В сентябре 1920 года состоялось решение Центрального комитета РКП(б) о направлении А. И. Микояна на работу в Нижегородский губком партии.

Вначале отца встретили настороженно и предоставили работу только в губисполкоме. Но вскоре Анастас Иванович завоевал авторитет и был введен в состав бюро губкома, а затем избран секретарем губкома, для чего его туда ЦК и направил.

В губисполкоме, да и потом, в губкоме, он приобрел большой практический опыт, который ему пригодился в дальнейшем. Именно в Нижнем Новгороде отец начал заниматься тем, что было ему более всего по душе, — хозяйственной деятельностью, связанной с торговлей, производством продовольствия и товаров широкого потребления. Этим в основном он и занимался потом почти всю жизнь.

Через некоторое время отец вызвал с Кавказа свою троюродную сестру Ашхен Туманян, и она приехала вместе со своим младшим братом Гаем, учеником гимназии. По совету Анастаса он пошел работать на Сормовский завод (через год Гай поступил в Свердловский университет в Москве).

Анастас и Ашхен поженились, но, как часто бывало в те годы, не «расписались». Так они и прожили вместе более сорока лет, до конца ее жизни, родив и воспитав пятерых сыновей.

Приближалось время рождения в семье первого ребенка (то есть меня). В губернии в это время было голодно, еды дома не хватало (однажды у отца случился голодный обморок). Анастас предложил ей уехать к матери в Тифлис, где будет и уход, и хорошее питание. Когда он поехал в конце марта 1922 года в Москву на XI съезд партии, он захватил с собой Ашхен, а оттуда отправил ее в Тифлис со знакомыми кавказскими товарищами, возвращавшимися со съезда домой. Вергиния Туманян, несмотря на недовольство «неправильным» браком, приняла свою дочь очень сердечно.

На съезде партии отца избрали кандидатом в члены Центрального комитета и в мае 1922 года выдвинули на работу в качестве секретаря Юго-Восточного бюро ЦК РКП(б). Он переехал в Ростов-на-Дону. А я родился в июле. Из роддома маму и меня привез на автомобиле к ее родителям работавший тогда в Тифлисе Серго Орджоникидзе. В конце августа приехал отец, чтобы забрать нас, но Серго посоветовал дождаться конца сентября, когда проездом через Тифлис поедет в Ростов Ворошилов и доставит маму и малыша в своем салон-вагоне (которым он пользовался как командующий войсками округа). Так и получилось. В Ростове нас встречали мой отец и Буденный (тогда командующий Первой конной армией), который донес меня до машины. Так что в первые три месяца жизни я успел побывать на руках Орджоникидзе, Ворошилова и Буденного.

С первых дней работы на Северном Кавказе Анастасу Ивановичу пришлось столкнуться с актуальной тогда проблемой казачества. Я думаю, об этом стоит рассказать, имея в виду, что теперь казаки снова заняли заметное место в жизни многих районов Юга и Урала.

Казаки в царское время обособляли себя от иногородних, и привилегии, которыми пользовались казаки, на них не распространялись. Между этими сословиями сложились острые социальные противоречия.

Большинство иногородних крестьян стали на сторону советской власти, из них в основном формировались красноармейские части. В сельсоветах и других органах местного управления они тоже заняли руководящее положение.

Только небольшая революционно настроенная часть казачества, главным образом донских казаков, еще в феврале 1917 года выступила против самодержавия, а в годы Гражданской войны влилась в ряды Красной Армии. Зажиточная часть казачества, и прежде всего офицеры, атаманы и генералы, с первых же дней Октябрьской революции заняли антисоветскую позицию. Основная масса казаков, уже испытавшая тяготы войны, вначале не хотела воевать ни на какой стороне, но затем, в результате обострения ситуации и ошибок в политике большевиков в отношении казачества, основная масса их влилась в армии генерала Деникина.

Под влиянием побед Красной Армии и в связи с общим упрочением советской власти трудовое казачество стало постепенно отходить от белогвардейщины и стремилось мирно трудиться в новых условиях жизни. Но иногородние все еще относились к казакам настороженно. Поэтому приходилось осторожно и терпеливо вести разъяснительную работу как среди казачества, так и среди иногородних крестьян и горцев, изживать их взаимное недоверие.

Мой отец часто ездил в казачьи станицы, беседовал с казаками и иногородними крестьянами. Он увидел, что местные руководители старались не допускать на собрания и митинги стариков-казаков, как, на их взгляд, наиболее реакционно настроенных. Старики им, конечно, мешали: с ними трудно было ладить, но они-то зачастую и «делали погоду» в станицах. Отец потребовал, чтобы их обязательно приглашали на все проводимые им собрания и митинги. Он хотел встречаться с ними, чтобы понять их настроения.

Большое недовольство казаков было вызвано непониманием властями специфического казачьего быта. Так, например, кубанским и терским казакам не разрешали носить форменную одежду, предмет их гордости, которая выделяла их прежде среди массы иногородних крестьян. Они не решались надевать даже традиционные кубанки и бешметы, не говоря уже о шашках и кинжалах. В станицах не стало былых праздников с соревнованиями в стрельбе, лихими скачками, джигитовкой и рубкой лозы. На местах запрещали исполнять любимые казаками народные песни, только потому, что их пели при белых. Это обижало казаков, било по их самолюбию, сеяло среди них недовольство.

Крайком по предложениям моего отца начал постепенно исправлять допущенные перегибы. И результаты почувствовались быстро. Удалось привлечь на свою сторону тысячи молодых и старых казаков. Отец вспоминал, как радостно реагировали казаки, когда на большом митинге в одной из крупных станиц Кубани он сказал: «Казаки привыкли носить кинжалы. Почему же надо теперь, когда советская власть упрочилась, лишать казаков этой давней традиции? Почему надо запрещать ношение шапок-кубанок?»

