НЕ ЗНАЮ, какую роль я беру на себя, приступая к этой главе. Иногда я себя чувствую Светонием, иногда Эккерманом, но эту главу я бы хотел посвятить, наконец, жизнеописанию Платона Демьяновича Чудотворцева, хотя бы краткому, но все равно не без вкраплений, слишком личных для печати, отдавая себе отчет, что из всей моей рукописи я решусь (или все-таки не решусь?) опубликовать одну эту главу.

Подчеркиваю, что жизнеописание в значительной степени основывается на высказываниях и рассказах самого Платона Демьяновича, из чего не следует, будто в тот знаменательный вечер 30 декабря 1956 года. Платон Демьянович рассказал мне или принялся рассказывать свою жизнь. Напротив, он скорее избегал говорить о своей жизни (не могу себе представить, чтобы он писал автобиографию или тем более мемуары), избегал, но то и дело проговаривался при всяком мало-мальски длинном разговоре. Эти проговорки вместе с другими довольно скудными данными, среди которых наиболее достоверны легендарные, я использую в моем непритязательном биографическом очерке, если и сглаживая противоречия, то лишь невольно, а по возможности бережно сохраняя их. Кое о чем Платон Демьянович проговорился в тот же вечер, не говоря уже о множестве вечеров, которые за ним последовали.

Дверь мне открыла Кира, что само по себе повергло меня в смущение. В небольшой комнате, освещенной лишь настольной лампой, я прежде всего увидел за письменным столом Клавдию, так как ей на лицо падал свет. Самого Платона Демьяновича я разглядел, к моему вящему смущению, не сразу Он сидел в сторонке, в полумраке, в покойном вольтеровском кресле. Ноги его были в поношенных домашних туфлях, а колени укрыты потертым клетчатым пледом. Он, должно быть, что-то диктовал Клавдии, когда на пороге комнаты появился я. Платона Демьяновича я обнаружил не раньше, чем услышал его слегка надтреснутый, утомленный многочасовой диктовкой голос:

– Ну здравствуйте, здравствуйте, мой дорогой! Проходите, садитесь… У вас все в порядке?

В последнем вопросе слышалась шутливая и одновременно нешуточная озабоченность. Я попытался промямлить какой-то замысловатый вежливый ответ, силясь про себя понять, что же профессор имеет в виду, но он доверительным тоном вывел меня из затруднения:

– Вас никуда еще не вызывали? После вашего вчерашнего подвига? Ни в секретный отдел, никуда? Даже в деканат не вызывали?

Я ответил, что нет. Платон Демьянович даже руками развел:

– Поистине tempora mutantur! Слава Богу, слава Богу! Тем более я рад вас видеть. А то я весь день сижу и думаю, придете ли вы, не задержит ли вас… что-нибудь. Скажите, а крестную вашу вы давно видели?

Такого вопроса я никак не ожидал. Неужели он имеет в виду Софью Смарагдовну? Чудотворцев угадал мою мысль и удовлетворенно закивал:

– Да, да! Софию… Смарагдовну Когда вы последний раз ее видели?

– Вчера, – пролепетал я, – на вашем юбилее, Платон Демьянович!

Чудотворцев оборотил свои темные очки к настольной лампе, и неподалеку от нее на письменном столе я увидел букетик ландышей. Такие букетики Софья Смарагдовна имела обыкновение дарить в любое время года. Не напомнил ли этот букетик Платону Демьяновичу зимний сад Аделаиды и столик, за которым он пил чай с Распутиным?

– Совершенно верно, – в лад моим мыслям закивал Чудотворцев. – Вчера, вчера на этом несчастном юбилее… А до этого когда вы с ней виделись в последний раз? Признаться, я думал, что вы сегодня придете не один…

Я совсем растерялся. Неужели он ждал, что со мной придет Софья Смарагдовна? Чудотворцев снова пришел ко мне на помощь, уточнив:

– Разумеется, мое вчерашнее приглашение относилось и к Марье Алексеевне.

