До самого следующего дня Анна и Йозеф не виделись и даже едва ли перемолвились словом. После смерти капитана чехи признали главенство Муца и Дезорта, поверив в обещание выбраться из города.

Тело капитана уложили на носилки, сложив голову и туловище, и под парламентерским флагом понесли красным.

Двух красноармейцев ранило в бою. На сходке горячо выдвигались и поддерживались предложения казнить всех чехов. Бондаренко взывал к милосердию, хотя бы из гигиенических соображений, а когда спорщики стали брать верх, вытащил из-под парламентерского флага голову капитана и помахал ею перед собравшимися путейцами, утолив таким образом жажду мести.

Муц заметил, что глаза у Матулы остались открыты. После смерти во взгляде капитана наконец проявилось выражение. Чуть отчетливее, нежели смутное удивление… хотя Йозеф сомневался, не был ли то отголосок быстротечного восторга перед взмахом шашки, срубившей голову, и пришедшего в тот же миг еще более жестокого осознания проигрыша — что и другие, а не только главнокомандующий корпуса да тунгус состязались за владычество над тайгою.

Дымя, эшелон красноармейцев въехал на полустанок, неторопливо пихая перед собой разбитый чешский паровоз. Пока скопцы тушили пожары и чинили пострадавшие жилища, обе стороны принялись выхаживать раненых. Ни один из горожан в бою не пострадал, однако большинство изб, стоявших окнами к железной дороге, понесли ущерб или оказались разрушены, а после того как скопцы обвинили чехов и пришельцев в мародерстве, начались стычки.

Над станцией и зданием присутственных мест подняли красные флаги. Ведя красноармейцев по городу, Бондаренко, точно чудотворец, указывал на те или иные вещи, объявляя их народным достоянием.

Муц несколько часов потратил на уговоры: переутомленного, измученного похмельем врача красных упрашивал посмотреть Алешу; Бондаренко — оставить чехам оружие и паровоз, чтобы те добрались до Тихоокеанского побережья; чехов убеждал в том, что красным стоит доверять, а бывших среди чехов социалистов — не верить большевикам. Отношения обеих сторон оставались напряженными до тех пор, пока вечером, когда Муц, Дезорт и Бондаренко, потратив несколько часов на безрезультатные переговоры об условиях, на которых чехи оставят город, не обнаружили: старшие кашевары чехов и красноармейцев договорились, как лучше всего приготовить убитую снарядом телку — сварить.

Наутро прибыл взвод красной конницы, бабки лошадей украшала грязь, всадники были неряшливы и измождены, согбенны, в кожаных тужурках, накинутых поверх гимнастерок. Командир, аварец по фамилии Магомедов, в белой папахе и в казачьей бурке, завидовал комиссару из-за поздравительной телеграммы, отправленной Троцким по случаю захвата города, и Муц, неожиданно для самого себя, оказался союзником комиссара в споре, разгоревшемся из-за того, какое именно народное достояние должно быть отведено на постой двух дивизий. Комиссар Магомедова, Горбунин, извинился и отправился на прогулку осматривать окрестности. Повстречал Анну Петровну: женщина в черном пальто с залатанными локтями стояла на дороге. В руках у нее была камера.

— Доброе утро, — поздоровался комиссар.

— Доброе утро.

— У вас окна разбиты.

— Стекольщика дожидаюсь.

— Горбунин, Николай Ефимович, — поклонился комиссар.

— Лутова, Анна Петровна.

— Крестьянка?

— Нет.

— Рабочая?

— А как вы думаете?

— Буржуазная паразитка?

— Овдовевшая мать.

— Ваш аппарат?

— Мой.

— Хорошие снимки делает?

— Случается.

— А на это что скажете? — Горбунин достал скомканную газету, отпечатанную на одном листе и сложенную в четыре страницы. Газета называлась «Красные копыта».

Анна внимательно изучила листок. От мороза щеки зарделись, а поскольку доктор уже успел побывать и успокоить мать, в глазах женщины вновь вспыхнули любопытство и жадность.

— Здесь нет снимков, — ответила Анна.

— Моя газета, — пояснил комиссар.

— Рада за вас.

— Нравится вам здесь?

— Нет.

— Уезжаете?

— Да.

— Куда?

— В Прагу.

— А когда?

— Скоро.

— А я вам нравлюсь?

— Право, не знаю…

— Вы мне симпатичны.

— Чего вы хотите?

— Верхом ездить умеете?

— Умею.

— Дети есть?

— Сын. Ранили, но скоро поправится.

— Верхом ездит?

— Научится еще.

— Газете нужна наглядная агитация.

— Понимаю.

— Хотите уехать из России?

— Нет.

