Муц постоял на пороге штаба. Ни в одном окне не горел свет, а шум дождя по крыше перешел в рев. Лейтенант надел фуражку, английский плащ и шагнул наружу.

Ливень и темнота скрадывали площадь: церквушку-развалюху, лавку Балашова, опустевшие пакгаузы барышника, торговавшего пушниной, и общинную маслодельню, дома, памятник Александру III, лавчонки, в которых торговали поселенцы, сперва подкопченной рыбой, подсолнуховыми семечками, брошюрами, журналами и месячной давности газетами, а после — пожитками, часами, украшениями, иконами, крестами и лампадками. Муц ступил вперед, оставив позади присыпанную гравием тропинку, в гущу, что сверху, в жижу понизу, у твердого дна, в жирную, точно смазка, прослойку между ними. Земля испустила густой запах освобожденной грязи, и он почувствовал, как всем весом легли на плечи потоки воды. Перейдя площадь, лейтенант увяз в колее сапогом по голенище и теперь пытался выбраться. Нога выскочила, воздух всосало со шлепком, слышимым даже сквозь шум дождя. Чтобы перебраться на другую сторону, ушло несколько минут.

Муц остановился на углу длинной, на сваях постройки с двускатною крышей, размером с амбар, перед вывеской, растянувшейся по высокому фасаду. Написанного было не разобрать в темноте, но лейтенант и без того знал слова: «Г. А. Балашов. Продукты и товары». Окна лавки, расположенные с обеих сторон от двери, были закрыты на засовы.

Муц взобрался по ступеням ко входу и осторожно постучал. Приложил ухо к дверной створке, прислушался и пошел обратно, к площади.

Лавку Балашова отделял от стоявшего справа здания узкий просвет. Муц миновал лаз, прокрадываясь зарослями разнотравья.

Лавка оказалась крупнее, нежели представлялась наблюдателю с площади. Пара окошек, а после — вновь саженей на двадцать, а то и двадцать семь, пошла сплошняком стена.

Дождь перестал, и Муц расслышал слабое постукивание, доносившееся изнутри строения, звук поход ил на пульс или барабанную дробь и еще на нечто настолько неуловимое и едва различимое, что сперва лейтенанту показалось, будто шумело у него в ушах. В двадцать лет он бывал на море, у Триеста, и слышал там подобный звук.

В лесу троекратно прогудел паровоз, в темноту под крышами Языка ударил с эшелона капитана Матулы прожектор. Вскинули головы, отлаиваясь, дворняги, посаженные на веревочные привязи в соседних с лавкой Балашова дворах. На задворках возвышалась огороженная высоким массивным забором пристройка. Возле стоял сержант Нековарж, коренастый и безучастный, точно куст живой изгороди. Сбегали с концов солдатских усов капли стихающего дождя.

— Смею доложить, братец, все собрались, — прошептал Нековарж. — Вертятся, говорят и предрекают. Триста сорок девять человек, из коих двести девяносто один — мужского пола, а сорок восемь — женского.

— Позволь подняться.

Нековарж нагнулся, достал раздвижную лестницу, которую спустил по краю постройки вниз. Смазанные части приспособления двигались бесшумно, а металлические перекладины держались крепко. Муц покачал головой.

— Как взберешься, — нашептывал Нековарж. — нагнись вперед, там рукоятка будет. Поосторожнее потяни ее на себя, и в крыше откроется люк. Толкни крышку. Она повернется. А как внутрь заберешься — увидишь, что из глазка, который я прорезал, лучик идет. Настил на чердаке прочный, но ты ходи осторожнее, не то услышат. — В голосе сержанта слышалось самодовольство пресыщенного похвалами мастерового.

— Но как тебе удалось столько сделать и остаться никем не замеченным? — шепнул Муц, отчего-то раздраженный — он и сам до конца не понимал отчего.

— Я человек смекалистый, — шепнул Нековарж в ответ. — Экая скукота! Мне бы посложнее задачку…

Муц принялся вскарабкиваться по лестнице. Нековарж придерживал устройство снизу. Как только Йозеф взобрался наверх, лестница зашаталась, прогибаясь под тяжестью офицера, однако же не перевернулась.

Ухватив лестницу одной рукой, Муц на ощупь потянулся вперед, ожидая наткнуться на влажную дранку крыши.

Пальцы коснулись холодного, смоченного дождем металла. В ладонь легла рукоятка. Муц потянул, толкнул, люк открылся, повеяло теплом, сухостью и запахами из лавки Балашова: засоленной рыбой, дешевым чаем, укропом и уксусом, опилками, керосином, нафталином и свежеструганым деревом.

Муц шагнул с лестницы в пространство чердака.

