городке под Пензой. И была там барышня, знакомая курсистка… Катя… Черт, да имя не имеет значения. Мы были дружны. Она связалась с дурными людьми… Я тоже. Катя зашла дальше, чем я. Тогда еще правил царь. Кончилось тем, что барышня взялась за бомбу. Мне не хотелось, чтобы мою знакомую арестовывали, и тогда я украл у нее адскую машину. И под стражу взяли меня. Приговорили к десяти годам каторги на Белых Садах.

— Далече, однако, да и север неблизко, — произнес Балашов. — Тяжко, наверное, было?

Немного помолчав, Самарин ответил:

— Вы и представить не можете, как это далеко, как там холодно, как одиноко! Однажды я покинул каторгу и решил более не возвращаться. Мрак казался вдвойне чернее того, что сейчас нас окружает. Вьюжило так, что я сам казался себе соломинкой на ветру. Подумалось: а что обо мне скажут? И понял: ничего.

Я не принадлежал к человеческому обществу, и даже если бы все мы, все пятьсот каторжан, оставили бараки и улеглись в снег, как приказано, нас бы замело — и следа не осталось. Понимаете ли вы это? Все после нас бы быльем поросло. Стало бы летописью лунного света. Повестью воздуха да воды. Нас поджидали ледяные полыньи, да и мы сами бы слились мастью со льдом, вмерзли вглубь. Казалось, добеги я до огня, ударь его со всей силы — всё равно ничего не почувствую, и ветер будет шатать меня, точно флюгер в вихре, а одежда зацепится за колючую проволоку, и когда мое тело найдут и снимут, то не смогут вытащить всех шипов, проволока отпадет, а зубья вопьются, останутся напоминанием обо мне, одиночке, ринувшемся за колючку, и станут крупицей грядущего, лучшего мира, останутся памятью о заключенном, который побежал сквозь тьму навстречу смерти, не стал ложиться на землю, в снег…

— Как же Бог вас хранил, ежели сюда привел! — заметил Балашов.

— Это не Бог, — возразил Самарин, — это люди меня сюда пригнали. Вернее, человек, который за мною гонится. Могиканин. Слыхивали про такого?

— Нет… Хотя книжку читать доводилось, само собой.

— Ну, этот Могиканин не старше нас с вами, а перед ним трепещут все урки от Одессы до Сахалина. Блатные его боятся. Чтобы добиться желаемого, Могиканин прошагает по трупам с той же легкостью, с которою вы идете по шпалам. Даже на каторге он оставался самым свободным изо всех, кого мне доводилось встречать. Для него не существует тех уз, что сразу же объединяют двух людей — будь то родные братья или совершенные незнакомцы, как мы с вами. Он не знает ни чести, ни долга, ни дружества, ни вины…

— Но взял вас с собой, когда решил бежать?

— Да. Потому что нуждался в пище. Мы ушли в побег в январе, когда в тайге, не говоря уже о тундре, нечем питаться, а оленьи пастухи кочуют далеко на юге. Могиканин захватил меня с собой, чтобы зарезать, освежевать и съесть. Точно свинью.

— Господи помилуй!

— Что может быть лучше, чем запас провианта, который сам идет рядом, тащит тебе пожитки и поддерживает разговор, пока его не съешь?

— Святый Иисусе! И что же, Кирилл Иванович? Он на вас покусился?

— Да. Я убежал. Должно быть, опередил его на день.

— Но раз Могиканин добрался до здешних мест, то зачем ему… Еды в Языке немного, хотя…

Самарин рассмеялся и хлопнул Балашова по плечу:

— А вы забавник, Глеб Алексеевич! Вам бы в варьете выступать! Что это — поезд?

Запели рельсы. Небо на востоке перечеркнул лучик сероватого света, исходившего с той стороны, куда направлялись путешественники. Балашов и Самарин спустились с насыпи.