Так я убедился, что Платон Демьянович не только хорошо знает, кто я, он знает мою жизнь во всех подробностях. Но больше всего меня поразила другая мысль: неужели сегодня весь день он ждал Машеньку, как ждал ее в Петербурге сорок лет назад в зимнем саду Аделаиды на другой день после убийства Распутина? Эту мысль я не успел додумать до конца. В комнату, прихрамывая, вошел еще один гость, как оказалось, домочадец. Одет он был не по-домашнему, но когда-то элегантный темный пиджак был застегнут не на те пуговицы, а галстук сбился на сторону. Вошедший доказал свою утонченную воспитанность, первым делом приблизившись ко мне, протянув руку и не без торжественности представившись:

– Чудотворцев.

Я понял, что это старший сын Платона Демьяновича, певец из не очень известных. Понял я также, почему мне показалось, что он прихрамывает. Просто мне в голову не могло прийти, что в квартире Платона Демьяновича я встречу пьяного, да еще по фамилии Чудотворцев! А этот Чудотворцев был именно пьян, что называется, нетвердо на ногах держался, и его пошатывание я принял за хромоту. Поздоровавшись со мной, он тяжело подступил к Платону Демьяновичу и что-то зашептал ему на ухо. Платон Демьянович резко покачал головой. Чудотворцев-второй снова наклонился и снова зашептал на этот раз погромче, так что до меня донеслись отдельные слова:

– Ну взаймы же, папочка… Я же отдам… Сразу после Нового года… Получу и отдам!

Платон Демьянович снова покачал головой. И тогда Чудотворцев-второй, театрально всплеснув руками, обратился ко мне:

– Молодой человек! Выручите! Одолжите мне… Ну хоть рублей двадцать! Я отдам… Я, право, отдам.

– Прекрати, Поль, это, наконец, несносно, – сказал Платон Демьянович, а я вытащил из кармана всю мою стипендию, полученную только сегодня (220 р.), и протянул ее Чудотворцеву. Тот никак этого не ожидал и явно заколебался, брать или не брать, но все-таки взял:

– Чувствительно благодарен! Я отдам… Я непременно отдам!

С этими словами он вышел из комнаты, а я подумал, что на отца он, в общем, не очень похож, разве только рост и манера горбиться… В полутемной комнате я не различил, какого цвета у него глаза. Впрочем, говорили, что он похож не столько на отца, сколько на деда Демьяна Чудотворцева, он же Демон. От него и голос унаследовал. Когда я увидел Поля впервые, его шевелюра уже изрядно поседела. Поль был давно не стрижен, но все-таки стригся, иначе в те времена его забрали бы в милицию. А лет за пятнадцать до этого, перед войной он отпускал длинные волосы и в случае чего показывал милиционеру удостоверение, где значилось, что он, Павел Платонович Чудотворцев, – артист Большого театра, и, наверное, тогда же его пепельные волосы рассыпались по плечам, и в душе Анны Ахматовой могла шевельнуться строка: «Демон сам с улыбкой Тамары», и не таким ли видела Наталья Темлякова своего Демона, от которого она родила сына, когда самого Демона уже не было в живых?