— А работать?

— Там видно будет.

— А что, если вам на меня поработать?

— Кем же?

— Фотохудожницей.

— А кормить будут?

— Разумеется.

— Одежда?

— Народ даст.

— А мой особняк?

— Конфискуют.

— Отчего?

— Буржуазно.

— А если мне остаться?

Горбунин ненадолго призадумался:

— Определенно конфискуют.

Нахмурившись, Анна неторопливо кивнула.

— Значит, фотохудожницей…

— Да.

— А мальчика моего будут учить?

— В нашем эскадроне — трое учителей. Включая меня.

— И что же вы преподаете?

— Философию, французский и основы конного спорта.

Женщина пристально глядела на собеседника — крепкого тело сложения, немного за сорок, морщинки вокруг глаз и рта свидетельствуют о нетерпеливой доброжелательности, о жизни, полной тяжелых уроков, и о смешливости… Глаза черные, такие, что голова кругом.

— Какой именно фотохудожницей?

— Ну, вы же фотохудожница.

— Что вам встречалось на прошлой неделе?

Горбунин вошел в дом рассказать о виденном, и пока гость попивал на кухне чай, хозяйка уже видела истории, скрытые за словами: плачущая над горячим караваем древняя старуха. Ворон над мертвецом. Всадник на лошади, прибивающий к церковным вратам портрет Ленина. Тени конников на ярком, свежем снегу. Лицо комиссара в ржавой воде. Следы в грязи, окружающие поваленное изваяние. Двое крестьян у костра, испугавшихся стеклянного глаза татарина. Уставшая девочка. Немытый младенец. Сумасшедший отец. Золотые зубы на стариковской ладони. Въезд в притихшие города. Красные знамена, развевающиеся на ветру, и разверстые в песне рты.

Спросила Горбунина:

— И когда начинать?

— Скоро уже, — заверил комиссар. — Ну так что, поедете?

Женщина кивнула:

— Разумеется, — и расхохоталась.

Тем утром чехи хоронили возле станции Матулу, Нековаржа, Ганака и Горака, кочегара. Вечером того же дня от полученных ран умер пятый — Смутный.

Тело Балашова скопцы отказались не только забирать, но даже и хоронить на своем кладбище. Говорили, Глеб попал в ад, совершив смертный грех, когда убил капитана. И тело его осквернит прочих. Муц сказал Скрипачу, новому старосте, что Балашов спас целый город, зарубив главнокомандующего корпуса, и Скрипач кивнул, признавая, что так и было.

— Вы думаете, он действительно верил, что отправляется в ад? — уточнил Йозеф.

— Да, — кивнул старейшина. Рядом зарыдала Дроздова.

— Значит, Глеб пожертвовал ради нас с вами не только жизнью, а жертвой еще более великой. Разве вам не совестно?

— Нет, — возразил Скрипач. — В чистоте, яко ангелу, должно было оставаться и положиться на волю Господню.

— Но разве жертвенность не угодна Богу?

— Не превыше кротости.

— Бессмыслица какая-то, — поразился Муц.

— С вами — смысл, а с нами — вера, — ответил староста. — Тут и думать нечего: верить надобно!

Самарин пропал.

Йозеф отправился проведать Анну. Поцеловались в щеки, женщина сказала, что сын поправляется.

— У тебя счастливый вид, — заметил Муц. Румянец на женском лице горел, а улыбка то появлялась, то пропадала.

— Несмотря на гибель мужа, ты это сказать хотел? — спросила Анна. — Я же пять лет траур носила, неужели забыл?

Йозеф рассказал о скопцах и как они не желали принимать тело Балашова.

— Что ж, тогда сами похороним, на опушке. Знаю я одно местечко… — произнесла женщина. — Осенью там всегда ветром листья наносит, будто приливом. С тобой да Броучеком вместе всё сделаем. У тебя же найдется час, верно?

— Разумеется.

— Вот что я скажу. Чего же мне хотелось… Ах, знаю я этот твой взгляд! Думаешь, мне следовало бы сильнее печалиться, проявить большее уважение перед принесенной жертвой? Вот что я тебе отвечу на это: был у меня когда-то любовник и муж, а у Алеши — отец, но человек этот умер. И Глеб Балашов заменить его не мог, даже не пытался. Порой Глеб напоминал мне о супруге, а я, может статься, навевала ему изредка мысли о той, которую любил он столько же времени тому назад, но всё, что мы могли, — держаться на расстоянии, и это доставляло мне страдания! Жаль, что Глеб Балашов погиб, и хорошо, что в последний час он попытался стать подобием того, прежнего, которого я любила тогда, в девятьсот четырнадцатом году… Но я не намерена горевать еще пять лет оттого, что в последний миг человек тот отрекся от своей отвратительной веры ради меня. И теперь Глеб не обрел ни тьмы, ни света — но достоин покоя. И мы его не забудем.