Удары зазвучали отчетливее. Топали по древесине. Муц разобрал мерное постукивание и то, как движения множества легких сливаются в рокот моря. Дыхание объединяло собравшихся людей. Из проверченной Нековаржем дыры для подглядывания шел свет. Туда и направился офицер — настолько осторожно, насколько позволяли сапоги, прилег и через глазок всмотрелся в кладовку, пристроенную к лавке Балашова.

Посередь расступившейся толпы крутилась фигура. Возле обеих стен сгрудились мужчины и женщины, они вертелись, дышали ртами: откинутые головы, закрытые глаза, сплетенные в молитвенном жесте пальцы, но вокруг вертевшегося человека оставалось свободное пространство, крут благоговения и темноты, очерченный между запыхавшимся хороводом и белыми одеждами кружившегося. Казалось, то человек, но преображенный в беззвучную турбину, и лишь подол рубахи с тихим присвистом рассекал воздух. Раскинутые руки, левая пятка, точно ввинченная в пол, крутилась, как смазанная, и пляска, настолько стремительная, что не углядеть лица, хотя Муц знал: перед ним Балашов. Рубаха и порты били белизною в глаза и вертелись до того скоро, что чудилось, будто это замершее марево, спадающее наземь семя сосны, зависшее между деревом и почвой, в кружении на ветру.

Какая-то баба бросилась оземь и запричитала на непонятном Муцу языке, простерлась в корчах, тряся головою. Мужик, с которым лейтенанту доводилось встречаться на улицах, шагнул вперед и завертелся, подобно Балашову.

Дыхание толпы совпадало с постукиванием стопы крутящегося Балашова. Собравшиеся засопели громче, набирая в грудь воздуха и в тот же миг выдыхая. Двое повалились в обморок, закричала кликуша. Второй человек перестал кружиться, рухнул на пол, тряхнул головой, поднялся, пошатываясь, точно пьяный, и приготовился продолжать кружение.

Балашов вращался, покуда не упал, его подхватили двое единоверцев. Сектант покоился на чужих руках. Глаза оставались открыты, а взгляд блуждал далече.

Постепенно пыхтение и кликушество смолкли, и сектанты принялись безмолвно расхаживать по складу, обнимаясь и целуя друг друга в щеки. Некоторые попивали чай.

Снова зашлись, один за другим пустились кружиться, подобно Балашову. Шепотом, шорохом подолов в воздухе, тихим топотом ступней походили на ватагу ребятишек, тишком бегущих по полю пшеницы.

Балашов встал, вновь завертелся, направляясь к середине комнаты. Похожая на орлицу баба, низколобая, горбоносая, широкоплечая, очутилась рядом, а остальные, мало-помалу обессилев, попадали в обморок либо остановились, отступив к стенам.

И вскоре остались только Глеб с той, похожею на орлицу. Тела и лица их от быстрых движений обрели полупрозрачность, размытость, они крутились, сжав вытянутые руки, точно шестеренки поразительнейшего устройства — рядом, но не соприкасаясь, в согласии и единстве.

Тощая баба испустила резкий крик, ринулась к балкам, завертелась, удалилась от Балашова и замедлила кружение, покуда не остановилась вовсе: прямая, лоснящаяся от пота, спутанные волосы слиплись, точно хохол у цапли, а платье прилипло к гладкой, плоской груди. Полно, да и была ли то баба?..

— Братья и сестры мои во Христе, — заговорила безгрудая, — высоко поднялась я в смарагдовом аэроплане до самого лика Божьего. Разодели меня ангелы в шинель кожаную, белую, будто снег, да очки дали авиаторские, алмазные, да надели шлем, как у летунов, только белый.

Долго летела я сквозь тьму, пока не увидела вдали великие, яркие очи Господни, пылающие вдвое ярче, чем Лондон в ночи. Приближаясь, я могла различить миллионы электрических лампочек рая, и вспыхивали огни, миллион за миллионом, а из ста тысяч патефонов раздавалось ангельское пение.

Друзья мои, речи Божьи несут к земле телеграфные линии, что тоньше паутинки и что многочисленней волос на всех челах России, совокупно взятых, а наивозлюбленнейшие из ангелов Господних ездят в золотых авто с жемчужными шинами и сигнальными ронжами из серебра! И я долетела на своем изумрудном аэроплане до Божьего лика, и еще дальше, и там, на зеленом холме, у электрической реки, увидела, как говорит Христос Заступник с нашим Христом, нашим ангелом Божьим, с братом нашим, Балашовым! И вижу я, братья и сестры, что теперь Глеб Алексеевич с небеси возвращается и несет нам вести, послание Божье! Чу! Возвратился!

И эхом донеслось от теней у стены:

— Возвратился!

— Братья и сестры, — заговорил Балашов. С подбородка его капал пот. Глеб шатался, моргал, говорил неразборчиво. Дышал медленно, долго и глубоко. Встал и улыбнулся. И снова улыбка преобразилась в обращенную вовнутрь черноту, точно духу его не совладать было с чрезмерно долгим счастьем. — Да, — обессиленно подтвердил Балашов, — да, я там был и говорил с родным братом нашим, сыном Божьим, заступником голубей да голубиц белых!

