Любезная моя Аннушка, звездочка моя!

Пришлось сжечь немало страниц (чтобы чужим на глаза не попались), всё никак не мог рассказать о случившихся со мною переменах, и вот наконец вышла повесть, более или менее меня удовлетворившая. Рассказ покажется спутанным; должно быть, ты многого не поймешь. Сперва думал, что не стану всего раскрывать, но решил ничего от тебя не утаивать, как бы ни было мне тяжко писать, а тебе читать о произошедшем. Слова эти нам с тобою нужны. Даже теперь, написав так много, перечитав строки и позабыв, пока писалось, изрядную долю, кажется, что повествование мое исполнено некоей особой святости.

Ты полагала, я погиб? Прости. Да, я повинен в том, что заставил тебя скорбеть о моей кончине, и прошу простить за причиненные страдания. Представляя, как твой милый лик искажают рыдания, вызванные мыслью о моей погибели, мне хочется оказаться рядом, убедить, я жив и состояние мое гораздо, гораздо более завидно, нежели участь живущих! Так что ты прости меня. Предвижу, узнав о роде произошедших со мной перемен, можешь возжелать мне смерти. О, не пугайся. Пойми лишь, в совершенном повиниться я перед тобой не в силах, ибо каяться могу лишь в совершенных грехах, а деяние мое — не грех перед Господом. Напротив: удаление от греха. И сожалею не об изменениях, которым подвергся, но единственно о том, как много времени потребовалось, чтобы осознать, каковым переменам должно произойти. И мне жаль, что пришлось оставить тебя с Алешей. Теперь мне понятны переживания уцелевших после кораблекрушения, в котором погибли дорогие существа, когда знаешь, что родные души по-прежнему сражаются с ледяной водою, зовя на помощь вдалеке, но так и не зная, откуда грядет спасение.

Должен заметить: мы, живущие здесь, называем свою общину «кораблем». Аннушка, я обитаю средь ангелов! Подобное утверждение кажется мне вполне естественным, равно как и признание в том, что и сам я сделался небожителем, однако же, перечитывая только что написанное, понимаю, что ты, должно быть, сочтешь меня утратившим рассудок. А потому я должен поведать тебе обо всем без стыда или страха.

Для тебя никогда не было секретом, сколь сильна моя вера, что я не сомневаюсь ни в едином слове Писания и что если речи апостолов и пророков кажутся противоречивыми, то виной тому — единственно мой скудный разум, препятствующий пониманию прочитанного. Полагаю, тебе известна и моя вера в рай, в царство Божье и в земную обитель, существовавшую прежде, чем Адам с Евой вкусили запретного плода. О, то был рай моей мечты — не небесный чертог, но Эдемский сад, где ты, я и Создатель смогли бы прогуливаться в кущах, предаваясь разговорам, и где мы с тобою парили бы в ангельском сонме над бескрайними лугами.

Мне внушала отвращение столь распространенная среди крестьян вера в то, что им предстоит выносить суровые тяготы вечно, равно как и претит их пьянство, драки, нищета; то, как болезни и голод обрывают дыхание грудных младенцев, и готовность черного люда пройти по бездорожью сотни верст, единственно чтобы приложиться к чудотворной иконе. Негодовал от зрелища того, как заводы, принимая мужиков, превращают их в части механизма. Мне претил всеобщий обман: адвокатам приходится лгать по службе, чиновники убеждают прочих в собственной честности, попы прикидываются праведниками, врачи делают вид, будто в силах исцелить немощных, а о прочих лжецах лгут журналисты. Ненавистны были и мучения лошадей людьми. Ведь животные кажутся благороднее нас, гораздо ближе к первозданным коням Эдема, чем мы к обитателям прежнего рая. Лошадям удается достичь того, на что мы более не способны: животные сочетают в себе достоинство с кротостью.

Лошадей полковник любил. Обращался с ними хорошо и заставлял подобным же образом и подчиненных относиться к скакунам. Кстати, известно ли тебе о его смерти?

Лишь только я впервые увидел кавалергардов — тотчас же захотел войти в их круг. Такие красивые лошади и мундиры, и даже лица их казались созданными скорее для любви, нежели для боя. Любви неистовой, страстно желающей покорять, однако — любви. Мне же было всего семнадцать, и именно под знаменами любви хотелось мне вступить в жизнь.

Я был весьма невежественен и глуп. И впрямь полагал, будто войнам впредь не бывать, а если и случится битва, то блистательных кавалергардов на великолепных конях пули милуют. Лишь позднее узнал я, как распространены были среди моих товарищей пьянство, азартные игры и скотское обращение с женщинами. Однако же в те дни я полагал, будто император гораздо ближе к Создателю, нежели любой из встречавшихся мне попов, и государева служба казалась поприщем служения Господу, в отличие от монашества. К тому же стань я монахом — никогда бы не повстречал тебя.

Ты, конечно же, помнишь офицера, с которым я сошелся ближе прочих, Чернецкого. Вечно твердил про своих монголо-татарских предков, даром что голубоглазый блондин. Помнишь, как вместе выезжали мы за город? Луг, цветы, тростник… Обрызгав твое платье вином, товарищ притворялся, будто намерен застрелиться. Помню, мы много смеялись. Да, должен заметить, что некогда нам с тобой и Чернецким случалось часто хохотать. Пожалуй, теперь, преобразившись в ангела, я стал смеяться реже. Да и то лишь от радости, а не в насмешку.

В нашем полку был и другой знакомец, о котором я тебе не рассказывал прежде. Фамилия его была Ханов. Кузнец. Низкорослый, сухопарый, загорелое скуластое лицо, усы его никогда не отрастали — так, вилось несколько волосков. Ни возраста его, ни того, порождены ли морщинки, разбегавшиеся по лицу, возрастом, или же загаром, или обеими причинами сразу, установить было невозможно. Был он из сибиряков. Работал в кузнице от рассвета до заката, случалось, что и за полночь задерживался, тем и спасался от наказаний за свои причуды, да еще потому, что был знатоком по части лошадей.

Ханов ни за что не соглашался отдавать офицерам честь, а потому всякий раз, когда приезжал с проверкою генерал, кузнеца прятали. Отказывался кузнец и ходить на санацию от вшей вместе с прочими нестроевыми; в этой лачуге служивых раздевали, поливали, обрызгивали особым составом и мыли из душа. Кузнец уходил из бараков, а возвращался несколькими часами позже, принося с собой бумагу, выписанную каким-то городским врачом; в бумаге утверждалось, что очистка от вшей произведена. Был немногословен. Мне и прежде, до нашего знакомства, приходилось слышать ходившие о Ханове слухи. Рассказывали, он провел десять лет на каторге за убийство; что все семейство кузнеца погибло от голода; еще говорили, будто он не православного, лютеранского, иудейского или же магометанского вероисповедания, а принадлежит к одной из тех таинственных сект, столь часто дающих пищу сплетням.

Кузнеца называли хлыстом, утверждали, что он сам себя сечет, а после вертится волчком на своих тайных сборищах, переходящих в оргию. Мне было известно, что он вегетарианец и не пьет горячительных напитков: явный знак принадлежности к этому сообществу вольнодумцев. Однако Ханова встречали на всякой церковной службе.

Впервые я увидел его издалека, когда мы с Хиджазом, подобно остальным бойцам эскадрона, отправились ранним утром на прогулку по расположенному близ кузницы загону. Горн и наковальня стояли под огороженным навесом прямо перед нами; все мы видели, как Ханов звучно прилаживает подкову. С утра было пасмурно, кузнец еле виднелся в дымке, образованной человеческим и лошадиным дыханием, однако же я смог различить и кузнеца, и красное мерцание, исходившее от горна.

Бой молота прекратился, я увидел, как выпрямляется и смотрит мне прямо в глаза, провожая взглядом, Ханов. Казалось, тишина сорвала с меня некий тайный покров, точно внимание кузнеца привлекли стук Хиджазовых копыт, конское дыхание и звяканье сбруи, хотя и прочие участники конного променада создавали схожий шум. Несколькими мгновениями позже я вновь предстал перед взорами подмастерьев, и все так же глядел на меня кузнец. В тот раз Ханов не прикоснулся к молоту, пока я не вывел Хиджаза с плаца. Помнишь ли, Аннушка, когда мы повстречались впервые и я рассказывал о том, что добрые души издалека видны ярче оконных огней? И теперь я знаю: так Ханов выискивал добрых людей. Однако тогда кузнец меня напугал. Я избегал с ним всяческих сношений, покуда не случилось так, что все рядовые оказались заняты работой и пришлось вести коня с утерянной подковой самому.

