Том 2. Повести

Миксат Кальман

ШИПШИРИЦА

 

 

 Перевод И. Салимона

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

«Белый Павлин» и его обитатели

С некоторых пор стало просто модным отпускать шуточки насчет Буды и ее обитателей. А между тем это, по меньшей мере, странно, ибо если Пешт богат и помпезен, то Буда зато очаровательна. За Пештом — будущее, за Будой — прошлое. А поскольку будущее в один прекрасный день тоже станет прошлым, то существенной разницы здесь нет. Буда так же богата достопримечательностями, как и Пешт; больше того, она сама лучшая достопримечательность Пешта. Я знал одного будайского старика, который за всю свою жизнь ни разу не побывал в Пеште, но мне никогда не приходилось встречаться с таким старожилом Пешта, который бы не посетил Буду. Вообще невозможно отказать себе в удовольствии прогуляться в Буду, особенно в летние вечера, и поужинать там под сенью вековых деревьев. В Пеште сосредоточены шикарные, преуспевающие магазины, а в Буде — веселые, шумные корчмы. И поскольку любителей выпить в стране больше, чем дельцов, Буда полнее удовлетворяет общественные запросы нации. Что же касается жителей Буды, то их отличает особая молодецкая удаль; это благодаря ей они однажды (еще при династии Анжу) под предводительством священника Лайоша низложили папу римского, тогда как жители Пешта никогда ничего не совершали, если не считать закладки фундамента, на котором словаки по их поручению воздвигали потом дворцы.

Однако вернемся к трактирам Буды, единственным в своем роде, — но только до тех пор, пока их не обнаружили обитатели Пешта. Едва пештская публика нагрянет в какую-нибудь корчму, ее тотчас же постигает кара божья в облике цивилизации. Там, где у ворот стоит уже пять-шесть фиакров, жди беды. Беги от такого места, забудь о его существовании!

«Орех», «Мраморная невеста», «Политик-ханжа» или «Гусь» (называемый так потому, что в меню здесь всегда имелся жареный гусь) — все они были давно уже обжитыми местами, когда на свет божий появился «Белый Павлин».

Его обнаружил покойный Шандор Балаж *, известный в былые времена под кличкой «Второй Диккенс», хотя ему больше подошла бы другая — «Вторая Буда», ибо он знал Буду так, словно сам ее строил.

В один прекрасный день он обратился к нам с такими словами:

— Поклянитесь, что никому не разболтаете. Даже отцу родному! Я обнаружил новую корчму. Какие там, друзья мои, ростбифы! Уму непостижимо! И почему это ростбифы всегда лучше на той стороне Дуная? Кто разгадает мне эту тайну?

(Он вечно ломал голову над разрешением подобных эпикурейских проблем.)

— А это оттого, — ответил я, — что на той стороне мясники режут не молоденьких телок, а хорошо упитанных коров, ростбифы же вкусны лишь из такого мяса.

И Балаж сводил кое-кого из нас в «Белый Павлин». Это было приземистое длинное строение на тихой улочке Рацвароша *. Несколько старых деревьев во дворе создавали густую тень, под деревьями стояли накрытые красными скатерками столики, которые так и манили к себе входящего.

Со стороны улицы нельзя было обнаружить никаких признаков корчмы, за исключением висевшей на фасаде домика потускневшей жестяной вывески; на ней был изображен белый павлин с длинным хвостом, а внизу красовалась надпись: «Дешевые блюда, напитки и безупречное обслуживание».

Домик этот принадлежал одной польке, некоей Ягодовской; он достался ей в наследство от мужа Михая Ягодовского — бывшего служащего железных дорог. Пенсию она получала самую мизерную и вот решила открыть корчму. Пани Ягодовская довольно хорошо знала это дело, поскольку была дочерью краковского корчмаря. С посетителями она держалась любезно, вежливо и даже позволяла себе несколько фамильярный тон. В Буде так принято. И хоть первая молодость ее осталась уже позади (ей, вероятно, перевалило за сорок), она была очень подвижна, целый день вертелась как белка в колесе, и, едва между столиками появлялась ее высокая, полная фигура, посетители уже не могли не смотреть на нее. Было в ней что-то необъяснимое, манящее к себе, и взгляды, можно сказать, так и слетались к ней, как осы на мед.

Но все это было ни к чему: Ягодовская слыла весьма порядочной женщиной, целиком поглощенной заботами о своем предприятии да о дочери.

Она сама обслуживала посетителей, на кухне у нее работали две старухи, которые стряпали и мыли посуду. Хозяйка была уже немного тяжеловата для роли Гебы (весила она, по меньшей мере, килограммов девяносто), но все же дела у нее шли превосходно. Беспрестанно бегая взад и вперед (так, чего доброго, и похудеешь), она устремлялась от одного столика к другому, бросалась к буфету то за вилкой, то за ножом, раскрасневшись и тяжело дыша, как раздобревшая гусыня. Блюда с мясом так и дрожали в ее могучих руках, связка ключей, приколотая к фартуку, звенела не умолкая, а накрахмаленные юбки похрустывали и шуршали.

Ягодовская слыла к тому же умной женщиной. Да она и действительно была очень умна, коли сумела проникнуть в коммерческую тайну. Она работала с номерным патентом, но не так, как того хотелось бы фискалам, а как раз наоборот. Не гонясь за большим числом посетителей, она окружала особым вниманием тех, кто ходил к ней постоянно. Случайно забредшего незнакомца Ягодовская встречала холодно, чтобы не повадился ходить изо дня в день. Она рассчитала, сколько посетителей сможет обслужить ежедневно при таких-то затратах средств и труда, при таком-то количестве прислуги, при наличии стольких-то столиков, такого-то количества ростбифов, и строго придерживалась этого. Предприятие свое она расширять не собиралась. Расширение требует капиталовложений, а это сопряжено с риском и треволнениями. Ягодовская была довольна своими постоянными клиентами, вела им счет, как хороший пастух своим овцам. И только в случае смерти кого-нибудь из них заменяла его другим, из «резерва», из новичков.

Поэтому-то нам стоило немалых трудов стать завсегдатаями «Белого Павлина», хотя мы ходили туда уже несколько месяцев подряд.

Как-то раз мы не выдержали и пожаловались Ягодовской что у нас нет постоянного столика, садимся мы где придется, а иной раз и вовсе свободного места не сыщешь.

— Гм, постоянные клиенты в первую очередь, — сказала она, передернув плечами.

— Но ведь мы тоже постоянные, вы видите нас у себя каждый день!

— Другие ходят сюда годами.

— Стало быть, не получим столика?

— Подождите, господа, пока освободится какой-нибудь, — ответила хозяйка безразличным тоном.

— Да мы и так давно уже ждем. Но никто из ваших посетителей и не собирается выбывать.

Ягодовская горделиво подняла голову, и на ее устах появилась надменная улыбка.

— Мои посетители не имеют обыкновения выбывать. Если они, разумеется, не умрут. И, могу вам сказать, — продолжала она все с тем же высокомерием, — чаще всего от апоплексического удара!

Не знаю, что могли означать ее слова. То ли хвасталась она своим богатым и сытным столом, то ли просто попыталась отпугнуть нас.

Но избавиться от нас ей не помогла бы и палка. Чем дальше, тем больше привыкали мы к «Белому Павлину» и постепенно познакомились со всеми его обитателями, с завсегдатаями и — с шипширицей.

О, шипширица! Какое, же милое создание была эта шипширица!

По-польски шипширица — значит девушка-подросток. Краковские родственники хозяйки, которые частенько приезжали к вдовушке, всегда называли маленькую Йоганну шипширицей. В конце концов стали называть ее так и мы.

Шипширица чувствовала себя ничем не связанной с миром «Белого Павлина». Она обычно сидела в своей комнатке, выходящей окнами на улицу, вязала, готовила уроки или стучала по клавишам пианино. И это, пожалуй, единственное, что омрачало пребывание в «Белом Павлине». «Вспахал бы свое поле я…» Сто раз подряд одна и та же мелодия! Мамаша, видимо, умышленно держала ее в комнате, оберегая от посетителей.

— Здесь иной раз наговорят столько всякой ерунды! — сокрушалась Ягодовская. — Лучше шипширице не знать всего этого.

— А она бы своим присутствием все совершенно преобразила здесь, — высказался как-то его преподобие господин Янош Видович; он был регентом хора в Ваце, но каждую неделю два дня проводил в Буде, у своей овдовевшей двоюродной сестры. (Правда, злые языки подвергали сомнению это родство, но на то они и злые языки.)

— Она еще совсем ребенок, — отговаривалась Ягодовская, — это же такая ангельски чистая душа! Невинная, как голубка. Мне не хочется, чтобы она соприкасалась с этим грешным миром. Посетители-то разные бывают. Еще совратят мою душеньку.

Но и она, как все женщины, была далека от постоянства. Если к вечеру в корчме собиралось много посетителей и она изнемогала от усталости, обслуживая их, все ее принципы тотчас отбрасывались прочь. Повернувшись к открытому окну, заставленному резедой, хозяйка звала дочь:

— Иди-ка сюда, шипширица, помоги своей мамочке!

Словно выпущенная из клетки птица, весело подпрыгивая, вбегала шипширица, стройная, высокая девушка, давно уже выросшая из своей коротенькой юбочки. Явно не шли ей и коротко подстриженные, как у маленьких девочек, светлые волосы, стянутые красной лентой.

Носик у нее был слегка вздернут, голубые глаза мягко озаряли еще не совсем оформившееся личико. Трудно сказать, что именно очаровывало в ней — лоб ли изящной формы, слегка припухлые губы или головка, которую она держала немного набок, словно одно плечо было у нее ниже другого. Все это, за исключением почти неуловимых недостатков, в целом выглядело весьма привлекательно и гармонично. Так уж всевышнему угодно создавать женские лица: вдохнет в них что-то своеобразное, и это своеобразие остается уже навсегда.

Подобно тому как утенок от роду умеет плавать, так и шипширица с первого же раза стала справляться с обязанностями официантки. Бывало, до самых плеч нагрузится бокалами, тарелками и ничего не уронит по пути. Каким-то свежим ветерком веяло в корчме от ее юбочки, и это было так приятно в жаркие летние дни! Ее присутствие словно наэлектризовывало завсегдатаев: «Смотри, как выросла наша дочурка! Ах, шипширица, она еще больше похорошела!» Шутки шутками, но Дружба считал, что благодаря ей у многих усиливалось желание выпить.

И в самом деле, все чаще раздавались восклицания:

— И мне фрёч *, шипширица! Эй, малютка, сюда стаканчик!

Посетители постарше, знавшие ее еще маленькой девочкой, ласково заговаривали с ней, ухаживали, словно за герцогиней, приносили ей конфеты, экзаменовали, постоянно поддразнивали:

— В каком ты теперь классе, шипширица?

— В последнем.

— Так когда же ты получишь длинное платье?

— Мама говорила, на будущее рождество.

— Ах, черт возьми! Ведь в таком случае тебе и жених понадобится, а? Что ты скажешь на это?

Шипширица строила глупую рожицу и, как не выучившая урок гимназистка, не знала, что ответить.

— Посмотрите-ка на нее, плутовка притворяется, будто не знает, что такое жених!

— Этого мы еще не проходили, — отвечала шипширица, стыдясь своей неосведомленности.

— Что?! — восклицает пораженный завсегдатай, недоверчиво заглядывая ей в глаза. — Так, значит, и впрямь не знаешь? Потрясающе!

Он громко хохочет, затем обращается к сидящим за другими столиками.

— Ей-богу, прелесть! Кто бы мог вообразить такое в нынешнем девятнадцатом веке? В этот век Содома и Гоморры! Я у нее спрашиваю, знает ли она, что такое жених. И представьте себе, она отвечает, что этого они еще не проходили. Хе-хе-хе! Приходилось ли вам слышать что-либо подобное? Словно я спросил у нее, что такое двугорбый верблюд. Браво, маленькая шипширица! Послушайте, мадам Ягодовская, сколько лет вашей шипширице?

— На троицын день Йоганне минуло пятнадцать, — ответила хозяйка.

При этих словах вскочил сидевший за соседним столиком доктор Дружба, друг и кум покойного Ягодовского.

— Вы плохо воспитываете девушку, дорогая моя кумушка, умышленно держите ее за семью печатями. В мае следует лакомиться черешнями, в августе — сливами, а в октябре — виноградом. Надо познать все радости, которые предоставляют нам времена года. Вот тогда это будет правильным распределением жизни. А вы на что собираетесь обречь бедняжку шипширицу? Давайте-ка посмотрим! Вы хотите, чтоб ей в июле достались черешни, когда они уже испортились или зачервивели. Прошу прощения, я имею в виду только черешни, а не шипширицу. Вы лишаете ее удовольствий. Так или нет? Подойди-ка сюда, крестница, я кое-что спрошу у тебя.

Йоганна подошла к своему крестному отцу и склонила головку.

— Я вас слушаю, крестный.

Ягодовская, улыбаясь, стояла позади; ее заблестевшие глаза светились материнской гордостью.

— Скажи-ка мне, — обратился к шипширице ученый дядюшка, собрав по привычке в профессорские морщины свой прыщеватый лоб, — есть ли у тебя радости, удовольствия, развлечения?

— Конечно, есть.

— Так-так, и каковы же они?

— Разные.

— Например? Перечисли их мне!

Шипширица еще ниже опустила головку и молчала.

— Но почему же ты молчишь?

— Мне стыдно, крестный.

— Вот тебе на, плутовка! Я не успокоюсь, пока ты не скажешь, какое удовольствие предпочитаешь всему?

— Удовольствие? — громко повторила сама для себя шипширица (она немного картавила, но это ей шло чрезвычайно!), затем на секунду задумалась и посмотрела на шелковицу. — Самое большое удовольствие, — сказал она с расстановкой, по-детски улыбаясь, — если мама почешет мне спину, когда она чешется.

Ее слова вызвали у завсегдатаев новый взрыв хохота, а известный фривольным нравом фискал Гашпар Тибули даже клялся всеми святыми, что подобной глупышки ему еще никогда не приходилось видеть, и она вполне сошла бы за ангела в любом храме, если только сперва раздеть ее.

В «Белом Павлине» царила непринужденная семейная атмосфера. Завсегдатаи считали себя почти членами семьи и вмешивались в домашние дела Ягодовских. Они уже как бы готовились к тому дню, когда придется выдать шипширицу замуж. «Ей-ей, друзья, нам предстоит еще много хлопот».

Кстати сказать, когорта завсегдатаев была не так уж многочисленна. Всего двадцать — двадцать два человека, не считая нас. За одним столиком сидели Дружба, доктор Иштван Ковик из Визивароша — нудный субъект, который вечно жаловался, что он несчастен, так как не может есть ростбифа, к которому подается чеснок, а он не имеет права располагать самим собой, ибо его в любую минуту может вызвать какая-то графиня, с которой неизменно приключится от запаха чеснока обморок. С ним все соглашались, несмотря на то, что за сорок лет его врачебной практики еще не было случая, чтобы его пригласила какая-нибудь графиня. Третьей персоной за этим столиком был Пал Млиницкий, кутила, задававший тон в компании, помещик из Словакии. Свои земли в комитате Туроц он сдавал в аренду, жил в Буде и ходил в подобные злачные места лишь затем, чтобы изображать здесь из себя креза и олигарха. Он говорил с едва заметным словацким акцентом и очень всем нравился.

Под другой шелковицей сидел уже упоминавшийся Гашпар Тибули с регентом церковного хора. Регент был приземистым, предрасположенным к апоплексии человеком. В отличие от других посетителей, позволявших себе, будучи в веселом расположении духа, подрать иногда горло, он всегда молчал. Воздадим же благодарение судьбе за таких регентов!

За третьим столиком располагались окрестные домовладельцы, вспоминая добрые старые времена, когда их низенькие лачужки приносили больше дохода, чем сейчас — многоэтажные дома в центре города. Это, разумеется, было еще до сорок восьмого года, когда хозяйничали «честные» разбойники и убийцы. В ту пору еще имел силу закон, согласно которому пойманного с поличным разбойника оставляли на свободе, если за него ручались два домовладельца из Буды. Хозяева за двести — триста форинтов ручались за кого угодно, иногда случалось даже, что один владелец дома давал поручительство за десятерых бандитов, а то и больше, поскольку на этом можно было хорошо заработать. Если же обвиняемый скрывался, дом поручителя продавали с торгов, где его покупал за бесценок сам же хозяин и снова продолжал давать ручательства.

Четвертым столиком завладели мелкие министерские чиновники. Они с самого утра садились за преферанс и из года в год играли одними и теми же картами. В перерывах, пока раздавали карты, они с жаром спорили о политике, чаще всего ругали министров, предсказывая их отставку. Можно было бы подумать, что они сами — участники дебатов в парламенте, если бы не эта несообразность: ведь депутаты, как правило, подолгу терпят плохих министров, но зато часто меняют карты.

Однако шут с ними, с этими завсегдатаями, разве всех их перечислишь! Во-первых, я не знаю их всех, а во-вторых, это и неинтересно. До поры, до времени мы отсиживали свое под шелковицами, и все шло без каких бы то ни было изменений, если не считать, что ростбифы иногда были лучше, а иногда хуже. Но во второй половине лета в корчму стали захаживать два странных типа. Один из них был пожилой, франтоватый господин. Он красил волосы, носил тонкое клетчатое пальто, хорошо отутюженные брюки и так сильно был надушен, что, когда он входил, запах резеды совершенно вытеснял доносившийся из кухни запах жаркого. Мы обратили внимание, что он приезжал только один раз в неделю и, пока находился в корчме, на улице его ждал фиакр. Он курил большие гаванские сигары с кольцами, что в «Белом Павлине» было в диковинку и еще больше возбуждало интерес к нему.

— Наверное, какой-нибудь магнат, — поговаривали завсегдатаи. — Черт возьми, пока он пьет здесь свою порцию вина, на улице фиакр торчит на целых два форинта! За эти деньги он мог бы поужинать в «Национальном казино».

Вначале Ягодовская тоже не знала, кто он такой, спрашивала о нем у нас, хотя старый франт частенько заговаривал с ней.

Однажды она даже осмелилась спросить у него, почему он всегда ездит в фиакре.

— Я не настолько богат, — ответил он, — чтобы ходить пешком.

— Как позволите вас понимать? — игриво спросила Ягодовская (несмотря на свою мощь и величину, она при желании еще могла быть и игривой и кокетливой).

— Если бы я шел сюда пешком, меня бы ограбили по дороге. Езда на извозчике дает мне значительную экономию.

«Наверное, меценат», — думали завсегдатаи.

Только Пал Млиницкий придерживался иного мнения, очевидно побаиваясь, как бы незнакомец не затмил его барского величия.

— Не может быть благородным человек, который избегает встречаться с бедняками. Разве так поступают порядочные люди? Прячется от бедных людей! Видели бы вы меня, когда я иду по улице. От меня они сами бегут, потому что не один такой бродяга попробовал уже моей палки.

Незнакомец каждый четверг появлялся в корчме точно, как по часам, и всегда в одиночестве проводил время за отдельным столиком. Позже Ягодовская, по-видимому, узнала, кто такой этот барин, так как стала обращаться с ним с заметным почтением, но от нас она почему-то все скрывала. И если, бывало, у нее спрашивали о нем, она смущенно отмалчивалась.

Так и оставалась для нас тайной личность, этого важного господина, неизменно являвшегося по четвергам. Что ему здесь нужно? Зачем он ходит сюда? Может быть, здешнее винцо пришлось по вкусу? Э, глупости, ведь он мог бы заказывать его на дом!

К этой тайне (так ведь всегда бывает, — за одним следует другое) прибавилась новая: появление в «Белом Павлине» еще одной интересной фигуры. Это был богатырского сложения мужчина средних лет, с лихо закрученными усами и с грудью Вешелени *. Внезапно появившись в один прекрасный день, он с тех пор словно заложил здесь и душу и тело, постепенно отвоевав себе прочное место под сенью семи шелковиц.

Он был, вероятно, состоятельным человеком, так как все его пальцы были унизаны кольцами, выгодным клиентом — ибо Ягодовская едва успевала подавать ему фрёчи — и, наконец, остроумным малым. Ягодовская охотно обслуживала его, потому что он каждый раз говорил ей какие-нибудь комплименты. Он всячески старался угодить хозяйке, приносил то розу, то гвоздику, которую вдовушка прикалывала к своей пышной груди, а шипширице подарил попугая. Девушка обрадовалась подарку, мы тоже радовались, так как теперь ей под благовидным предлогом, — мол, поговорить с попугаем, — можно было лишний раз выйти во двор.