Муц кивнул, нервно теребя телеграфную депешу — то комкая, то расправляя. Глянул в окно. На Анну смотреть не хотелось. Теперь она никогда не сможет посмотреть ему в лицо.

— Ну так что, поедете ли вы с Алешей со мною в Прагу? — спросил еврей.

— Не могу, Йозеф. Прости! Буду фотохудожницей, при коммунистах. — Женщина бросила на собеседника виноватый взгляд. Заметила, какое сильное потрясение испытал Муц, хотя и ожидал отказа. Тогда, позавчера, и впрямь решила с ним уехать. Неужели столь сильная решимость — всего лишь платье, которое носишь день, а после переменишь? Какова же ее истинная природа, если не может, подобно Самарину, одновременно увидеть все свои «я» и примерить подходящее?

— Я еще вчера знал, что передумаешь, хотя сама ты, конечно же, собственным обещаниям верила, — произнес Йозеф. — И всё же поражен, как мне тягостно!..

— Йозеф, — произнесла женщина, набравшись смелости, чтобы взглянуть в глаза. — Манера искать защиты в сомнениях — далеко не притягательна. Возможно, сегодня я не стала бы сомневаться в себе, не усомнись вчера ты во мне.

Немного посидели в тишине. Муц чувствовал, как то, что было — теперь ему открывалось — любовью, перегорало в дружбу, и гадал: сможет ли память о новом, не столь неистовом чувстве сгладить те, прежние воспоминания, случись им пробыть в одном и том же городе достаточно долго… однако выходило, что никогда ничего другого и не было.

Немного поболтав о совместных занятиях, о том, как образ Анны попал на банкноты Славянской Сибирской Социалистической Республики, и о том, на что может походить большевистская Россия, Йозеф спросил позволения заночевать на канапе Анны. Проспав четыре часа, отправился смотреть, как роют могилу для Балашова.

Поздним вечером Йозеф и Броучек отнесли на простыне к выкопанной яме тело Глеба Алексеевича — Анна шла следом — и предали земле. На сердце покойному положили снимок Анны, когда-то украденный Самариным. Муц всё надеялся, что женщина предложит свой портрет ему, но та даже не помышляла о подарке, а сам еврей не решился спросить. Вдова произнесла заученную речь, но с меньшим гневом, а в последний миг приоткрыла саван, чтобы взглянуть мужу в лицо, прежде чем его скроет земля.

Следующие несколько дней Горбунин и Бондаренко потратили на то, чтобы растолковать скопцам в Языке — каждый разъяснял по-своему — сущность их новых свобод и то, что при коммунизме всё равномерно распределено между народом, а скопцы, в свою очередь, втолковывали комиссарам: они и без того уже живут сообща, и порукой тому — быстрота, с которой отстроили пострадавшие в бою жилища.

Молочные стада они прятали.

Единственными представителями эксплуататорского сословия оказались земский начальник с супругой. Особняк их конфисковали, а самих вышвырнули на улицу. Кухарке, Пелагее Федотовне, вручили красную нарукавную повязку и велели сделать из строения Дом культуры.

Когда настала настоящая зима, а после слабой метели потеплело и температура не опускалась ниже десяти градусов, Муц принял на станции прощальный парад легионеров, стоя у отремонтированного паровоза; машина испускала пары, к ней прицепили позаимствованный пассажирский вагон с разбитыми стеклами. Земский начальник с супругой, считавшиеся у красных «бывшими», уже устроились внутри. Надеялись выехать из страны.

Муц зачитал перед уцелевшими в капитанской кампании телеграмму о своем назначении командующим до возвращения в Чехословакию. При слове «Чехословакия» один боец разрыдался.

Последних строк, в которых говорилось, что по возвращении его вновь разжалуют в капралы и потребуют объяснений касательно событий в Старой Крепости, Йозеф зачитывать не стал.

— Ну что ж, идемте, братцы, — сказал новый командир корпуса, — пора.

И подумал: крикнет ли хоть кто-нибудь «ура!»? Но все смолчали. Встал у подножки вагона, чтобы пересчитать отправляющихся. Теперь они никого не оставят.

Муц смутился, когда первый же чех, прошаркав по рассыпчатому, приглушающему шаги снегу, внезапно остановился, обнял нового капитана, пожал руку и, прежде чем отправиться в вагон, произнес:

— Спасибо, братец!

Так же поступали и остальные бойцы: долгие, крепкие объятия, слова благодарности, иногда — пожатие руки, поцелуй, а самые старомодные отдавали честь. Последним прошел Броучек.