Ханов отдал животное на попечение подмастерьев, сам же снял фартук и спросил, не изволю ли я испить с ним чайку. Обращался вежливо, как и положено нестроевому разговаривать с офицером, однако же сохранял неприличествующую подчиненному вольность тона и выражения лица. Я отправился за Хановым покорно, точно Хиджаз, которого я сам выводил из стойла давеча утром.

Прошли в мастерскую: комнату пересекал во всю длину верстак, иззубренная дубовая колода, по стенам беспорядочно развешена была чугунная утварь, среди коей изредка попадались блестящие предметы из меди или стали. В глубине помещения — печь, здесь же были сооружены скамьи, поставленные на пустые короба из-под обмундирования, а также тонкой работы кованый столик. Ханов признался, что столик выковал один из подмастерьев.

Кузнец разлил чай по стаканам в чеканных подстаканниках из тонкой листовой меди, которые сперва обработали, а после, свернув, придали им округлость стаканных донцев. Медь украшала изящная гравировка чернью, выделявшаяся на фоне блестящего металла. На мой вопрос, уж не постарались ли и здесь подмастерья, Ханов ответил: нет, его собственная работа.

Я взял подстаканники, чтобы подробнее разглядеть. Узор представлял собой человеческие фигурки. Большеголовые, с крошечными туловищами, они казались неуклюжими языческими изображениями. Древо, на котором произрастал некий плод… И я понял, что передо мною. То был Эдемский сад, а под деревом — Господь, обращающийся к Адаму и Еве! Я пребывал в столь сильном смятении чувств, что тотчас же перевернул подстаканник, точно книжную страницу, отчего пролил чай на пол; туда же последовал и стакан, разбившись.

Ханов убрал осколки, отмахнувшись от моих извинений, и подал новую посуду. Попросил успокоиться и не бояться. Он-де приметил мою набожность, как я чту Священное писание, и задумал со мной повидаться. Сам он выходец из сибирского городка Язык, что между Омском и Иркутском. На каторге не бывал, семьей не обзавелся; усыновил его, сироту, один кузнец в Языке, от него-то по смерти воспитателя и досталось моему новому знакомому кузнечное дело. Не будучи хлыстом, Ханов, однако же, подобно всем обитателям Языка, принадлежал к вере иного толка. Не желая вдаваться в подробные разъяснения, упомянул лишь, что он, вкупе с остальными собратьями по вере, уже давно пребывал в раю — здесь, на грешной земле.

О, милая Аннушка, я никудышный писатель, и нет у меня дара Иоанна Богослова или апостола Петра, чтобы передать, насколько правдоподобным и убедительным прозвучало для меня заверение кузнеца о столь фантастической возможности! И прежде я внимательно выслушивал блаженных и юродивых, что попадаются в многолюдных городах, однако же ни за что не стал бы прислушиваться к заявлениям человека, утверждающего, будто бы рай воссоздан прямо здесь, на земле. Однако Ханову удалось всецело завладеть моим вниманием. Он говорил с такой убежденностью, заглядывая мне в глаза и улыбаясь столь ласково, приязненно и добросердечно, при этом изящно постукивая руками в такт собственной речи, что вовсе не походило на его движения за наковальней. Говорил спокойно, но в лад, напевно.

Разумеется, я полюбопытствовал, как возможно обрести рай, избегнув смерти, и тогда мой собеседник посерьезнел, сообщив, что всякому надлежит проделать сей путь в одиночестве. Единственный способ обрести Эдем, по его словам, заключался в том, чтобы «спалить ключи адовы». Подобрал кусок угля и швырнул в раскаленный жар открытой печи, где уголь тотчас же вспыхнул огнем. Смыл водой из самовара сажу с пальцев.

Тогда я спросил, что такое «ключи адовы», но кузнец, пообещав разъяснить позднее, вернулся к наковальне. Некоторое время я стоял возле горна, играя пустым подстаканником. Хотелось получить изделие в подарок, точно залог великой, непознанной тайны.

Судьбе, однако же, было угодно развести нас с кузнецом на несколько месяцев. То учения, то разъезды (ты же помнишь, как мы ездили к твоей матери), а когда я приходил поговорить с Хановым, подмастерья отвечали, что он занят в мастерской.

У меня зародились сомнения: уж не были ли и подмастерья райскими жителями? Было в них нечто потустороннее: гладкая кожа, нежные голоса, лики, лишенные печати времени… Нетрудно вообразить, сколько часов я провел, гадая, как это возможно: как можно обитать в раю, находясь в то же время среди подобных себе, во лжи и грязи, среди жестокости, разочарований и мерзостей. Как ни снедало любопытство, я ни о чем тебе не рассказывал. Не знаю отчего. Быть может, предчувствуя грядущую перемену и то, как нас разлучит случившееся. Или оттого, что кузнец велел мне приходить одному — может быть, в том причина страха, препятствовавшего, чтобы я хотя бы мимоходом обмолвился о Ханове.

Но я исполнился решимости отыскать ответ. Вероятно, ты чувствовала мое настроение. Мне казалось, на меня снизошла некая тайная сила.

Как-то ночью, в самый разгар лета, когда полк отправился на учения под Полтаву, я задремал в своей кибитке. Вошел пехотинец и сообщил: некто желает со мной свидеться. Обувшись, я вышел.

У бивуака стоял подмастерье. Не отдав чести, положил руку мне на плечо и принялся нашептывать что-то на ухо о Хиджазе, которого я прежде приводил подковать. Не успел подмастерье договорить, как солдат кинулся на него и ударом в лицо повалил, уже обеспамятовавшего, наземь, приговаривая, что научит почитать старших по званию. На мой вопрос, понимает ли он, что совершил, солдат глянул на меня точно на умалишенного. И я понял: хотя мне и казалось, будто солдату отныне уготовано место в аду за то, что поднял руку на ангела (или по меньшей мере на небожителя), однако же поступок его мыслился совершенно допустимым в армейском быту, и сила, вздумай я противостоять военному укладу, оказалась бы далеко не на моей стороне.

Я приказал солдату отвести мастерового к доктору. Кажется, тот лишился зуба. Сам же я направился туда, где стояли кибитки кузнецов.

Их бивуак был расставлен поодаль, у края леса. Походную кузницу и работающих в ней кузнецов от солнца защищал тент, под которым работал подмастерье. Я спросил о Хиджазе. Работавший указал на изгородь, к которой было пристегнуто несколько скакунов, заметив, что лошадь готова и ежели я ничего не имею против, то могу забрать коня после того, как переговорю с Хановым. Я кивнул, ибо не мог говорить — столь сильно билось сердце. Мастеровой оставил свои инструменты и провел меня далее, за походную мастерскую.

Тент натянули к ближайшему дереву. Здесь росли буки, изящные, высокие серые деревья. Некоторое время я следовал за направлявшимся в чащу подмастерьем. Было около десяти. Солнце только что село, однако еще не успело стемнеть.

Мастеровой подвел меня к парусинному лоскуту, натянутому поверх ручья: края ткани закреплены по берегам, брусья установлены в устланном мелкими камешками ложе.

Мой проводник спросил, не угодно ли мне разуться, я снял сапоги, развернул портянки и шагнул в холодную воду, омывшую лодыжки. Мой провожатый ушел, я же пошел вверх по течению, к расставленному шатру.

Передо мною на складном стуле сидел Ханов. И ножки стула, и ноги кузнеца были опущены в поток, огибавший их с приятственным журчанием. Я много думал о предстоящей встрече, воображая множество вопросов и ответов, однако первая же реплика моего знакомого поставила меня в тупик.

Кузнец спросил, отчего Хиджаз был цел. Ты ведь помнишь, Аннушка, что так мы между собою называем некастрированных жеребцов?

Поколебавшись, я в замешательстве ответил: Хиджаз — доброе животное, он послушен, силен, резв и быстр и проявляет свои лучшие качества, стоит мне лишь попросить. Прежде, когда скакун мой был помоложе, ему случалось проявлять норов, но мне удалось совладать с ним посредством тренировки, доброго отношения и приязни, как и положено посвященному в тонкости искусства обращения с лошадьми. К тому же кастрированные кони у кавалергардов не в чести. Говорят, им не хватает задора, когда дело доходит до атаки.

Я рассчитывал услышать от кузнеца что-нибудь вразумительное, но тот лишь кивнул и задал еще более странный вопрос: может ли лошадь грешить? Я же ответил, что никогда прежде не задавался подобным вопросом, однако же полагаю, что ни коням, ни прочим животным грех неведом.