А Чудотворцев Платон Демьянович родился в Платонов день, 18 ноября 1876 года в Москве, куда Наталья Чудотворцева перебралась из Петербурга за несколько недель до родов. Переезд ее устроил Зотик, ее старообрядческий ангел-хранитель, объявившийся сразу же после известия о смерти Демьяна, но и Мефодий Орлякин не оставлял молодую вдову своим попечением, и, хотя Наталья не могла отказаться от его пенсии, все-таки она предпочла бы держаться от него подальше, чем и вызван был спешный переезд в Москву, куда Орлякин за ней немедленно последовал. Зотик нанял ей удобную квартиру на Арбате неподалеку от будущей квартиры Платона Демьяновича. Наталью наблюдала опытная повивальная бабка, подысканная все тем же Зотиком. Показывали ее и мирскому врачу на что недавняя курсистка-нигилистка согласилась неохотно. Здоровье ее не вызывало опасений, а тяга к древлему благочестию сказалась в ней сразу же после смерти Демьяна и день ото дня усиливалась. Кажется, она охотно вернулась бы в скит под крыло к матушке Агриппине, если бы не предстоящие роды. Приехала к ней в Москву и ее крестная Нина Герасимовна, хотя Наталья по-прежнему сторонилась ее. Роды оказались более тяжелыми, чем ожидалось, и Нина Герасимовна хотела уже послать за доктором, но повивальная бабка с Божьей помощью сама справилась. Здоровье новорожденного опасений не вызывало, но мать настаивала, чтобы крестили его на восьмой день, как заповедано. Само собой разумеется, младенца следовало крестить не в старообрядческой, а в православной церкви, как того требовало Спасово Согласие, так что формальная принадлежность Чудотворцева к Русской Православной Церкви никогда не подлежала никакому сомнению, хотя одно время распространился слух, будто Чудотворцев не то крещен, не то переходил в единоверие. Никаких оснований для этого слуха так и не обнаружилось, и если Платон Демьянович только загадочно улыбался в ответ, когда заходил разговор на эту тему, его улыбку вряд ли можно было считать подтверждением. Дело в том, что на протяжении долгих лет, а вернее, последних десятилетий своей жизни после первой ссылки Платон Демьянович в церкви не бывал. Говорили, что он дал какую-то подписку в НКВД, непонятно только, что это была за подписка; гораздо достовернее были сведения, что Платон Демьянович в чем-то резко разошелся с православной иерархией и эти расхождения привели или приводили его на скамью подсудимых; проще всего было считать, что Платон Демьянович в своем отношении к Церкви остался верен Спасову Согласию, допускавшему лишь крещение и венчание в господствующей церкви, но и этому противоречили поздние труды Чудотворцева, написанные в духе строгого православия. Хочу думать, что он приобщился Святых Таин перед смертью, и настаиваю на том, что крещение его было совершенно правильно, хотя и оно не обошлось без некоторых странных обстоятельств.

Судя по всему, Наталья предпочла бы, чтобы крестным отцом ее сына был кто угодно, только не Мефодий Орлякин. В глубине души Наталья продолжала обвинять его в смерти Демьяна Чудотворцева, для чего были известные основания. И из Петербурга в Москву-то Наталья уехала, чтобы родить подальше от Орлякина. Как сказал впоследствии поэт по другому поводу: «Ее отъезд был как побег…» Не то чтобы побег в точном смысле слова, но она очень надеялась, что какие-нибудь неотложные начинания помешают Орлякину увязаться за ней. Не тут-то было: не кто иной, как m-r Methode встречал ее в Москве на вокзале. У Натальи просто не хватило сил отвязаться от него. Роды могли произойти со дня на день, и сам переезд для нее был весьма опасен. Мефодий пожурил Наталью за неосторожность и с того момента наблюдал чуть ли не за каждым ее шагом. У Натальи не хватило духу отослать его прочь: в конце концов, у нее не было других средств к существованию, кроме орлякинской пенсии. И все-таки она спрашивала Зотика, не согласится ли тот быть крестным отцом новорожденного, но Зотик, по обыкновению, вежливо отказался, дав понять, что предпочитает не заходить лишний раз без особой нужды в никонианский храм: «Да и зачем я вам там, Наталья Васильевна, когда Мефодий Трифоныч тут как тут. Они же как-никак по древлему благочестию». Все было вроде бы правильно. Ревнитель Спасова Согласия не возражал, чтобы обряд крещения совершил никонианский поп, однако сам от участия в обряде уклонялся. Очевидно, и орлякинской пенсией не советовал он пренебрегать молодой вдове, если не вслух, то весьма настоятельными обиняками, так что ей пришлось согласиться и на такого кума, как m-r Methode, и на имя Платон, хотя сама она, кажется, намеревалась назвать своего сына Демьяном в память об отце, сиречь о Демоне, что, впрочем, также соответствовало бы сокровенным желаниям Арлекина.