Молодые казаки говорили моему отцу, что они не ходят на массовые праздники и демонстрации, так как им скучно проходить перед трибунами пешком. «Другое дело, — говорили они, — на конях! Если бы нам разрешили верхами, да в казачьей форме джигитовать перед трибунами!» А почему, говорил отец, надо это запрещать? Какие основы советской власти подрывает эта джигитовка? Пускай себе гарцуют на конях, джигитуют, рубят лозу, метко стреляют. Разве нам не нужны смелые, отважные люди?

Была еще одна животрепещущая проблема. После разгрома белых армий тысячи рядовых казаков оказались за рубежом. Оторванные от родных семей, они писали родителям, женам и детям, просили ходатайствовать перед властями об их помиловании и разрешении вернуться домой. Анастас Иванович, после обсуждения этого вопроса в крайкоме, будучи в Москве, встретился с Дзержинским и просил его помочь. Феликс Эдмундович отнесся к просьбе положительно и обещал поддержать в ЦК партии. Вскоре свыше десяти тысяч казаков вернулись в свои станицы.

О работе Северо-Кавказского крайкома с казаками отец рассказал на Пленуме ЦК. На основе этого опыта было принято постановление о работе с казачеством по всей стране. В нем подчеркивалась необходимость считаться с казачьими традициями. Я думаю, что инициатива Анастаса Ивановича в отношении казаков, а также его успехи по налаживанию отношений между многочисленными народами Северного Кавказа, способствовали росту его авторитета в ЦК партии и переводу его на работу в Москву.

После июльского Пленума ЦК ВКП(б) в 1926 году Микояна пригласил к себе Сталин и сказал, что Политбюро предлагает назначить его на должность наркома внешней и внутренней торговли СССР вместо Л. Б. Каменева. Отец отказался, считая, что не имеет необходимых для этой работы специальных знаний, и он не хотел бы уходить с работы на Северном Кавказе. Сталин настаивал, но отец согласия не дал и уехал в Ростов, рассчитывая, что его выдвижение в наркомы не состоится.

Однако на очередном заседании члены Политбюро проголосовали за освобождение Каменева и назначение А. И. Микояна наркомом внешней и внутренней торговли. Микоян со Сталиным обменялись телеграммами, и отец еще надеялся на пересмотр решения. Однако вскоре телеграммой. сообщили, что решение утверждено всеми членами ЦК и будет опубликовано.

(Позже такие вопросы Сталин решал по-другому. В 1939 году подыскивали наркома для вновь созданного наркомата текстильной промышленности. Отец, познакомившийся в Ленинграде с Косыгиным, порекомендовал его Сталину на эту должность и предложил пригласить для беседы. «А зачем беседовать? Напиши постановление о назначении». Как рассказывал Косыгин, приехав по вызову в Москву, он из утренней газеты, купленной на вокзале, узнал о своем назначении наркомом.)

14 августа 1926 года было подписано Постановление ЦИКа о назначении Микояна наркомом внешней и внутренней торговли СССР, а Совнарком ввел его в состав Совета Труда и Обороны. (Я не понимаю, почему отец так долго сопротивлялся, — ведь в нем была очень развита хозяйственная жилка, а уж организатором он всегда был отменным. Но это было для него характерно — ему был совершенно чужд карьеризм, он никогда сам не рвался на высокие должности. Это, по-моему, одна из причин его политического долголетия.)

В личном архиве отца я видел его записку в бытность наркомом торговли, представленную в сентябре 1930 года В. М. Молотову о специалистах наркомата за границей, которых комиссия по чистке хотела отозвать, так как «долго сидят за границей». Анастас Иванович писал:

«Если бы долгое пребывание за границей вызвало их разложение и др., я бы целиком согласился, но, раз этих данных нет, долголетний опыт работы за границей является фактом положительным, а не отрицательным».

Есть также записка того же года заместителя отца, Кисина, в которой говорится о необходимости использовать зарубежный опыт в капитальном строительстве объектов пищевой промышленности. И далее:

«После концентрации пищевой промышленности НКТоргом впервые поставлен вопрос о широком привлечении иностранной техпомощи. Тов. Микояном утвержден план привлечения из-за границы 75 иностранных инженеров — специалистов в разных областях».

Должен сказать, что отец всегда очень ценил квалифицированных профессионалов — знатоков своего дела. Примеров этому множество. Можно упомянуть, например, что до 1930 года, то есть до того как пищевая промышленность была объединена и затем вошла в наркомат снабжения, наркомом которого стал отец, в стране не было ни одного пищевого высшего учебного заведения, а к 1933 году уже стало 32 втуза и больше ста техникумов.

В последние годы в печати были упоминания о продаже за границу художественных ценностей, в частности живописных картин, и в этом винят А. И. Микояна. На самом деле начало использованию художественных ценностей, предметов роскоши и старины в качестве «валюты» для покупки всего необходимого для спасения Советской республики, гибнущей от голода и разрухи, было положено, как пишет историк Ю. Н. Жуков, в 1921 году. Вывоз картин, предметов старины и искусства все время возрастал. В 1927–1928 годах наступил скачок, и рост продолжался до 1930 года. Мой отец был наркомом внешней и внутренней торговли с 1926 до декабря 1930 года. Выходит, что с ним связан рост вывоза художественных ценностей! Но на самом деле эти решения принимались на высшем партийном уровне, и нарком торговли был обязан их беспрекословно выполнять. XV съезд партии, состоявшийся в декабре 1927 года, принял решение об ускорении индустриализации страны и разработке плана первой пятилетки. В этот период, в частности, закладывались такие крупнейшие заводы, как Нижегородский автомобильный, Сталинградский тракторный и другие, строившиеся с участием иностранных специалистов. Государству была нужна валюта. А после 1930 года вывоз произведений искусства стал уменьшаться и «к 1940 году сошел на нет», а ведь наркомом внешней торговли с 1938 года опять стал Микоян! Отвечая на вопрос по этому поводу в одном из интервью, мой брат Серго высказался в том смысле, что он вполне может допустить непонимание Анастасом Ивановичем всей ценности отдаваемых картин и ущерба, наносимого нашему наследию. После опубликования интервью, Серго позвонил бывший работник МИДа (автор книги о М. М. Литвинове) З. С. Шейнис и сказал: «Как вы могли такое предполагать?! Я присутствовал на заседании, где Анастас Иванович, как и Литвинов, прямо заявили, что они против продажи особо ценных произведений, но решение все равно было принято!»