С улыбкой Ханов вновь кивнул. Сказал, что я прав и что ни одна тварь согрешить не в силах. Лишь человек может. Добавил, что человек — царь над лошадью, над человеком же, кроме него самого, царя нет, и на то воля Божья. Ибо возжелал Создатель, чтобы человек сам над собою воцарился, дабы осмыслить, как вновь обрести кротость невинную и любовь и стать ангелом на небеси. И что дозволено лошади, то человекам непозволительно, ибо воля людская страшна и зла, а все его желания и устремления зла исполнены.

Привстав, Ханов расстегнул помочи и принялся стягивать рубаху.

— Пойду-ка искупнусь, — сообщил он, велев мне дождаться, покуда не окончит разъяснений. Лишь позднее уяснил я, что, доведись посторонним подслушать, как нестроевой в столь развязной манере говорит с офицером, моего знакомого неминуемо бы выпороли и лишили места, однако же тогда мне и в голову не пришло оспорить его распоряжения. Кузнец непринужденно, не требуя ответа, спросил, отчего люди так злы и жадны. Что толкает человека на воровство, на то, чтобы порабощать других, в чем корень войн, насилия, чинимого над женщинами и детьми, отчего люди лгут, ходят фертом, мучают зверье и калечат матушку-природу? Что за бремя такое возложено Господом на вкусивших запретного плода, отчего несчастные живут в мерзости греховной, страшась старости и смерти?

И Ханов повернулся ко мне спиной, уронив порты в воду. Кузнец стоял в потоке полностью обнаженным, если не считать золотой цепи на шее.

Сказал: «Ныне я избавился от гнета!» Повернулся ко мне лицом. Сообщил: «И сделался ангелом!»

В шатре было темно, однако же я разглядел, что между ног у кузнеца было пустое, гладкое место. Оскоплен. Совершенно лишен детородных органов.

Присев, Ханов принялся плескаться в воде. Сказал, что спалил ключи адовы, воссел на белого коня. Признался, что пришел и меня спасти, едва лишь война разразится. Многое еще говорил, так что всего я не припомню.

Более я слушать не мог. Оставил шатер, обулся и пустился бежать. Пожалуй, даже упал в поток. Отыскав Хиджаза, скакал долгие часы, пока не замерцали полтавские огни.

Несколько недель кряду не находил себе места. Сейчас мне трудно в этом признаться, однако же тогда я действительно полагал Ханова безумцем, душевнобольным. Что за разочарование! Единственный взмах ножом…

Меня точно провели. При столь глубокой вере грезилось, будто кузнец поведает великую, радостную тайну: поделится длинной, мудрой молитвой или, может статься, научит посту и самоотрешению. Но оскопление… что за нелепость!

Однако же, оглядываясь назад, понимаю, что даже тогда, терзаемого сомнениями, меня в глубине души потрясли мужество и истовость веры в слово Божье, понудившая пожертвовать столь ценным даром. Поразительно, на сколько личностей разделяется наш рассудок, стоит лишь ощутить неуверенность в чем-либо! Внутри будто идет перебранка, а другая часть наша стоит в стороне, зажав уши и ничего более не желая слушать.

Разумеется, я подумал о тебе и об Алеше, о том, что нашего сына никогда не было бы, окажись я одним из Кузнецовых скопцов, что ты вряд ли меня полюбила бы и, уж разумеется, отказала бы в ответ на предложение руки и сердца, окажись я эдаким покорным кастратом. Самое же странное, что тем летом, накануне войны, мир походил на рай гораздо более, нежели на ад. Вероятно, то была игра случая… Быть может, после встречи с Хановым я видел лишь желаемое. Когда ехали мы из Полтавы обратно в казармы, казалось, будто каждый встречный с радостью привечает меня. Я видел, как купает в реке старую тягловую лошадь крестьянин, поглаживая животное по шее и что-то нашептывая на ухо. Детей, снующих в зарослях подсолнуха. Проказники играли в салки. Смеялись.

Пожалуй, в тот день, когда я вернулся и повлек тебя наверх, ты удивилась. Ты поддалась неохотно. Разгоряченная, уставшая, хотела принять ванну, однако я настоял, и ты уступила. И я подумал: неужели Господь столь жесток, что создал ключи адовы, чтобы мы испытывали столь сильное наслаждение? Полагаю, ты осталась довольна применением, которое я нашел для корня зла. Меня мучили сомнения: уж не действовал ли Ханов по дьявольскому наущению, заручившись поддержкою нечистого?

В тот день я был точно в горячке. Помнишь ли? Как долго приникал я языком и губами к истоку между твоих бедер, и как излил в тебя свое семя, и как излил его вновь, оросив твои губы и язык. Хотелось, чтобы ты почувствовала, как я проникаю в каждое отверстие твоего тела. Вжаться в твои уши, очи, живот, приникнуть к твоей плоти сзади. И какое наслаждение было ощущать вкус соленого сока, источаемого между твоих бедер!

А после случилась война, и Ханов пропал. Вместе с кузнецом исчезли и подмастерья. Разразился ужасный скандал. Штабные прознали, что полковник закрывал глаза на нарушения Хановым субординации, и, не будь положение настолько серьезным, наш командир неминуемо понес бы наказание. Обошлось тем, что для выполнения необходимых работ отыскали какого-то кузнеца из малороссов, а нас рассадили по эшелонам, шедшим на запад, к австрийской границе.

Тогда, в первые дни войны, все казалось незнакомым, однако же, вопреки ожиданию, страха я не испытывал. Сидя в поезде (ехали мы в обычном купе, из тех, что возят путешественников в Тавриду или Петербург), пока лошади и пехотинцы находились в обычных вагонах, испытываешь такое чувство, точно отправляешься на побывку. Разумеется, мы носили боевое обмундирование, однако же пересказывали все забавные анекдоты, какие только могли упомнить. Гадали, что будет, как далеко нас везут, скоро ли конец пути. Думали, что доберемся до Вены. Или даже до Берлина. Кто-то воскликнул: «В Париж!» — и тотчас же всякий принялся высказывать собственные догадки, покуда в воображении нашем не выстроился образ кавалергардской колонны, марширующей по улицам Нью-Йорка, Рио-де-Жанейро или Багдада…

Однако же наши перевязи были отягощены шашками и револьверами, которыми нас обучили пользоваться.

Достигнув расположенного примерно в двадцати верстах от фронтовой линии полустанка, прослышали о дурных новостях. Полковник, отправившись за фуражом и боеприпасами, оказался в штабном авто, выехавшем на проселок как раз тогда, когда австрийский авиатор принялся сбрасывать бомбы. Хотя снаряды взрывались неблизко, шофер запаниковал. Погибли все, сидевшие в экипаже.

Эшелоны встали на полустанке. Полковника сменил гораздо менее любимый подчиненными человек, имевший, следующее в табели о рангах военное звание и гораздо более высокий дворянский чин. Хотя новый начальник наш и был недалеким лентяем, только и умевшим, что карать нижестоящих по званию или чину, однако же он издавна полагал, будто именно ему должна достаться власть над полком. Вероятно, ты его помнишь: бледный толстяк, чернобородый, с налитыми кровью глазами. Фамилия его была Рымлин-Печерский. Сказал, выступаем с рассветом и, может статься, предстоит атаковать.

В поезде я думал о тебе. Однако же, памятуя об обещании оставаться честным перед тобою, признаюсь, что, как только стемнело, мысли мои оказались заняты Хановым.

Тогда я впервые услышал отзвук артиллерийских орудий. Говорят, они похожи на гром… верно, однако же гром, случается, перестает. Целую ночь напролет то приходили, то отправлялись в путь тяжелые, медлительные составы, полные людей, снарядов и животных. Мне оставалось лишь строить догадки, ведь я не мог их разглядеть, слышал только стоны, скрежет, гул, стук копыт, вагонных колес, топот марширующих ног.

К тому же прилетели аэропланы. Помнишь ли, Аннушка, как некогда мы вместе с Алешенькой ходили на поле смотреть, как взмывают, растворяясь в небе, крылатые машины? Тогда мне подумалось, что за замечательное изобретение перед нами. Видя, как в лазурной вышине отражается от крыльев солнце, мне казалось, что человечество достигло чего-то великого и грядет новая эпоха. И вот аэропланам найдено практическое применение: сбрасывать бомбы!

Прослужив столь долгое время в офицерах, мне, однако же, не случалось до сих пор наблюдать кипевшей вокруг меня деятельности, столь слаженно трудились вокруг меня тысячи и тысячи, деловито направляясь к невидимой мне цели (да и случись мне наблюдать цель, полагаю, увиденное не пояснило бы единого предназначения происходящего). Однако же я по-прежнему не понимал, какое отношение к событиям имеют воззрения Ханова. Что за вздором казались они!