Итак, вопрос о крестном отце можно было считать решенным. Наталья примирилась с тем, что и крестная мать налицо. Одним поездом с ней из Петербурга приехала Нина Герасимовна Арсеньева. Она объявилась в Северной столице, как только до нее дошла весть о Натальином вдовстве. В Петербург она приехала под предлогом свидания со своими внуками, среди которых был и князь Кеша. Но общение с внуками оставалось лишь предлогом для пребывания в Петербурге. Нина Герасимовна тревожилась о своей крестнице и мучительно пыталась обрести прежнюю с ней близость, чему Наталья сдержанно, но твердо противилась. Нечего и говорить о том, что Наталья вовсе не просила Нину Герасимовну сопровождать ее в Москву, довольствуясь попечением Зотика. Нина Герасимовна все-таки была рядом со своей крестницей в последние недели перед родами, и Наталья допускала это, хотя и продолжала сторониться своей крестной. Нина Герасимовна была уверена, что, во всяком случае, она будет крестить новорожденного, и Наталья на это как будто бы согласилась, но тут неожиданное несогласие высказал Зотик. Пожилой начетчик выразил сомнение в том, подобает ли крестной матери крестить сына своей крестницы. Сам Зотик полагал, что не подобает, но не мог в точности назвать светоотеческого правила, не допускающего подобной степени духовного родства при выборе крестной матери. Однако, чтобы не согрешить ненароком, он обещал подыскать другую крестную мать, и она появилась чуть ли не накануне дня, на который был назначен обряд. Биографу Чудотворцева доставляет изрядные затруднения личность его крестной матери. В точности известно одно: ее звали София Троянова, и она доводилась Наталье то ли троюродной сестрой, то ли племянницей, так что Нина Герасимовна вынуждена была уступить неукоснительным законам казачьего рода. Не вызывает сомнений одно обстоятельство: дело тут не обошлось без матушки Агриппины, полновластной властительницы заволжского скита, откуда бежала Наталья. Это матушка Агриппина приискала крестную мать сыну своей своенравной питомицы, на которую продолжала возлагать какие-то надежды. Не чаяла ли она и в младенце Платоне узреть будущий светоч древлего благочестия? Не удается установить, была ли София Троянова белицей в скиту или одной из благочестивых богочтительниц, духовно окормляемых там. Неизвестно, была ли София Троянова замужем, девица ли она или вдова. Возраст ее также неизвестен, хотя, судя по всему, выглядела она молодою. А самое главное, неизвестно ее отчество, что для скитской девицы, ожидающей пострига, было бы естественно. Но сохранилось смутное предание, что звали ее все-таки Софья Смарагдовна. Неужели ее звали так же, как зовут мою крестную? Женщина по имени София неоднократно появляется в жизни Платона Демьяновича, и, конечно, удобнее считать, да и вероятнее всего, что у разных женщин просто совпадало имя, хотя такое совпадение тоже о чем-то говорит. Так или иначе, то было первое явление Софии в жизни Платона Демьяновича Чудотворцева.

Наталья ненадолго задержалась в Москве после рождения сына. По совету Зотика она перебралась в Гуслицы, в насиженное старообрядческое гнездо под Егорьевском. Правда, в Гуслицах преобладал другой толк, а именно поповщина (имеется даже гуслицкое литье и гуслицкое письмо в отличие от беспоповского, поморского), но, как выясняется, староспасовцы в Гуслицах также имели влияние. Наталья с младенцем Платоном поселилась в отдельном, небольшом, но пятистенном домике, предоставленном ей в полное распоряжение. (Домик этот, как и соседний дом побольше, числился за матушкой Агриппиной, и в случае гонительного времени скит мог, на худой конец, переместиться и в Гуслицы.) В самом названии «Гуслицы» сочетаются «гусь», священная птица древних ариев, и «гусли», сакральный музыкальный инструмент пророков от царя Давида до вещего Бояна. Эти-то веяния и вбирал в себя младенец Платон, вдыхая гуслицкий воздух, напоенный березовым соком, липовым цветом и грибным духом. Незапретным для старообрядцев зельем обкуривал младенца мелкий, но бисерно частый грибной дождик, так называемый бусенец:

Угомонились пташки ранние, Похрапывает гром-кузнец; Пошел курить по черной рамени Седобородый бусенец. Землею-трубкою попыхивает, Посасывает дуб-чубук, По дуплам облака распихивает И кормит филинов из рук. Покуривает перебежками, То тут затянется, то там, И застывает сыроежками Дымок с подзолом пополам.