Еще громче запели, зазвенели, задрожали пути. На ровной платформе поезда стоял на треноге прожектор. Состав шел по изгибу железной дороги на запад, на паровозе горела пара белых огней, оставляя за собой красные искры, а прожектор прочесывал чащу, слепя филинов и разгоняя одуревших от ужаса соболей на много верст по обе стороны насыпи.

Когда эшелон подъехал, Самарин пустился бежать. Балашов крикнул ему, чтобы тот остановился. Полыхнуло светом, пронесся раскат выстрела.

Кирилл подпрыгнул, ухватился за цепь, свисавшую с одного из вагонов, приподнялся над землей, крутанулся, упал и скатился вниз по насыпи, угодив в груду хвороста в росшем под ногами орляке. Подошел Балашов, рывком поднял на ноги.

— Вы порезались, — заметил Глеб.

— Дайте я спиртом залью, — попросил Самарин.

Глеб колебался.

— Я уже успел пригубить, — признался Кирилл.

— Знаю, — кивнул Балашов, — почувствовал по вашему дыханию. — Глеб достал из кармана носовой платок, смочил в спирту и обработал порез. Спросил у Кирилла, слышал ли тот выстрел. — Кажется, пуля сбила вон ту ветку, — продолжал Глеб, — повезло вам. Что я говорил: не поймешь, кто против кого сражается. Так и не кончилась миром прежняя война. Повсюду в России старые солдаты, те, что воевали еще при царе, как эти чехи. Когда мы их брали в плен, у чехов и страны-то своей не было. Теперь они получили собственное государство, на родину вернуться пытаются, да новая война не пускает. Говорят, будто они за белых. На самом деле среди них не меньше половины за красноармейцев. Их тысячи, всю Сибирь-матушку заполонили. Все дороги заняли, представляете? Прямо не верится!

— Поверить можно всему, — заметил Самарин, — только не вам.

Балашов засмеялся и предложил:

— Идемте.

Шли молча, пока Самарин не сказал:

— А ведь действительно. Вам я поверить никак не могу.

— Не понимаю, — голос попутчика дрогнул: тот прочистил горло.

— Вы вовсе не цирюльник! А если и цирюльник, то скверный! Цирюльники не носят при себе ни скальпелей, ни спирта, да и люди, которые к ним приходят, не истекают кровью, точно зарезанные свиньи!

— Что ж, бывает, что у меня руки дрожат, когда я брею…

— И как же вы бреете? По горлу — да скальпелем?

— Кирилл Иванович, вы же понимаете, как далеко отсюда до ближайшей больницы! Порой мне приходится делать некоторые хирургические операции…

— Уж не из сибирских ли вы раскольников? Наверняка в этом вашем… как там его… Языке все такие, все до одного! Но вы слишком благородны для цирюльника, да и для лавочника тоже, хотя для политического ссыльного вы чересчур глупы!

— Милостивый государь Самарин, довольно же! Вы же сами сказали, что стараетесь не вторгаться в чужие жизни чересчур глубоко — тем более когда вас не просят!

Кирилл остановился, развернулся и провел рукою по подбородку Балашова. Тот резко отпрянул.

— Я знаю, кто ты такой! — воскликнул Самарин. Рухнул на колени, откинул голову и испустил в небеса громкий, радостный смех. Затем снова взглянул на Балашова и покачал головой: — Я понял, кто ты! Знаю, что совершил и чего лишился! Поразительно. А чехи догадываются? Нет, куда уж им! Наверное, просто считают тебя одним из безобидных сумасбродов… Вот так потеха… хотя я готов поспорить: тот человек… или мальчик? Уж ему-то в Верхнем Луке не до смеху!

— Не лишился! — прошептал Балашов.

— Что, простите?

— Вы сказали «лишился»… Мы ничего не теряем, кроме тяжкого бремени, и обретаем новую жизнь!

Самарин, зевая, кивнул.

— Холодно, — сообщил он. — Стоит мне только подумать о том, каково это — оказаться внутри теплого жилища, как начинаю мерзнуть.