Позже, в ту же ночь, я отправился на поиски Чернецкого. Стояла тьма. В шатре моего товарища несколько гарнизонных офицеров играло в карты при свете фонаря, однако же сам хозяин отсутствовал. По кипе лежавших на столе ассигнаций я догадался, что играли по высоким ставкам. Собравшиеся глянули на меня с тем смешанным выражением приязни и недоверия, к которому я уже успел притерпеться. Порой мне доводилось помогать каждому из моих знакомых, когда у них случались неприятности с лошадьми, однако же ни разу не сходились мы за карточным столом, в хмельной пирушке; не было в наших обычаях и сообща ходить к девкам. Впрочем, это тебе должно быть известно. Ты помогла мне установить с ними товарищеские отношения. Кавалергардов ты очаровала.

Я спросил, где Чернецкий, игроки переглянулись, и кто-то ответил, что товарищ мой находится на другой стороне дороги, там, где стоят телеги кашеваров. Мне предложили воспользоваться электрическим фонарем, подарком Чернецкому от тетушки, и я согласился.

Перейдя дорогу и увидев кашеваров, спросил, не видели ли они здесь офицера. Меня направили в темноту, добраться до которой я мог, лишь миновав несколько растущих вблизи деревьев. По пути я услышал женский голос, рука незнакомки тронула меня за локоть. Женщина спросила, не угодно ли мне развеять одиночество в ее обществе. Отказавшись, я оттолкнул говорившую (надеюсь, не слишком грубо).

Подойдя ближе к деревьям, разглядел силуэт человека с папиросою в зубах. Зажег фонарь. То был Чернецкий. Перед ним стояла на коленях девочка. Как только ее высветил фонарь, коленопреклоненная фигура что-то проворно вынула изо рта и повернулась ко мне, рукою прикрываясь от света. Я увидел, как Чернецкий запихивает в галифе свой мужской член. Более ни он, ни девочка не шелохнулись. Положив свободную руку на детский затылок, Чернецкий махнул в мою сторону рукою с зажатою в ней папиросой, разразившись ругательствами и требуя, чтобы я погасил свет.

Разумеется, товарищ меня не узнал, пока я с ним не заговорил. Выключив фонарь, я заметил, что девочка еще мала. Увидел, как папироса описала дугу, вернувшись товарищу в рот, как ярко вспыхнул огонек: Чернецкий вдохнул дым. Ответил: ей уже четырнадцать, подразумевая, вероятно, что девочка достаточно взрослая, чтобы продавать себя мужчинам. Опустил папиросу, огонек которой разгорелся с новой силой, едва лишь к ней приник ребенок. Девочка вовсе не походила на четырнадцатилетнюю. Сколько ей было в действительности, не знаю. Двенадцать ли? Десять? Как бы там ни было, то был ребенок, пусть и довольно опытный в своем ремесле.

Кажется, я заговорил вновь. Что-то насчет девицы постарше. Вероятно, даже согласился взять на себя расходы Чернецкого. Приближаться не стал. Не хотелось.

Тут я услышал голос девочки, заговорившей в темноте. Спросила, кто это. Чернецкий велел ей замолчать и делать свое дело. Окликнул меня по имени, прибавив: тебе тут делать нечего.

Я вернулся в шатер Чернецкого оставить фонарь. Меня спросили, отыскал ли я товарища. Ответил, что нет, не нашел. Тотчас же двое в один голос заметили: «Ага, стало быть, отыскал!» Я же спросил, зачем развращать столь юное создание. Мои слова собравшихся расстроили. Лашманов вполне серьезно заметил: возможно, всех нас на следующий же день убьют, а потому мужчинам надлежит овладеть любым доступным объектом страсти: девочкой, женщиной, хоть старушкой или мальчиком. Я же ответил, что если нас убьют, то надлежит молиться Богу, чтобы отпустил нам грехи наши. Все рассмеялись и ответили, что за мною наверняка никаких грехов не водится. Лашманов же добавил… о, милая Аннушка, ты знаешь, как отвратительны мне подобные слова, но я обещал ничего от тебя не утаивать, к тому же такие речи помогут постичь случившееся со мной изменение… Лашманов произнес: «Кавалергард пьет, ебет и бьет, а после уж молится. Помолясь же, снова пьет, ебет и бьет».

Наутро офицерам пришел приказ. Полку предстояло выступать. Не только нам — дивизиям, всей армии и другим царевым армиям предстояло идти в атаку. Понимая, что придется наступать в авангарде, мы испытывали чувство принадлежности к бесчисленному воинству, к ордам кочующих воинов, и чувство это придавало нам сил.

То, что старшие офицеры располагали подробнейшими картами мест, которыми нам предстояло пройти, хотя маршрут наш пролегал уже не по российской территории, удивлял и внушал ободрение. Не говорили только, предстоит ли нам сразиться с немцами или же с австрийцами. Германские войска страшили, а вот австрийские (так думали мы) разбегутся. В австрийской армии мало австрияков: всё больше чехи, словаки, кашубы, хорваты, сербы, русины да поляки. Вероятно, славяне даже перейдут на нашу сторону. Револьверы наши наготове, а шашки остры.

Сильнее всего пугала необходимость рубить врага клинком. Разумеется, тренировками я приобрел необходимые фехтовальные навыки, однако ужасала сама мысль о том, что предстоит приблизиться к человеку не с тем, чтобы пожать ему руку или же расцеловать, но раскроить его саблею надвое. Я сомневался, хватит ли у меня духу проделать эдакое с незнакомцем, пусть и уготовившим мне сходную участь. Подобную же боязнь испытывал я и в день нашей встречи, у завода. Вспомнив, подумал о тебе. Размышлял о Хиджазе, о прекрасном животном, на котором сидел, мчась вперед, и о словах Ханова, о его вопросе, дано ли лошадям грешить. Я гадал, так ли уж я далек от Чернецкого с его девочкой и не сильнее ли отягощен злом: малолетнее создание, может статься, не так уж и невинно, в то время как мой Хиджаз не совершил ничего предосудительного. Вновь и вновь вспоминались сказанные на прощанье Чернецким слова: «Тебе тут делать нечего».

С каким трепетом выехал я наутро в общем строю! Однако в тот день мы так и не столкнулись с неприятелем, хотя ближе к вечеру почти все люди и лошади в полку погибли.

Был горячий летний день, самый конец августа. Помню запах растущих по обочинам цветов — запах, гораздо более сильный, чем вонь испражнений, доносившаяся порой из занимаемых нами вагонов. Мимо нас на многие версты растянулись колонны марширующих солдат. Многие пели. Вновь вернулось чувство, точно мы всем полком отправились на некий странный променад. Впрочем, ощущение было недолгим.

Навстречу стали попадаться беженцы. Мы по-прежнему находились в России, однако же в России иной, в самом существовании которой обитатели ее сомневались. В еврейских селах самые смелые жители выходили из хат и смотрели на нас, точно надеясь, что мы никогда не вернемся. Крестьяне-католики приветствовали нас наполовину искренними выкриками. Мы проходили мимо костелов, с их умирающими на крестах Иисусами, мимо довольных, бесстрастных Мадонн. Помню, подумалось: как странно, что во всех армиях сражающиеся верят, будто Христос был послан Господом, чтобы те навечно прекратили истребление собратьев, и в то же время собираются истреблять друг друга десятками тысяч. Веру их не разделяли лишь жиды… они, впрочем, и не воевали.

К ночи вышли на артиллерийские редуты. Еще не стреляли, но готовились. Дорога шла вблизи батареи, включавшей с дюжины две гаубиц. Вокруг орудий сновали сотни людей; ни разу прежде не доводилось мне встречать подобного рвения или целеустремленности в работе с пушками.

Ты же знаешь, Аннушка, что я не поэт и сравнения даются мне с трудом, однако, вспоминая происходившее, кажется, будто люди прислуживали пушкам, точно орудия повелевали человеком и точно люди собрались там ради самих установок. Помнишь ли ты, как мы ходили в синематограф и видели там фильм о Людовике XIV, прозванном «король-солнце»? Как грузный толстяк, игравший короля, стоял в совершенной неподвижности, позевывая, а вокруг суетились десятки слуг, одевая, омывая и пудря властителя. Король же вовсе не показывал виду, будто замечает присутствие придворных или их работу, таково было его могущество.

И здесь пушки, черные, огромные, уродливые трубы на колесах, снабженные замками и зарядниками, повелевали людьми. Возле каждого орудия высилась груда с лошадь: латунные снаряды, которыми предстояло насытить гаубицы.

Мы не дошли до места с полверсты, и тут артиллеристы застыли, точно актеры живой картины, и каждое орудие полыхнуло яркой вспышкой, испуская черное дымовое облако, после чего пушки отскочили и вновь подкатились вперед.