Орлякинская пенсия (как-никак двести целковых серебром) позволяла Наталье жить в Гуслицах безбедно, учитывая, что квартира ей ничего не стоила. Вероятно, вскоре после того, как Платоше исполнился годик, Наталья снова наведалась из своего благолепного пристанища в богомерзкий Питер. Младенца она, естественно, взяла с собой (с ним она до поры до времени не расставалась). Наталья никогда не отказывалась от мысли завершить в Петербурге свое какое-никакое образование и сдать, как положено, экзамены на акушерку, что ей и удалось вопреки предостережениям Зотика и Мефодия. Оба они по разным причинам, но одинаково отговаривали Наталью от поездки в Петербург. Зотик полагал, что молодой вдове в Петербурге делать нечего, поскольку повивальной бабке нужна помощь Божия, а не казенные бумажки. Мефодий же предпочитал, чтобы Наталья и впредь всецело зависела от его пенсии и даже предлагал увеличить ее, от чего Наталья решительно отказалась. Она всегда подумывала в глубине души, как бы ей совсем отказаться от этой пенсии, дававшей Мефодию, что ни говори, права на Платона, что тяготило Наталью, внушая ей тайный ужас. Потому-то молодая вдова и стремилась к профессиональной независимости, как сказали бы мы теперь. (Похоже, что безусловная поддержка матушки Агриппины также настораживала ее, по крайней мере, в том, что касалось Платона.)

Как это ни курьезно, и Мефодий, и Зотик, отговаривавшие Наталью в письмах от поездки в Петербург, оба там ее и встретили. На деньги Орлякина опять-таки попечениями Зотика она была размещена вполне достойно и вскоре действительно стала дипломированной акушеркой, после чего незамедлительно вернулась в Гуслицы, так что опасения Зотика (и, возможно, матушки Агриппины) относительно петербургских соблазнов оказались неосновательными. В Гуслицах Наталья начала акушерскую практику в солиднейших старообрядческих семьях и сразу же приобрела репутацию искуснейшей повивальной бабки, которой не иначе как сама Богородица помогает.

Свидетельство или удостоверение в том, что она закончила акушерские курсы в Петербурге, могло бы скорее повредить Наталье в старозаветных кругах, но в то же время оно и успокаивало молодых рожениц, дескать, повитуха у них благочестивая и при этом ученая, да и сама фамилия Чудотворцева, несмотря на свое явное никонианско-церковное происхождение, понималась все более буквально, так что у Натальи от приглашений на повой отбою не было. Неизвестно, как она оставляла бы младенца Платона одного, если бы не толковая нянька, появившаяся у ней вскоре после переселения в Гуслицы и сопровождавшая Наталью, когда та ездила в Петербург. Нянька взялась неизвестно откуда, просто вошла в Натальин дом и осталась там. Скоро вся округа уже знала, что зовут ее Софья, хотя мало кому удавалось перемолвиться с ней словом. Многие принимали ее даже за немую, что мог бы опровергнуть младенец Платон еще до того, как научился говорить, ибо София пела ему странные песни, которых никто, кроме него, не слышал. Пела ему София про Сам-Град, где Божий сад и зело зелено в саду. Пела про камень Алтарь, что в крови, как встарь. (Я-то помню, со слов моей тетушки-бабушки, что мой дед Аристарх Иванович Фавстов, цитируя Вольфрама фон Эшенбаха, иногда произносил вместо «grales schar» «algars schar», и, в свою очередь, перевожу: «Дарован будет государь Алгарью, как бывало встарь». А Сам-Град – не Смарагд ли, камень Премудрости Божией, откуда и отчество моей крестной?) Софья ходила всегда в синем платье, в таком же платье пришла в церковь крестная Платона, что давало повод Мефодию Орлякину говорить, будто Платона нянчит его крестная. И глаза у нее были синие, как я слышал от самого Платона Демьяновича, очи лазоревые, а косы темно-русые, что слишком многое напоминает мне самому.