Ю. Н. Жуков пишет, что вместе с А. В. Луначарским Анастас Иванович утвердил «Список предметов старины и искусства, не разрешаемых к вывозу за границу», но через несколько дней в документе появился еще один параграф, который сильно ограничил «защитное» действие списка. По-моему, нет сомнения, что добавление родилось по указанию Сталина, которому список был доложен.

Хочется рассказать, как А. И. Микоян начал первую встречу с руководящими специалистами наркомата. Он сказал им: «Дело ваше для меня новое, но я буду учиться, с вашей помощью набираться знаний и опыта». Он подчеркнул, что не в его привычках стесняться, когда он чего-нибудь не знает. В таких случаях он будет обращаться к ним. Он надеется, что это не уронит его авторитета в их глазах, потому что, «не зная, лучше спросить знающего, чем оставаться невеждой, делая вид, что все понимаешь». Этого принципа отец придерживался всю жизнь.

В 1926 году, вскоре после назначения наркомом, отец был избран кандидатом в члены Политбюро.

Приехав в Москву, мы жили вначале, кажется, в 3-м «Доме Советов» (на улице Божедомке), но вскоре нас поселили в Кремле на Коммунистической улице в бывшем «кавалерском корпусе». Когда строили Государственный Кремлевский дворец, большую часть дома снесли, осталась небольшая его часть с нашим подъездом (рядом с аркой), примыкающая к торцу дворца.

Квартира с длинным, широким коридором, по обеим сторонам — двери в комнаты. Мы, пятеро детей, жили в трех небольших комнатах с отдельной ванной, рядом размещались кабинет отца, спальня родителей и их ванная. Ванные были совмещенные с туалетом. По другую сторону коридора — столовая, гостиная, кухня, туалет, а также небольшая гостевая комната, где ночевали обычно бабушка или мамина сестра Айкуш.

Тогда в Кремле жили многие семьи руководителей, сотрудников аппарата и обслуживающего персонала. Было много детей. Мне запомнились «сражения», которые устраивали, разбившись на две группы, ребята. «Полем боя» был пустырь напротив Царь-пушки (там теперь сквер). Мы строили укрытия, используя кучи песка и листы фанеры. Это было нелишне, так как в «боевых действиях» использовались и небольшие камни. А Юрка Томский как-то принес даже духовое ружье, но ребята возмутились, и он им не воспользовался.

В Кремле тогда мы иногда видели некоторых руководителей страны. Запомнились два случая: один раз мне и брату повстречались Сталин и Ворошилов, в другой день — Бухарин и Орджоникидзе. Помню, они останавливались, говорили и шутили с нами, называли «микоянчиками». Как-то встретился мне на лестнице живший в том же подъезде Енукидзе, он повел меня к себе, угощал конфетами и подарил небольшой набор инструментов в кожаном футляре — заграничный, что тогда было редкостью. Калинин и Андреев жили этажом ниже, я их встречал много раз. В другом подъезде жили Молотов и Томский, застрелившийся в 1936 году в предвидении ареста. В другую сторону от нашего входа был подъезд, в котором жил Крестинский, репрессированный в 1938 году. После убийства Кирова 1 декабря 1934 года из Кремля переселили всех, кроме руководителей, а после 1937 года остались только члены Политбюро.

В Кремль тогда можно было войти только по специальному пропуску. Несколько раз я приглашал к себе домой одноклассников, и всегда требовалось на каждого заказывать разовый пропуск, как и моим родителям для своих гостей.

Нас в семье было пять братьев. Меня и трех младших назвали в честь погибших бакинских комиссаров Степана Шаумяна, Алеши Джапаридзе и Ивана Фиолетова (его на Кавказе все звали Вано), а также в честь Серго Орджоникидзе, с которым отец был в дружеских отношениях до последних дней его жизни. А второй сын родился в год смерти Ленина, поэтому его назвали Володей. Портреты всех их, а также Сталина (периода революции) висели у отца в кабинете. Там же висела большая фотография самого отца в военной форме с четырьмя ромбами в петлицах. Он мог носить эту форму и знаки отличия, как член Военного совета Северо-Кавказского военного округа.

Во времена моего детства отец и в Москве ходил в полувоенной форме — гимнастерка с ремнем, галифе с сапогами и фуражка. Эта одежда ему, при его тонкой талии, весьма шла. Только в 1936 году, после поездки в Америку (рассказ об этом — впереди), он полностью перешел на штатский костюм с пиджаком, галстуком и шляпой. Одевался он аккуратно, всегда был подтянутым и хорошо носил европейскую одежду, чему способствовала и забота мамы.

Между мною, старшим из детей, и Серго — младшим — всего семь лет разницы. Можно себе представить, какая это была шумная и беспокойная компания. Маме с нами здорово доставалось. Хотя у нас была домработница, а летом на даче няня, мама много уделяла времени нам и домашнему хозяйству. Она была очень работящей, заботливой и хозяйственной. Из моих детских лет и ранней юности она мне чаще всего помнится с влажной тряпкой в руке или укладывающей наше выглаженное и заштопанное ею белье в шкаф, в котором всегда был порядок, как и вообще в квартире.

В сборнике «Минувшее» (издательство «Прогресс», 1990. Т. 2. С. 385) я наткнулся на такие строки воспоминаний Б. А. Бабиной, рассказавшей со слов Я. Козловской, жившей в Кремле по соседству с нашей семьей:

«У Микояна было много детей, а у Козловского всего двое — Яна и ее брат… Жена Микояна, имея шестерых (это ошибка — пятерых. — С.М.) детей, не могла работать. А у Козловских работали и мать, и отец. Жена Микояна из месяца в месяц приходила к ним занимать деньги, потому что у них не сходились концы с концами».