Так вот и этот геркулес попал вскоре в число завсегдатаев. Что касается истинных завсегдатаев (а мы отличались изысканно аристократическими чувствами), то всех нас немного коробило ласковое обхождение с выскочкой.

Поскольку благородный господин появлялся в корчме только один раз в неделю, а Геркулес (так мы прозвали его) мозолил нам глаза ежедневно, первый отошел на задний план, и в разговорах фигурировал лишь человек с перстнями.

Господин Млиницкий, завсегдатай с наибольшими претензиями, хотя относился с недоверием к новоявленному члену компании, все же ничего не имел против него.

— В конце концов он, кажется, вежливый, обходительный человек. А что льстит немножко Ягодовской и шипширице, так в этом ничего дурного нет. Доброе слово денег не стоит! Попугай… гм, попугай — это уже глупость, лишние расходы. Но ведь и Ягодовская, если рассудить, не чета какой-нибудь заурядной корчмарке. Ягодовская заслуживает большего, гораздо большего!

Однажды профессор Дружба обратил наше внимание на то, что Ягодовская очень уж оживленно и подолгу разговаривает с Геркулесом, но Млиницкий и в этом не нашел ничего предосудительного.

— Это она из благодарности за попугая, за цветы. У пани Ягодовской такая отзывчивая, нежная душа!

Млиницкий не придавал всему этому значения до тех пор, пока знакомство носило поверхностный характер, но когда он стал замечать, что Ягодовская жарит для Геркулеса самые лучшие куски мяса, он тотчас же взбунтовался.

— Это уж никуда не годится. Свинство! Ягодовская глупая женщина! Чего она добивается от этого типа? На виду у всех подает ему большие порции, чем нам. Этот Голиаф все сожрет, не оставит нам даже попробовать. Ведь если она тащит ему большие куски, значит, экономит на наших порциях!

Все чаще и чаще раздавались голоса протеста. Геркулес ежедневно получал чистую салфетку, а другие завсегдатаи несколько дней пользовались одной и той же; вечером на столик Геркулеса неизменно ставилась большая керосиновая лампа, мы же довольствовались тусклыми лампочками, развешанными в саду. Фрёч Геркулесу вдова каждый раз подавала с кусочком льда, который плавал, сверкая в его стакане, как большой алмаз леди Дудлей.

— Ну, это уже скандал! Как не стыдно Ягодовской?!

Но все это еще стерпел бы господин Млиницкий (хоть в нем и кипела уже желчь), если бы не произошел такой злосчастный случай: велев поджарить себе полцыпленка, он обнаружил в тарелке две головы, тогда как сидевший за соседним столиком Геркулес уписывал хорошие куски такого же цыпленка и, как подсмотрел своим орлиным оком Млиницкий, вот уже вторую дужку разламывал с шипширицей, загадав, кто дольше проживет.

Такой вопиющий случай нельзя было оставить без последствий. Раздраженный Млиницкий застучал ножом по бокалу.

Все взоры устремились в его сторону. Ягодовская, выбежав из кухни и заметив по лицу Млиницкого, что надвигается гроза, с привычным «профессиональным» испугом подкатила к столику, терзаясь ужасным предчувствием: уж не нашел ли господин Млиницкий в своем блюде муху или волос.

— О сударь, почтеннейший господин Млиницкий! Чем вы так взволнованы, душенька?

Только одного Млиницкого называли здесь почтеннейшим, всех других звали просто по фамилии: господин Дружба, господин Ковик, господин Тибули.

Глаза Млиницкого метали молнии, лоб от злости стал красным, как кирпич. Он стучал салфеткой по столу.

— А тем взволнованы, что я зол! (Когда он злился, то еще меньше следил за венгерской грамматикой.) Зол даже на двуглавого орла, хотя и верю, что у него две головы — но чтобы у цыпленка было четыре головы, не верю. А если у него действительно было четыре головы, то почему вы не послали его в музей моему другу Пульскому, а подали мне на съедение? Это сверхнахальство, слышите?

Багрово покраснев, Ягодовская пыталась свалить вину на кухарку, которая допустила ошибку, затем поспешно отправилась на кухню и вынесла оттуда в знак примирения две замечательно поджаренные куриные ножки, прямо с жару; они еще шипели на тарелке.

Млиницкий гневно оттолкнул блюдо.

— Не надо, ешьте сами. Я требую порядка и уважения за свои деньги, а не поблажек. Я могу заказать сто фазанов, если только захочу.

Все это он сопровождал величественными жестами, словно был римским триумвиром, отказывающимся от трона. Подобные выходки чрезвычайно поднимали его авторитет в наших глазах.

— Ну, не сердитесь, почтеннейший господин Млиницкий!

— Я рассержен, я вне себя! — кричал Млиницкий.

Поняв, что ей примирения не добиться, Ягодовская подослала к нему шипширицу. Подойдя к его столику, шипширица улыбнулась и до тех пор упрашивала расходившегося завсегдатая, пока наконец не вызвала ответную улыбку. Только ради шипширицы согласился он съесть обе ножки.

Но подозрение уже закралось в наши сердца, и все мы прониклись к Геркулесу открытой ненавистью.

Кем может быть этот человек? И каковы его планы насчет Ягодовской? Это оставалось в глубокой тайне. Так в «Белом Павлине» воцарились две тайны. Две актуальные темы для разговоров за вином.

Вскоре господин Ковик внес некоторую ясность в создавшуюся ситуацию. Он где-то разузнал, что Геркулес не кто иной, как Винце Манушек, королевский жандарм в отставке.

— Только и всего? — спросил господин Дружба. — Ну, это немного.

— Вот так да, — проворчал Млиницкий. — И как это смотрит король поименной список, когда посылает в отставку таких сильных, цветущих людей?

— Поговаривают, будто он собирается жениться на Ягодовской, — продолжал рассказывать новости доктор.

Господин Дружба вспылил:

— Это наглость! Его надо было бы выставить отсюда вон. Как он смеет помышлять об этом!

— Не хватало только, — вставил господин Млиницкий, — чтобы нами, истинными венграми, командовал жандарм!

— Нет, нет, это абсурд, — размышлял вслух профессор Дружба.

— Кто знает? — возразил доктор. — Все женщины одинаковы и умны только до талии.

Дружба заметно волновался; все эти разговоры задевали его за живое, и он нервно стучал пальцами по столу. «Гм, и в самом деле, чем черт не шутит». А ведь где-то в глубине души он и сам таил подобные мечты. Он лишь выжидал, пока девочка выйдет замуж, а Ягодовская подзаработает немного деньжат на своем заведении. И в один прекрасный день он придет к ней и скажет: «Милейшая кумушка, и ты уже в годах, и я старею, но души наши еще молоды. Закрывай свою корчму и давай остаток наших дней, нашу ясную осень проживем вместе, рука об руку. Мой кум Ягодовский будет смотреть на нас с неба и радоваться». Но и до тех пор, пока Ягодовский мог бы радоваться, глядя на них с неба, профессор Дружба каждый день поглядывал на пышущую здоровьем, аппетитную женщину с пышными формами, лелея мысль, что рано или поздно она будет принадлежать ему, — и вот финал… «Нет, этому не бывать, нет, нет и нет, тысячу раз нет! Надо досконально все разузнать».

Поскольку Геркулес еще не пришел в корчму, господин Дружба подозвал к себе Ягодовскую и с деланным безразличием постарался выпытать у нее правду; однако дрожь в голосе все же выдала его.

— Знаете, кума, что говорят о вас в городе?

— Что? — с любопытством спросила Ягодовская, так как очень любила слушать сплетни.

— Почему этот королевский жандарм зачастил сюда?..

Он пристально смотрел вдове в глаза. Она заметно покраснела. Отводя взгляд в сторону, она увидела на шелковице петуха, с аппетитом клевавшего самые спелые ягоды, и тут же принялась кричать, чтобы согнать его с дерева, и размахивать салфеткой, которую держала до этого в руке:

— Кшшш, бездельник! Вы только посмотрите, куда он забрался?

— Оставьте, кумушка, петуха, оставьте, — прервал ее господин Дружба, еле сдерживая улыбку и с упреком в голосе. — Проделками одного петуха нельзя скрыть происки другого петуха. Вернемся же к первому петуху, к королевскому жандарму, или, еще лучше, поговорим о «курочке», любезная пани Ягодовская.

— О какой курочке? — спросила хозяйка, неожиданно повеселев и сверкнув глазами.

Она подвинулась ближе к свету. На ее лице стал заметен нежный пушок, который придавал коже бархатистость спелого персика. Господина Дружбу так и подмывало попробовать его на вкус.

— Мы с вами хотели выяснить, почему это зачастил сюда королевский жандарм? — продолжал господин Дружба.

— Действительно, что ему здесь надо? — спросила в свою очередь Ягодовская, стараясь придать своему голосу безразличный тон и поправляя волнистые каштановые волосы.

— Он намерен жениться на вас, — выдавил господин профессор.

Ягодовская захохотала; она смеялась всем своим существом, и даже в ее голубых глазах прыгали искорки смеха.

— Какая несусветная глупость! — воскликнула она. — И это говорят в городе?

— Именно, — сокрушенно ответил господин Дружба.

— Пусть себе болтают, не могу же я всем рот заткнуть. К тому же не исключено, что он и в самом деле вздумает жениться на мне. Неизвестно ведь, что у него на уме.

— Что? У кого?

— У королевского жандарма. Я знаю только одно, что он ходит сюда, платит за съеденное и выпитое и ничем не отличается от всех других посетителей.

— Стало быть, вы не выходите за него замуж? Значит, это неправда? — облегченно вздохнув, спросил профессор.

Ягодовская протестующе подняла руки.

— Этого только недоставало! Правда, он еще не делал предложения, но если бы даже и посватался… И как это вам могло в голову прийти, господин Дружба? Бог ты мой, надо же вообразить такое! Ведь у меня дочь взрослая, я и живу-то только для нее. Мне воспитать ее надо. Каждую пылинку с нее сдуваю. Я мать, господин Дружба, и больше ничего, и останусь матерью до последнего вздоха. Я пожила свое, пусть теперь живет моя дочь, мое дитя. Ради нее я работаю с утра до ночи, до полного изнеможения, иной раз так устану, что вечером не знаю, как до постели добраться, ни рукой, ни ногой двинуть не могу. Зачем же мне муж? Какая у меня надобность в нем, скажите, дорогой кум Дружба, скажите?..

Она мило и лукаво засмеялась, так что сверкнули белые зубы. Впрочем, несколько из них были золотые.

Эта тирада растрогала Дружбу чуть ли не до слез, и он проникновенным голосом произнес:

— У вас, пани Ягодовская, благородные мысли. Вы бесподобная мать, и я прошу прощения, если чем-нибудь обидел вас. Да, дочь прежде всего, и вот когда она станет счастливой, когда осчастливит того, кто сделает ее счастливой, тогда можно будет подумать и о другом… Да-да, о другом… О том, например… Поджарьте, пожалуйста, мне один ростбиф и приправьте его немножечко чесночком… но только чуть-чуть, пани Ягодовская!

Так пущенная кем-то сплетня была задушена в самом зародыше. Завсегдатаи без конца пересказывали друг другу все, что сообщила Ягодовская Дружбе, и восторгались наперебой: «Прекрасная, замечательная мать! С нее должны брать пример все матери!»

С той поры все успокоились. Обычный распорядок не нарушался ничем до самой осени. Геркулес по-прежнему приходил каждый день и вел себя совсем по-домашнему, и не раз сам отправлялся на кухню, чтобы побыть подле пекущей блинчики Ягодовской, сам приносил себе ростбифы и фрёчи, иногда играл в мяч с шипширицей во дворе. Важный старик все так же регулярно приезжал по четвергам; пока он медленно тянул сквозь зубы свое вино, шипширица развлекала его. Старик каждый раз привозил с собой большой пакет леденцов, но по непонятной причине всегда забывал этот пакет в фиакре, и вдова приносила его, лишь проводив вельможу до экипажа.

Произошел всего один-единственный заслуживающий внимания случай. Всего-навсего маленькая крупица, но для воробьев из «Белого Павлина» и ее было достаточно. Как-то однажды старый господин забыл на столике носовой платок, которым он имел обыкновение протирать очки. Ковик подошел к столику и, увидев на платке корону с девятью зубцами *, крикнул вслед удалявшемуся старику:

— Ваше сиятельство, вы изволили забыть здесь свой носовой платок!

Тот вздрогнул, пощупал карманы и, повернувшись, с горькой усмешкой побрел за платком.

— Вы меня знаете? — спросил он у доктора с недовольной гримасой на продолговатом морщинистом лице.

— Не имею чести. Я, между прочим, доктор Ковик. — И он поклонился.

— Кувик? — переспросил тот без всякой иронии, а лишь с обычной для людей высшего света надменностью искажая имя простого смертного.

— Нет, Ковик.

— Так? Ну это все равно. Я рад, почтенный, и благодарю вас за услугу. Следовательно, вы меня не знаете? Я так и подумал, когда вы назвали меня сиятельством.

С этими словами он кивнул головой и засеменил к своему фиакру.

За исключением этого малозначительного эпизода, все оставалось по-старому, кроме того, что начали опадать листья и из-за наступивших холодов столики перенесли в помещение, которое целое лето пустовало. В это время наполовину убывает и число завсегдатаев, которых летом особенно притягивал этот уголок своими раскидистыми шелковицами.

В одно октябрьское утро господин профессор Дружба забрел в церковь. Он уже начал было дремать, перенесшись душой в «Белый Павлин», как вдруг его словно стегнуло что-то, будто он услышал глас божий, — с амвона прозвучало имя Ягодовской, урожденной Франциски Глобы.

— Что такое, в чем дело? — очнувшись, спросил он в ужасе своего соседа, торговца из Кристинавароша *.

— Да ничего особенного, кто-то женится на ней.

— Не может быть, — проговорил, запинаясь, побледневший профессор. — И кто же он?

— Этого я не упомнил.

— Не может быть! — громко пробормотал профессор и вскочил; однако, уразумев, что находится в церкви, снова сел на свое место, дождался конца службы и лишь на улице обратился с вопросом к священнику:

— Разрешите, ваше преподобие, задать вам вопрос по поводу объявленного брака… я, видите ли, плохо расслышал.

— Винце Манушек женится на Франциске Глобе, — прочитал священник по списку, который он держал в руках.

— Возможно ли это? — спросил господин Дружба в недоумении.

— Это истинная правда, сударь.

— И кто же из них подал просьбу об оглашении, ваше преподобие?

— Они оба.

— И Франциска Глоба?

— Да, в среду утром они были у меня.

У господина Дружбы помутилось в голове.

— Как выглядела та женщина? — спросил он упавшим голосом.

— Высокая, статная, прямо гренадер. Да я ее и так знаю, она хозяйка «Белого Павлина».

— Уму непостижимо!

— Может быть, у вас имеются какие-нибудь возражения?

— Есть, есть… то есть я бы не сказал, но все-таки странно…

Дружба убежал, даже не поблагодарив собеседника. Священник удивленно смотрел ему вслед. Возле сада Хорвата Дружба остановился, задумался, взглянул на небо, на проплывавшие над ним багровые облака. «Ягодовский, мой добрый друг и кум, — вздохнул он, — что ты скажешь обо всем этом?».

Ягодовский, разумеется, ничего не сказал, но зато за него говорил господин Дружба. Встречаясь с кем-либо из завсегдатаев, он восклицал:

— Знаешь новость? Только что объявили помолвку Ягодовской с жандармом. Кто бы мог подумать? Какая коварная женщина! Я презираю ее. Никогда больше ноги моей не будет в «Белом Павлине». Нанести такую обиду своим посетителям… А как она оправдывалась передо мной! Ну, погоди же! Отдает руку какому-то жандарму. Ничтожному жандарму! Ту самую руку, которая лепила нам вареники с творогом.

Однако завсегдатаи, которым он сообщал эту новость, воспринимали ее не так трагически.

— А за кого бы вам хотелось, чтобы она вышла замуж? — спросил адвокат Тибули. — Не мог же на ней жениться сам регент.

Весть эта разнеслась быстро, перепархивая от одного завсегдатая к другому, и к вечеру стала известна всем, даже тем, кто жил в Пеште. Несмотря на скверную погоду, к ужину собралось необычно много посетителей. Тут была вся компания. Один только господин Дружба отсутствовал. Кати, молоденькая прислуга (она появилась здесь несколько дней тому назад), сказала, что господин Дружба дважды проходил мимо и каждый раз плевался, поравнявшись с домом.

Разумеется, сегодня вечером все искали глазами невесту, все наблюдали за ней. Она была весела, порхала, как перепелка, и любезно обслуживала посетителей, стараясь не замечать насмешливых взглядов, ощупывающих, пронизывающих ее насквозь.

Хозяйка обошла один за другим все столики и сама сообщила пикантное известие, делая вид, что стесняется и сожалеет о случившемся:

— Вот ведь попалась я! Как перед богом говорю, только ради своей девочки, только ради шипширицы я пошла на это. Самой мне не нужен брак, ни душе, ни телу. Но разве можно оставить без опоры этого беспечного ребенка? Не сегодня-завтра придется выводить ее в свет, не то так и увянет, бедняжка, не расцветши. А разве я могу оставить свое заведение хоть на час, пока я одна?! Боже мой, ведь я же мать. Я должна принести эту жертву ради Йоганны. Девушка без отца, что полевой цветок, каждый может на него наступить, растоптать. Приходится позаботиться об отце, какой бы опекал ее, защитил, если понадобится. Пусть уж я стану жертвой. Ведь я живу только ради нее. В ней — весь смысл моей жизни. В конце концов Манушек ее любит, очень любит, на руках будет носить, и бог простит мне на том свете, что я надела на себя цепи ради своего дитяти.

Посетители «Белого Павлина» сразу расчувствовались.

— Какая мать! — восторгался Млиницкий. — Какая великолепная мать! (И втайне решил про себя, что купит ей в подарок к свадьбе большой серебряный поднос. Он будет кстати в «Белом Павлине».)

Свадьбу сыграли в конце октября, после сбора винограда, в том году, когда на Орлиной горе в Буде в последний раз собрали виноград (вино из него и поныне еще не перевелось).

Вначале чувствовался некоторый холодок к новоявленному хозяину «Белого Павлина», кое-кто перестал даже ходить, но вскоре Манушек, явно родившийся в сорочке, вернул себе расположение посетителей. Это произошло, когда распространился слух, что фининспекторы нашли у него галочский табак * и жестоко оштрафовали. «Ого, да он не столько жандарм, сколько страдалец-патриот!» Благотворно подействовало и то, что он заставил соскрести с вывески слова «безукоризненное обслуживание» и вместо них написать «истинно венгерское обслуживание». Он закрасил также слово «белый», так как вообще не бывает белых павлинов, оставив просто «Павлин». «Ого, да ведь Манушек здравомыслящий человек!» — заговорили о нем.

Мало-помалу снова собрались завсегдатаи, так что наступившее лето застало под шелковицами всю компанию в сборе, за исключением профессора Дружбы. В корчме было не только так же привольно, как прежде, но, более того, обслуживание стало еще лучше, ибо Манушек после медового месяца целиком посвятил себя гостям. У него всегда водилось какое-нибудь особенное вино: столетняя сливянка из Серема, отменный плавленый сыр из Липота, дампатский фитиль божественного запаха, которым он угощал всех бесплатно. Иногда он приготовлял коктейль из малины и красного вина и из своей кружки по очереди наливал в рюмки самых почетных посетителей. К тому же Манушек был человек учтивый, заслуживающий всяческого уважения. Как видно, пообтесался, служа при дворе. По установившемуся в Буде обычаю, один раз в день он предлагал понюхать своего табачку каждому посетителю. На табакерке красовался портрет короля, в связи с чем, угощая посетителей, он как-то заметил:

— Лучше уж мы будем нюхать, чем он. Ведь известно, что, когда нюхает король, чихать приходится подданным.

Это его изречение вошло в обиход и еще больше усилило расположение к нему посетителей. «Манушек — революционер в душе, он наш кровь от крови и плоть от плоти!» В тот вечер некоторые, из посетителей перешли с ним на «ты».

Как хозяин он был поистине бесподобен, вежливый и щедрый, как какой-нибудь Эстерхази, и к тому же еще услужливый, как Мунго *: «Друзья мои! Сегодня плачу я и только я. Шипширица, солнышко мое, принеси, милая, несколько бутылок из тех, что закопаны в погребе».

Раза два-три в неделю он придумывал что-нибудь из ряда вон выходящее, а однажды велел даже служанке Катице позвать цыган из «Золотого Оленя», за что та получила серебряную монетку в шесть крейцеров от Манушека и пощечину от хозяйки, госпожи «Манушековки».