— Это ты устроил? — спросил Муц.

— По одной лишь моей просьбе солдаты бы такого не сделали, братец, — ответил капрал. — Просто ты им понравился, да и к тому же они тебя благодарят.

Последним в вагон поднялся Муц. Оглядел шедший к полустанку большак — не покажется ли кто-нибудь, не подбежит ли к нему, упрашивая остаться или забрать с собою, но Йозеф уже попрощался с Анной, да она и не пришла.

Вскорабкался вверх по ступенькам, закрыл вагонную дверь. Как только поезд тронулся, чехи и впрямь грянули «ура!», а после, с криком, с топотом, дробно барабаня прикладами об пол, стали смеяться и перешучиваться, точно уже вернулись в отечество.

Стоя в тамбуре, Муц наблюдал, как исчезает Язык. Поезд двигался медленно, с лязгом, поскрипом. Миновали разбитую дрезину. Самарина так и не отыскали. Маловероятно, чтобы Кирилл вернулся в город, и вряд ли он вновь привнесет туда смуту. С чего бы ему возвращаться? Отчаянное стремление оставить город и двинуться на запад уже выдавало и решимость его, и готовность единомышленников подрывать новые большевистские порядки. Конечно, если только прежний бес разрушения не нашепчет, что лучший выход найдется в сотрудничестве, а не в борьбе с красными. В конце концов, к чему уничтожать нескольких чиновников, если можно устрашать, истребляя их как класс — сотнями тысяч? При таких ужасах… нет, есть нечто таинственное, непостижимое в том, как сам бунтовщик столкнулся с противодействием: дух разрушения подтачивал его же изнутри, и всё тот же злокозненный ум, что так живо вообразил никогда не существовавшую каторгу в Арктике, побудил отправиться в подлинное путешествие к настоящим Белым Садам, с обычной своей непреклонностью, хотя и по другой причине — ради одной, знакомой страннику женщины, и оказался готовым преступить через что угодно, лишь бы достигнуть цели.

— Жаль, Нековаржа нет, — признался Броучек, встав рядом с Муцем.

— Да, холодно, — произнес Муц наобум.

— Не оттого только, что он бы нам отопление починил. Теперь никогда уже общество барышень не принесет прежней радости — ведь я знаю, что Нековарж не будет после донимать расспросами о том, как устроены женские чувства. — Собеседник Йозефа смешался. — И не грусти, братец, о вдове. Есть в Иркутске одно местечко, которое поможет тебе развеять тоску. — И Броучек принялся перечислять бордели, в которые можно заглянуть, продвигаясь по Великому белому пути по Транссибирской магистрали: от Красноярска к Иркутску, мимо Байкала, от Яблонового хребта — к самому северу Даурии, перейти китайскую границу по Амуру, а оттуда — в Японское море. Чтобы добраться до Владивостока, уйдут месяцы, и всё равно — лишь половина пути окажется пройдена.

— А как мы будем Америку на поезде переезжать? — беспокоился Броучек. — Что, если по дороге придется сражаться, как здесь?

— Вряд ли биться станем.

— Но разве там не то же самое? Я же читал, фильмы видел… Равнины да леса, вместо тунгусов — индейцы, снег да жара, вместо Уральских гор — Скалистые, а вместо казаков — ковбои… Разве в Америке, братец, нет красных?

— Есть. Вот только американские большевики по Колорадо на бронепоездах не разъезжают…

Поезд проехал мимо Девельчена: беловолосый продвигался на запад, прочь от путей, и вел Омара по снегу, достигавшему верха конских бабок. Тело шамана было привязано к лошади.

Среди всех уговоров труднее всего для Муца оказалось убедить красноармейцев расстаться с жеребцом и отдать коня туземцу. Скакун долго не протянет… Ну и пусть.

Йозеф не вполне представлял, что станет делать ученик шамана; знал только, что похороны наставника будут включать в себя подвешивание берестяного кокона с телом на рослую лиственницу, где покойного оставят раскачиваться на ветру. Может быть, и Омара закутают в бересту и рядом подвесят? Не станет ли конь шаманским скакуном, вожделенным ретивым жеребцом, на котором старик вознесется в Верхний мир, оставив позади оленей и собственное пьянство? И под напевы талисманов в потоках эфира, с пылающими, точно горнило, тремя глазами, с бубном в одной руке и бутылью самогона — в другой, с дымящейся во рту жвачкой из мухоморов, унесется шаман верхом на духе балашовского коня, куда только пожелает, по собственной воле и вопреки чужой, в Верхний мир, и расхохочется прямо в лицо богам…