Хочу привести рассказ одной маминой подруги из более позднего времени. Они сидели на лавочке в Александровском саду, а младший сын Серго играл рядом. Проходившая мимо женщина вдруг обратилась к маме: «Как вам не стыдно — прилично одетая женщина, а сына своего не кормите — он такой худой!» Когда она отошла, подруга стала смеяться: «Если бы она еще знала, что его отец — нарком пищевой промышленности!»

Мама была очень доброй (хотя и вспыльчивой иногда), совестливой и исключительно чистоплотной как в прямом, так и в переносном смысле. Она отличалась скромностью, до застенчивости, и вежливостью с людьми, независимо от их положения. Никогда не кичилась своим положением, даже скорее стеснялась его. Была исключительно добросовестна как в домашних, так и в общественных делах. По этим же качествам она оценивала и других людей, и в этом же духе, как я потом осознал, она воспитывала и нас.

А физическая чистоплотность и опрятность была ее идефикс. Она мыла руки, например, по многу раз в день, что привело даже к возникновению экземы. На ее тряпках от пыли было вышито их предназначение: для мебели, для полок одежного шкафа, для книг и т. д. Бывало, она раздражалась, но причиной этому были, как правило, только неряшливость и нарушение почти стерильной чистоты в доме.

После окончания тифлисской гимназии Ашхен некоторое время работала учительницей в сельской школе. Она вступила в партию большевиков в мае семнадцатого года. В те времена, что я помню, она выполняла только «отдельные партийные поручения», но относилась к этому весьма серьезно. Мама активно участвовала в работе родительского комитета в нашей школе — до последних лет я слышал много приятных для меня отзывов о ней от учителей, других родителей и бывших учеников, которые подчеркивали ее доброжелательность и скромность.

Брак моих родителей оказался на редкость удачным и счастливым. Отец говорил, что он не помнит случая (я тоже не помню), когда бы они крупно поссорились или повысили голос. Они относились друг к другу с большим уважением и любовью. Бывало, конечно, мама на что-нибудь сердилась или обижалась, или отец был чем-то недоволен, и проскальзывало раздражение, но это никогда на моей памяти не приводило к ссорам или взаимным резкостям. Самое сильное, что я слышал, это армянские слова: «Химар-химар хосумес!», что означает, примерно, «чепуху говоришь!». Отец обычно проявлял галантность к присутствующим женщинам, вызывая иногда легкую ревность мамы. Но посторонних увлечений ни у него, ни у нее никогда не было.

Отец в нашем воспитании придерживался тех же принципов, что и мама, но был строг и требователен, иногда даже суров и не всегда терпим, хотя нас и вообще детей он очень любил. Он радовался, что у него пятеро, и при гостях нередко полушутя выражал сожаление, что не родился шестой, который уже намечался, — «глупые врачи запретили». Мама на эти слова сердилась. В семье не было принято обнимать и целовать детей, когда они уже подросли. Только мама иногда не удерживалась, а отец, насколько я помню, не целовал никогда. (Надо признать, что в отношении к своим внукам он был другим — более теплым и терпимым.)

Мама старалась скрывать наши мелкие проделки от отца, а самым сильным способом воздействия на нас у нее были слова: «я скажу папе, он будет недоволен» или «папе это не понравится», — мы боялись его строгости. В нашей семье чуть ли не самым большим грехом считалось проявление нескромности или неуважительного отношения к людям. Недовольство отца каким-либо проступком часто выражалось только взглядом, но таким, что сомнений в его отношении к содеянному нами не возникало. А когда доходило до слов, то обычно мы слышали: «Ишь какой нашелся! Барчук этакий!» (это было несправедливо, поэтому особенно обидно). А вообще самое сильное в его лексиконе: «Мерзавец!» Он нас никогда не бил, если не считать нескольких случаев шлепков по «мягкому месту». Я не раз слышал от посторонних людей рассказ (хотя сам этого случая не помню) о том, как однажды отец, наказывая кого-то из сыновей за проявленную нескромность шлепками, приговаривал: «Не ты Микоян, а я Микоян!» (или «ты еще не Микоян!»).

Уже будучи на пенсии, отец говорил гостям, что гордится своими сыновьями, ставшими достойными, уважаемыми людьми. А однажды, в тосте, он сказал это и при нас.

В нашем доме тогда в ходу был армянский язык, на нем часто говорили между собой и с родственниками отец и мать. Почти не знала русского бабушка Тамара, говорили по-армянски обычно и родители мамы, и ее сестра, часто гостившие у нас, а также родственники из Армении. Общались в те годы часто по-армянски и два самых близких нам дяди. И все же мы, дети, не научились армянскому языку, нашим родным языком стал русский. Из нас пятерых я лучше всех понимал по-армянски, и то только простые слова и выражения. Недавно я подсчитал армянские слова, которые смог вспомнить, — оказалось, немногим более ста.

В юности я более или менее знал немецкий, занимаясь им, кроме школы, дома с учителем (который обучал и отца). А после войны несколько лет я брал частные уроки английского у прекрасной преподавательницы (и хорошего человека), переехавшей со своим отцом в СССР из США, Нелли Гершевич. Сейчас я свободно говорю по-английски, понимаю немецкий, но не знаю армянского. Мне порой бывает стыдно этого, особенно когда бываю в Армении.

В доме была очень хорошая библиотека: собрания сочинений русских и зарубежных классиков, серия «современный зарубежный роман», советская литература 20-х и 30-х годов, книги издательства «Академия». Нельзя сказать, что родители руководили нашим чтением: когда подошло время, я читал запоем все попадавшееся под руку. Но иногда отец говорил: «Прочти эту книгу» (или статью). Даже представить было нельзя, чтобы не выполнить, — вдруг он спросит: «Прочитал?» А солгать отцу было немыслимо. Запойным чтением отличался также младший брат Серго, остальные чтением увлекались меньше. (А спортом более активно занимались только я и второй сын Володя.)