Я испытал мимолетное удивление от безмолвности выстрелов. Затем нас настиг звук: последовательность глухих, ужасных ударов.

Вероятно, подготовка наша оказалась недостаточной. Никогда прежде не доводилось мне находиться в такой близости от столь многих орудий. Мне следует оговориться, Аннушка, что то был не просто громкий звук, наподобие пронзительного гудка проезжающего мимо парохода или же оркестрового шума. О нет, то был физический удар, не просто оглушающий, но бьющий в грудь, отчего казалось, вот-вот вырвет и сердце, и легкие.

Большинство изо всех сил старалось совладать с лошадьми. Некоторые отпрянули, но никто не отступил.

Хиджаз перенес грохот лучше меня. Несколько мгновений спустя я осознал, что нахожусь в седле, зажмурив глаза, дыша так, точно только что тонул, и так сильно стиснув коня коленами, что животное замедлило ход и едва не остановилось.

И обстрел завершился: вновь послышался топот солдатских ног, строем бредущих перед нами, и снова зачирикали над полями по обе стороны дороги птицы.

Успокоившись, я понуканием погнал Хиджаза вперед, пока мой скакун не загородил дорогу марширующему следом эскадрону.

Как только я миновал редуты, вновь выстрелили из пушек. Вспышка, дым, отдача орудий, взрывы — всё сразу. Издать залп более громкий, чем прежде, было невозможно… однако же именно это и случилось. Мысли мои были заняты лишь собою, как бы выдержать. Такое потаенное чувство… Казалось, передо мною возник незнакомец и, не произнеся ни слова, что есть духу пихнул в грудь.

Не отдавая отчета в собственных действиях, я выпустил поводья, и ноги будто по собственной воле приподнялись в стременах, я съежился, подтянув колени к луке седла, прикрывая руками лицо.

Как и в прошлый раз, ужас исчез, и я вновь смог осознавать собственные действия, медленно отстраняя ладони от глаз. Происходящее с трудом поддавалось осмыслению: казалось, я очутился в тени, хотя деревьев нигде не было, а Хиджаз шел вперед, словно бы ничего не случилось.

Выпрямившись, я вновь опустил ноги в стремена. Пока я старался укрыться от пушечного грома, четверо моих конников закрывали меня от взора прочих, взяв Хиджаза под уздцы. Молча, не глядя на меня. Движения их были грациозны и стремительны, точно выучены.

Я испытал потрясение и чувство благодарности, хотя и не стал ничего говорить, готовясь к очередному залпу, стиснув зубы и чувствуя, как скользит смоченная потом узда.

В этот раз залп не раздался, пока мы не прошли с версту, и звучал уже не столь невыносимо.

Не знаю, что случилось; должно быть, солдаты заметили на учениях, как я вздрагиваю при звуках орудий, и подготовились к такому случаю, или же им что-то рассказал полковник. Прежний наш начальник спрашивал меня о залпах, и я солгал, что они меня нимало не тревожат. Ах, гордыня…

А что конники? Им удалось растрогать меня и завоевать мое расположение такою заботою. Но что, если бы меня заметили и отослали обратно, у всех на виду, да еще, вероятно, и обвинили в трусости? Быть может, меня расстреляли бы. Вероятно, я не увиделся бы с Хановым вновь. На всё воля Господа.

Мы скакали вперед. Через некоторое время пушечная канонада стихла, воцарилась мирная тишина, хотя я и помню, что гражданских нам попадалось немного.

Выехали на тракт. Полк определили квартировать в опустевшей деревне, здесь же мы получили пищу и возможность умыться, а штабные стали на постой в хату самого богатого крестьянина. Установили полевую связь, то и дело проносился курьер на мотоциклетке. Вновь то же чувство порядка и сообразной подчиненности иной силе, гораздо более чуждой и требовательной, чем та, которой служили мы давеча. Примерно в четыре часа пополудни боевым эскадронам пришел приказ: строиться в конные отряды и выступать.

До нижних офицерских чинов докатились слухи о тоги, что говорили в штабе. Наступление будет не решающим: до этого еще далеко. Нас отсылают испытать вражескую оборону. Воздушные шары, авиаторы, лазутчики — всё пустили на то, чтобы разведать вражеские укрепления (как оказалось, нас отвезли на австрийский фронт), однако же полными сведениями начальство не располагало.

Особый интерес командования вызывала поросшая лесом лощина. Туда-то и предстояло спуститься по пологим склонам нашему полку. Рымлин-Печерскому досталось: маневр следовало провести еще вчера, а потому — хотя светлого времени оставалось не более пяти часов, а нам предстояло выступить, провести рекогносцировку и вернуться — новый командир распорядился начинать незамедлительно.

План вовсе не пришелся эскадронным командирам по душе, ибо предстояло всем полком протиснуться через лесную чащобу, разросшуюся на полверсты, и выйти на открытую местность, через которую пролегала дорога в лощину. Рымлин-Печерский настоял на своем, заметив, что в штабе обещали выслать подкрепление из стрелков, которых намеревались расставить по обеим сторонам лощины.

Мы выступили, и солнце било в глаза, точно мы преподнесли его в дар австрийцам, чтобы те воспользовались преимуществом.

Час спустя перед нами показалась лощина. По пшеничной стерне, колонной по четыре, шли строем эскадроны. Предстояло как можно скорее перебраться через лощину, а после развернуться и ринуться на склоны.

Адъютант Рымлин-Печерского глядел в бинокль. Но даже без оптики он мог заметить флаги, развевающиеся у лесной кромки: знак того, что пехота заняла позиции. Горнист протрубил конный марш, и лошади припустили трусцою. Оголили шашки, хотя, Бог свидетель, вовсе не собирались найти им применение. Острые клинки, отягощая ладони, придадут уверенности. Мы и впрямь почувствовали силу, лишь только забилась земля от топота копыт, ибо были молоды, и казалось, воинство наше непобедимо в своей многочисленности, почти тысяча, туча конской мощи и боевых мундиров, подхваченная вихрем.

Показались зубы, лошадиные и человеческие: на скаку у всадников разводило в стороны щеки. Широкая поверхность шашек должна быть матовой от смазки, чтобы ровно выходили палаши из ножен, не отражающей солнечного света, однако у иных кавалергардов клинки на поле брани горели. Я сам видел, как полыхали стальные блики.

Я скакал цугом, во втором по счету эскадроне. Видел, как замешкался первый эскадрон, добравшись до открытой местности и въезжая в долину. Вокруг меня в воздухе стоял странный звук, наподобие мушиного жужжания перед тем, как насекомое столкнется с преградой… и точно, Хигрин, ехавший рядом офицер, шлепнул себя по шее с недовольным вскриком, какой обыкновенно случается услышать, когда человека жалит овод. Но тотчас же рухнул наземь. Помню, мне еще подумалось, какой стыд для лучшего в полку наездника упасть с лошади из-за пустячного укуса. Сейчас припоминаю, что мысль пришла ко мне прежде, чем я осознал: вдобавок к глухому топоту, скачке и позвякиванию сбруи, к поразительному присвисту, с каким разрубают воздух палаши, примешивался стрекот пулемета.

Но и тогда я не осознавал, что выстрелы предназначаются нам. Обернувшись, увидел: из строя вываливаются темные кучки, разбросанные по светлой стерне, точно горки помета. На меня глянул конник Биленко: такие глаза бывают у бойцовых псов, прежде чем те кусают. Я видел, как он перекинулся набок, точно гуттаперчевая кукла, принимая положение, возможное только для человека с переломанным хребтом, и что-то прокричал мне, я разобрал лишь первое слово: «нас»… И тут от его шеи отщелкнулся кусок, точно оборвался ремень, а рот закрыло широкою заслонкой стекавшей по подбородку крови. Лошадь под Биленко убило, мертвец перелетел через шею скакуна, я почувствовал, как несколько теплых кровяных капель попало на лицо. Вновь обернувшись, я отер кровь Биленко тыльной стороной ладони. Видел, как передо мной громят первый эскадрон. Ровно выстроенный ряд остался на месте, однако теперь то были мертвые, покалеченные люди и лошади, в то время как живые и раненые мчались врассыпную, и пули косили их влет.

Мне казалось, эскадрон должен полным строем развернуться и направиться к деревьям. Я растерялся. Такой маневр позволителен опытному офицеру, сохранившему хладнокровие, ибо обстрел велся из чащи, а мы чересчур приблизились к противнику, чтобы отступать, однако же, пребывая в том состоянии, я мог думать лишь о том, как безопасно скрыться в темной чаще. Еще более странен тот факт, что переживал я не столько за себя или товарищей, сколько за Хиджаза. В тот миг казалось, будто самое главное — уберечь животное от ран. Казалось, от благополучия скакуна зависела и моя жизнь.