Софья исчезла не простившись, когда Платона отдали в гимназию, пришла невесть откуда и ушла неведомо куда. На четвертом году она показала Платону славянские буквицы, и он освоил азбуку как по наитию, хотя гражданскую грамоту осваивал потом не без труда. Наталья не могла не отвести со временем своего сына к старообрядческому уставщику, этого требовал весь тогдашний уклад ее жизни. Старец сразу же оценил острый ум и отменную память мальца. Интересно, что отношений со старцем Платон Демьянович не прерывал и впоследствии до тех пор, пока старец не преставился, а прожил он более ста лет. Некоторые биографы Чудотворцева полагают, что старца звали Сократом, но своим Сократом называл его Платон Демьянович, а в действительности старца звали едва ли не Парфением.

Гуслицкий Парфений был наставником так называемых неокружников и утверждал, что никонианский Iисус отличается от настоящего Исуса Христа не только липшим «I» в своем имени. Это иной Iисус, родившийся на восемь лет позже истинного Христа. Иной Iисус с липшим «I» и есть Антихрист. Парфений доказывал это с редкой изощренностью, и Чудотворцев говорил, что именно этот Сократ преподал ему амбивалентное, двусмысленное и опасное искусство диалога, ибо Парфений умел и опровергать себя, и даже уличать себя в ереси на удивление своему единственному ученику, которого он удостаивал подобных уроков. Сам Чудотворцев диалогов не писал, но вел их (боюсь, что и молитва Чудотворцева – диалог с Богом), и в его трудах диалогично чуть ли не каждое слово, и не Чудотворцева ли подразумевал М.М. Бахтин, анализируя диалогичность как форму духовной жизни?

Некоторые диалоги Парфения Чудотворцев по памяти восстановил и записал. Начинался диалог традиционно, по-старообрядчески:

– Кто умре, а не истле?

Ответ известен: Лотова жена – та умре, а не истле, понеже в столп слан претворися, взглянув на град Содом, по грехам своим гибнущий.

Зато далее следовало не то чтобы новшество, а неожиданный поворот, извитие традиционной мысли:

– А чем согрешили содомляне?

– Вожделением ангелов.

– А кому явились ангелы?

– Аврааму под дубом Мамврийским.

– А числом их сколько?

– Три.

– А почему к трем мужам обратился Авраам: Владыко Господи?

– Понеже не три Бога, а един Бог в трех лицах.

– А Кто явился, прежде чем родился?

– Сын Божий Исус Христос.

– А когда Сын Божий родился?

– Никогда, ибо рожден, а не сотворен прежде всех век.

В последнем ответе сохраняется и старозаветный «аз» (рожден, а не сотворен), в отличие от «рожденна несотворенна» в никонианском Символе Веры; за этот «единый аз» Аввакум готов был умереть и умер. И действительно, этот союз придает истинный смысл ответу: Христос рожден, а не сотворен и потому родился… «никогда», то есть вне времени, которое сотворено, и весьма сомнительно, имело ли бы смысл это мистическое «никогда» при новейшем «рожденна несотворенна», с чего, как однажды сказал Чудотворцев, и началось церковное обновленчество. Современному человеку трудно себе представить, что Платоша твердил такие азы, едва выйдя из младенчества, но не отсюда ли острота его умозрения?