Отца мы видели не очень часто: когда мы уходили в школу, он еще спал, а когда ложились спать, он еще был на работе. Тогда руководители обычно работали с 10–11 часов утра и до глубокой ночи. Только иногда отец вечером приходил поужинать и снова уходил. Зато в выходной день на даче, как правило, вся семья была в сборе. Мы, дети, все каникулы и почти все выходные дни проводили на даче, и летом и зимой.

Это была довольно большая территория, обнесенная красной кирпичной стеной. За ней находились три дома — «большой», «малый» и «технический корпус», а также отдельное здание кухни (со столовой для обслуги и шофера). Называлась дача «Зубалово», по имени ее бывшего владельца, армянского нефтепромышленника из Баку. «Большой» дом — каменный, стены комнат второго этажа бревенчатые, покрытые темным лаком (хотя снаружи весь дом каменный). На первом этаже в окнах, выходящих на две террасы, были прекрасные цветные витражи. В доме было несколько небольших мраморных скульптур и гобелен на рыцарскую тему, находившийся на учете государства.

Рассказывали, что Зубалов опасался покушения, поэтому в стоявшем за высокой стеной каменном доме не было балконов на втором этаже (в наше время был надстроен второй этаж террасы). Говорили, что Зубалова охранял отряд ингушей. В «малом доме» жил его управляющий.

Примерно в километре от нас располагалось бывшее имение сына Зубалова, «Зубалово-2» (официально оно называлось «Горки-4», а наше — «Горки-2»). Территория там несколько меньше. В 20-х годах на этой даче поселился Сталин. До смерти своей жены Надежды Сергеевны Аллилуевой в 1932 году он там бывал часто, а потом, говорят, только два-три раза приезжал на выходные дни. На даче жили его дети Василий и Светлана и сестра жены Анна Сергеевна. Приходили Аллилуевы, жившие в нашем «Зубалове». Один или два раза я там видел и его старшего сына Якова.

С 1938 года, когда арестовали мужа Анны Сергеевны Станислава Реденса, Сталин в «Горки-4» уже не приезжал.

Мы поселились на даче «Зубалово» в 1927 году, когда там уже жили несколько семей. На моей памяти, а это начало 30-х годов, семей было много. В «большом» доме, кроме нас, жили секретарь ЦИКа старый польский коммунист И. С. Уншлихт, находившийся в эмиграции польский коммунист А. Е. Барский и первое время заместитель наркома обороны Я. Б. Гамарник. Одну из комнат на втором этаже, где размещались мы, отец выделил вдове Шаумяна Екатерине Сергеевне. «Малый» дом занимал вначале нарком обороны К. Е. Ворошилов, а когда он выехал на построенную для него дачу, туда переехал Гамарник. В «техническом корпусе» размещались Аллилуевы — два брата жены Сталина Надежды Сергеевны, младший Федор и старший Павел с женой, а также вдова Дзержинского Софья Сигизмундовна, заместитель наркома иностранных дел Л. М. Карахан и брат первой жены Сталина Александр Сванидзе. Во всех семьях, кроме супругов Барских, были дети, так что компания у нас образовалась большая.

Тогда я впервые встретился с Тимуром Фрунзе, который позже стал моим другом. Он и его сестра Таня после смерти М. В. Фрунзе в 1925 году, а вскоре и его жены вначале жили с бабушкой, а потом в семье Ворошилова, одного из назначенных правительством опекунов (другими двумя были Авель Енукидзе и кто-то еще, — их обоих репрессировали).

В «кампанию» 1937 года арестовали Уншлихта и Барского, потом Карахана и Сванидзе. Под угрозой ареста застрелился Гамарник. Семей (и детей) стало меньше. В «малом» доме поселился начальник Генерального штаба Красной Армии Б. М. Шапошников.

К нам нередко наведывался Вася Сталин, помню наши игры с ним зимой в хоккей с мячом. Мы ходили на лыжах, бегали на коньках, а летом много времени проводили на реке. Иногда я бывал у Васи в «Зубалове-2». Приезжал на велосипеде Артем Сергеев, живший со своей матерью на даче в Жуковке. После гибели в железнодорожной катастрофе его отца, старого большевика Артема (Ф. А. Сергеева), он в раннем детстве, до начала 30-х, в основном жил в доме И. В. Сталина, который был его опекуном.

Я и мои братья все начинали учиться в одной и той же школе. Был недолгий период, когда мы там учились все пятеро. Нас никогда не возили туда на машине, кроме как утром после выходного дня, когда с дачи везли прямо в школу. При этом мы всегда волновались, что кто-то может это увидеть, и просили высадить нас за углом, метров за пятьсот от здания.

Это была 32-я средняя школа, но ее называли МОПШК (Московская опытно-показательная школа-коммуна) имени П. Н. Лепешинского, старого большевика, который ее основал в 1918 году в Белоруссии, собрав детей-сирот, а в 1919 году перевез их в Москву. В ее становлении большую роль сыграл первый директор (тогда — заведующий) М. М. Пистрак, участвовала в этом и Н. К. Крупская. В те годы МОПШК действительно являлась коммуной — учащиеся назывались «членами коммуны» и жили в школе, как и многие учителя. Начальных классов не было, принимались ребята сразу в пятый класс. Все в школе основывалось на самоуправлении и самообслуживании, многие вопросы, включая прием в школу и исключение, решались коллективом учеников с участием преподавателей. Рассказывают, что однажды за что-то исключили Сережу Троцкого еще в период широкой популярности его отца.