Я не видел, чтобы уцелели другие офицеры или горнист, а потому, дернув за поводья, развернул Хиджаза, вскинул шашку наголо и прокричал команду, оглядываясь на строй.

Сперва показалось, будто охваченные отчаянием бойцы искали укрытия на земле или же прятались за павшими лошадьми — так много их легло неподвижно и столь малочисленны оказались стоявшие в полный рост. Представлялось невозможным, чтобы за столь короткое время погибло более половины эскадрона.

Однако то было правдой. Уцелевшие приступили к развороту. Разумеется, даже отступая, люди продолжали падать — быстро, грузно. Бойцов настигали пули, и человеческое существование тотчас же обрывалось, так что ничто не отделяло бытия от смерти, между ними не пролег бы и волос.

В душе моей зародилось подобие молитвы; уж не знаю, кого умолял я помедлить, повременить, чтобы всё происходило милосерднее, чинно, так, чтобы можно было по крайней мере разглядеть смерть каждого, даже если погибель ожидала и самих наблюдателей. И тем громче становилась мольба, чем больше крови лилось вокруг и чем больше падало тел, точно некая часть моего сознания полагала: я и впрямь могу если не остановить смертоубийство, то по крайней мере замедлить его ход или даже повторить процесс сначала, чтобы успеть подготовиться к неизбежному. Вероятно, я углядел сходство с футбольным матчем, ожидая, пока судья даст свисток, восстанавливая порядок и справедливость.

И я увидел Чернецкого, уснувшего на стерне глубоким сном, китель его залила кровь, а голова покоилась на вздымавшейся и опускавшейся груди покалеченного, умирающего коня, и сон товарища был глубок, хотя в ухо ему кричал, призывая подняться, конник с раздробленными ногами.

Затем, когда мы уже приготовились ринуться под сень деревьев, раздался звук, точно завывал рой бесов, и небосвод разлетелся на осколки. Я очутился внутри барабана, в который колотил обезумевший мальчишка ростом со вселенную, звук этот слился со взрывами, и снаряды разрывались у самой земли. Я понимал, что оглох после первого же залпа, и всё же продолжал слышать взрывы всем телом своим. Меня не задело, однако же казалось, будто каждый раскат канонады ломает мои кости вдребезги.

Слетев со спины Хиджаза, повалился на мертвеца, перекатился, раскрыл глаза и немедленно увидел, как закрутилось огромное лезвие шрапнели и распороло моего красавца от шеи до паха, оставив глубокий рваный след до самых внутренностей, обнажая суставы.

С мгновение конь простоял на всех четырех, недовольно тряхнув головой, как бывало, когда Хиджаза одолевали оводы. Затем ноги коня подкосились, он упал. Достав револьвер, я пополз к своему верному спутнику, однако его сердце уже остановилось.

Обняв верного товарища за шею, я приник к нему, уткнувшись лицом в теплое, черное, безопасное, припал грудью к гриве и зарыдал, точно дитя. Да, Аннушка, я и впрямь расплакался, прежде мне доводилось лишь читать об этом, но я слышал собственный рев, смешанные с рыданиями крики и продолжал вопить, даже когда иссякли слезы, покуда не сорвал голос.

Немного погодя, замолчав, пребывая в том же укрытии, заметил, что обстрел прекратился, да и выстрелы звучат иначе. Мне казалось непостижимым, как можно продолжать бой, однако же, как только опустились сумерки (я то и дело открывал глаза на несколько мгновений), стали доноситься команды, призывы на помощь, выстрелы. Носились лошади — и поодиночке, и небольшими табунами. Вдали слышалась канонада, раздавались ружейные залпы, крики атакующих, над головой прошумел аэроплан. Потом стемнело.

Не знаю, что произошло: то ли наши перепутали сигналы, подаваемые флагами, то ли австрийцы перехватили лазутчиков и разведали о знаках. Теперь уже не важно. Да и тогда это большого значения не имело.

Выпрямившись в темноте, я встал на колени. Вокруг виднелись груды мертвецов. Шевеление, подрагивание, судороги. Погибли не все. Лихорадочное конское дыхание, человеческий голос, бормотание и хныканье.

Всплеснув руками, я опустил ладони на закоченевший живот Хиджаза и помолился, прося у Бога милости ко всем тварям Его.

Никак не мог отделаться от ощущения, что меня задело. Снял ножны, револьвер, перевязь, отшвырнул прочь. Сорвал китель и избавился от него вместе со всем содержимым карманов… Аннушка, я выбросил даже твои дагеротипные портреты и снимки Алеши! Опомнился после, только уже было слишком поздно, а вспомнив, пожалел, однако в то время казалось, что я вошел в совершенно незнакомый мир. Ощупал лицо, грудь, спину, ноги, туловище — так тщательно, как только мог. Покрыт чужой высохшей кровью, но сам уцелел. Совершенно невредим.

Поднялся на ноги и, сгорбившись, направился к говорившему. Кажется, он тоже молился, поминая всех, кого знал. Добравшись, я назвал себя; тот представился Янтаревым. Из конников, прикрывавших меня в наступлении.

Он спросил, победили ли наши. Я едва понял смысл вопроса. Сказал, что не знаю. Раненый спросил, придут ли за нами свои, я уверил, что придут.

Янтареву вспороло живот, обнажился желудок. Боль, должно быть, была адская, но раненый не подавал виду. Откуда только берутся такие люди? Кажется, он был с астраханской земли. Спросил, не ранен ли я, а я промолчал. Попросил пристрелить его коня. Я ответил: коня убило. Попросил пристрелить его самого. Сказал, что больше нескольких часов ему не жить (солдат был прав), пожаловался на боль.

Я отказался. Грех.

Янтарев согласился и, извинившись, попросил воды. Фляга его опустела, а потому я отправился за собственной.

Достав емкость, услышал выстрел. Подбежав к Янтареву, застал его уже мертвым, он держал револьвер во рту, палец застыл на спусковом крючке.

В небе послышался резкий звук, полыхнуло. Пламя понеслось к земле. Я рухнул наземь. Вновь застрочили пулеметы.

Я лежал долго, пока не пропали вспышки. Потом на карачках пополз в чащу. Не понимал, что делаю, куда направляюсь. Вероятно, решил, что раз уж мне суждено быть убитому, то лучше держаться ближе к убийцам. Но и тогда я стремился к прибежищу, в укрытие. Вовсе не собирался вернуться в полк. Стал дезертиром, поставил себя вне закона… но об этом я тогда не думал.

В перелеске, должно быть, имелись и солдаты каждой стороны, но мне посчастливилось их миновать. То были самые первые дни войны. Как ты наверняка догадываешься, я не очень пристально следил за новостями последних месяцев, однако же осознавал склонность военных ставить окопы и возводить укрепления при первой же возможности. Войска передвигаются медленнее, осмотрительнее. Кавалерия идет в пешем строю. Воюющие мудреют.

Разумеется, опытность не спасает от гибели.

Я шел часами, стараясь шуметь как можно меньше, направляясь в глубь леса. Ночь выдалась теплая. Свернулся на подстилке прошлогодних листьев между двумя древесными корнями и погрузился в сон.

Проснулся от кошмарного сновидения перед самым рассветом. Снилась битва… но полно, можно ли назвать битвою произошедшее?! Сплошная резня! Да-да, обыкновеннейшая резня, не считая некоторых различий. Во-первых, ты, Алеша и полковник каким-то загадочным образом присутствовали при этом душегубстве, пусть и отворотившись. Вы смотрели как-то иначе.

Во-вторых, стоило лишь полететь снарядам, и я почувствовал, точно меня изнутри грызет злобная мелкая тварь, стремясь вырваться наружу. С криком я встал над ложем из палых листьев, сорвал рубаху, наскоро ощупал все тело. Новых следов не было. Ни царапины.

Я разулся, снял с себя остатки одежды, уселся голым на корень, отыскивая рану, в существовании которой ничуть не сомневался. Так ничего и не нашел. В глубине сердца я ничуть не удивился, что не чувствовал утраты плоти или потери крови. Скорее, приобрел нечто новое. Видел, как лучших из моих товарищей вместе с лошадьми в мгновение ока скосило, точно траву, а сам не получил ни царапины. Мне следовало пасть на колени и стоять так дни напролет, вознося хвалу Господу за Его милосердие.

Однако же я не чувствовал себя спасенным. Казалось, внутри меня грязь, точно сердцу моему отныне никогда не суждено очиститься, сколько ни изнуряй себя постом да молитвами, точно неизбывный гнет тяготит душу, не позволяя оставить мир бессмысленного истребления.