— Сыграй-ка, цыган, бетярскую! Ту, в которой поется: «Эх, корчмарка, дай вина нам, да покрепче!» Ну, Франциска, ставь вина моим приятелям!

— Не балуй, Винце, не дури, — утихомиривала его жена. — Хватит с тебя, и так немало выпил, не дам больше. Я хочу спать, уже ночь, Винце!

— Пока полон погребок, пусть блистает Манушок! — выкрикивал Винце, перефразировав известную поговорку богачей. — Дай вина, Франциска, плачу, как все! — И он выбросил на столик новенькую форинтовую ассигнацию. — Ха-ха-ха! Жаль, что ты не пьешь, Франциска. Честное слово, жаль, очень жаль. Но все равно я тебя люблю, потому что не могу не любить. Ну какой мне прок не любить-то тебя? Вот я и люблю и весьма, весьма сожалею, что у нас разные натуры, что не пьешь ты! Потому что тогда мы поступали бы точно так же, как другие корчмари. Я бы пил и платил тебе за вино, и все было бы в порядке, ибо тем самым лишь способствовал бы коммерции.

Короче говоря, он был весельчак и «свой парень», который принес «Павлину» новую славу и популярность. «Павлин» сейчас переживал свой золотой век, так как, с другой стороны, ему придавала блеск шипширица, которая раздалась в плечах, но сохранила стройность и была свежее утренней росы. Смотрите, люди добрые, во что превращается маленький мотылек! Прошедшие шесть — восемь месяцев (а время большой мастер) кое в чем подправили ее черты, и грациозная, миловидная девушка превратилась в писаную красавицу. Стоило ей показаться на людях, как все глаза устремлялись на нее. «Идет эта шипширица по улице Мальвы, словно лань какая», — переговаривались соседки, которые, пожалуй, никогда и не видели настоящей лани.

Но не только старухи заглядывались на красавицу шипширицу, бледнолицые подростки-гимназисты тоже стали появляться в «Павлине». Денег у них водилось не густо, ели и пили они мало и пищу давали не желудку, а скорее своим глазам, уплачивая лишь несколько крейцеров за фрёч.

В это время господин Дружба заметил среди своих воспитанников странную эпидемию, в особенности у восьмиклассников: все ученики стали писать стихи, — а это, как известно, самая опасная из всех смертельных болезней. Сердце, как река в половодье, расширяется и наводняет голову рифмами, причем голова забивается этими самыми рифмами так, что ни для какого другого предмета — ни для латыни, ни для греческого, истории, арифметики — в ней уже не остается места.

Господин Дружба конфисковал несколько таких стихов; все они были любовными посланиями: «К моему идеалу», «К ней», «Й. Я.» — таких названий было великое множество. «Ну что ж, все это ерунда, — печально улыбался господин профессор. — Пусть злится на них тот, кто сам чист. Ведь и я мечтал об «привядшем винограде». (Хм, шмель тоже любит такой виноград!) Сердце его больно сжалось, когда он предался сладким воспоминаниям. «Да, об этом нечего больше думать, все кончено! Но эти проклятые стихи!» Он читал, читал их и вдруг схватился за голову. «Хм-хм, это все-таки странно». Почти во всех стихах встречалось, как рефрен, одно и то же имя: «Йоганна, Йоганна!»

— Черт возьми! — воскликнул господин Дружба с таким пафосом, словно сделал великое открытие. — Да ведь это, должно быть, шипширица, моя крестница! Эй, надзиратель, надзиратель! Скажите мне, Кутораи, — спросил он у вошедшего надзирателя, — не заметили ли вы в последнее время некоторых странных вещей?

— Странных вещей? — задумался Кутораи, худой, тридцатилетний человек с рысьими глазами и с большим кадыком.

— Какое-нибудь странное происшествие, которое бы вас возмутило?

— Так точно, господин профессор, заметил.

— И что же это, дорогой Кутораи? — спросил профессор с возрастающим интересом.

— Не знаю, говорить ли вам? — колебался надзиратель.

— Это ваша обязанность, дорогой друг, ваш долг.

— На днях я нашел у себя дома на ночном столике очки. Я спросил у жены, чьи это очки. Она ответила, что знать не знает, ведать не ведает.

Профессор Дружба потряс головой.

— Не о том, не о том вы… Но все-таки продолжайте, дорогой Кутораи. Я вас слушаю.

— На другой день прихожу я в гимназию и слышу, как господин профессор Лермер жалуется, что где-то оставил свои очки. В полдень я пошел домой и спросил у жены, не был ли у нас господин профессор Лермер? И хотя она отрицала, на следующее утро я все-таки прихватил с собой очки и показал их господину профессору. Взглянув на них, господин профессор Лермер воскликнул: «Смотрите-ка, да ведь это мои очки!» Вот я и не знаю с тех пор, что думать, просто ума не приложу.

— Я обстоятельно поразмыслю над всем этим, — успокоил его добросердечный господин Дружба. — Но я ведь речь завел об учениках. Не посещают ли эти шалопаи какую-нибудь корчму, скажем, «Павлин»?

— Как же, именно! Только туда они и ходят, — ответил надзиратель. — Я сам видел кое-кого, когда они входили и выходили оттуда.

— Так почему же вы не доложили об этом?

— А я думал, что они ищут вас, господин профессор, или ходят туда с вашего разрешения, поскольку известно, что вы изволите ходить туда кушать.

— Эх, Кутораи, Кутораи! — воскликнул господин Дружба печальным баритоном. — В каком вы заблуждении! Я больше не хожу в «Павлин».

— Этого я не мог знать, — оправдывался коротышка-надзиратель.

— Конечно, конечно, вас нельзя винить в этом. Но я лично чувствую сильные угрызения совести. Потому что, ходи я в «Павлин», ученики не смели бы и носа туда показывать. А если бы и осмелились появляться там, то не писали бы, по крайней мере, стишков, а прилежно занимались. Долг призывает меня, и я не могу поступить иначе: отброшу в сторону самолюбие и поступлю в интересах учеников… Вот каков я, Дружба… Да, профессор Дружба не может поступить иначе… Вы свободны, дорогой Кутораи.

В жилах господина Дружба заиграла кровь, и он отдал бы все, лишь бы найти предлог и немедленно пойти в «Павлин», куда влекла его сердечная слабость, именуемая мужским самолюбием. Сразу же после обеда он побрился, закрутил усы, почистился и, захватив стишки, направился к улице Мальвы.

По пути он зашел в ювелирный магазин «Врабе и Компания», где купил позолоченного серебряного поросеночка, отчасти для очистки совести, отчасти для того, чтобы преподнести что-нибудь госпоже Ягодовской. Дружба не спеша шел со своим завернутым в шелковую бумагу подарком, когда ему повстречался Млиницкий, который, размахивая чубуком, направлялся вместе с адвокатом Тибули на угол, в кафе «Месяц», чтобы выпить свою обычную послеобеденную чашку черного кофе.

Господин Млиницкий остановил господина профессора.

— Алло, Дружба! Как это вы забрели, Дружба, в наши края, куда и птицы не залетают?

— Угадайте! — таинственно ответил Дружба, но, увидев, что они и не собираются угадывать, сам признался, что идет в «Павлин».

— В такое время? — удивился адвокат.

— Именно в такое время, когда в «Павлине» нет еще никого. Иду туда и как профессор, и как крестный отец.

И он рассказал о том, что в «Павлин» зачастили гимназисты, которые без конца пишут стихи шипширице.

— Хорошая тема для стишков, — кивнул головой Млиницкий. — И нежна, как лилия.

— Разодеть бы ее в шелка, так она и перед королевной какой-нибудь в грязь лицом не ударила бы! — поддержал адвокат. — Ох уж эта скаредность ее матушки. Разве нельзя одевать ее лучше?!

— Что? Лучше? — вознегодовал Млиницкий. — Да другой такой матери и не сыщешь! Уж она ли не одевает ее? Сам бог не лучше одевает свои творения, тюльпаны да фиалки там разные. Ведь она иной раз выходит в таком шелковом платье, что самому Борту не сшить лучше.

— Ну, я еще ни разу не видел на ней ничего кроме перкалевого платья, хотя и сижу в корчме каждый божий день, кроме четверга, когда дежурю в Кредитном банке.

— Вот так да! Если мне не изменяет память, она как раз по четвергам и надевает шелковое платье. Какой сегодня день? Суббота. Да-да, по четвергам. И на прошлой неделе… дайте-ка сообразить. В субботу ее не было дома, в пятницу шел дождь. Так оно и есть, и на прошлой неделе в четверг на ней было коричневое шелковое платье. Кажется, приятель, именно от вас скрывают эти самые шелковые платья. Черт знает что лезет в голову! (Млиницкий ударил себя по лбу.) Хм-хм. Тут что-то есть.

В критические моменты господин Млиницкий всегда думал вслух, и притом по-словацки.

Часто покачивая головой, он побрел в сторону «Месяца», даже забыв протянуть руку Дружбе, который, распрощавшись с адвокатом, пошел по извилистой улице Мальвы.

У аптеки с вывеской «Три ангела», где улица сворачивает, он замедлил шаги, обдумывая, как объяснить свой приход хозяйке, чтобы не унизить себя, не показать, упаси боже, мягкости сломленной любовью души. «Спокойствие, Дружба, — подбадривал он себя, — не забывай, кто ты есть». Опустив голову и погрузившись в размышления, он направился к известной читателям корчме. Когда же он поднял голову, то с недоумением увидел еще издали, что около «Павлина» толпится уйма народу; женщины, мужчины, подростки, смеясь и галдя, с любопытством заглядывали во двор через железные ворота.

Дружба ускорил шаги, — а не будь он Дружбой, то, пожалуй, пустился бы и бегом. Часть зевак уже начала расходиться, несколько женщин шли ему навстречу, смеясь и обсуждая случившееся. «Наверное, там ничего серьезного не произошло», — подумал Дружба, и у него отлегло от сердца. Одна из женщин поздоровалась с ним:

— Христос воскрес, господин профессор!

— Воистину воскрес, госпожа Кутораи. Что там происходит?

Из толпы выделилась пригожая, круглолицая женщина со жгуче-черными глазами; она сначала послюнявила пальцы, поправила, пригладила ими черные как смоль волосы и только затем ответила:

— Там такой трам-тарарам! Павлиниха выбрасывает своего мужа на улицу.

Господин Дружба так и застыл на месте, услыхав удивительную новость.

— Возможно ли это? — проговорил он, уставившись широко открытыми глазами на госпожу Кутораи. — Повторите, прошу вас, еще раз.

— Выгоняет своего мужа. Ну что в этом странного? Дом ее, заведение ее. А она женщина не промах.

— А по какой причине, не знаете?

— По какой причине? — переспросила госпожа Кутораи, кокетливо покачивая бедрами, которые так и пружинили, напомнив господину Дружбе об очках профессора Лермера, которые двигаются на почти столь же упругом приспособлении. — А что, милый профессор, бывает в таких случаях причиной? Они, правда, хоть и бросают в лицо друг другу всякую всячину, но настоящей причиной может быть лишь одно из двух: или мужу надоела жена, или жене надоел муж.

— Благодарю, сударыня, за сведения, которые, очевидно, отвечают истинному положению вещей… очевидно…

Он кивнул головой, сделал два шага вперед и остановился, не зная, прилично ли появляться там в такое время. Нет. Ни в коем случае! В святая святых семейной жизни вмешиваться нельзя. Это даже газетчики твердят, хотя и поступают наоборот. Дружба, однако, не позволит себе подобной бестактности. «Итак, я не иду в «Павлин». Ну что ж, теперь я или вернусь назад, или затеряюсь в толпе зевак». Несомненно, для настоящего джентльмена первое более приемлемо, и поэтому господин Дружба готов был отступить, ибо присоединение к черни вызывало у него отвращение. Господин Дружба повернулся и, облегченно вздохнув, собирался было двинуться в противоположную сторону по улице Мальвы. Но вдруг его взору открылось неприятное и даже страшное зрелище. Ему навстречу погонщики гнали стадо волов. Погонщики щелкали своими кнутами, животные ревели и шли беспорядочно, мотая большими головами, на которых вздымались страшные вилообразные рога.

Дружбу охватил ужас. Вполне возможно, что он испытывал раскаяние при виде этих глупых животных, которых он столь часто унижал, называя своих учеников волами; но возможно, им руководила обыкновенная трусость, когда он счел за благо изменить направление. Снова повернувшись, он перешел на противоположную сторону улицы, чтобы не проходить мимо «Павлина» и обойти скопище зевак, нашедших для себя развлечение в скандале. Но уши он не мог заткнуть ватой (по той причине, что ваты при нем не оказалось), поэтому до него доносились из толпы какие-то непонятные и странные замечания.

— Какая баталия! И все из-за этого лягушонка, из-за ничтожной служанки.

— Купленная любовь всегда не к добру.

— Собака, а не женщина!

— Бестия, а не баба!

— А жандарм — слюнтяй!

— Что же все-таки произошло?

— Бог его знает. Очевидно, всему виной служанка, иначе бы она не ревела, стоя у курятника. Вернее, во всем виноват жандарм.

— Почему жандарм? Виновата женщина, которая что-то заметила.

— О, смотрите, куры и утки! А ну, ребятишки, хватайте.

Во время перепалки во дворе, наверное, опрокинули корзину, и находившаяся под ней на откорме живность, проскочив между планками забора, бросилась врассыпную.

— Господин жандарм тоже точил зубы на цыплят.

— А девица что надо!

— Оставался бы у своего корыта. Поделом ему. Знал ведь, что из старых костей навара не бывает.

— Вы заметили, как он бросил ей в лицо обручальное кольцо?

Господин Дружба не мог заткнуть уши, да и на глаза не стал надевать шоры, а они ведь не глупцом придуманы для лошадей. Невольно его взгляд скользнул через ограду во двор «Павлина», и того, что он увидел, было вполне достаточно, чтобы никогда не забыть печальной сцены.

Пресвятая дева Мария… столики, стулья были свалены в одну кучу, позади стоял Геркулес, который выстроил из них баррикаду и, прячась за ней, как за неприступной крепостью, размахивал руками, кричал, огрызался. Две поварихи, одна с кочергой, другая с кистью для побелки стен, пытались добраться до него. Временами в дверях показывалась фигура госпожи Ягодовской с распущенными волосами, с засученными рукавами; подобная разгневанной фурии, она выбрасывала во двор то брюки, то рубашку, то сапоги, то охапку трубок и чубуков. — Забирай свой хлам, мошенник! — выкрикивала она. — Убирайся из моего дома, уходи прочь со двора! Бейте пса куда попало, Марта, Жужка! — подстрекала она двух воинственных поварих, которые буквально наседали на Геркулеса.

Но тот, вращая вокруг себя стул, оставался цел и невредим. При этом он не забывал вести дипломатические переговоры со своей женушкой.

— Дай отсрочку, Франциска, не дури. Обещаю тебе уйти, но не сейчас при всех, на глазах у сбежавшегося народа. Уйду, когда ночь наступит. Франциска, прошу тебя добром. Я понимаю, вместе нам не суждено жить, но подожди до вечера, Франциска.

— Ни минуты, ни одной минуты! — с трудом переводя дыхание, отвечала хозяйка и снова бежала в дом.

Стоявшие на улице ротозеи громко смеялись:

— Жандарм знает, что делает. До ночи просит отсрочки. Как же! Ночью-то женщины смирные. Даже гадюка и та после захода солнца замирает.

Ноги господина Дружбы словно приросли к земле, он хотел было уйти отсюда, но не мог, его словно разбил паралич. Перед глазами все плясало и вращалось, не только весь двор, не только собравшийся на улице народ, но и соседние дома, на одном из которых плотники покрывали дранкой крышу. Но он тем не менее все видел, все слышал, будто у него вдруг во сто крат обострились органы слуха и зрения. Он видел и шипширицу, которая, стоя у окна, заставленного цветами, смотрела на бурную и смешную сцену во дворе.

Жандарм тоже заметил шипширицу.

— Видишь, как обращается со мной твоя мать, — пожаловался он. — Нет у нее сердца, нет у нее сердца! Она и тебя продаст. Поверь мне, она и тебя продаст, это я знаю.

Шипширица спрятала голову и со злостью захлопнула окно, потом заиграла на пианино «Я хотел бы пахать». (Действительно, только музыки и не хватало в довершение страшного хаоса.)

— Вишь, как девушка волнуется, — с издевкой переговаривались на улице.

Тем временем снова выскочила хозяйка корчмы. Отыскав где-то еще одну жилетку, она швырнула ее прямо с порога, и та закружилась в воздухе, словно летучая мышь.

— Так ты все еще здесь? — крикнула она. — Все еще не убрался вон со своими пожитками? Ну, погоди же! Беги-ка, Жужа, да принеси сюда горшок кипятку.

Как видно, дело стало принимать серьезный оборот. Плотник с крыши соседнего дома предостерегающе крикнул:

— Смотри, парень, не обмишулься!

Жужа побежала в дом за кипятком. Наконец-то Винце Манушек стал искать взглядом ворота.

— Провались ты, змея этакая, — прохрипел он. — Я уйду, но ты еще пожалеешь!

Жаль, что как раз в этот момент к «Павлину» подошло стадо волов, и толпа, не досмотрев комедию до конца, разбежалась; дети, женщины с визгом бросились кто куда (так уж устроен мир: никогда нельзя испить до дна чашу наслаждений!), и сам господин Дружба тоже дал тягу, удивительно быстро семеня ногами, пока не свернул на улицу Борока. А оттуда вдоль забора, окружавшего парк Селецкого, направился прямо к себе домой, где тотчас же разделся, улегся в постель, велев предварительно приготовить бутылки для ног и положив на живот горячую чугунную заслонку. Он сообщил хозяйке, что заболел, и попросил ее сходить к директору школы и сказать, что он завтра не придет на уроки.

Все это, однако, нисколько не изменило ни вращения земли, ни облика города. По-прежнему все оставалось на своем месте. Назавтра так же светило солнце, среди ветвей чирикали воробьи, как и вчера акации на улице Мальвы наполняли все окрест своим ароматом, столики «Павлина» стояли на прежних местах, из кухни доносился запах чудесного жаркого, и шаловливый ветерок нес его вверх, к плотникам на крыше дома.

В обычное время стали собираться завсегдатаи. Хозяйка «Павлина» деловито суетилась вокруг них в хрустящих юбках и с неизменной улыбкой в уголках рта. Шипширица колотила по клавишам пианино в своей комнате, — словом, ничто не свидетельствовало о происходившей здесь вчера баталии. Только клетка попугая стояла пустой. Если бы публиковались военные сводки о таких баталиях, то теперь она звучала бы так: «Потери: один раненый и один убитый». Раненым был господин Тивадар Дружба, убитым — попугай. Госпожа Манушек в пылу боя схватила попугая, свернула ему шею и швырнула на улицу вслед, убегавшему Манушеку. Уличные ребятишки подобрали жертву супружеского раздора, ощипали его красивые зеленые и красные перья и украсили ими свои шляпы.

Большая часть посетителей уже знала о случившемся. Тихонько перешептываясь, они высказывали свои сожаления по адресу Манушека. Кое-кто даже ехидно спрашивал:

— А что, разве нашего дружка Винце нет дома?

Госпожа Манушек только этого и ждала. Она не собиралась делать тайны из случившегося.

— Нет, нет, — затараторила она, — господину Манушеку здесь больше не бывать!

Приблизившись к столику и подбоченясь, она, понизив голос, принималась сообщать интимные подробности:

— Выдала я ему белый билет. Скатертью дорога. Он не нашего круга человек. Пусть себе идет куда глаза глядят.

Завсегдатаи с жадностью ловили ее слова. Кое-где изредка раздавались голоса сожаления:

— Эх-хе-хе, несчастный Винце!

— И верно, несчастный он человек, — подхватывала хозяйка. — Ведь мне и самой его жалко. Он был неплохим мужем, мне тоже больно, поверьте. Но я мать. Прежде всего мать, которая живет только ради своей дочери. Каждое биение моего сердца принадлежит ей, моей шипширице. Я была счастлива с Манушеком, отрицать нельзя. Но будущее дочери оказалось в опасности. Он опустошил дом, тащил все, а сам — хоть бы соломинку прибавил. То крохотное приданое, которое я наскребла своей дочери, иссякало, таяло, как масло на ладонях у королевских лакеев. Дармоед в доме — вреднее моли. Нет, это так дальше не могло продолжаться. Жена простила бы ему, ведь я любила Манушека (она в меру покраснела и опустила свои кроткие очи), но мать взбунтовалась. И, конечно, мать должна была победить. Я прогнала его, так как не имею права быть счастливой сама, если мое счастье стоит будущего дочери. Я собралась с духом и выпроводила Манушека на все четыре стороны. Люди могут говорить, что им вздумается, но бог не даст меня в обиду.