— О нас печется заступник наш, — пробормотали в ответ растекшиеся по стенам тени, — не о воронье мертвом!

— И сказал Он мне, что время небесное иное и что годы следует считать часами. Жили мы в Языке во тьме ночной, но близится рассвет!

— Аминь!

Отклики, доносившиеся от теней у стен, лишь укрепили новое состояние Балашова, отличное от того, в котором Глеб только что пребывал. Голос старосты окреп.

— В первом часу, — продолжал Глеб, — пришли в наш дом царевы слуги, дабы забрить в солдаты голубей белых. Но с Божьей помощию и по наущению Господнему разъяснили мы им о миролюбии нашем, и тогда оставили нас!

— Год на земле — что час на небе, — пробормотали в ответ тени.

— Во втором часу пришли те, кто прозывал себя революционерами-социалистами. Похвалили за праведность, одобрили общинный уклад и кур забрали!

Тени у стен расхохотались.

— В третьем часу пришли пьяные слуги царевы, назвали нас изменниками, нехристями, побили братьев да сестер, иконы заставили целовать да водку пить, забрали коней и ушли. А с ними ушел и земский начальник.

— Волки! У ангелов воровать!

— В четвертом часу прошел по дворам мор, а мы ослабели, работая без лошадей, и дюжина из нас обрела у Христа приют вечный.

— Иисус своих узнает!

— В пятом часу пришли те, что назывались большевиками, принесли красное знамя, велели радоваться смерти царя, врага нашего, сказали, что теперь мы свободны, вольны по-своему жить, при коммунизме. Мы им сказали, что издавна общиной жили. Засмеялись большевики, забрали всю еду и утварь, что нашли, и оставили нас.

— Воронье!

— В шестом часу пришли чехи с жидом. Обыскали дома, забрали хлеб, стали скотину нашу резать и есть. Учителя расстреляли. Вновь земский начальник вернулся. Чехи уйти обещались, да замешкались.

Тени у стен безмолвствовали.

— Грядет седьмой час! Седьмой час — час зимы, и мы голодаем, хотя и делимся пропитанием!

— Ангелы Божьи делятся!

— Но седьмой час — час рассвета. Так мне открыл Спаситель! Уйдут чехи и жид и не вернутся боле, и снова будет у нас вдосталь хлеба и молока, вновь станем маслом на рынке торговать! Взойдет над Языком солнце, и всяку неделю будет поезд ходить, и не будет на нем солдат! Скоро уже, братья и сестры, а нам должно молиться и терпеть! Не будет больше ни слуг царевых, ни революционеров, ни красных знамен, ни иноязыких! Своей жизнью, сообща заживем, на веки вечные, безгрешны на земле, яко на небеси, аще Адам с Евою до грехопадения жили!

— Мы воссели на белых коней!

— Верно, сестрица! Нужно молиться да терпеть. Прошлой ночью помог я парню молодому из Верхнего Лука воссесть на белого коня и обрести спасение. Он плакал и обнимал меня, кровью истекая, молился и благодарил Бога за дарованное избавление. Взгляните на синяки от его пальцев на моих плечах! Но встал после брат наш новый и сам бросил в пламя ключи адовы!

Смотрите: и без греха прибывает воинство наше бездетное! Даже без детей растет наша рать! Терпите, и вскоре оставят нас иноземцы, с первыми заморозками!

— Со вдовою уйдут! — послышался у стены женский голос. И не было в нем ни ответа, ни вопроса. Крикнула орлица, чтобы связать свое предсказание с тем, что произнес Балашов.

— Про вдову нам Иисус ничего не сказывал, — сообщил Балашов, потупив взор и отирая ладони о подол рубахи. — Пусть здесь живет. Не слыхивал я ее имени на небесах, сестрица. Други мои! Уже поздно. Споемте псалом, потом пусть помолятся те, кто желает, и прочитаем последнюю молитву.

Балашов открыл рот и запел:

Где рай мой прекрасный, Где день мой пресветлый? О, как я был счастлив, В том царстве небесном! В союзе жил с Богом, Бессмертен я был; Как сына родного, Меня он любил!

— Аминь! — откликнулись тени у стены и тут же: — Смерти избегаючи!

За спиною у Муца послышались шаги, и он развернулся, размахивая в темноте конечностями, точно перевернутый на спину жук. Промокший плащ превратился в тесные путы, выбраться из которых не было никакой надежды, и, чтобы не раскричаться от жути, офицер прикусил губу. Правый сапог сцепился с чем-то подвижным, оно — вот ужас! — держало за подошву и не отпускало…

— Братец, — прошептал Нековарж, — тебе нужно в штаб. Поймали какого-то подозрительного парня, шаставшего поблизости. Чужака, братец. При нем нож с саблю длиной…