К 1930 году школа перешла на обычный режим, но дух школы-коммуны продолжал оказывать влияние. Сохранился в большой степени демократизм, товарищество, подлинный интернационализм. В ней учились представители многих национальностей, например дети польского коммуниста Ганецкого и дочь венгерского писателя Мате Залки, Наташа. Но о национальности наших соучеников не возникало пересудов, и мы никогда об этом не задумывались. Не было и намека на антисемитизм, хотя, как я потом понял, в школе училось много детей из еврейских семей. В школе работали очень хорошие преподаватели, в подборе их участвовала и Крупская. Это были в большинстве истинно российские интеллигенты, такие как авторы известных учебников Березанская, Перышкин, Кирюшкин, учительница литературы Ангелина Даниловна Гречишкина. Директором был Николай Яковлевич Сикачев, завучем — Роберт Мартынович Михельсон (позже — министр просвещения Латвийской ССР), вторым завучем — Галина Кронидовна Чаус, а моей первой учительницей — Капитолина Георгиевна Шешина. Учитель еще старой школы, добрая и одновременно требовательная. Запомнилось, как мне от нее попало, когда я что-то сказал о «карьере», когда девочку, которая мне нравилась, выдвинули в старосты.

У нас был замечательный преподаватель физкультуры — Тихон Николаевич Красовский. Мы с одноклассниками вспоминаем его всегда добрым словом. Бывший царский офицер, участник Русско-японской войны, а позже преподаватель кадетского училища, подтянутый, выдержанный, строгий и чуткий воспитатель. Мы его любили и уважали. Не забуду походы под его руководством, пешие летние и зимние на лыжах. Особенно запомнился поход на Бородинское поле с ночевкой на сеновале. Потом он стал и нашим классным руководителем.

Школа находилась недалеко от Остоженки, во 2-м Обыденском переулке. Много ребят было из семей, живших в этом и в других ближайших переулках и на улицах Остоженке и Кропоткинской. По принятому решению не менее 30 процентов учеников набирались из семей рабочих ближайшей фабрики. Были ребята и из Дома на набережной, который заселялся в 1931 году, хотя большинство детей из него ходили в другую, более близкую школу (около английского посольства). Его тогда называли «Домом правительства», так как жили там работники центральных правительственных учреждений, высшие руководители Красной Армии и известные люди (например, папанинцы и летчики, спасавшие челюскинцев, ученые, а также старые большевики).

Шефствовал над школой находившийся недалеко Театр им. Вахтангова. У нас учились дети некоторых его артистов, живших в этом районе, так, в одном классе с моим братом Алешей учился сын известного актера и режиссера Рубена Симонова — Женя, тоже ставший известным режиссером, и сын знаменитого актера Бориса Щукина. Артисты театра давали иногда концерты в нашей школе и участвовали в работе родительского комитета.

Мы с домработницей Дашей, которая в первые годы учебы водила меня в школу, ходили из Кремля пешком мимо храма Христа Спасителя. Даша пообещала сводить меня в него, но однажды мы увидели только забор — храм снесли. Это произошло в 1931 году, когда я перешел во второй класс. О домработнице Даше у меня остались теплые воспоминания. Она родом была, кажется, из деревни, не имела высшего образования, но в ней чувствовалась врожденная интеллигентность.

До революции работала горничной в состоятельной семье. На мой взгляд, Даша тоже сыграла известную роль в нашем воспитании: я верил ей и до сих пор помню несколько ее разумных, полезных советов.

В нашей школе училось немало детей известных людей и руководящих работников. Поэтому у нас остро ощущался период репрессий 1937–1938 годов — родители многих школьников подверглись арестам, и даже некоторые ученики, например сыновья Дробниса и Ганецкого. А Шура Дробнис училась со мной в одном классе, как и мой друг Сережа Металликов, отец и мать которого были репрессированы. Нина Кучинская из нашего класса тоже потеряла отца, кадрового военного, работавшего в Генеральном штабе. («Дом правительства» иногда называли ДОПР, как бы сокращенно, но подразумевая при этом «Дом предварительного заключения».)

Во второй половине 30-х годов я был в таком возрасте, когда прислушиваются к разговорам взрослых. В беседах родителей и часто участвовавших в них моих двух дядей — Ануша Микояна и брата мамы — Гая Туманяна (я еще о них расскажу) нередко упоминались известные и менее известные люди, многие из которых тогда или позже канули в Лету, отнюдь не в силу естественных причин. Моя память хранит много таких фамилий. С начала горбачевской перестройки некоторые стали появляться в различных публикациях. Когда родители не хотели, чтобы мы их понимали, они говорили по-армянски, но я быстро научился улавливать фамилии и слово «нестац» («сидит»). Такие разговоры велись всегда в серьезном, озабоченном, а со стороны мамы — часто печальном тоне, что еще больше привлекало мое внимание. Не помню ни одного случая, чтобы в чьих-либо словах звучало торжество, злорадство или удовлетворение. Конечно, мы, молодые (как и, я думаю, абсолютное большинство населения страны), не понимали сути происходившего и верили тогда газетам, кинофильмам, где говорилось о «врагах народа» и «вредителях». Очевидно, эмоциональная окраска разговоров в семье об этих людях способствовала моему несколько настороженному и напряженному отношению к этим событиям.

У отца на столе в кабинете часто лежали секретные документы, которые он приносил домой для работы (членам Политбюро это разрешалось), и я, грешным делом, иногда в них заглядывал. Однажды наткнулся на несколько листов, которые оказались протоколом допроса одного из известных руководителей (к сожалению, не запомнил его фамилии). Там речь шла о встречах с иностранцами и выполнении их заданий. И на все вопросы были подтверждающие ответы и признания обвиняемого. Сомнений в достоверности не возникало. Я позже подумал: как могли возразить получавшие такие протоколы члены Политбюро? Можно было усомниться раз, два, пять, а потом? Где был бы этот сомневающийся? Тем более что господствовала вера в правильность сталинской политики. А о том, что признания выбивались путем пыток, тогда мало кто мог предположить.