Она скрестила на груди руки, на ее глазах показалось несколько слезинок.

Завсегдатаи, скрывая свои чувства, думали каждый о своем, но Млиницкий не в силах был сдержаться:

— Ах, какая мать, какая мать! В жизни такой не видел. В самом деле, она заслуживает быть причисленной к лику святых.

И у него зародился план: на свои средства изобразить хозяйку «Павлина» с ореолом вокруг головы и преподнести ей в день именин.

— Эй, нет ли здесь календаря, никто не видел, где календарь? Дайте посмотреть, когда день Франциски.

К сожалению, календаря под руками не оказалось, и гениальному замыслу не суждено было осуществиться, как и многим другим планам Млиницкого, которые, однако, хоть и не претворялись в действительность, но все же производили эффект.

* * *

Господин Дружба вскоре снова вернулся в «Павлин», но смотрел на все окружающее уже не теми глазами, как год назад. Ягодовская и теперь была пригожа и опрятна, но эмаль поэтичности слетела с нее. С замиранием сердца Дружба представлял себя на месте Винце Манушека в тот злополучный послеобеденный час.

С того самого времени он оценивал все события с точки зрения философа. Но какие могли быть события в тех местах? Так пустяки, нелепости. Иногда Ковик задавался целью получить ответ на какой-нибудь неожиданный вопрос:

— Разве бывает такое ремесло, которое можно было бы забыть, если ты его когда-то освоил? Почему все знает тот, кто ничему не учился, а тот, кто специально изучал какое-то дело, не знает ничего? Я говорю о колбасниках, которые нипочем не сделают хороших сосисок и колбас, тогда как все другие умеют это. То же самое можно сказать и о приготовлении пищи. Любая крестьянка умеет великолепно готовить, если захочет, но на тысячу поваров, может быть, лишь один готовит хорошо.

Об этом шел диспут на протяжении многих дней, регент церковного хора стучал по столу:

— До чего ж это мудреная штука! Никакой логики и тем не менее сущая правда! С ума можно сойти.

Как-то в другой раз господин Млиницкий поделился своими необычными наблюдениями:

— Странно, что шипширица одевается, как графиня, только в те дни, когда появляется элегантный старичок. По четвергам она ослепительно красива и аристократична, в остальные же дни это обычная девушка из Буды.

— Хм-хм… И вы допускаете, что между тем и другим существует какая-то связь?

В пятницу, наступившую вслед за днем Петра и Павла, Гашпар Тибули принес из банка поразительную новость, и хотя он шепотом поведал ее лишь самым надежным людям, она вскоре стала всеобщим достоянием.

— Как-никак, а «Павлин» — птица не простая, несет золотые яйца. Ягодовская положила вчера на книжку в нашем банке десять тысяч форинтов.

— Десять тысяч форинтов! Сразу! Невероятно! Где она могла взять такие деньги? Зачем ей было держать у себя дома столько? Нет, не может быть, чтобы ее заведение приносило такой доход. Она, скорей всего, получила наследство, но кто же ей оставил его? Или, возможно, что-нибудь продала, но что?

Эти слухи дошли и до господина Дружбы, и он несколько дней не переставал думать о книжечке. То и дело украдкой поглядывая на Ягодовскую, он нашел, что у нее удивительно красивый и благородный лоб. Впрочем, он не переставал ненавидеть ее, даже презирать… но лоб… черт возьми, этот лоб…

Раньше он и не замечал этой детали, ему нравились ее волосы, карие глаза, покрытое пушком увядающее лицо, но всем этим уже обладал королевский жандарм. Другое дело лоб, его жандарм вряд ли заметил, хотя в доказательство этого господин Дружба не мог бы привести ни одного убедительного аргумента, все строилось на интуиции и догадках. Тем не менее эти предположения доставляли ему удовлетворение, и он так смотрел на ее лоб, словно первый открыл его существование.

Когда жучок переползает с одного лепестка розы на другой, он, глупый, думает, что это другой цветок. Господин Дружба тоже начал было думать, что он нашел другую Ягодовскую, но оставался, правда, сдержанным, нерешительным, преисполненным сомнений и никогда уже не заводил с нею таких разговоров, как прежде.

Но как-то минуло дней пять или шесть, а шипширица почему-то не показывалась; Дружба невольно выразил вслух свое недоумение в тот момент когда Ягодовская сама подавала ему жареного сома.

— Куда девалась маленькая Йоганка? Почему ее не видно? Что бы это значило? Может, она заболела?

Ягодовская нахмурила густые брови, устремила взгляд на кроткое, опечаленное лицо господина Дружбы, и ее глаза, всегда такие живые, блестящие, затуманились едва заметной грустью. Она небрежно махнула рукой куда-то в сторону севера, поверх домов с закопченными крышами.

— Йоганнушка уже далеко. — И чуть заметная улыбка тронула губы вдовы. — Тетка забрала ее в Краков… моя сестра Людмила. Детей у нее нет, а денег порядочно, — добавила она как в пояснение и покраснела (может быть, ей стало стыдно, что она выдала свою алчность). — Пусть дитя поживет в свое удовольствие, — продолжала она, — пусть развлечется и увидит свет, ведь и вы, кум Дружба, говорили: черешню надо есть весной, когда она еще не испортилась.

— Когда она еще не успела испортиться, — повторил и в то же время поправил господин Дружба, закрыв глаза и наугад поднося ко рту кусочек сома. (Эту дорогу человек знает лучше любой другой.)

Ягодовская присела на стул возле господина Дружбы и так облокотилась о столик, что его левая рука оказалась под ее локтем. Но убрать ее сейчас было бы неприлично.

Даже через одежду рука Ягодовской обдала господина Дружбу таким жаром, словно то была не рука, а печная труба, и этот жар был настолько приятен, что господин профессор весь обмяк. Голова его поникла, рыжая борода веером закрыла грудь, он отложил вилку и стал рассеянно играть серебряным поросенком — брелоком на цепочке часов, который был куплен когда-то для госпожи Ягодовской.

— Видите ли, дорогой мой куманек, — продолжала она доверчиво, нежным голосом, в котором все же заметно было некоторое смущение, — девушку надо вести на базар тогда, когда она в соку и за нее дадут хорошую цену. Пусть себе едет, все равно дома счастье ей не улыбнется. Кто ее здесь видит? Для кого она будет цвести? Да и как ей цвести? Я это говорю не потому, что хочу от нее избавиться. Боже упаси. Все знают, как я ее люблю. Ведь я живу только ради нее, каждое биение моего сердца принадлежит ей. О господи, она у меня одна-единственная. И вот пришлось расстаться! Такова наша участь… И подумать только: однажды упадет она кому-нибудь в объятия. Право, это ужасно! Но мать все понимает и, чтобы опередить судьбу, сама отрывает от груди свое дитя. Она лучше умеет выбрать для этого подходящий момент, чем судьба. (Глаза Ягодовской наполнились, слезами.) На дереве плод висит до тех пор, пока кто-нибудь не сорвет его или пока черенок не засохнет и плод не упадет сам. Дерево ничем не может помочь ему, у него нет ума, но затей у матери есть ум…

— Вы превосходная мать, госпожа Ягодовская, все предвидите, — заметил господин Дружба, отстегивая от цепочки свой брелок (выходи из хлева, мой маленький поросенок!) и играя им на скатерти столика. — Уже в этом одном вы поистине удивительны. И я… что касается меня, госпожа Ягодовская, я, я, госпожа Ягодовская, сделаю… вот именно, сделаю… Ведь вы меня понимаете?.. Э-э, что я сказал госпожа Ягодовская?

— Ничего, дорогой Дружба.

— Вот именно, вот именно, до сих пор я не решался, но теперь я решился. Я сам буду собирать деньги на ту картину, о которой говорил Млиницкий. Мы, ваши завсегдатаи, велим художнику нарисовать вас в виде мадонны… с ореолом, госпожа Ягодовская, так, как изображают святую Веронику, Барбару и других достойных женщин.

Ягодовская расхохоталась, словно это была шутка, а затем, будто в наказание, шаловливо ударила господина Дружбу по руке.

— Да полно вам! Ишь чего еще придумали!

Но все же очень нежно посмотрела ему в лицо, отчего сердце господина Дружбы сильно забилось.

— Оставьте, я этого не заслуживаю, — продолжала Ягодовская, пожимая руку, которую она только что хлопнула. — Нет, нет, я этого не стою, хотя и была всегда благосклонна к вам, господин Дружба. Ох, если бы вы звали, что делается у меня в душе! (Тут она застенчиво опустила глаза.) Если бы вы видели, что там происходит!..

Господин Дружба расчувствовался: добрые серые глаза его замигали, кровь прилила к голове, какое-то божественно сладкое чувство овладело им. Он хотел было что-то сказать, но, как всегда в таких случаях, у него начался приступ кашля; он невольно ухватился за скатерть, сдернул ее, и тарелки со звоном разбились о каменные плиты.

— Полно, полно! — смеялась Ягодовская. — Эх вы, ветреник, разбили мою тарелку!

— Ах, госпожа Ягодовская, — тихо простонал господин Дружба голосом, прерывающимся от кашля, — У вас еще хватит тарелок. Не правда ли? Но однажды… Я вам не скажу, когда и как… вы тоже что-то разбили… И это что-то было в одном экземпляре, госпожа Ягодовская, только в одном.

В этот момент нелегкая принесла Млиницкого. Он поздоровался за руку с соломенной вдовой и Дружбой, затем попросил пива. Хозяйке пришлось приступить к своим обязанностям, а господину Дружбе — снова прицепить поросенка к цепочке; словом, из-за некстати появившегося Млиницкого все расклеилось, разбилось вдребезги, как тарелка и то «что-то», которое, по словам господина профессора, было лишь в одном экземпляре. Впрочем, это пустяки! Провидение умеет все исправить: для разбитых тарелок был изобретен клей, а для разбитых сердец — очаровательные лбы.

Во всяком случае, в тайниках судьбы-мастерицы что-то готовилось, над чем-то трудились мудрые парки, так как господин Дружба с этого дня загорелся. Идеей картины с ореолом. Его энтузиазм чрезвычайно польстил автору идеи, господину Млиницкому, и он открыл подписку, пожертвовав десять форинтов. Эта великокняжеская щедрость, словно внезапный пожар, потрясла посетителей корчмы.

— Посмотрим, — говорил Шандор Балаж, — сколько выложит старый франт!

Собрать деньги оказалось нелегко, сумма росла медленно, но все же росла. Господин Дружба устраивал настоящую охоту на посетителей. Выбрав момент, когда человек являлся с деньгами (а нюх у господина Дружбы в этом отношении был удивительно тонкий), он набрасывался на свою жертву и не выпускал ее до тех пор, пока не выжимал из нее последний грош. За это его и прозвали господином Вивисектором.

Он был добросовестным и энергичным человеком, и если брался за что-нибудь, то обязательно добивался успеха. Превосходно справился господин Вивисектор и с этим делом. В конце концов была собрана такая сумма, что он смог начать переговоры с художником, неким Дежё Топанфалви, и дать ему задаток. Топанфалви немедля приступил к увековечению госпожи Ягодовской. Это был, по-видимому, честный человек и незаурядный художник, — ведь заурядные таланты, заключив контракт и получив задаток, обычно не садятся за работу, а исчезают без всякого следа, предоставляя разъяренному заказчику тщетно взывать к небу о мести.

Только одно не удалось господину Дружбе: он никак не мог поймать таинственного старика, приходившего в «Павлин» по четвергам, того самого, у которого на носовом платке Ковик заметил девятиглавую корону. А между тем Дружба надеялся получить от него самый крупный взнос. От этих денег зависело великолепие рамы. Господин Дружба уже наведывался в Пешт прицениться к рамам в магазине на улице Дроти, но сделать заказ не решался, так как надушенный господин все не показывался в «Павлине». А время шло. Доктор Ковик стал уже издеваться над господином Дружбой:

— Ну ты, пиявка, все еще не поймал старика?

— Может быть, он что-нибудь пронюхал! — отвечал Дружба с досадой охотника, который напрасно прождал в засаде медведя.

— Странно только одно, — заметил доктор, — что он перестал ходить сюда с тех пор, как шипширица уехала в Краков.

— Эх ты, глупый фантазер, — набросился на него господин Дружба, хотя и сам уже задумывался над этим совпадением.

Однажды, когда Ягодовская стояла недалеко от них, разговаривая с адвокатом Тибули, который вел ее дело о разводе, она как будто что-то услыхала и, разгневанная, повернула голову в их сторону.

Адвокат крикнул ей (между прочим, это был пренеприятный субъект):

— Мы говорим, госпожа Ягодовская, как странно, что сюда больше не ездит тот старый господин, экипаж которого всегда стоял по четвергам на улице.

Она пожала плечами и безразличным тоном ответила:

— Кто ж его знает! Посетители, шпильки для волос и носовые платки, милый господин: адвокат, пропадают так, что и не знаешь, куда, когда и по какой причине они исчезли.

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

На основании достоверных данных, взятых из сообщений господина Дружбы, автор продолжает повествование

Экзамены подходили к концу, приближалась пора каникул, когда в гимназии было получено извещение от Зойомского суда о том, что ее бывший ученик адвокат Домокош Копал умер, завещав гимназии свое имение в деревне Жам с условием, что доход ежегодно будет распределяться поровну среди учителей.

Как возликовали преподаватели! Вот это славное дело! Есть все-таки благодарность на свете. Тотчас же провели конференцию и решили, не дожидаясь окончания официальных формальностей, послать на общественные средства господина Дружбу, чтобы он осмотрел наследство и сделал о нем исчерпывающий доклад педагогическому совету.

Почему выбор пал на господина Дружбу, а не на кого-либо другого?

Да потому, что он преподавал географию. Решение педагогического совета было вполне логичным. Гимназия получила в наследство земли, — значит, именно преподаватель географии и естествознания должен высказать о нем свое мнение.

С сознанием высокого долга согласился Дружба на эту почетную поездку. В июльский день, прихватив с собой сачок для ловли мотыльков, жестянки и коробочки для растений и взяв в помощники Кутораи, он отправился с богом в дальний путь. Перед отъездом господин Дружба простился надлежащим образом с посетителями «Павлина» и наказал художнику, чтобы в его отсутствие он так же прилежно работал над портретом Ягодовской и особое внимание обратил на ее лоб.

Сойдя с поезда, Дружба и Кутораи продолжали путь на скрипящей словацкой арбе по красивым, живописным местам. Это доставило большое удовольствие господину Дружбе: время от времени он слезал с арбы, чтобы пополнить свои коллекции новыми экспонатами.

В Тот-Пелшеце они заночевали в гостинице, которая называлась «Город Нью-Йорк», а когда-то в прошлом — «Золотой Паук», и буквально замучили хозяина вопросами:

— Не знаете ли вы, где находится Жам?

— Как же не знать? За апамальским хутором.

— А бывали в тех местах?

— Нет, но что он находится за апамальским хутором, это уж я точно знаю.

«Ну это меньше, чем ничего», — подумал Дружба и больше не расспрашивал об имении. Между прочим, его внимание отвлекло интересное известие. Когда он на одном из столиков приводил в порядок собранные по дороге растения, трактирщик сказал ему, что во дворце Радванских — мимо него они должны были проехать — сейчас распускается цветок, у которого только раз в сто лет появляется охота к этому занятию, и вся округа ходит смотреть на него.

— Может быть, алоэ или агава?

— Нет, — ответил трактирщик, — его называют по-другому. Жена моя знает. А мне это ни к чему.

— Вы, значит, не любите растений?

— Я только одно люблю, вот это! — сказал трактирщик, набивая трубку табаком. — Король тоже его любит. Разница между нами одна: он живет благодаря ему, а я живу ради него.

Вскоре вошла трактирщица и сказала, что странный цветок называют «виктория-регия».

— Виктория-регия! — живо воскликнул господин Дружба. — Слышите, Кутораи? Вот это повезло! Посмотрим, Кутораи, всю жизнь будет что вспоминать.

Утром они выехали. У дворца Радванских они остановились и попросили разрешения посмотреть на чудесный цветок. Но садовник со злобой сказал, что цветок был да сплыл. В ночь на понедельник его украли жамские горняки, которые ночевали здесь у господского сарая. Какой-то злодей прокрался в оранжерею, где как раз распустилась последняя лилия, сорвал и унес ее.

— На дыбу следовало бы его поднять, разбойника! — пришел в бешенство господин Дружба. — Он еще не пойман?

— Да мы и не гнались за ним, ведь растение и само отцвело бы уже сегодня.

— Но тогда мы бы хоть увидели его.

— А что его видеть? — проговорил садовник. — Сегодня — желто-белое, на другой день — розоватое; то откроется, то закроется; нет, несерьезный цветок.

Между тем вышел помещик. Узнав, в чем дело, он пожалел, что они напрасно трудились, затем добавил:

— Между прочим, господа, это приятно, что венгерские рабочие начинают воровать цветы. Об этом стоило бы написать. Это признак благосостояния, господа. Апофеоз правления Тисы *. Раньше рабочие воровали сало да копченые окорока из дымоходов.

Дружба был расстроен своей неудачей, но зато он узнал, что в Жаме имеется рудник.

В полдень наши путники остановились в деревне Клинец; здесь в корчме они заказали себе яичницу и велели накормить лошадей. Как раз в то время там развлекались местные богатеи во главе со старостой, который хвастался тем, что его шляпа весит двадцать фунтов. С каждым годом на шляпе оседало все больше грязи и жиру, оттого она и становилась тяжелее. Кутораи с удивлением смотрел на нее, прикидывая. Господин Дружба принялся философствовать по этому поводу:

— Видите, Кутораи, эта шляпа — аллегория нашей общественной жизни. Некоторые политики тоже от грязи приобретают все больший вес и наконец становятся просто незаменимыми, бессменными. Совсем как шляпа клинецкого старосты.

Затем он вступил со старостой в разговор, чтобы расспросить его о деревне Жам.

— Я не бывал в тех краях, — небрежно махнув рукой, ответил староста, — но знаю, что Жам находится за апамальским хутором.

— Подавился бы он своим разъяснением! — раздраженно сказал господин Дружба по-венгерски Кутораи. — Снова ничегошеньки не могу узнать об этом имении, хоть сгори от любопытства. К черту все эти разговоры! — Он сердито повернулся к старосте. — А что это значит, дорогой братец, «за апамальским хутором»? Может быть, это имеет какой-то особый смысл?

— А как же, — ответил староста, укрепляя сзади в своих длинных волосах гребешок. — В народе говорится, что за апамальским хутором не живут ни щука, ни хозяин добрый.

— А что же это должно значить, братец?

— То, что там уже горы, сударь, да реки, в которых правда водится форель, но земля самая скудная. Поэтому хорошему хозяину там и делать нечего.

— Покорнейше благодарю. Ну и ну! Кутораи, вы знали покойного Домокоша Копала? Что он был за человек?

— Знал, господин профессор, он был большой осел.

— Кажется, этот осел подложил нам порядочную свинью.

Кучер запряг лошадей, и они снова двинулись в путь. Подвода катилась медленно. Дорога шла великолепным лесом, вдоль шумящих потоков, на берегу которых буйно росли папоротники. Часто попадались кусты терна и лозы, увитые ежевикой. Из-под колючего можжевельника выглядывали ящерицы. Дружба знал все растения, даже их латинские названия: более того, казалось, что травы и деревья тоже знали его и раскланивались с ним. «Посмотрите, вот едет Тивадар Дружба, наш приятель, наш профессор знакомый, ботаник, кланяйтесь ему, детки, кланяйтесь», — и кусты наклонялись, а вслед за ними нагибались и старые деревья. Кое-где на их пути встречались долины, тогда казалось, что деревья убегали в сторону и, как зеленый шелковый ковер, расстилался поросший густой травой луг, тысячи разноцветных бабочек кружились над ним. Далеко на опушке леса показывался олень или косуля, чтобы утолить жажду у ручья, но, заслышав стук копыт и грохот колес, звери в испуге прятались в зарослях.

Вечером подвода миновала одинокий домик. Кучер, обернувшись, сказал:

— Это и есть апамальский хутор.

— Значит, и ты знаешь эту поговорку?

— Так точно. Щука и хозяин добрый за этим хутором не живут.

Теперь местность была голой и безлюдной. Хорошая дорога неожиданно кончилась, и вскоре экипаж с грохотом опрокинулся в овраг.

Наши путешественники с большим трудом выбрались оттуда, каким-то чудом ни люди, ни лошади не пострадали, но возок сломался.

— Кажется, — сказал Кутораи, — по эту сторону от апамальского хутора не только щукам туго приходится.