Хрустнула ветка, я метнулся за корень, прихватив обмундирование. В нескольких десятках саженей между деревьями двигалась темная фигура. Лошадь без всадника.

Напялил мундир, натянул сапоги. Почувствовал жажду, стал думать, где бы напиться. Решил идти следом за лошадью. Вышло легко. Животное то и дело останавливалось. То ли думало, то ли прислушивалось. Пару раз оглянулось. Лошади не было никакого дела до того, шел ли я следом.

Приблизившись, заметил, что конь был кавалергардским. Под седельною попоною нашего полка. Я узнал скакуна — Денди, принадлежавший Шумайлову. Можно было бы постараться овладеть скакуном, однако же я совершенно не представлял, в каком направлении надлежит продвигаться, и столь скверно чувствовал себя из-за гибели Хиджаза, что с радостью согласился на унижение, позволив лошади вести меня за собою. Не представлял себя верхом, и при самой мысли в горле моем вставал ком.

Примерно через версту справа послышался хруст, показалась знакомая мышастая морда Летуна. Как звали хозяина, не помнил. Вероятно, его убили, и мне стало неловко оттого, что забыл имя человека.

Отныне ничто уже не казалось мне странным, и мы двинулись вперед: пара лошадей, ведущих человека за собою. Примерно через час повеяло дымом: набрели на опушку, посреди стояла избушка угольщиков.

Перед костерком на бревнах сидело четверо. Дым шел и из лачуги. Как только вышли на поляну, один из четверки, которого я тотчас же узнал, поднялся и взял лошадей под уздцы, поприветствовав меня кивком.

Остальные трое глядели на меня молча. Я узнал всех. Подошел. Ханов осведомился, не угодно ли мне посидеть с ними. Усевшись, я попросил воды. Подмастерье подал мне чашку, и еще одну, как только я осушил первую.

Я сказал Ханову, что его искали. Тот ответил, что никак не мог предаваться душегубству. И, так говоря, указал в сторону, откуда я пришел. Спросил, где полк, я ответил, что почти все погибли. Кузнец кивнул и заметил, что произошедшее, однако же, посчитают победой.

Я попросил пояснений. Мой старый знакомый ответил: власти предержащие — царь, генералы, богатеи и миллионщики — ценит отдельные жизни не больше, чем штучные рубли или доллары. И за игорным столом, и проворачивая дела свои, богатеи готовы истратить тысячи, чтобы обрести миллионы. Если же миллионы проиграны, то в запасе остается еще.

Точно так же и с людьми. Для них полк в тысячу душ — невелика потеря. Однако же я должен уяснить истину, недоступную самому царю: и его величество вместе с воеводами, равно как благородные и миллионщики, и кайзер, и австрийский император, и английский король или французский правитель со всеми их богатыми и знатными придворными, со всеми их генеральными штабами и биржами сами, в свою очередь, разменная монета, поставленная на кон куда более великим игроком в гораздо более серьезной игре.

Ханов спросил, чувствую ли я присутствие упомянутой великой руки. Я признался, что ощущаю.

Кузнец спросил, известно ли мне прозвание игрока. Я спросил: «Не сатана ли?» Ханов подтвердил: «Он, враг рода человеческого». Добавил, что нечистый вовлек человечество в столь тщательно сплетенную им военную интригу, дабы бросить вызов Всевышнему. Несколько десятилетий работал черт, чтобы довести нас до нынешнего состояния, и дело у него спорилось, поскольку всех людей он держал на цепи. Сатана может притягивать семя человеческое и играть с ним по своему усмотрению, равно как луна притягивает приливы.

«Но ты игре не поддался», — заметил я.

«Верно, не поддался, — подтвердил Ханов. — Ибо не человек, но сработал себя по образу и подобию ангельскому. Ключи адовы, меня тяготившие, отъял да подале кинул. Тем самым в рай, Богом от начала сотворенный, возвратился, где и нынче пребываю. — Потом добавил: — Бог велел мне идти за Урал, пока не свершилась предсказанная война, и вступить в армию, чтобы отыскать хотя бы несколько душ, понимающих, в какой тюрьме они находятся и как ее избегнуть».

И мыслить о нем мне надлежало как об ангеле, в геенну огненную сошедшем, дабы отослать на волю столько чистых душ, сколько сыщется, ежели те осмыслят собственную суть, а осмыслив, из узилища на волю устремятся по доброй воле.

Я спросил, как это возможно, чтобы люди обитали в раю и на земле одновременно, а кузнец ответил, что рай голубей белых (так назывались скопцы) кораблю подобен: на суше, а плывет, порой и к берегу пристанет, а всё никогда на суше не задерживается, и нет на него ни законов, ни границ нравственных.

На мой вопрос, как именно с ними разговаривает Господь, ответил: «Кружимся». Тронул подмастерье за плечо, тот поднялся, встал на плоский валун у края опушки. Развел руки, принялся вращаться, стоя на одной ноге, и вскоре набрал такую скорость, что телесные очертания его расплылись, точно ком ваты, утратив всякое сходство с человеческим силуэтом. Казалось, тело его соткано из гораздо более тонкой материи, нежели мир вокруг. Точно вот-вот воспарит над камнем, скроется в кронах деревьев.

Подошел второй помощник, и, прокружившись несколько минут, силуэт вновь обрел свои земные очертания, человек упал на руки товарищу; взмокнув от пота, закрыв глаза, он бормотал что-то невнятное и улыбался.

Ханов попросил рассказать об убийствах, и хотя повествование давалось мне нелегко, я описал происшедшее как можно подробнее. Кузнец спросил, не ранили ли меня. Я ответил: нет, не ранили, хотя мне и невдомек, отчего Господь избрал среди всех товарищей именно меня и провел через поле битвы целым и невредимым. Признался скопцу, что все же чувствую, как несу за собой с того поля вериги смерти, навеки приковавшие меня к мгновенно свершившемуся человекоубийству.

Тогда скопец спросил: «Знаешь ли, как тот груз прозывают и где он обретается?»

Взглянув на Ханова, я понял, что это за груз, а прикоснувшись к бремени рукою, ощутил его точно опухоль. Внутри зародился страх, однако же то был страх плотской природы, в то время как в духе ощущал зарождение несказанной радости, явственно увидел себя стоящим на судне, привязанном к пылающей суше, и как отсекает меч увязанный канат… и я свободно плыву по водной глади! Подумалось и о тебе с Алешей. Вас в том видении не было. Точно ты с сыном очутилась в какой-то иной вселенной, в другой России, лежащей по другую сторону от душегубства, куда мне не добраться. Во мне зародилось ликование, смешанное со страхом, однако же радость пересилила. Вот для какого испытания спас меня Бог! — понял я. В противном случае как бы я отыскал Ханова?

А скопец произнес: тем, кто не голуби белые, а вороны (так скопцы называют остальных), кажется, будто горе и злосчастие мирское на тысячи частей поделено, а меж собой не связано. Что злоба, жадность, похоть да воинственность вкупе с гордынею, завладевающей разумом человеческим, ложь себе на пользу, себялюбие и скорбь, настигающая даже богатых на закате дней их, не суть есть попущенье дьявольское. Как есть незрячие! Что побуждает человека идти войной, копить добро, жаждать баб, как не тот же самый зуд семени?!

Разве не видел я лица кавалергардов, скачущих в бой, подгоняющих безвинную скотину к гибели с той же неумолимой жадностью, с какою рассаживались мои товарищи за игорные столы и какая понуждала их вожделеть вещи и женщин? Слишком крепка цепь дьяволова, не оборвешь ее заповедями Божьими.

Сама форма ключей адовых указывает на то, что происходят они от грехопадения, змея-искусителя и от плода с древа познания, ибо суть ствол и два плода.

Лишь уничтожив ключи, может освободиться человек, потому-то и сделал их враг-искуситель столь милыми для нас. Ужели не подумал я, завидев в ручье его тело ангельское, что скопец, может статься, принес жертву более великую, чем если бы отсек себе обе руки или перерезал горло? Неужели избег подобных мыслей?

Я ответил, что подобные раздумья и впрямь меня посещали и что я готов. Скопец возразил. Снова и снова повторяли мы те же слова, покуда не спросил я, что говорится в Писании. Ханов произнес слова Евангелия от Матфея: «Если же правый глаз твой соблазняет тебя, вырви его и брось от себя; ибо лучше для тебя, чтобы погиб один из членов твоих, а не все тело твое было ввержено в геенну».

После же зачитал из Иоанна: «Не любите мира, ни того, что в мире: кто мир возлюбил, в том любви Отчей нет. Ибо все, что в мире пребывает: любострастие, похоть взора и гордость житейская — то не от Отца, но от мира сего».