Как-то из-за закрытой двери спальни родителей я услышал резко, с болью произнесенные отцом слова: «Не верю, не верю!» Это было сразу после самоубийства Орджоникидзе, которого, как потом стало известно, Сталин хотел объявить «врагом народа» (позже возникли подозрения, что на самом деле его убили). Но, возможно, отец имел в виду кого-то другого из репрессированных.

Значительно позже я вдруг как-то подумал о том, в каком страшном психологическом напряжении жили мои родители в те годы и позже, в послевоенные, видя, как исчезают известные всей стране руководящие работники, в том числе знакомые и уважаемые ими люди. В любой день отец мог ожидать, что придут и за ним. Особенно тяжело это было, наверное, для мамы, думавшей прежде всего о возможной судьбе своих пятерых сыновей, да и родственников — это коснулось бы их всех.

Мне довелось видеть некоторых из этих исчезнувших потом людей, когда они приезжали к нам на дачу. В те годы еще часто приезжали гости, а потом, после 37-го года, посещали в основном родственники или близкие родителям, но малоизвестные люди. Ответственные работники и руководители друг к другу заходить перестали, это, видимо, было небезопасно — могли заподозрить в сговоре, и как-то само собой стало «не принято». А тогда еще приезжали. Из репрессированных позже людей мне запомнился член ЦК партии Ломинадзе, и, очевидно, только благодаря одному эпизоду: играя на бильярде, он разбил «пирамиду», и от удара первый шар (из слоновой кости) разломился на две половины. Вспоминаю знаменитого секретаря ЦК комсомола Александра Косарева. Он и еще несколько человек, включая Гамарника, как-то ужинали у нас. Я заглядывал в столовую, где мое внимание привлекал в первую очередь Косарев, признанный «вождь молодежи» и наш новый гость. Меня смутило, что он был заметно навеселе, чего в нашем доме почти никогда не бывало. Хорошо сохранился в памяти Орджоникидзе, он приезжал несколько раз и обычно весело играл с нами; чувствовалось, что он любит детей. Как-то отец взял нас с собой к Горькому на его дачу в «Горках-10». Взрослые ушли в дом, а мы (трое старших братьев) остались во дворе. Через некоторое время вышел Горький проводить гостей. Он сохранился в моей памяти, а еще запомнилась на его даче обезьянка, которая очень смешно ела мандарины, аккуратно снимая кожуру. Ездил я с отцом и к писателю Киршону на дачу недалеко от Одинцова.

Судя по всему, в первой половине 30-х годов отец часто общался со знакомыми. Бывали у него на даче или в кремлевской квартире товарищи по совместной работе в 20-х годах — С. Котляр и А. Изюмов, с женой которого моя мама дружила. Приезжали на дачу и приходили в кремлевскую квартиру друзья отца по классу в духовной семинарии. Как уже упоминалось, из их семинарского класса вышло более десяти известных деятелей большевистской партии, но все они, кроме моего отца и известного архитектора Каро Алабяна, в 30-х годах были арестованы и погибли. Да еще Наполеон Андреасян, который был арестован, но в 1939 году вышел на свободу. В 50-х годах Хрущев, сидя в президиуме одного из торжественных заседаний, спросил Микояна: «Там не Наполеон ли сидит?» Отец подтвердил. В перерыве Хрущев спустился в зал, обнял Андреасяна и сказал окружающим: «Из всех тогдашних секретарей райкомов Москвы остались в живых после репрессий только я и вот он!»

Мои родители дружили с семьей Уборевичей, которых они знали по совместной работе в Ростове-на-Дону, так как в начале 1925 года Иероним Петрович Уборевич стал командующим войсками Северо-Кавказского военного округа. В 1928 году Уборевича назначили командующим Московским военным округом. Это была одна из семей, с которыми мои родители дружили домами. Вначале, пока им не предоставили квартиру в Москве, они жили у нас. Жена Уборевича, Нина Владимировна, была давней подругой моей мамы. В 30-х годах она работала старшим инспектором в наркомате пищевой промышленности, которым руководил мой отец.

Тогда на Северном Кавказе Уборевич поддержал решение пересмотреть отношение к казакам, и по его предложению в территориальных войсках начали создавать казачьи кавалерийские дивизии, ввели традиционную казачью форму и давнее правило — поступать на службу с собственной лошадью и седлом, а по окончании службы забирать их домой. Нарком Фрунзе, а затем и ЦК партии одобрили эти нововведения.

В 1931 году Уборевича назначили командующим Белорусским военным округом, и он убыл в Смоленск, где был штаб округа. Но его жена и дочь Мира (Владимира) продолжали жить в Москве и только на лето перебирались в Смоленск на дачу, предоставленную там командующему. Иероним Петрович часто по делам бывал в Москве и иногда навещал нас на даче. Нина Владимировна приезжала чаще. А Мира была участницей наших игр и мне нравилась. Мы с ней в последние годы изредка встречаемся. Как-то при встрече она вспоминала, как «микоянчики» по дороге на дачу накануне выходного заезжали за ней в Большой Ржевский переулок на Поварской улице, где они жили. (Кстати, тогда нас часто возил на дачу Степан Гиль, бывший шофер В. И. Ленина. Однажды, когда ехали с дачи, он задремал за рулем и мы въехали в сугроб. Я сказал тогда маме: «Наверное, он вспомнил Ленина и загрустил».)

В том же доме жили также Гамарник и некоторые другие военачальники, позже репрессированные. Я хорошо помню Уборевичей и особенно его жену. Нина Владимировна была веселая и привлекательная, а мне, взрослеющему подростку, виделась очень красивой и втайне нравилась как женщина. Мама и отец рассказывали, что мы, братья, любили Нину Владимировну и охотно ей подчинялись, когда она, приходя к нам, командовала: «А ну-ка, стройтесь! Сейчас посмотрим, в каком виде у вас руки и уши!»