Господину Дружбе было не до шуток. Положение сложилось отчаянное: повозка сломалась, требовался кузнец, идти пешком ночью куда-то к черту на кулички было немыслимо. Все детские сказки воскресли у него в памяти, — о детвайских разбойниках, о страшных делах знаменитого Яношика. Внезапно вдали зажглись огоньки. Холодок пробежал у него по спине: наверное, это разбойники варят там ужин.

Но они недолго терзались неизвестностью: вскоре послышался стук колес.

Это была пустая бричка.

Ну, видно, бог послал ее прямо с неба!

— Эй, кучер, погоди! Куда едешь?

— В Жам.

— Друг ты мой, Кутораи, если это не перст божий, тогда я не Тивадар Дружба… Не подвезешь ли нас? С нами случилось несчастье.

— Пожалуйста.

Кучер не только взял их, но и помог словацкому ямщику вытащить и кое-как связать разбитый возок.

Господин Дружба расплатился с потерпевшим аварию ямщиком и взгромоздился вместе с надзирателем на добротное кожаное сиденье брички. После перенесенного страха он стал разговорчивым и веселым, как никогда.

— Чей ты кучер, братец? — спросил Дружба своего спасителя.

— Барона Пала Вильдунгена, — ответил тот.

— А где живет господин барон?

— В Жаме.

— Ого! — рассмеялся господин Дружба. — Что вы за люди? Разве у вас не придерживаются пословицы, что за апамальским хутором не живет хозяин добрый?

— Да он и не живет, — ответил кучер, повернувшись назад.

— Как так? Разве не ты сказал, что у тебя хозяин — барон?

— Барон-то он барон, да хозяйством не занимается.

— А что же он делает?

— Он директор на шахте.

Кучер рассказал, что он отвозил свою госпожу на станцию. Она уехала в Братиславу к старшей дочери, к той, что на выданье (вот это красавица девушка, если бы вы только видели!), а дома еще остались две дочки, но те совсем девочки; кроме того, у хозяина есть взрослый сын, красавец. Стоит посмотреть на него. У девушек при виде его сердце начинает стучать, как телеграфная машина.

Почти целый час ехали в сумерках. Дул слабый ветерок, колыхались ветви деревьев, которые казались какими-то диковинными животными.

На небе не было ни единой звезды, но голые поля горели под вечерним заревом, поэтому земля была светлее, чем небо, что всегда производит таинственное, сказочное впечатление.

— Эй, братец, не знаешь ли ты владений Копала?

— Как же, знаю.

— Хорошие земли?

— Ерундовые, — ответил кучер, поправляя на шляпе страусовое перо.

— Все же сколько они стоят?

— Не стоят они ни черта.

«Ну и влипли», — подумал господин Дружба. Так как эти сведения его не удовлетворяли, он поспешил перевести разговор на погоду.

— Не намокнем ли мы?

Кучер тщательно осмотрел все уголки неба, затем пожал плечами.

— А кто его знает.

— Ну, а трактир в деревне есть? Он отрицательно покачал головой.

— А где же мы заночуем?

— У моего хозяина или у другого какого лешего, — ответил тот равнодушно.

Директор шахты любил гостей, во-первых, потому, что, как страстный политикан и заядлый спорщик, всегда желал иметь свежих людей для диспутов, а во-вторых, потому, что гостей он содержал за счет акционерного общества, с которого за каждую персону брал значительно дороже, чем это обходилось ему самому. Гость в Венгрии повсюду радость, а у Вильдунгена он был еще и доходной статьей.

Итак, у директора постоянно были гости. Сегодня он привел местного лютеранского священника Шамуэля Салитиуса и кассира горной компании, славного куна * Яноша Венеки. Кассир славился тем, что рассказывал всегда лишь одну историю — о пиявках, но никогда не мог рассказать ее до конца. Каждый раз он обижался на слушателей за недоверие и прерывал свою историю. Эта незаконченность умаляла ее значение для мировой науки и человечества. Как-то в молодые годы у господина кассира было воспаление надкостницы, и врач (он жил тогда в Дорожме) прописал ему пиявки на нёбо. Венеки буквально обезумел от боли. Внезапно у него начался приступ кашля, и он случайно проглотил пиявку. С тех пор она живет у него внутри и, когда на нее находит прыть, творит чудеса. Однако, как только он доходил до этого места и начинал перечислять все проделки беспокойного существа, кто-нибудь обычно заявлял, что это, мол, невероятно: за такой срок один из двух уж непременно погиб бы, или пиявка, или кассир. Господин Венеки выходил из себя, стучал кулаком по столу и кричал:

— Не в моей привычке лгать, этого я себе не позволю; мы оба живы и будем жить! — После этого он ни за что на свете не соглашался продолжать дальше.

Наши путешественники въехали в большой и просторный двор, который вел к самому опрятному зданию во всем поселке. У директора как раз собирались ужинать. Хозяин шумно и весело встретил приезжих. Он отнюдь не казался надменным аристократом; это был худенький человечек с круглым животиком (что, по-видимому, и мешало ему кичиться своим баронством), но с красивым, гонким, интеллигентным лицом.

Господин Дружба назвал себя и представил своего спутника, после чего господин Вильдунген познакомил его со своими гостями и сыном, горным инженером Дёрдем Вильдунгеном («Такой молодой, и уже инженер!» — удивленно воскликнул господин Дружба), а также двумя маленькими дочерьми, тринадцати и одиннадцати лег. Затем громко крикнул в открытую дверь:

— Эй, Каталин, скорее подай еще два прибора! Приборы тотчас появились на столе, но Кутораи отказался участвовать в общей трапезе.

— Прошу извинить, я всего лишь надзиратель.

— А мы всего лишь подземные кроты, — проговорил весело барон, — за исключением преподобного отца, он у нас крот небесный.

Ужин был замечательный (такого в «Павлине» не получишь!), настроение приподнятое. Священник рассказывал анекдоты о том времени, когда он учился в Берлине, младший Вильдунген уморительно передразнивал угорских немцев (вообще молодой Вильдунген был прекрасным малым), а Венеки пил большими глотками (какая приятная ванна для пиявки!) и подстрекал пить других. Что и говорить, чокались вдоволь, старший Вильдунген произнес даже тост в честь нового владельца Жама и в честь гимназии, кою он представлял. Не забыл он упомянуть в своей речи и о том, что венгры все страдальцы, а Кальман Тиса — ненастоящий патриот и ненастоящий либерал.

— Он никогда не выпускал из рук знамени либерализма! — вскипел Салитиус.

— Но часто пользовался им для того, чтобы утирать слезы врагам либералов! — загремел старший Вильдунген.

Растроганный господин Дружба пустил слезу, а Кутораи, всегда стремившийся подражать своему начальнику, тоже стал громко плакать. Маленьких баронесс, которые сидели в конце стола, очень заинтересовало, кто обидел дядю, и они беспрерывно спрашивали об этом соседей. Возмущенный Дружба толкнул Кутораи в бок: «Перестаньте, это неприлично». Кутораи что-то невнятно пробормотал в свое оправдание. Можно было понять только, что он оплакивает родину, но господин Дружба снова крикнул: «Замолчи, педагогический совет не разрешал тебе реветь!»

Затем он встал и провозгласил ответный тост за хозяина дома, попутно поскорбев о ранах, кровоточащих на теле родины — движении национальных меньшинств, грубости солдафонов, процветании евреев. Когда Пишта Тюрр праздновал в Париже свадьбу с одной из девиц Бонапарт *, заявил он, один важный банкир, еврей, услышав разговоры о том, что нужно, мол, поквитаться с евреями, произнес за столом вызывающую речь: «Спешите, господа, если вы хотите нас повесить, потому что, если вы будете долго раздумывать, у вас не останется денег на веревку». Короче говоря, их следовало бы прижать к ногтю, но правительство с ними заодно. Ведь в последнее время уже и святую корону стали изображать так, будто с нее свисают пейсы, что-то наподобие цепочек с обеих сторон. Затем господин Дружба упомянул о других упущениях правительства, но, дойдя до миллиардной государственной задолженности, заявил:

— Из этого следует черпать уверенность в нашем будущем. Ведь кредиторы ни за что не допустят Венгрию до гибели, иначе пропали бы их денежки.

Такой неожиданный вывод, несомненно, свидетельствовал о величии ума господина Дружбы.

Задремавший было Венеки встрепенулся и с горечью пробормотал (это была единственная полемическая реплика):

— Не нужно было убивать короля Кутена.

Добрый старый кун до сих под жаловался, что венгры по-злодейски расправились с древним королем кунов.

Как только покончили с обменом мнениями о дальнейших судьбах родины, господин Дружба перевел разговор на свою официальную миссию и поспешил запастись сведениями об имении.

— Поместье почти в пятьсот хольдов земли, пригодной для выпаса овец, — сказал старший Вильдунген, — на ней может расти немного овса, гречихи и картошки. Земли в среднем стоят по тридцать — сорок форинтов за хольд.

— Мало, — разочарованно вздохнул господин Дружба, — ужасно мало.

— Помимо земли имеется еще красивый дом.

— Ах, правда?

— Настоящий маленький замок, — добавил святой отец, — сказочный дворец, только что не на курьих ножках.

— Может быть, в нем и привидения водятся? — улыбнулся господин Дружба.

— Одно, во всяком случае, есть, — подтвердил барон, — но совсем не страшное, не правда ли, святой отец? — И он, лукаво прищурившись, взглянул на Салитиуса, хотя в этот момент ему следовало бы смотреть на собственного сына Дёрдя, который покраснел до ушей.

— Я не суеверен и не ясновидец, — оправдывался священник, — я теперь уже просто старик.

— Эх, и старый козел помнит о соли, особенно если и имя у него Salitius.

Дым чубуков окутал компанию синим облаком, от этой синевы выросли крылья у веселья, а из крыльев стали сыпаться мелкие цветные перышки: остроты, шуточки, колкости.

— Далеко отсюда дворец? — спросил господин Дружба, который слушал с напряженным вниманием.

— Посреди соснового леска милях в четырех отсюда, недалеко от моей шахты.

— Живет в нем кто-нибудь?

— Какое-то таинственное существо, — ответил старый Вильдунген, подняв брови, — то ли молоденькая женщина, то ли девушка, красивая, как фея.

— Значит, дворец обставлен?

— Да еще как! Словно королевская резиденция. Господин Дружба удивился и отложил свой чубук.

— И по какому праву она живет там?

— Вот это и непонятно, — продолжал директор шахты, — дворец взял в аренду у покойного владельца какой-то старый господин. Кто он такой, неизвестно, но как-то раз сопровождавший его человек, вероятно камердинер, по неосторожности назвал его «вашим сиятельством». Арендный контракт заключен на много лет и дает ежегодно всего-навсего несколько сот форинтов доходу — словом, мелочь, потому что дворец был запущен, в нем жили совы. Съемщик богато отделал его: полгода работали каменщики, декораторы, обойщики. Думаю, все это обошлось не менее чем в сто тысяч форинтов. Сердце сжимается при виде такого расточительства.

Господин Дружба довольно поглаживал свою рыжую бороду.

— Когда дворец был реставрирован, из Вены на больших фурах стали возить мебель, ковры, драгоценности и безделушки, пригнали всякие повозки, фаэтоны, экипажи, брички, обитые бархатом. Вслед за неодушевленной обстановкой были доставлены живые предметы роскоши: русские рысаки, маленькие пони, белый барашек, три разноцветных попугая, белка в серебряной клетке, дог, два воробья, две ангорские кошки, сова. Затем начала слетаться дворня: шесть молоденьких фрейлин, гувернантка, старый камердинер, два гусара, две поварихи, садовник, горнист, парикмахер, кучер, черный грум и мажордом, который говорит лишь по-немецки.

Зрачки у господина Дружбы расширились, он слушал, сладостно млея, с прищуренными глазами, как будто это была сказка из «Тысячи и одной ночи».

— Когда же все было готово, как-то ночью приехал в закрытом экипаже его сиятельство и привез маленькую хозяйку дворца — прелестное, хрупкое создание, лилию…

— Интересно, — пропыхтел Дружба. Пот струился у него по лбу.

— Прелестная особа; жаль, что не досталась вам по завещанию. Пригодилась бы для гимназии, — шутил Вильдунген, — ученики посвящали бы ей стихи.

— Есть у нас такая и дома, — засмеялся господин Дружба.

— Так вот, значит, его сиятельство на несколько дней остался во дворце. Малютке он оказывал глубокое уважение, словно какому-нибудь высшему существу. Вот и все, что известно. Потом он уехал и только изредка наведывался во дворец. Мне кажется, с тех пор старик был всего два раза. Когда он приезжает, перед воротами гудят в трубы, а из башни отвечает горн, и только тогда открываются ворота. Для всех прочих смертных они остаются закрытыми.

— Как? — воскликнул в испуге господин Дружба. — Значит, и я не смогу его осмотреть?

— Нет никакого сомнения, что и вас не пустят. — Представьте, уже находились предприимчивые молодые люди — ведь ничто так не привлекает, как таинственное и запретное. Всякими хитростями они пытались попасть туда, но напрасно: дворец остается нем как могила. На их стуки, просьбы никто не отзывается.

Господин Дружба погрустнел.

— Согласно полученным мною указаниям, я должен сделать подробнейшее сообщение об имении, в особенности о жилых помещениях, выяснить, пригодны ли они для приюта престарелых учителей. Как видите, господин барон, я должен туда попасть любой ценой.

— Я-то вижу, но что невозможно, то невозможно. Нет для этого способа. Можно было бы взять дворец штурмом, но, как я понимаю, солдат у вас нет.

— Странный случай, — проговорил профессор, погрузившись в свои думы. — Вот она романтика конца девятнадцатого века! А как вы считаете, сударь, кто та особа и почему ее там держат?

— Я думаю, да так считает и вся округа, что в этом деле замешана политика. Иного и быть не может. Малютка — какая-нибудь герцогиня, претендующая на корону; должно быть, из рода Орлеанов, или Бурбонов, или бог ее знает кто… Но что-то в этом роде. Ее запрятали здесь, в этом заброшенном уголке, чтобы потом в нужный момент вытащить на свет божий. Готовится какой-то европейский скандал, и в этих махинациях видна рука венского двора. Между прочим, всего этого попрошу не вносить в ваш доклад, потому что могут выйти недоразумения, и тогда я не поручусь за вашу голову…

— За мою голову? — воскликнул господин Дружба и с ужасом подумал, сколько погибло бы латинской премудрости, если бы он потерял голову.

— Я, ей-ей, был бы не против, — продолжал мудрствовать барон, — если бы в мире произошел какой-нибудь грандиозный переворот. Все равно хуже того, что есть, быть не может. К тому же венгры настолько бездеятельны, что сами ничего не сделают, если только другие не добьются перемен к лучшему. Болтают о свободе, но даже не знают, на каком дереве она растет. Воображают, что свобода означает безделье. Поэтому когда они хотят отдохнуть, то просят воли. Отдых называют свободой. Мой кучер, получив свободу, то есть отпуск, уезжает к своей матушке и две недели спит на пасеке. А министр наслаждается «свободой» где-нибудь на курорте в Остенде. Вот и вся разница. С такой свободой нетрудно погибнуть нации, и нет достаточно сильного человека, который мог бы хорошенько встряхнуть всех.

— А Силади? * — вмешался в разговор младший Вильдунген.

— Кирпичей у него много, но дома ему не построить! — отрезал старший Вильдунген.

Полусонный Венеки пробормотал:

— Не нужно было убивать короля Кутена.

— А, идите вы в преисподнюю! С тех пор он и сам бы давно успел умереть.

— Но род его остался бы!

— Конечно, в Дорожме.

Так прошел вечер, свечи сгорели почти без остатка, ночной сторож прокричал полночь, пора было ложиться спать. Господин Дружба очень устал и, добравшись до постели, заснул как убитый.

Яркий свет горного солнца, проникая сквозь жалюзи, наполнял всю комнату, когда Дружба проснулся. Он поспешил одеться, чтобы осмотреть наследство еще до полудня, а затем отправиться домой. Под его окном, на веранде, завтракали дочери Вильдунгена, и господин Дружба мог слышать такой диалог:

— Ты видела, Мицике, какой хорошенький поросенок у приезжего дяди?

— Видела. Очень красивый, даже хвостик есть.

— Задран кверху и, мне кажется, золотой.

— Я бы хотела его получить, — прошепелявила младшая девочка.

— Я тоже, — сказала старшая.

— И если бы он дал его мне, я рассказала бы ему, как можно попасть во дворец.

— Если бы знала, — ответила с насмешкой малютка. Господин Дружба прислушался. Дети иногда говорят правду.

Он перестал умываться, чтобы плеск воды не заглушал голосов.

— Я знаю, Мицике. Когда позавчера я шла с Дюри к шахте, какой-то рабочий принес большую-пребольшую лилию, совсем как твоя голова, Мицике. Ты никогда такой не видела. Она могла бы расти в стране великанов. («Украденная виктория-регия», — подумал господин Дружба.) Он сказал Дюри: «Вот она, господин инженер», — и отдал ему лилию. А Дюри унес ее в шахту. Я думала, что он даст цветок мне, я подарила бы его маме. Но тогда зачем нести его в шахту? Там он покроется угольной пылью. Может быть, Дюри забыл, что я стою рядом? Я ждала, когда он вернется, ловила мотыльков, а потом заснула под деревом. Проснулась и опять пошла к шахте, спросила, там ли еще брат. Мне ответили, что он не выходил. Было уже поздно, и я отправилась домой, а когда вышла на дорогу, то увидела, представь себе, Мицике, ну, представь…

— Ну, что? — ответила младшая девочка.

— А вот что, из дворца выезжает возок, запряженный пони, негр погоняет маленьких лошадок, а под шелковым балдахином сидит та самая девушка. Когда возок был рядом со мной, она улыбнулась мне, а в руке у нее я заметила — что бы ты думала, Мицике?..

— Не знаю, Розика, не знаю.

— Так вот, в руке у нее была та самая лилия, которую Дюри унес с собой в шахту.

— Ну, и что дальше? — торопила Мицике.

— Дальше то, что Мицике — большой осленок, и ума у нее с ноготок. Потому что, дорогая Мицике, из всего этого мадемуазель Роза, твоя сестренка, заключает, что господин Дюри был во дворце и попал он туда через шахту, тайным ходом. Помнишь, отец говорил, что он существует со времен турок.

— А вдруг это был другой цветок? — возразила Мици после небольшой паузы.

— Нет, не другой, потому что Дюри не принес лилию из шахты. И когда я спросила, где цветок, брат сказал, что он помялся, поломался и пришлось его выбросить.

Господин Дружба был потрясен. Теперь он знал уже две страшные тайны. Даже одной из них было достаточно, чтобы ему снесли голову (уж Кутораи непременно выболтал бы ее). Теперь же появилась вторая, за которую тоже легко расстаться с жизнью… Но поскольку у него только одна голова, то не все ли равно. Он быстро закончил туалет, затем позавтракал в столовой, где его ждали молодой инженер и Кутораи.

— Отец пошел на шахту, а мне поручил познакомить вас с расположением Копала, — вежливо сказал молодой Вильдунген.

— Благодарю, господин барон, пойдемте…

Они миновали рабочий поселок и маленькую деревушку, которая состояла из нескольких домиков под соломенной крышей, — и перед ними открылся черный мир. Угольная пыль покрывала землю, листья растений и деревьев. Вся округа имела самый печальный вид, напоминая какое-нибудь траурное извещение или некролог. Только вдали, посреди небольшого пятнышка — соснового леска, мило поблескивала на солнечном свете красная крыша дворца да железный купол колокольни.

— Вон там ваш дворец, сударь!

Господин Дружба буквально пожирал его глазами.

— Туда мне тоже нужно пойти, — заметил он печально.

— Это невозможно.

— Но я все-таки пойду, — сказал он решительно, и его лицо приняло строгое, горькое выражение.

В конце деревни скрипела жерновами мельница, стоявшая на мелкой речке, вода в которой была темнее чернил.

Они свернули в поле. Вильдунген показал участок Копала; это были земли, изрытые рвами и оврагами. Кое-где виднелись жалкие грядки огородов, низкая, по колено, рожь, все еще зеленая, хотя в других местах ее давно убрали, и с такими тощими колосьями, что их можно было бы протащить сквозь отверстие в чубуке трубки. Только для этого они и годились. На незасеянных полях росла полевая бузина с черными ягодами да густой можжевельник, тоже с черными плодами.

Участок был довольно большой, он подковой уходил до самой опушки соснового бора, где стоял дворец, обнесенный высокой каменной стеной; когда-то у него был и подъемный мост.

Они обошли поле. Господин Дружба, человек педантичный, поковырял почву и записал в свой блокнот, что земля здесь — красная глина, зарисовал план участка, нанес рвы и спросил инженера, нет ли угля в недрах земли.