И тогда я встал, умоляя учителя забрать меня в рай. Ханов приподнялся, тронул меня за плечо и, покачав головой, ответил: то не в его силах.

Я попросил вновь. После моих неоднократных просьб наставник уточнил, действительно ли я желаю преобразиться, а я отвечал в самых горячих заверениях, чувствуя, как зарождаются в душе радость и страх.

Ханов повел меня к угольщицкой избушке, останавливаясь на каждом шагу, чтобы удостовериться, крепко ли я решил.

В лачуге оказалось очень жарко. Алел отворенный горн, на грязном полу стоял деревянный стул. Учитель велел раздеться. Добавил, что в любой миг, покуда не примутся урезывать, могу отказаться, воскрикнув: «Не желаю!»

Снаружи точили нож. Мгновенно нахлынула волна ужаса, но тотчас подумалось: предстоящее ничтожно по сравнению с виденной мною резней, со страданиями, перенесенными и уготованными моим товарищам.

Усадив меня на стул, наставник попросил раздвинуть ноги. Произнес, что покудова усечет лишь плод, но не само древо. Обряд назывался «первою печатию», «восседанием на пегого коня». Воссесть на белого коня предстоит позже. Также присовокупил: как только все свершится, я должен бросить отрезанное в пламя.

Вошли мастеровые. С лица кружившегося еще не сошла улыбка, взор был малость изумленный. Один принес короткий острый нож, который передал учителю вместе с белым полотенцем и открытою бутылью спирта, затем поставленной на землю.

Преклонив передо мной колена, все четверо совершили молитву. Порой испытывали меня вопросами, о которых, Аннушка, я не вправе тебе писать, ибо то — сокровеннейшие из слов.

Встали. Один подмастерье свел мне руки за спиною, пока двое других удерживали за ноги. Склонившись, наставник левою рукою приподнял мой детородный орган, молниеносно взмахнув правою, в которой держал нож. Казалось, в тот миг Господь отвернулся от меня, и восхищение омрачилось ужасом. Вспомнились Алеша, радости отцовства и наше свадебное путешествие в Тавриду, как ты потребовала причитающуюся тебе часть меня, как я предоставил требуемое и как нарушил клятву, согласившись вступить в Эдем.

Нож был невероятно остр. В мгновение рассек кожу, жилы и врезался в деревянное сиденье, прежде чем я почувствовал боль. Полагаю, я не кричал. Отчего-то старался удержать стоны. Вероятно, все крики вышли из меня, покуда я лежал, обнимая погибшего Хиджаза за шею.

Меня подняли подручные, теплые багровые струйки бежали меж моих бедер, прикосновение спирта к ране обжигало, мне протянули холстину с тем, чтобы я прижал ее к кровоточащей плоти…

После наставник вложил мне в незанятую руку свежеотрезанный мешочек, такую теплую и привычную часть тела, отныне мне не принадлежавшую.

Подойдя к горнилу, швырнул отрезанное в жар, и плоть с потрескиванием изжарилась в пламени. Я рухнул в беспамятстве.

Сделанного не воротишь, Аннушка. Вскорости мне еще о многом предстоит тебе написать. Хотелось известить тебя, невзирая на запреты. Чтобы ты знала. Не говори покуда ничего Алеше. Знай лишь: я, дезертир в ангельском чине, приобщился к скопцам и вполне счастлив.

Прими мои заверения в чистейшей любви, что еще осталась к тебе.

Не сердись на меня, умоляю.

Твой супруг и бывший офицер, Глеб Алексеевич Балашов.

Крепость Язык, 20 декабря 1914 года

Дочитав, Муц положил письмо на канапе. Взглянул на подаренный художником к свадьбе дочери портрет человека, которого (теперь он знал наверное) звали Балашов. Разумеется, изображенный ничуть не походил на лавочника из Языка, но винить следовало художника. Чтобы Алеша видел отца…

Никогда прежде не приходилось Муцу чувствовать себя столь же гадко, как после исповеди Балашова. Поежился, невольно вообразив, как лезвие отсекает мешочек его собственной плоти между ног.

Встал, размял пальцы, огляделся, не понимая, что ищет. Взмок от пота, несколько раз с трудом сглотнул подступивший к горлу тошнотворный ком.

Нужно пойти переговорить с Анной Петровной, но мысль о том, что придется снова увидеть лицо этой ведьмы, — невыносима… Стоило мысленно докончить фразу, будто пришедшую с неизведанных территорий внутри его мозга, как на теле выступил холодный пот; лицо этой ведьмы…

Тотчас первые проблески ярости, вспыхнувшей внутри, окутали, сбили с ног, повалив на диван, и не шевельнуться, а кожа, всё тело горит гневом. Еще не набрала силу злость на самого себя, что не догадался тотчас же: здесь община скопцов, кастратов. Бешенство, порожденное дремучим, первобытным невежеством Балашова, мальчишеской выходкой, невозможностью того, чтобы человек, обладающий здравым рассудком, как Муц, когда-либо решился объединить две противоположные крайности — тягчайшие увечье и боль и нелепейшую из всех шуток, какие только может проделать над собственным телом человек, — воедино. Негодование на самообман и наивность Анны Петровны, положившейся на здравомыслие богобоязненного кавалергарда и отпустившей мужа воевать. Сильнее всего сердило себялюбие женщины, отправившейся следом за безумцем на край света, точно Анна и Глеб до сих пор могли называться супругами, отчего Алеша томился в бессмысленной ссылке, и расчетливость женщины, вытянувшей прямо под носом Муца, поверившего в любовь, туза своего, козырного евнуха, точно объясняя хотя бы отчасти внезапную холодность в отношениях.

Хотелось что-нибудь разрушить. Более нет смысла задерживаться. Захлопнув за собой парадную дверь, зашагал по дороге к мостику. Не дойдя, стиснул ствол рябинки, что росла вместе с другими деревцами как раз у переправы, и долго, с рыданиями тряс, покуда не попадали вокруг в мокрую траву ягоды.

Треснула ветка, и резкость звука заставила припомнить, для чего приходил к Анне Петровне. Тот убийца и вор, о котором говорил Самарин! Людоед!

Зашагал обратно. Снова залаяла прежняя собака, Муц припомнил, как всего лишь час назад точно так же колебался, прежде чем войти, вспомнил смесь опасений и надежд и то, как совсем забыл о преступнике.

Отчего же? И тотчас закаменело внутри: да оттого, что думал тем же органом, которого лишился Балашов. А когда не веришь ни в Бога, ни в черта — чем хуже подчиниться желанию? Кто же посадил на цепь его?

И Муц, теперь укрощенный, смирный, прокрался через парадный вход, достал ключ из висевшего снаружи замка, запер снаружи дверь и протолкнул ключ в просвет под створкою. Обошел строение, направляясь к задворкам. Заглянул в кухонное оконце.

Анна Петровна спала, положив голову на стол. Мысль о том, чтобы разбудить, даже не приходила в голову. Пожалуй, он любит ее любовью, никоим образом не связанной с тем, на что подбивают чресла. Но кто может знать наверное?

Дошел до ворот, закрыл проем на щеколду, а после растянулся на соломе, окруженный теплой вонью хлева.

Конечно, именно Балашова заботила судьба Анны Петровны. Черт подери, она же ему жена… Заботливый.

Означает ли забота любовь? Что теперь проку Анне Петровне от любви мужа? Удар ножа устроил развод скорее любого стряпчего. Да и дешевле обошлось.

Муц почувствовал, как улыбается. На мгновение ощутил к себе гадливость, но тотчас же заметил: улыбается, значит, отвращение и ненависть к Балашову сменились сочувствием. Глебу, со всей его чертовой паствой увечных ангелов, требуется только одно: покой. Вероятно, над морем безумия, разлившемся в мозгу мужа Анны Петровны, возвышалось несколько островков человечности… кто знает, не было ли то чувство долга? Муц сможет добраться до остатков рассудка, он будет стараться. В конце концов, так ли уж нелепо полагать, что именно Балашов препятствует Анне Петровне и Алеше уехать вместе с ним? Придется переговорить с Глебом, разъяснить: скопец должен уговорить жену и сына оставить город и более не возвращаться. Балашов поймет. Доводы Муца совпадут с логикой безумия, объявшего бывшего кавалергарда.

И тогда останется лишь уговорить Матулу избавить подчиненных от его военачальницкой мании, после чего начнется исход во Владивосток. План нелегкий, но ясный.

Чехов он Матуле не оставит. Они ему соплеменники… даже если сами солдаты и офицеры полагают иначе.

Офицер заснул.