Кирилл отправился в путь, а Балашов — следом, но на сей раз держась на добрые десять шагов позади.

— И что вы намерены делать? — через некоторое время спросил Глеб.

— Отправлюсь в Петербург.

— Но поезда не ходят! А там, впереди, воюют.

— Мне нужно всего лишь убедить ваших чехов посадить меня на один из их поездов. Матула, так, кажется, зовут их командира?

— Да, — подтвердил Балашов. — Но он не вполне вменяем. Душевнобольной.

— Странно, когда ты называешь других не вполне нормальными.

— Кирилл Иванович, я вас умоляю: что бы вы ни делали — не говорите о нашем брате в Языке в открытую! Вы верно сказали: чехи ни о чем не догадываются. Мы их убедили, что всех детей из города отослали в Туркестан, где спокойнее!

— В Туркестан! Ах ты, пройдоха! Но как же знакомая твоя, Анна Петровна? И сын ее, Миша?

— Алеша, а не Миша.

— Так его, значит, Алексеем зовут?

— Пожалуйста, не расстраивайте Анну Петровну!

— С какой стати мне ее расстраивать? — удивился Самарин, до сих пор разговаривавший с Балашовым не оглядываясь и только сейчас встретившийся с собеседником взглядом. В голосе Кирилла послышалось любопытство: — А что, знакомая твоя и впрямь стоит, чтобы ее расстраивать?

Впереди между деревьями показались светящиеся точки.

— Ну, вот и Язык, — сообщил Глеб.

Самарин остановился, рассматривая огни.

— Жалкий городишко, — заключил Кирилл. — Послушайте, мне нужно от вас кое-что услышать. Не докучает ли горожанам тунгусский колдун? Был тут один ловкач, из местных, выехал как-то из леса верхом на паршивом олене, пророчествуя и выпрашивая магарыч?

— Есть один тунгус… Спит во дворе, у штаба капитана Матулы.

— Он самый, чертеняка! Сколько у шамана глаз?

— Один.

Кирилл шагнул к Балашову:

— Ты, должно быть, хотел сказать «один остался»?

— Да, один глаз остался, а еще у тунгуса две повязки: одна на поврежденном глазу, а другая — на лбу Говорит, там у него еще и третий глаз, вот только никому еще видеть его не случалось.

— Хм, — изрек Самарин, — бедняга… Боюсь, его Могиканин прикончит первым…

— Лучше бы вам здесь до утра обождать, — посоветовал Балашов. — По ночам подступы к городу стерегут солдаты-чехи. Уже стемнело. У вас нет документов.

— Дай бутылку — попросил Самарин.

— Негоже сейчас пить-то, Кирилл Иванович.

— А я говорю: давай! — Голос Кирилла изменился. Теперь он звучал так, как в темноте туннеля: голос пожилого человека, бесстрастный, лишенный интонаций.

— Я… я не намерен отдать вам спирт, Кирилл Иванович.

— У тебя духу не хватит воевать!

— Верно, но вам не следует отбирать у меня то, что я не хочу отдать добром. Вы же сами сказали, что не из уголовных…

Рука Самарина метнулась за отворот сюртука и достала нож. Лезвие прижалось к щеке Балашова.

— Отдавай, не то я тебе и остальное отрежу!

Глеб опустил саквояж наземь, осторожно отстранясь от оружия, достал бутыль и протянул Кириллу.

— Ну вот, теперь мне не за что тебя убивать, — сообщил Самарин. — Никому ничего о нашей встрече не говори, точно и не бывало ее. А я не стану рассказывать о том, что ты делал в Верхнем Люке. Считай, мы никогда не встречались. Понял меня? Кстати, что там, за деревьями?

— Луг…

Кирилл рванул в сторону, пробежал через чащу, и силуэт его растворился в темноте опушки под выкрики Балашова: тот просил обождать и не трогать Анну Петровну. Глеб услышал, как единожды, с молодым задором, откликнулся Самарин:

— Паяц!