— Я рыл, искал, но убедился, что нет здесь ничего, кроме ада.

Между тем они обогнули сосновый бор и окольным путем вышли к деревне с другой стороны — там, где была шахта. Кутораи немного отстал, профессор послал его за каким-то растением, красневшим на противоположной стороне обрыва.

— Господин барон, — сказал Дружба, когда они остались наедине, — проведите меня сейчас во дворец.

Молодой человек заулыбался.

— Вы, вероятно, думаете, что у меня есть крылья и я могу проникнуть куда угодно…

— Вот именно, крылья, и к тому же не голубые, ангельские, а розовые, как у Амура. И вы умеете проникать, куда вам нужно, если и не по воздуху, то под землей. Ведите меня подземным ходом!

Молодой Вильдунген побледнел.

— Вам это приснилось, — сказал он в смятении, впившись в него пронзительным взглядом.

— Я все знаю, — ответил Дружба могильным голосом. Лицо Вильдунгена из бледного стало пунцовым.

— Я все знаю, — тихо повторил Дружба, — и никогда вас не выдам. Пусть меня накажет бог!

Молодой инженер поклонился в знак того, что он вынужден повиноваться.

— Я попытаюсь, сударь. Подождите меня под липами. Я постараюсь через час вернуться с ответом.

— Меня не возьмете с собой?

— Это невозможно. Но что смогу, то сделаю.

Молодой инженер поспешно спустился в шахту, а господин Дружба устроился в тени деревьев и закурил трубку, прислушиваясь к скрипу вагонеток. Старый рабочий напевал унылую словацкую песню:

Меня, еще ребенком малым, К себе на печку звали бабы; Когда же стал я парнем бравым, То сам манил девчонок слабых. А нынче стар я, бедолага. Молчком тружусь, тачку толкаю, — Она кормилица мне, знаю!

Господин Дружба слушал до тех пор, пока не выучил ее наизусть. От скуки он даже пытался перевести эту песню на венгерский язык, мучительно сражаясь с рифмами и цезурами. Когда подошел Кутораи, Дружба недовольно замахал на него рукой.

— Тсс! Не отвлекай меня от умственных занятий.

Но Кутораи не мог удержаться, чтобы не показать свою находку.

— Посмотрите, достопочтенный господин профессор… оленьи рога.

— Где ты нашел их?

— В овраге.

— Хм, вам, Кутораи, удивительно везет на рога, — проворчал Дружба.

Кутораи нахмурился и, опершись о дерево, погрузился в такое глубокое раздумье, словно ему задали необычайно сложный ребус, а господин Дружба продолжал заниматься поэзией. Между тем время прошло незаметно. Неожиданно появился инженер и знаком попросил Дружбу следовать за ним.

Вильдунген привел его в деревянный барак, который называли конторой; там был какой-то чиновник с гусиным пером за ухом, он вел учет поданного на-гора и отгруженного угля. Молодой Вильдунген довольно бесцеремонно выпроводил его:

— Будьте так любезны, дорогой Бигач, оставьте нас наедине с этим господином…

Бигач удалился, а Вильдунген проверил; не подглядывает ли кто-нибудь в щели, и, обернувшись к Дружбе, сказал:

— Все в порядке, сударь. Присядьте вот на этот стул и напишите несколько слов, которые я вам продиктую, по возможности печатными буквами.

Через минуту записка была готова:

«Некий господин приезжает сегодня во дворец, покажите ему здание и сад».

Тогда барон достал из-под кителя белоснежного голубя. (Дружбе показалось, что маленькие, как дробинки, глаза птицы весело и насмешливо смотрят на него.) Барон привязал письмецо к ножке голубя узенькой шелковой ленточкой и, протянув его господину Дружбе, сказал:

— Спрячьте голубя под пальто и выпустите где-нибудь в уединенном месте так, чтобы вас никто не видел.

— И что же будет потом? — удивился господин Дружба.

— Голубь полетит во дворец, мажордом получит письмо и подумает, что приказ пришел оттуда, откуда он всегда его получает. А после обеда вы пойдете во дворец, и он вам все покажет.

— Не понимаю.

— Все очень просто. Во дворец не шлют писем по почте, их доставляют голуби.

— Я в этом усматриваю вред государству.

— Конечно, но для нас это сейчас не имеет значения. Господин Дружба все еще не решался.

— Ну, а если голубь полетит не во дворец, а прямо к тому таинственному высокопоставленному господину в Вену, или Париж, или еще куда-нибудь?

— Да нет. Этот голубь из тех, которые приносят вести сюда, то есть…

— Голубь голубки, — помог господин Дружба.

Затем он взял голубя, спрятал его под полой своего пальто табачного цвета и решительным шагом быстро направился к оврагу, как человек, готовый на подвиг. Спустившись вниз, где его никто не мог видеть, он подбросил птицу в воздух.

Голубь распростер свои белоснежные крылья, встряхнулся, расправил вздыбленные, смятые перышки и стремительно взмыл ввысь. Там покружил немного, покачался, словно выбирая правильное направление, и затем, как стрела, выпущенная из лука, как святая душа, полетел, полетел в сторону дворца…

Пока белый голубь выполнял возложенную на него миссию, господин Дружба занялся своими делами. Удрученный, погруженный в раздумье, он вернулся в дом директора и попросил перо и чернила.

— Отведи, Розика, дядю в кабинет.

По пути господин Дружба отстегнул маленького серебряного поросенка и подарил его девочке, которая мило поклонилась и поцеловала ему ладонь.

— Он не умеет хрюкать? — спросила девочка и попробовала его нажать.

— Нет, золотко мое, не умеет, — снисходительно сказал господин Дружба.

— А что он умеет?

— Ничего не умеет, — ответил Дружба с досадой, как будто чувствовал себя виноватым. — Но говорят, он приносит счастье.

— Как же он приносит, если не умеет ходить? — расспрашивала девочка.

На такой вопрос даже господин Дружба не мог ответить, да у него и не было желания болтать. Дрожащей рукой он взял гусиное перо (здесь пишут еще такими) и набросал на бумаге следующее:

«Если я умру, то явлюсь жертвой долга и исполнительности. Молитесь за меня, и да хранит вас бог, мои коллеги! То мизерное имущество, которое у меня есть, пусть останется на память моим товарищам по гимназии. Золотые часы, перстень с аметистом и сбереженные деньги, тысячу семьсот форинтов, завещаю госпоже Ягодовской, хозяйке корчмы «Павлин», с тем чтобы она раз в год посещала мою могилу (если таковая вообще будет найдена) и лично возлагала на нее букет гвоздик. Это мое завещание. Аминь.
Тивадар Дружба

P. S. Свои растения я оставляю Национальному музею, одежду — надзирателю Кутораи, записки — Академии наук, ножик с шестью лезвиями — маленькому сыну дворничихи, который всегда с жадностью смотрел на него, когда я вырезывал им что-нибудь».

Слеза упала на бумагу и превратила в кляксу одно из слов, но господин Дружба, даже не поглядев, какое именно, быстро сложил письмо, капнул на него сургучом и выдавил свои инициалы аметистовым перстнем.

За обедом он немного выпил для храбрости, но черного кофе уже не стал ждать, поманил рукой Кутораи, и они отправились во дворец. Тщетно пытался удерживать их старший Вильдунген и не без издевки уверял, что это напрасный труд, что идти туда — только черта тешить.

Недалеко от дворца, на опушке соснового бора, Дружба вдруг заговорил. Голос его звучал торжественно и сурово, но без всякого пафоса:

— А теперь простимся, Кутораи! Вы останетесь здесь, а я пойду дальше по своему роковому пути. Бог знает, что ждет меня, Кутораи. Оружия я не беру с собой, потому что все равно не умею стрелять. У меня чистые намерения: я иду подробно осмотреть наследство, и эту задачу готов выполнить даже ценой жизни. Ведь меня ведет туда не любопытство, Кутораи, а долг. Вы здесь подождете меня часа два; если вернусь — хорошо, если не вернусь за это время — значит, случилась беда. Тогда садитесь в экипаж и, не дожидаясь рассвета, гоните в Бестерцебаню, там сообщите о случившемся губернатору и военному командованию и просите, чтобы меня освободили. Если меня освободят — хорошо, а если приедут слишком поздно (тут по лицу Дружбы снова скатилась слеза) — тогда, тогда… в таком случае храни вас бог, Кутораи, ведите себя прилично и уважайте господ учителей. И еще… возьмите тогда вот этот конверт и отнесите его в уездный суд в Буде, это мое завещание. Расскажите моим друзьям, что Тивадар Дружба был стойким человеком, он знал заранее, что его ждет смерть, и все предусмотрел. Между прочим, свою одежду я завещаю вам, Кутораи.

— Спасибо, — сказал надзиратель подобострастно, вздохнул, как приличествует в подобных обстоятельствах, и задумался, словно подсчитывая, сколько пальто и жилеток имеется у господина профессора, затем, немного помявшись, добавил:

— И шубу тоже?

— И шубу.

Произнеся это, Дружба вынул из кармана свой портсигар, золотые часы, запечатанное письмо и отдал их Кутораи, а сам по тропинке, заросшей папоротником и тысячелистником, направился к воротам дворца.

Кутораи задержал его.

— Достопочтенный господин профессор, — проговорил он, смело выступив вперед, — скажите мне, пожалуйста, потому что с той поры я лишился покоя и, если вы не вернетесь, я до самой смерти буду мучиться, объясните, что вы имели в виду, когда говорили утром, что мне очень везет на рога?

Господин профессор хоть и смутился, но все же строго посмотрел на него:

— Это наглость, Кутораи — приставать в такую роковую минуту с мелочами. Я ничего не имел в виду, а сказал просто так. Откуда мне знать, почему я так сказал? А если даже и знаю, почему вы стараетесь вытащить это у меня клещами? Я все роздал, но неужели не могу позволить себе хоть что-нибудь унести на тот свет?.. Нет, полюбуйтесь на этого человека!..

И он направился прямо к воротам, тихо бормоча себе под нос «Отче наш». Но, заметив, что Кутораи следит за ним из-за дерева, он подозвал его к себе и сказал дрожащим, глухим голосом:

— Часы необходимо заводить каждое утро ровно в восемь; если будут отставать, их нужно два раза в день встряхивать, они так привыкли.

Кутораи бросилось в глаза, что профессор был очень бледен и взволнован, а голова его за прошедшие несколько минут стала словно бы белее.

Наконец Дружба поднял ручку своего зонта, которая имела форму утиной головки, и постучал ею в массивные, окованные железом дубовые вороха дворца. Они заскрипели, будто какое-то живое существо, и отворились.

— Добро пожаловать! — произнес кто-то по-немецки. Господин Дружба вошел, сердце его сильно билось. Ворота закрылись за ним, и он оказался против медведя, который встал на дыбы, поднял передние лапы, протягивая одну из них как бы для рукопожатия.

Господин Дружба в ужасе попятился назад.

— Ну что вы, что вы, не извольте бояться, — проговорил… не медведь, а стоявший в сторонке старый господин в серой одежде, которого Дружба раньше не заметил. — Мишка — доброе, смирное животное, он никого не обижает. За всю свою жизнь он съел всего трех человек, но теперь уже стар, у него нет зубов, и ведет он себя по-божески. Миша, ступай в свое логово! (Мишка, ворча, удалился в домик с железной решеткой, скошенный белый фасад которого выглядывал из кустов сирени.) А теперь перейдем к делу, сударь. Я получил приказ и готов вам все показать. Извольте следовать за мной. Не желаете ли сначала чего-нибудь прохладительного?

— Спасибо, — простонал господин Дружба, все еще не придя в себя от пережитого волнения.

Был прекрасный летний день, все окрест, пригретое яркими лучами солнца, ликовало. Ветра совершенно не было, ни один листок не колыхался на деревьях, благоухание цветов, которыми был усажен весь двор, обволакивало землю, дивные ароматы словно застыли в неподвижном воздухе, все казалось каким-то неживым, нарисованным или зачарованным.

Только пчелы и осы проявляли все признаки жизни; они гудели, кружились, играли и, опьяненные любовью, припадали к чашечкам роз.

Старик провел господина Дружбу по одной части сада, изобилующей множеством редких растений, к лестнице, которая вела на веранду. По обе стороны веранды были вбиты большие колья и к ним привязано на цепи по волкодаву. Волкодавы одновременно вскочили и стали рваться со страшным рычанием, оскалив на незнакомца зубы.

— Они на цепи, — смеясь, проговорил старый господин (у него была выправка военного), взглянув на перепуганного насмерть Дружбу. — Только на ночь мы отпускаем их на свободу. Пожалуйста, поднимитесь наверх. Это парадный вход. В других дворцах этих кровожадных зверей обычно заменяют каменные львы или кактусы. Но эти лучше, не так ли? Посмотрите на их высунутые красные языки, словно два цветка. Два дрожащих цветка, ха-ха-ха!

Господин Дружба, чтобы обойти одну из собак, левой ногой ступил в пышную растительность. Вдруг кто-то кашлянул у него под ногой. Он оглянулся, но никого не увидел.

— Что это было? — пролепетал он, вздрогнув. — Кто это кашлянул?

— Растение, — ответил мажордом, в котором по произношению можно было узнать поляка, по голосу и потухшему взгляду — пьяницу, по выправке — отставного офицера. — Кашляет, бедняжка, кашляет. Изволите знать, климат. Ха-ха-ха, климат. Кашляют растения.

Господин Дружба удивленно посмотрел на мажордома, заподозрив, уж не привидение ли он, но все лицо его, двойной подбородок, морщинки вокруг глаз дышали таким веселым добродушием, что он был скорее привлекательным, чем отталкивающим.

— Ах да! — воскликнул господин Дружба и ударил себя по лбу. — Я читал что-то об этом растении. Это так называемая «кашляющая осока».

И он подосадовал на себя, что так испугался какого-то растения — он, крупный ботаник! Как видно, животный страх все-таки взял в нем верх над ученым.

Мажордома (по всей вероятности, поляк был именно мажордом) поразила — больше того, вызвала у него раздражение — осведомленность посетителя, знавшего даже латинское название растения, и он смерил Дружбу подозрительным взглядом, когда тот осторожно поднимался по мраморной лестнице на веранду.

— Ну, а теперь посмотрим комнаты. Прелестный уголок, не правда ли? И приятный, черт возьми, очень приятный.

С веранды дверь вела в большой салон с обитой шелком мебелью времен Людовика XIV, с толстыми оранжевыми занавесками. На потолке красочная фреска изображала магдебургских женщин, которые несут на спине своих мужей.

Несколько оправившегося господина Дружбу заинтересовала картина.

— Кто ее написал? — спросил он.

— О нет! — проговорил мажордом. — Я забыл предупредить: никаких вопросов. Это против правил. Я сам расскажу, если сочту нужным. Вы можете осматривать все, что хотите, но ни о чем не спрашивайте, чтобы не поставить меня в очень неловкое положение. Не вынуждайте быть неучтивым с вами, ибо это весьма огорчило бы меня. Однако, прошу вас… Теперь мы войдем в премилый будуар.

И с этими словами, почтительно поклонившись, он пропустил гостя вперед.

Господин Дружба взялся рукой за дверную ручку, но тотчас, вскрикнув от боли, отскочил назад.

— Боже мой, что с вами? — испугался мажордом, его побледневшее лицо приняло серьезное выражение.

— Э-лектри-ческим то-ком у-да-рило, — пробормотал, заикаясь, Дружба.

— Что за глупости, не может быть, вам показалось!

Говоря это, он заспешил к двери, сам открыл ее и, продолжая идти впереди, провел гостя через две обитые синим шелком комнаты, с окон которых свисали сочные листья и белые гирлянды цветов бегонии, блестевшие в слабом полумраке, как ослепительно яркое солнце.

Отсюда створчатая дверь вела в столовую и на веранду с колоннами, выходившую на юг. Столовая была обставлена в старинном немецком вкусе, массивные шкафы, стулья готического стиля, стены выложены плитками из дерева твердых пород и расписаны стишками, содержащими нехитрые немецкие мудрости, относительно еды и питья. Дружба на минуту остановился, читая их; и вдруг услышал словно замурованный где-то в стене замогильный голос:

«Дальше не иди, если дорога жизнь!»

Дружба вздрогнул, ему показалось, будто это говорит давно умерший отец. Он устремил на мажордома взгляд, выражавший неизмеримую скорбь исстрадавшейся души.

— Вы сейчас что-то сказали? — спросил он, глупо выпучив глаза.

— Я? Да что вы!

— И ничего не слышали?

— Конечно, ведь здесь никого нет, — ответил удивленный мажордом, — у вас галлюцинация, сударь, иначе этого нельзя объяснить.

Господин Дружба промолчал и покорно, безотчетно двинулся вслед за своим провожатым. Они прошли еще через несколько комнат, будоража стуком шагов безмолвный мир привидений, нигде не встретив ни единой живой души, словно это был заколдованный дворец. Только в одной комнате сидел в кресле перед зеркалом шимпанзе и брился.

Увидев незнакомого человека, обезьяна испугалась и, размахивая во все стороны сверкавшей бритвой, шмыгнула мимо господина Дружбы; коснувшись своей уродливой головой его руки, она устремилась к открытому окну и выпрыгнула в него.

К повышенной нервозности господина Дружбы теперь прибавились еще отвращение и страх, но мажордома все это чрезвычайно забавляло.

— Ох и бестия этот Брок! Ума не приложу, где он раздобыл бритву? Никак не могу отучить его от этого. Я купил Брока в Вене у одного брадобрея, где он так наловчился, что даже делал легкие операции по удалению мозолей. Удивительный ловкач, могу вам сказать. У вас есть мозоли? Ах да, мне тоже не полагается расспрашивать. Закон одинаков для всех! Обратите внимание на этот прелестнейший зал, обстановка в стиле ампир. Здесь все очаровательно, не правда ли? А вон там туалетная комната. Ее обязательно посмотрите, это действительно шедевр!

Их взору представилась малюсенькая комнатка, очаровательное, сказочное зрелище. То была точная копия знаменитой туалетной комнаты мадам Помпадур. Стеклянные стены унизаны были зубчиками, напоминающими ледяные сосульки, к ним были подвешены наполненные ароматическими средствами кристальные шарики всевозможных цветов. Вырезанная нижняя часть шаров вставлялась в зубчики. Здесь недоставало лишь поэта, чье воображение способно было бы воспроизвести и ту, которая причесывалась у венецианского зеркала, сидя за туалетным столиком, покрытым розовым шелком. С одной стены комнаты шарики были сняты, и потому казалось, будто она обшита превращенной в стекло кожей огромного ежа.

Только что испытанное господином Дружбой отвращение сменилось величайшим экстазом.

— Какая прелесть! — воскликнул он.

— Не правда ли, бесподобный уголок! Прекрасная игра цвета, не так ли? И все это оттого, что в каждом из тысяч и тысяч кристальных шариков налиты разные, неодинаковые по цвету растворы. Здесь вот группа зеленых изумрудов, а там среди семи белых один желтый (думаю, миндальное масло); все вместе они составляют нечто похожее на маргаритку. Не зря же человека считают разумным существом. Ну, а вот эта задрапированная дверь ведет в интимные покои, но туда нельзя входить, надеюсь, вам понятно почему…

— Да, да, понимаю, это, по-видимому, спальня ее высочества.

— Что? Как вы сказали? Чья? — замотал головой мажордом, обнажив два одиноко торчащих черных клыка на верхней челюсти; в то же время в его глубоко посаженных карих глазах сверкнула мефистофельская усмешка.

— Я просто хотел сказать, что комната, должно быть, великолепная, — оправдывался господин Дружба, холодея от ужаса при одной мысли, что сказал что-то лишнее, чего ему не полагается знать.

— Ах, так? Ну, тогда ничего, — продолжал болтать мажордом, — пойдемте дальше. По коридору мы перейдем во второе крыло здания, там столько же комнат, но они ничем не примечательны, обычные жилые комнаты камеристок. Моя лачуга тоже находится там, да еще бильярдная.

В коридоре они стали свидетелями ожесточенного диспута между тремя попугаями. Каждая птица восседала на бронзовой подставке, привязанная к ней тоненькой цепочкой. Серый попугай то и дело кричал: «Глоток виски, глоток виски!», зеленый амазонский отвечал ему: «Ты бездельник, ты бездельник!», а третий, переливающийся голубыми перьями, еще не установившимся голосом визжал: «Ку-ка-реку, кукареку!» Мечтательное расположение духа господина Дружбы, пережившего сегодня так много треволнений, позволило ему в тот же самый миг перенестись в прошлое попугаев. Первый — Яко, очевидно, привезен на английском корабле в Европу, и матрос, который ухаживал за ним, часто прикладывался к фляге с виски; зеленый — Амазон, принадлежал, по-видимому, какой-нибудь женщине сварливого нрава, которая учила своего любимца называть так мужа, тогда как голубой Ара жил вблизи курятника, благодаря чему и получил свое высшее образование.