И. П. Уборевич, сын литовского крестьянина, перед Первой мировой войной учился в политехническом институте в Петербурге (там от его фамилии отпало литовское окончание «юс»). Когда началась война, он поступил в Константиновское артиллерийское училище, затем участвовал в боях в чине подпоручика. Уборевич стал одним из выдающихся полководцев Гражданской войны. В 1922 году его назначили военным министром Дальневосточной Республики и главнокомандующим Народно-революционной армии при освобождении Дальнего Востока.

В конце мая 1937 года его и И. Э. Якира арестовали в их служебных вагонах, когда они по вызову наркома Ворошилова приехали в Москву. Через две недели, 12 июня, на следующий день после однодневного «суда», их, вместе с Михаилом Тухачевским и другими, расстреляли.

Отец говорил, что сильно переживал, когда в результате сфабрикованного «дела военных» пострадало от репрессий большое количество видных командиров Красной Армии, с особой болью он вспоминал тех, кого называл своими друзьями: Уборевича, Якира, Гамарника и Ефремова. (Ефремов не попал в «основную» группу, которая вся была расстреляна, и его позже, благодаря ходатайству отца перед Сталиным, освободили.)

С Гамарниками на даче мы часто общались. Бывали у них в гостях и в Москве. Дочь их, Вета (Виктория), входила в нашу ребячью компанию. Мой отец поддерживал товарищеские отношения с Гамарником, являвшимся заместителем наркома обороны. Я часто видел, как, вернувшись с работы в канун выходного дня, они прогуливались по дорожкам и беседовали.

Через два дня после ареста «группы Тухачевского» Гамарник застрелился. Жены Уборевича и Гамарника (как и других высших военачальников) были вначале сосланы, затем арестованы и через три года расстреляны, а дочери попали в детдом, потом в лагерь, после чего в ссылку. В 1949 году их снова арестовали. Потом они обе жили в Москве. (Вета Гамарник несколько лет назад умерла.)

Уже в нынешнее время Вета Гамарник делилась со мной подробностями гибели отца со слов медицинской сестры М. Ф. Сидоровой, с которой она встретилась после возвращения из ссылки. Медсестра находилась в квартире в связи с обострением сахарного диабета у Яна Борисовича, который был на постельном режиме. 29 мая, накануне выходного дня по действовавшей тогда шестидневке, к нему пришел мой отец, и они долго разговаривали за закрытой дверью. Приводя в порядок на следующее утро постель, медсестра обнаружила под подушкой пистолет, которого до этого не видела. Как предполагает Виктория Яновна, Микоян предупредил ее отца о сгустившихся над ним тучах.

Днем раньше Я. Б. Гамарника посетил маршал В. К. Блюхер. Как пишет Конквест в книге «Большой террор», Блюхер по поручению Сталина и Ворошилова предлагал Гамарнику войти в состав трибунала по делу Тухачевского и других военных «для его же спасения». (Блюхер был членом трибунала и подписал обвинение военачальников, а 9 ноября 1938 года его тоже расстреляли.) 31 мая, в первый день шестидневки, к Гамарнику заехал управляющий делами наркомата И. В. Спиридонов и попросил ключи от служебного сейфа, так как понадобились, мол, находящиеся там документы. Гамарник, видимо, понял, что за этим последует. Жена Яна Борисовича проводила Спиридонова к двери, но он еще не вышел из квартиры, когда в спальне прогремел выстрел.

Вета Гамарник еще рассказала, как их отправляли с матерями в ссылку. Тогда на вокзал приехала моя мама и передала им деньги. В той обстановке она могла это сделать только с ведома и согласия своего мужа, А. И. Микояна.

Я знаю, хотя такое, естественно, не афишировалось, что мои родители всегда хранили горькую и печальную память об этих семьях, как и о многих других репрессированных друзьях и знакомых.

Хочу упомянуть Левана Гогоберидзе, товарища моего отца, начиная с бакинского подполья. В 1937 году его расстреляли. После войны мой отец помог его дочери Лане поступить в институт кинематографии и получить комнату в Москве. Потом она стала в Грузии известным кинорежиссером.

Приведу еще рассказ Веты Гамарник об ее возвращении в Москву из ссылки в 1954 году. Приехав тайком, она остановилась у давних друзей, Митлянских, и позвонила начальнику секретариата моего отца А. В. Барабанову. Чтобы не подвергнуть своих друзей возможным со стороны «органов» неприятностям, она сказала, что ночует на бульваре, а связаться с ней можно по телефону через знакомых.

На следующий день туда позвонили и попросили ей передать, чтобы она пришла в бюро пропусков Кремля у Спасской башни, где на ее имя будет пропуск для прохода в здание правительства. Митлянские стали отговаривать Вету, опасаясь ее ареста. Но, веря в доброе отношение к ней Анастаса Ивановича, Вета пошла, получила пропуск, прошла в Кремль и попала в приемную Микояна. Вид у нее был настоящей, как она говорила, замухрышки — в дешевом ситцевом платьице и тапочках на босу ногу. Дежурный секретарь поглядывал на посетительницу с недоумением. Из кабинета вышел Барабанов, обнял и сказал, что сейчас ее пригласят. Когда он отошел к столу, секретарь тихо его спросил: «Кто это?» Барабанов громко ответил: «Это дочь товарища Гамарника!» После всего пережитого услышать фамилию своего отца в сочетании со словом «товарищ», — Вета чуть не потеряла сознание. В кабинете мой отец ее расцеловал, сердечно обо всем расспрашивал. Позвонил председателю Моссовета, чтобы ей выделили в Москве квартиру, дал деньги на переезд и обзаведение. (Позже он также помог получить квартиру и Мире Уборевич.) Потом отец привел Вету к себе на квартиру, и они вдвоем пообедали (моя мама была на даче).

В воскресенье отец привез Вету на дачу, и они с моей мамой, обе в слезах, долго вспоминали былое, и горевали, и радовались встрече.