В довершение к невероятному шуму и перепалке по коридору бегала обезьяна с обнаженной бритвой, словно ища, кого бы зарезать. В одной из ниш коридора стояла четырехугольная клетка, какие бывают в зоологическом саду, и в ней сидел крестьянский мальчик лет пяти, грызя тыквенные семечки. На нем была яркая в крапинку жилеточка и длинная полосатая рубашка; личико его выражало величайшее довольство, потому что в это время он дразнил обезьяну, чувствуя себя в полной безопасности в запертой изнутри клетке, куда заскочил, видимо, спасаясь от гнавшейся за ним обезьяны. Брок буквально был вне себя от злости, да и как тут не злиться, если из твоего же собственного дома тебе показывают рожи, что может быть беспардоннее!

Так это получилось или иначе — не все ли равно; к тому же господина Дружбу, окончательно сбитого с толку, в голове которого все и без того шло кругом, стоял сплошной гул и треск, словно по ней дубасили молотками, меньше всего интересовали причины, он констатировал факт: в клетке заперт ребенок.

— Смотрите, ребенок! — обратил он внимание мажордома. — Боже мой, как он сюда попал?

— Мы его откармливаем, — коротко ответил мажордом.

— Для чего? — спросил Дружба упавшим голосом.

— Чтобы съесть, — ответил тот невозмутимо спокойным тоном. — Мадемуазель очень любит нежное детское мясо. Оно действительно очень вкусное. — И он аппетитно причмокнул.

— Вы шутите, — еле слышно произнес господин Дружба, бросив недоверчивый и вместе с тем полный ужаса взгляд на мажордома. Тот укоризненно посмотрел на него, как бы оскорбившись сомнениями собеседника, заподозрившего его в неискренности.

— Думайте, что хотите. Мой долг быть откровенным с господином, которого послал сюда наш хозяин, остальное же — ваше дело. Пойдемте, сударь.

Мальчик молча уставился на них, не переставая лузгать тыквенные семечки, выплевывая белую скорлупу за решетку.

Мажордом, ускорив шаги, направился в восточный конец коридора, где открыл дверь.

— Вот и бильярдный зал. Не угодно ли партию в карамболь?

Господин Дружба в смутном предчувствии чего-то недоброго поднял обремененную сногсшибательными, умопомрачительными впечатлениями голову и нехотя окинул рассеянным взглядом бильярдную. Вдруг он в ужасе отпрянул к дверному косяку, лицо его побелело, как у мертвеца.

Это уже было свыше его сил: в бильярдном зале, напротив двери, он увидел Ягодовскую в натуральную величину.

Да-да, Ягодовскую. На ней то же самое коричневое батистовое платье с белыми цветами, в котором он видел ее в прошлое воскресенье, та же кружевная шаль, сколотая гранатовой булавкой, тот же красивый чепец на голове.

Непостижимо, и все-таки это так. Она стоит перед глазами — хочет он этого или не хочет. Ведь совершенно достоверно известно, что ее там нет и не может быть, что это лишь плод его больного воображения. Теперь все ясно: он сошел с ума. Глаза его остекленели, в висках стучало, Ягодовская, подхваченная внезапным порывом, начала вертеться вокруг него с такой бешеной скоростью, что он видел сразу чуть ли не две дюжины Ягодовских.

Закрыв помутневшие глаза, он судорожно, как утопающий, протянул руку к мажордому.

— Мне плохо, кружится голова. Прошу, выведите меня на воздух… на волю…

Мажордом буквально выволок его через боковую дверь в ту часть парка, где было озеро.

У выхода друг против друга стояли два древних платана с низко опущенными ветвями. В прохладе отбрасываемой ими тени стояла плетеная скамейка, на которой сидела ангорская кошка.

— Садитесь вот сюда, — проговорил мажордом и прогнал кошку. — А я побегу за рюмкой вина.

Господин Дружба, обессиленный, опустился на скамейку. Он остался один, если не считать кошки: она тут же рядом свернулась под кустом вербены и смотрела на Дружбу. Это тоже действовало на его расшатанные нервы. Постепенно он приходил в себя, и только взгляд кошки причинял невыносимые страдания его душе.

Было бы разумнее, вероятно, прогнать кошку, но на этот раз господин Дружба предпочел удалиться сам. Он встал и побрел дальше, надеясь, видимо, найти поблизости другую скамейку, но не прошел и десяти шагов, как перед его взором открылся вид на озеро, похожее на большое серебряное блюдо, справа, как в Версальском парке, сплошная стена из красиво подстриженных высоких грабов закрывала все, что было за ней, слева причудливой формы деревья-гиганты, стоявшие маленькими обособленными группами, украшали поросшую дерном площадку.

Гладь озера напоминала полированную поверхность стола, на который щедрое солнце сыпало золото своих лучей. На пологих берегах озера множество самых разнообразных цветов: и колокольчики, и тюльпаны, и лилии, и ирисы, и нарциссы — чего только тут не было!

Озеро питал водой горный ручей, который крутыми зигзагами петлял по парку, казалось, только для того, чтобы подольше побродить по нему. Сначала ручей образовывал небольшие озерца, предназначенные для разведения форели, а затем уже впадал неподалеку от дома в большое озеро, излишки воды в котором отводились наружу по каналу вдоль стены, окружавшей дворец. Подросшие форели, как ученики из класса в класс, переводились из одного небольшого озерка в другое, более глубокое, пока не попадали в большое озеро (правда, и оно было не таким уж большим), где их жизненный путь и заканчивался, ибо дальше для них оставалась одна дорога из двух: либо вертел, либо сковородка.

На берегу озера оказалось много скамеек. Господин Дружба сел на одну из них, обхватив руками свою раскалывающуюся на части голову. В таком положении и застали его удары колокола на колокольне дворца. Бим-бом-бом! — раздавалось в безмолвной тишине, наполняя ее проникающими в самую душу таинственными, волнующими, словно посланными из потустороннего мира, звуками.

С этими звуками как бы ожило все вокруг — и вблизи, и вдали. Послышались шаги, треск веток, ветер донес обрывки человеческой речи. Со стороны дворца показался какой-то старец в старинной гусарской форме, неся на доске куски мяса. А из-за грабов, подпрыгивая, как козочка, вышла красивая молодая девушка с торчавшей из-под мышки подушкой красного бархата. Следом за ней шла другая девушка, размахивая скамеечкой для ног, а за нею — еще две девушки, державшие над головой огромный японский зонт с зеленой подкладкой и с двумя ручками.

Созерцавшему все это господину Дружбе казалось, что он читает какую-то сказку. Девушки были одна лучше другой! Походка, каждое их движение казались чарующей музыкой. Где-то на дальних деревьях застучал дятел. Черт его угораздил отвлекать человека в такую минуту!

Одна из несущих зонт девушек обернулась и крикнула сзади идущим, чтобы они не отставали:

— Дамы и воображаемые господа, поторопитесь! Форели вас очень ждут, они ужасно голодны. Матиас уже здесь с их полдником.

Вслед за ее словами из-за грабов, приплясывая, чуть приподняв юбку, жеманно изгибая свой красивый стройный стан, выпорхнула пятая девушка. На длинной, перекинутой через плечо шелковой ленте висел шафранового цвета веер. Когда она прыгала из стороны в сторону, веер шаловливо ударял ее по лодыжкам.

Первая девушка сошла с дорожки и, ступая по газонам, направилась прямо к озеру. В нескольких шагах от господина Дружбы она остановилась у такой же скамейки, на какой сидел и он, и положила на нее свою бархатную подушку.

Затем подошла вторая и поставила на землю свою скамеечку.

Девушки, несшие зонт, воткнули обе его ручки за скамейкой.

Пятая осмотрела свое отражение в озере, поправила платье и сняла с шеи веер.

— Я — ветерок, — сказала она, смеясь.

— Мы — тень, — отрекомендовались девушки, несшие зонт.

— Я — удобство, — проговорила та, что несла скамеечку, и шутливо поклонилась.

— А кто же я? — воскликнула неизвестно откуда появившаяся шестая, маленькая шалунья, по-видимому чтица, с вздернутым носиком на привлекательном личике, небрежно размахивая наполовину разрезанной книгой. — Я сижу у ног Минервы с книгой. Я — сова.

— Мы видим, — язвительно подтвердила владелица скамейки, — потому что по твоим стопам и впрямь уже шествует темная ночь.

Все шестеро засмеялись. Если шесть девушек смеются, все озаряется крутом, словно с неба светит не одно, а шесть солнц, и на седьмом небе, пожалуй, меньше радости, чем здесь.

А черная ночь приближалась, вернее, шлепала в облике плоской, как доска, старой немки-гувернантки в очках.

Дружба смотрел, смотрел и не верил своим глазам. Он уже подумал, что ему все это грезится. Всем его существом овладело тупое безразличие, и он в состоянии какого-то оцепенения ждал, что будет дальше. Ведь ему, как и любому другому сновидцу, все равно не проснуться по своей воле.

Но сознание его все же работало, хотя он и не был убежден в этом. Сначала в его мозгу промелькнула мысль, что сюда собрались феи и наяды. Наряду с этим он вспомнил об упомянутых Вильдунгеном шести маленьких камеристках. Будучи нервным человеком, профессор пришел в состояние чрезвычайной душевной расстроенности, в силу чего в его потрясенном мозгу в невероятном хаосе переплелись действительность с фантастическими видениями. Загробный голос, откармливаемый ребенок, видение Ягодовской — все это; конечно, плод фантазии, и если даже хоть что-то и было настоящим, он не мог отличить его от фантастического. Чему же тогда верить? Значит, надо все подвергнуть сомнению: и то, о чем он говорил с Вильдунгеном, и даже то, что он — Дружба.

О том, что господин Дружба не лишился рассудка, свидетельствует, однако, то обстоятельство, что он тотчас же отказался от мысли, будто видит нимф, когда подошедшая «старая карга» заговорила с характерным прусским акцентом:

— Майн готт! Какой пассаж! Мадемуазель не смогла удержать дога и теперь бегает за ним, стараясь поймать. Почему не вы вели собаку? Идите хотя бы помогите ей поймать его.

Едва, она произнесла это, как девушки бросились выполнять приказ.

Словно подул приятный ветерок, но это не что иное, как шорох платья; будто повеяло свежим запахом цветов, но это всего лишь приближается мадемуазель! Запыхавшись, бежит она за догом, чтобы не выпустить поводок, прямо по кустам, кактусам, клумбам фиалок; длинные кудрявые волосы растрепались, в одной из прядей застряла веточка каштана, белое в крапинку батистовое платье разорвалось по шву, соломенная шляпа с сиреневым букетиком надвинулась на глаза, на самый носик.

— Бог мой, мадемуазель, какой у вас вид! Ужасно! — протявкала карга. — Вы красны, как рак. Стоило из-за пса доводить себя до этого! Ну, Матиас, — подала она знак гусару, — можно начинать.

Прибежавшая мадемуазель села на подушку, что лежала на скамье, поставила свои ножки на скамеечку (до чего же хороши ее маленькие полусапожки!). Присмиревший дог разлегся у ее ног, девушка с веером начала обдувать ее личико, так что его совсем не было видно. (Хотя ничего, казалось бы, не случилось, если бы господин Дружба, видевший шестерых, увидел и седьмую.) Но вот Матиас бросил в озеро несколько пригоршен мелко изрубленного мяса. (Дог, не вынеся такого расточительства, злобно зарычал: мол, нашлось бы этому мясу более разумное применение!) Но вот там, куда упало мясо, вода оживает — появляются серебряные, длинные и тонкие тельца рыб почти у самой поверхности, а несколько юрких головок с открытыми ртами даже сверкают над нею, но тотчас же снова скрываются под водой.

Тем временем дог озирается по сторонам, ища, на ком бы сорвать свою злобу. Ага, вон там, не так уже далеко, сидит какой-то незнакомец. Дог натягивает поводок и начинает лаять на господина Дружбу.

— Ах, это тот господин, который пришел осматривать дворец. Боже милостивый, чем это он так опечален! — замечает старая карга, протирая свои очки.

Дог добился того, что девушка, у ног которой он сидел, невольно бросила взгляд на незнакомца. Увидев его, она вскочила, выпустила поводок и бросилась бежать к неизвестному господину.

— Кого я вижу! — радостно воскликнула она. — Ведь это же вы, крестный!

Господин Дружба резко вскинул голову на знакомый голос и широко открытыми от удивления глазами молча смотрел на девушку несколько секунд, затем испуганно, но и радостно воскликнул:

— Шипширица! Не верю своим глазам! Ты ли это?

— Я собственной персоной. Но вы-то как очутились здесь, крестный? Ведь сюда и птицы не залетают! Вот это великолепно! (И она захлопала своими маленькими ладошками.) Уж не мама ли вас послала?

— Нет, нет. Погоди, что я хотел тебе сказать? Я так растерялся. Постой, постой… Да, да… Начинаю понимать. Портрет твоей матушки стоит в бильярдной, не так ли?

— Конечно, скопирован с фотографии.

— Ну, тогда все в порядке — значит, я не сошел с ума?

— А кто вам сказал, что вы сошли с ума?

— Я сам думал, доченька, потому что со мной происходило такое, чего даже и описать нельзя. Твою матушку увидел на стене, а за стеной услышал замогильный голос…

Шипширица рассмеялась.

— Конечно, это проделки капитана Веселни! Такие шутки доставляют ему большое удовольствие. Он большой чудак и чревовещатель, старый холостяк. Он и нас так пугал. И как это превосходно у него все получается! Только нас он уже не проведет.

Господин Дружба оживился, лицо его озарилось юной улыбкой, он переживал счастливые минуты.

— Да, я еще так и не сказал тебе: какая же ты красавица! Повернись-ка немножко, дай оглядеть тебя хорошенько!

Шипширица не поленилась и завертелась, как заведенный волчок, причем ее развевающиеся юбки стали похожи на колокол.

Затем она мило улыбнулась, отчего стала еще красивее, и села рядом с господином Дружбой.

— Но как же ты попала сюда из Кракова? — продолжал господин Дружба. — Каким чудом оказалась здесь?

— Из Кракова? Почему я должна быть в Кракове?

— Твоя матушка думает, что ты там.

— Это какое-то недоразумение. Ведь она сама уговорила меня поехать сюда.

Лицо господина Дружбы скорчилось гримасой, и он нервно стал перебирать пальцами пуговицы.

— Что ты говоришь? Значит, она знает? Ничего не понимаю. Очевидно, ей стыдно признаться, что отдала тебя в услужение к герцогине.

— К какой герцогине? — спросила шипширица, подняв свои красивые с поволокой глаза на крестного отца.

— К той самой, конечно, для которой сооружен этот дворец! Я ведь знаю, потому что, видишь ли, шипширица, этот дворец теперь наш.

— К той? — рассмеялась шипширица. — К той герцогине, тра-ля-ля! (Она вскочила со своего места и поклонилась.) Этой герцогиней являюсь я, разрешите представиться, тра-ля-ля!

Брови господина Дружбы полезли на самый верх лба.

— Умоляю, не говори глупостей! Не будь такой легкомысленной, ясное солнышко! Я не ребенок и не настолько глуп, чтобы ты могла так разыгрывать меня и выставлять дураком.

— Да что вы, крестный, — вспылила шипширица, — разве вы только что сами не могли убедиться, что я здесь хозяйка, что я сидела под балдахином, что мое лицо обмахивают веером мои камеристки?

Господин Дружба в испуге отшатнулся, устремив взор в ту сторону, где весело смеялась группа девушек, и увидел, что почетное место под зонтом пусто.

— Святой отец! Значит, ты не камеристка и не служанка! Но по какому же праву ты здесь царствуешь?

Шипширица на миг опустила глаза. Потом подняла их, задумчиво всматриваясь в гладь озера, и но лицу ее пробежало подобие облачка; так иногда гонимый ветром увядший, пожелтевший листок отбрасывает тень на розовый бутон.

— Никому другому не сказала бы, — произнесла она затем тихо, запинаясь, потупя взор, — но вы мой крестный отец, вам я скажу правду. Вы помните того господина, который иногда приходил к нам после обеда? Его всегда еще экипаж ждал у ворот?

Господин Дружба кивнул головой, с замиранием сердца ожидая, что она скажет дальше.

— Это очень богатый, могущественный господин, есть у него имение недалеко отсюда, но там живет его сын. Есть у него и другое имение, но там живет его жена. Вы, верно, слышали про него, но имени я не могу назвать. А впрочем, чего уж там, давайте ваше ухо, крестный.

Шипширица шепнула ему имя и лукаво добавила: «Только молчок!» Она, кажется, ждала, что крестному станет смешно. Она была такой по-детски непринужденной, такой очаровательной, что можно было прослезиться над ее наивной откровенностью.

Но господин Дружба, услышав имя, не засмеялся, не заплакал, а лишь печально поник головой.

— Вот и все, — закончила свое признание шипширица. — Я содержанка этого старого господина.

Господин Дружба охнул и вскочил, как ужаленный ядовитой змеей. В одно мгновение он понял все и с перекошенным от гнева лицом прохрипел:

— Ужасно! Твоя мать, эта бесчестная женщина, продала тебя ему… (В глазах его вспыхнули зеленые зловещие огоньки.) А какой святошей, какой образцовой матерью прикидывается она! Ты-то хоть понимаешь, что она продала тебя?

Шипширица молчала.

Господин Дружба схватил ее за руку.

— Идем отсюда, здесь нас могут подслушать, я хочу с тобой серьезно поговорить, — сказал он и потащил ее к стоявшим стеной грабам, где наконец излил свою горечь; она вырвалась из его груди, как лава из кратера Везувия. — Скажу тебе, ты тоже хороша птичка, шипширица. Разве ты не могла воспротивиться? Так вот, значит, для чего тебе понадобилось тонкое воспитание? Значит, и ты такое же коварное чудовище, как и она? Выходит, все было ложью и обманом, когда ты изображала из себя такую невинную и глупенькую овечку? Отвечай мне!

Шипширица не издала ни звука.

— Не возражаешь мне? Ладно. Все равно я не верю, чтобы ты была совершенно испорченной; я знаю тебя с малых лет, когда ты сидела у меня на коленях и была таким бесхитростным, умным маленьким ребенком, шипширица. Нет, ты все-таки хорошая, по-моему, но несчастная. Я дал обет, когда тебя крестили, обещал твоему бедному отцу на смертном одре, что буду опекать тебя. Знай же: тебе надо выбраться из этой трясины.

— Невозможно, — перебила девушка, сложив на груди руки. — Невозможно.

— Не перебивай, нет ничего невозможного. Я знаю все. Твою мать купили, будь они прокляты, эти подлые деньги, вместе с нею. Она положила в сберегательную кассу десять тысяч форинтов. Ну, что ж теперь делать? Того, что случилось, назад не воротишь, но ты все-таки не наложница. И я возьму тебя отсюда, даже если мне придется из-за этого сразиться с самим дьяволом и перевернуть весь ад вверх тормашками.

Лицо прежде трусливого человека дышало отвагой, плечи его распрямились, он сжал кулаки, голос стал подобен раскатам грома, и от всей его фигуры исходила такая мощь и сила, что, казалось, земля стонала под его ногами, когда он шагал рядом с девушкой.

Шипширица взглянула на него с благоговением, страхом и любовью, затем отвернула голову и тихо, глухим голосом сказала:

— Оставьте меня, крестный. Все это ни к чему, никакими путями меня не вызволить отсюда, за мной следят и днем и ночью, моя прислуга — одновременно и моя стража. Как видите, выхода нет.

— А подземной дорогой, через шахту? — прошептал Дружба.

Шипширица покраснела.

— Ну, что ты скажешь на это? Не правда ли, не лыком шит твой крестный отец? — И он невесело улыбнулся.

Девушка сорвала листок граба и начала его грызть в смущении своими белыми, как жемчуг, зубками.

— Все это бесполезно, дорогой крестный, можете мне поверить. Оставьте все так, как оно есть. Я скажу вам правду, ведь вы хотите мне добра: если бы даже и представилась возможность уйти отсюда, я бы все равно не ушла, потому что здесь, крестный, я счастлива.

— Конечно, с инженером? — перебил ее со злобой господин Дружба.

Она подняла голову и резким движением отбросила в сторону гальку носком своей лаковой туфельки.

— Не спрашивайте почему, но я остаюсь, и все.

— Это твое последнее слово, шипширица?

— Не сердитесь, крестный, да, самое последнее.

— Так! — проговорил господин Дружба ледяным и резким голосом. — Вижу, что барышня даже любовнику неверна.

И, бросив на нее презрительный взгляд, он твердыми шагами заспешил к дворцу. — Шипширица с надрывом крикнула ему вслед:

— Крестный, крестный, не покидайте меня так.

Но господин Дружба сделал вид, будто не слышит ее; не оглядываясь и не смотря по сторонам, пулей летел он вперед, пока не столкнулся лицом к лицу с мажордомом. Рядом с ним семенил мальчик в крапчатой жилетке: он нес небольшой серебряный поднос со стаканом токайского вина и лузгал тыквенные семечки.

— Мы всюду вас ищем с этим вином, — проговорил вежливо мажордом. — Но, черт возьми, что с вами произошло? Вы выглядите совсем молодцом! Не угодно ли выпить вина, сударь?

Ярость, нанесенная сердцу рана, вызывающая презрение человеческая подлость сделали Дружбу дерзким, взбудоражили в жилах кровь, потому-то он и выглядел таким упругим и помолодевшим.

Полным достоинства жестом он отказался от предлагаемого напитка и тоном, не терпящим возражений, сказал:

— Сию же минуту выведите меня из этого ада!

Это приподнятое состояние духа длилось лишь до тех пор, пока он не покинул дворец, пока не закрылись за ним тяжелые ворота и пока его не вернул к суровой действительности вышедший из-за кустов Кутораи, который с некоторым разочарованием воскликнул:

— Ваше благородие, вы все еще живы?

Силы покинули господина Дружбу, и он как сноп свалился на плечо надзирателя.

— Ох, Кутораи, лучше бы вам видеть меня мертвым. Кутораи (как он рассказывал позже) увидел профессора в ужасном состоянии: лицо его дышало гневом, губы дергались, в зрачках блуждал недобрый огонь.

 

Эпилог,

в котором автор добытыми частично из газет, частично из дневника парламента и других источников подробностями дополняет и заканчивает свою историю

В «Куриной Клетке», притоне молодых художников-титанов, еще и поныне бытует сказка о существовавшей некогда картине, которая якобы утерла бы нос всей Европе, если бы не пала жертвой бешенства. Это было произведение некоего Дежё Топанфалви, который с тех пор никогда больше ничего не рисовал. Уничтожение выдающихся шедевров часто происходит у таких именно наций, которые бережно хранят произведения заурядные.

А дело обстояло так: у господина профессора Тивадара Дружбы с некоторых пор появились признаки меланхолии. Возвратившись из поездки по северным районам, он стал чуждаться людей и изменил все свои привычки. Никуда не ходил, избегал встреч со старыми друзьями, целыми днями одиноко бродил по горе Геллерт или в лесах, окружающих Буду. Часто разговаривал сам с собой, но с другими, наоборот, молчал, и даже своей хозяйке чаще всего жестами выражал свои желания.

Но никому это не бросилось в глаза.

— Чем-то сильно опечален, бедняга, — говорила хозяйка, — но ведь у него и раньше были странности.

Однажды утром, как раз когда он умывался, к нему вошел молодой художник Дежё Топанфалви. Он был в бархатной куртке и, как все художники, с длинными волосами и искусственной «мушкой» около рта. За ним носильщик нес большой холст с портретом Ягодовской.

— Картина готова, сударь, — проговорил художник, сдернув покрывало. — Надеюсь, вы будете довольны.

Господин Дружба обернулся, но как только увидел Ягодовскую, вокруг чела которой сверкали лучи ореола, лицо его побагровело и исказилось, глаза налились кровью, он подбежал к картине, пнул ее ногой, затем продавил каблуком ботинка, вскочил и стал прыгать, неистово топча ее ногами.

— Сгинь, ложь, сгинь, сгинь! — выкрикивал он. — Сатана она, а не мать. Пусть станет прахом и тень ее, отброшенная на, этот холст!

Оторопевший художник попытался было воспротивиться: — Ради бога, что вы делаете? Знаете ли вы, что это больше, чем убийство? Если бы вы убили сто человек, то и тогда не причинили бы человечеству столько вреда.

Он хотел было силой помешать разрушительным действиям, но не осмелился: глаза разъяренного человека грозно вращались в своих орбитах, наводя такой страх, что он счел более благоразумным выскочить из комнаты и лишь на лестнице поднять крик:

— Профессор сошел с ума, хватайте его! Ой-ой, погибло мое величайшее творение!

Но поскольку сам художник казался не менее безумным, прохожие на лестнице и во дворе просто пожимали плечами. Так и бегал художник со своей жалобой от Понтия к Пилату. Однако в конце концов господа профессора гимназии узнали о печальной судьбе картины и ненормальном поведении господина Дружбы. Мнения резко разошлись.

— Сумасшедший! — говорили его враги. — Он, бедняга, всегда был ненормален.

— Эх, может быть, он разозлился на художника, — строили предположения добрые друзья. — А может быть, на женщину, изображенную на картине?

Господин профессор Лернер высказал особое мнение, предположив, что Дружба влюблен в Ягодовскую, потому что только влюбленный может так ненавидеть.

В противовес этому господин профессор Круг находил, что и меланхолия и апатия, в которую Дружба впал с некоторых пор, — явные признаки прогрессирующего паралича.

Был конец августа, и, поскольку занятия в гимназии еще не начались-, господам профессорам Лернеру и Четнеки было поручено посетить под каким-нибудь благовидным предлогом господина Дружбу и лично удостовериться, как тот себя чувствует. Они с готовностью выполнили это поручение и принесли утешительные вести:

— Хотя наш коллега и находится в меланхолическом состоянии, но для беспокойства нет особых причин. Он не спеша работает себе дома над составлением отчета о состоянии жамского имения, который будет передан педагогическому совету. С нами он говорил весьма обстоятельно и разумно. Щекотливую тему о картине мы, разумеется, не затрагивали, а потому в этом отношении ничего выяснить не удалось.

Дружба действительно прилежно работал над отчетом, изложив его на нескольких листах. Это был не просто хозяйственный отчет, а страшный обвинительный акт против власть имущих, которые творят вопиющие бесчинства. Он вложил в него всю свою мятежную душу, сочными красками описал вскрытое им преступление. Бичевал высокопоставленного франта, пользовавшегося почетом у короля и нации, но упавшего перед богом и человеческой совестью ниже всякого бродяги, поскольку он за десять тысяч форинтов купил у вдовы Йожефа Ягодовского его дочь, девицу, и держит ее во дворце за семью замками в обществе таких же красивых невинных девушек-однолеток; словом, изложил в своем отчете, за малым исключением, содержание почти всей второй части нашей повести.

Когда чрезвычайный по своему содержанию меморандум был прочитан после обеда третьего сентября, на первой после каникул учительской конференции (на которую господин Дружба не явился), были высказаны весьма разнообразные мнения.

— Теперь уж я и в самом деле опасаюсь, что с ним что-то произошло, — рассуждал директор. — Боже милосердный, все-таки это не может быть правдой.

— А я теперь уже не боюсь, — возразил господин профессор Лернер, играя своим пенсне, — так как налицо объяснение уничтожения картины. Картина изображает ту же Ягодовскую, которая, как явствует из отчета, продала свою дочь старому графу.

— Да разве можно предположить что-либо подобное о таком почтенном, кристально честном высокопоставленном лице? — ужасался профессор Круг.

— Бросьте зря болтать, — вспылил преподаватель физики старый Гедеон Тоот. — В темноте всякая корова черная и каждый высокопоставленный господин чистенький. Но при свете может оказаться иначе.

Возник спор: кто за, кто против, и в этом не было бы никакой беды, если бы все осталось между ними, но господа профессора разбрелись после конференции каждый в свое кафе и там рассказали о жамском деле, а наутро о нем уже сообщили в разрядку две газеты под крупными заголовками: «Тайны дворца на севере страны» и «Гарем в горах».

Подобно тому как пчелы выбирают из цветка только нектар, так и газеты высосали лишь пикантную часть, выбросив всю суть, ярко расписали рай в жамском дворце, сообщив даже инициалы вельможи, приведя кое-какие наводящие описания, которые для недогадливого читателя могут служить ширмой, но являются по существу зеркалом, позволяющим видеть маскируемую персону во всей ее наготе. Вокруг сообщений в печати поднялась большая шумиха. Весь город только об этом и говорил. В казино, где за старым вельможей еще с молодых лет сохранилась полувенгерская, полунемецкая кличка «Зупайк», его престиж возрос. Однако, что об этом скажет его жена? Вот загвоздка! И как отнесутся при дворе, где он важная персона? Черт возьми, это не такой уж заурядный случай!

Ждали дальнейшего развития событий: не последует ли опровержения, не произойдет ли дуэли, не будут ли опубликованы дополнительные сведения, раскрывающие сущность дела. Но проходили недели — и ничего не случалось, если не считать того, что министр запросил у гимназии злополучный отчет.

И на следующий же день, в восемь часов вечера, у двухэтажного дома на улице Путтонь, в котором жил господин Дружба, остановился фиакр, запряженный парой лошадей.

По лестнице поднялся элегантно одетый господин и, застав господина Дружбу дома, раскланялся с ним, как подобает, представился доверенным лицом министра, который, прочитав его жамский отчет, интересуется всеми подробностями, а посему спешно просит его прибыть к нему. Экипаж ждет внизу у ворот. Удивленный господин Дружба, терзаемый какими-то смутными предчувствиями, высказал массу всевозможных возражений: что, мол, вечером неудобно, что у него не выглажен фрак, что он плохо себя чувствует и ошеломлен неожиданным приглашением, но настойчивый господин каждый раз прижимал его к стене своими контрдоводами; у Дружбы выступила испарина на лбу, жилы вздулись, все лицо выражало мучительно трудную работу мысли. Он, вне себя от волнения, то прикручивал лампу, ибо она коптила, то снова выкручивал, так как она недостаточно светила, мялся, извинялся, издавал непонятные звуки, наконец, разбитый по всем пунктам, ухватился за последнюю соломинку:

— Видите ли, сегодня у нас пятница, и было бы неразумно в пятницу… Еще какое-нибудь несчастье постигнет его превосходительство, если он примет меня в пятницу.

Посланец улыбнулся.

— Вы, господин Дружба, добрейший человек, но не беспокойтесь за его превосходительство, так как он давно уже оказался бы у черта на куличках, если бы все, с кем он разговаривал по пятницам, приносили ему несчастье, хе-хе-хе. Да к тому же — и это главное — повелению его превосходительства противиться нельзя.

— Да-да, это правда, конечно, конечно, — согласился господин Дружба, попавший в безвыходное положение, и перестал сопротивляться. — Ну что же, значит, едем.

Он сошел вниз, позволил усадить себя в карету, которая тотчас же тронулась. Фиакр загромыхал по улицам. По его движению можно было чувствовать, как он сворачивает на другую улицу или замедляет ход, пропуская какой-нибудь другой экипаж. На улицах клубился грязный желтовато-белый осенний туман, сквозь который слабо виднелись редкие газовые лампы, но свет их, проникавший в окно экипажа, был тусклым, как пламя свечи, если смотреть на него через яйцо. Карета все ехала и ехала, господин Дружба сжался в правом углу и молчал. Приуныв, он не подавал никаких признаков жизни, и, когда экипаж подпрыгивал на выбоине или наклонялся в сторону, наехав на камень, его тело тоже соответственно наклонялось то вправо, то влево. С одной и с другой стороны то приближались, то безмолвно удалялись какие-то причудливые длинные тени. Чем дальше они ехали, тем явственнее доносился необъяснимый таинственный шум, какой бывает обычно в лесу. И действительно, когда Дружба выглянул в окно, ему почудилось, будто в тумане, как насекомые в молоке, плывут странные стоногие чудовища.

Наконец экипаж остановился, через минуту перед ним открылись железные ворота, и он въехал во двор; ворота снова закрылись.

— Вот мы и прибыли, — сказал незнакомец. — О, да вы уснули!

— Нет, просто задумался, — проговорил господин Дружба, выведенный из состояния летаргии.

Затем он выбрался из экипажа и очутился в парке у большого дома, как раз напротив парадной двери.

— Это же не министерство, — сумрачно проговорил он.

— Здесь летняя вилла их превосходительства, — ответил незнакомец.

У лестницы появился приветливый пожилой господин в косматой домашней шапке; его окружало несколько слуг с фонарями в руках.

Он дружески поздоровался с приехавшим, затем взял его за локоть.

— Министр уже ждет вас. Какая скверная погода, сударь! Господин Дружба ничего не ответил, покорно опустил голову и позволил вести себя. Шаг за шагом он поднимался по ступенькам вверх, в большую могилу для живых, имя которой — сумасшедший дом.

Несколько дней спустя в газетах появилось коммюнике с извещением о том, что получившие распространение пикантные слухи о жамском дворце, которые затрагивали честь почтенной, выдающейся особы нашего общества, не имеют под собой никакой почвы и являются плодом больного воображения сошедшего с ума профессора Тивадара Дружбы, написавшего бредовой отчет. Упомянутый профессор находится на излечении в Липотмезе, в доме для умалишенных.

Так бы и кануло в Лету это «жамское дело», если бы за него не взялась оппозиция. От этих господ ничего не скроешь, их не проведешь. Они — отличные повара, и самую обыкновенную кость умеют подать в таком соусе, что публика только пальчики облизывает.

Между тем «жамское дело» было не такой уж простой костью: многие шептались, что бедный профессор Дружба в таком же полном рассудке, как любой другой, но он говорил правду, вот поэтому-то и понадобилось свалить все на его голову. А длиннорукого вельможу так и не удалось выставить на посмешище. Ведь правительство затем и внесло в свою программу закон о неприкосновенности личности, чтобы ограждать подобных людей от злых языков. Если бы допустили развенчание вельможи, а господина Дружбу оставили на свободе с его разоблачениями, то такой закон не имел бы никакого смысла. Поэтому правительство последовательно проводило свою линию. Вестибюль парламента гудел от таких разговоров; даже депутаты от комитата Зойом таинственно поднимали брови:

— Эх, если бы можно было, мы бы сказали. Но не такие уж мы дураки, чтобы говорить.

Так день за днем, из месяца в месяц незримо скиталось «жамское дело», перекочевывая от одного обеденного столика к другому в корчмах, по клубам и коридорам, пока, наконец, в один прекрасный день не появилось на сессии парламента в виде интерпелляции.

В гробовом молчания слушали правые, — левые же беспокойно ерзали, особенно при чтении той части, где говорилось, что увезенный в сумасшедший дом профессор голосовал против правительства на прошлых выборах. (Громкие возгласы: «Мы сразу же так и подумали!»)

Таким образом, «жамское дело» снова всплыло на божий свет. Правда, сама интерпелляция произвела странное впечатление: будто спящий медведь повернулся на другой бок, чтобы снова уснуть.

Так лежало «жамское дело» на «другом боку» долго, о нем забыли. Тем временем возникли другие, более важные дела, затем наступили пасхальные каникулы, так что министр ответил на интерпелляцию лишь в одну из сред мая.

На большом переполненном балконе собралось много стариков, важных дам в шляпах со страусовым пером, то и дело шелестевших шелковыми платьями, членов казино, представителей высшей знати, поблескивавших моноклями, и несколько знакомых нам лиц из числа завсегдатаев «Павлина». Глядите-ка, это господин Млиницкий! А вот и господин Ковик, а вон там — господин кантор.

В нашу задачу не входит подробное описание собрания, мы просто приведем необходимый для нашего рассказа отрывок из речи министра, зафиксированной в дневнике парламента.

«Уважаемый парламент, интерпелляция уважаемого господина депутата состоит из двух частей. Одна часть относится к так называемым тайнам мадридского двора, другая касается обращения с профессором Тивадаром Дружбой. (Возгласы: «Мы слушаем, продолжайте!») В связи с этим на основании официальных данных, полученных мною от губернатора и из других инстанций, довожу до сведения парламента следующее:

Жамский дворец, по законно оформленному контракту, лежащему передо мной, сняла в аренду на несколько лет у зойомского жителя, ныне покойного адвоката Копала, некая Катерина Майлинген, пожилая дама прусского происхождения, которая вместе со своей обычной прислугой прошлым летом по предписанию врачей проживала там до поздней осени. В начале ноября она возвратилась к себе на родину, и дворец стоит пустой. (Голос слева: «Ближе к делу, о графе говорите».) Ведь я как раз о нем и говорю, констатируя, что не он арендатор дворца, что он не причастен к этому делу, если не принимать во внимание того, что он раз или два — по моим сведениям, всего лишь раз — нанес визит почтенной и уважаемой даме, которую знает еще с того времени, когда был нашим атташе в Берлине. (Оживление слева.) Но, уважаемый парламент, это не такой случай, который требует принятия каких-то особых мер или вмешательства со стороны министра. (Веселый смех и возгласы одобрения справа.)

Относительно же второй части интерпелляции, касающейся господина Дружбы, должен сказать, что ответ, данный мною на первую часть, одновременно объясняет, почему с ним поступили именно так, а не как-либо иначе. Даже не принимая во внимание медицинских документов, которые делают вполне вероятным наличие умопомешательства, сам по себе отчет, сочиненный несчастным профессором о своих впечатлениях в жамском дворце, в общем и целом не может быть фактически ничем иным, как продуктом больного мозга, перенесшего сильное потрясение. (Возгласы справа: «Правильно! Верно!») Уважаемый парламент! Все, что приписывалось оклеветанному вельможе, моему почтенному другу, не соответствует действительности. Он не только не может быть замешан в таком грязном деле, но даже и в мыслях своих далек от чего-либо подобного. Что касается, если можно так выразиться, пикантных похождений некой девицы из Буды, то она тоже незаслуженно опорочена, ибо все это время находилась у своих краковских родственников, а теперь, пользуясь доброй славой, тихо и мирно живет в доме у своей матушки. Поэтому ясно, что все это высосано из пальца, вернее, не из пальца, а измышлено больной головой помешавшегося человека. В результате возникла необходимость принять должные меры, чтобы вышеназванный профессор, как душевнобольной, мог получить соответствующий уход там, где он находится.

Прошу принять мое заявление к сведению. (Общее, шумное одобрение.)

Парламент стоя одобрил ответ правительства на интерпелляцию.

Когда окончилось заседание, депутаты, как пчелы из улья, устремились по коридору к выходу. На лестнице, ведущей с балкона, в общем беспорядочном шуме выделился мощный надтреснутый бас:

— Я готов поклясться: все, что утверждает Дружба, до единого слова правда!

Многие взглянули в ту сторону, откуда раздался голос. По лестнице спускался огромный человек с закрученными усами, ведя под руку дородную даму. Его никто не знал, за исключением завсегдатаев «Павлина». Это был Винце Манушек, который, как видно, успел уже подцепись новую вдовушку.

Неизвестно почему: то ли не доверяя словам министра, то ли стремясь лично убедиться в его честности, то ли желая поразмыслить над решенными делами, но часть депутатов, главным образом молодых, сговорилась пойти ужинать в «Павлин» и посмотреть на один из объектов интерпелляции.

Был чудный тихий майский вечер, и они пошли. Их нашествие вызвало в «Павлине» настоящий переполох. Важных господ в цилиндрах было так много, что в «Павлине» царило праздничное оживление.

Ягодовская, чуть не разрываясь на части, вертелась как белка в колесе. Шипширица помогала ей. Она была очень мила, и молодые люди так и пожирали ее глазами вместе с ее пестрой перкалевой юбкой. Жаль только, что вид у нее был печальный, как у монашки.

Депутаты пытались заигрывать с нею, но она что-то вяло реагировала на это, отвечая лишь рассеянной, болезненной улыбкой.

— Не удивительно, — объяснял Млиницкий, подсевший немного поболтать к столику депутатов. (Такое поведение импонирует другим завсегдатаям.) — Девушка просто извелась с тех пор, как вернулась домой из Кракова. И все из-за этой несчастной сплетни! Такие молоденькие болезненнее воспринимают все это. Как же! И сегодня попала на языки, я хотел сказать на повестку дня парламента. Обидно ей это до слез и стыдно.

— Неужели правда, будто ее продала мать?

— Ну конечно, неправда! — возмущенно воскликнул Млиницкий, энергично размахивая руками. — Ох, какая несправедливость! Только сумасшедший мог выдумать такое. Мать? Ягодовская? Ведь она ее обожает, дрожит над ней. Если бы вы знали, какая это замечательная мать! Да что там «замечательная» — святая! Дружба и сам считал ее такой. Но что поделаешь, потерял разум… и ему не стоит его искать, потому что, найдя его, он уже окончательно рехнется, узнав, каких дел натворил, лишившись рассудка. Эй, шипширица, душенька, принеси и мне один фрёч!

1906