Раньше Парфения у малолетнего Платона появился еще один учитель. И о нем тоже неизвестно, откуда он приходил и куда уходил. В Гуслицах и не только в Гуслицах кое-кто знавал его. Называли его «старец Иоанн» или «Иван Громов». Высокий и статный, с длинной седой бородой и густыми кустистыми бровями он ходил зимой в бараньем кожухе, напоминавшем пустынническую милоть, а летом в грубой холщовой белой хламиде. Этот-то старец Иоанн и наведывался в домик повитухи Натальи преимущественно тогда, когда с младенцем Платоном домовничала София. Как только младенец Платон начал ходить, старец стал брать его на прогулки. Многие соседи видели, как старец тихо шествует, держа младенца за ручку. Прогулки становились на удивление дальними. Странную пару видели на опушке леса, а то и в самом лесу, в местах, довольно глухих. Платон Демьянович вспоминал, что в лесной глуши таилась иконописная мастерская, куда не раз водил его старец Иоанн. Маленький Платон никогда никого не видел в мастерской, кроме старца и множества образов. Непостижимо было, как они все умещаются в строеньице, столь малом и неприметном в лесной чаще. С каждым приходом Платон видел все новые и новые иконы, как будто кто-то писал их в его отсутствие или он со временем обращал внимание на то, что сперва было скрыто от его взора. Прежде всего он увидел Сына Человеческого в длинном светящемся одеянии, опоясанного золотым поясом. Волосы у него были белые, не седые, а именно белые, глаза походили на пламя, и лицо сверкало, как солнце. Он высился среди золотых светильников (младенец учился считать, пересчитывая их, пока не насчитал семь), а в правой руке Сына Человеческого сияли семь звезд. Платон видел сонмы людей в белых одеждах, таких же белых, как хламида старца, и ткань этой хламиды белела на глазах в сумеречном освещении мастерской. Видел Платон и престол на небесах, и Сидящего на престоле, и радугу вокруг престола, подобную смарагду. И в основе Города, освещенного славой Божией без солнца и луны, четвертым среди драгоценных камней был тот же смарагд, и, взглянув на него, Платон отчетливо проговорил: «Сам-Град», а старец ответил: «Воистину так!» Видел Платон вокруг престола и четырех животных, исполненных очей спереди и сзади: у одного из них был человеческий лик, другое было подобно льву, третье – тельцу. Четвертое было подобно орлу, и Платон потянулся к нему, но оказалось, что тянется он к своему старцу. А старец указал ему на Сына Человеческого и произнес: «Альфа и Омега», и Платон Демьянович говорил мне, что так открылся ему греческий язык. И еще одна удивительная икона там была. Я увидел ее совсем недавно в Третьяковской галерее на выставке «София Премудрость Божия». На иконе явлены извивы исполинского эдемского змия, и на этих извивах располагается история рода человеческого с грехопадения до Страшного суда. Платон мог увидеть на одном из нижних извивов Еву, срывающую запретный плод, а на извиве повыше жену, облеченную в солнце, спасающуюся от красного дракона; видел он и четырех всадников, одного на белом коне, другого на рыжем, третьего с весами в руках на коне вороном, а на бледном коне четвертый всадник, имя которому смерть. Видел Платоша жену на звере багряном, низвергнутую и павшую, видел еще одного Всадника на белом коне; этот Всадник был облачен в одежду, обагренную кровью, и, указав на Него, старец молвил: «Въ нача'лѣ бѣ Сло'во, и Сло'во бѣ къ Богу, и Бо'гъ бѣ Сло'во». И в старце, на коем десница Сына Человеческого, малолетний Платон узнал старца, державшего за руку его самого.

Неподалеку от иконописной мастерской все в том же лесу находилась бревенчатая келейка, где встречал их еще один старец, которого Платон, как и я впоследствии, с трудом отличал от старца Иоанна. Этот старец в такой же белой хламиде поил их вместо чая благоуханным отваром из цветов и трав, потчуя при этом ароматным сотовым медом. В келейке Платон увидел и змеевик, и перегонный куб, где поблескивали золотые искорки. Платоша принял их было за крупицы меда, с которым они пили пахучий отвар, но тут же вспомнил золото, на котором только что просияли перед ним образа. Водил его старец Иоанн и в лесную церквушку; и она была внутри гораздо просторней, чем виделась снаружи; там старец служил литургию, как Платон со временем понял; там Иоанн впервые причастил Платона и причащал его впредь, что не вызвало нареканий ни у Парфения, ни у самой матушки Агриппины. Иные сочтут в этих пунктах мое повествование легендарным, но я вынужден следовать материалам, которые в моем распоряжении и достоверность которых у меня самого, признаться, сомнений не вызывает.

Нельзя сказать, что Наталья была безусловной сторонницей подобных влияний; не обо всем она знала, занятая своей акушерской практикой, а если бы знала, может быть, и ужаснулась бы еще пуще. Но куда больше ее страшили другие влияния и дары данайцев. В один прекрасный день в отсутствие Натальи в ее дом внесли великолепный рояль и просили Софью, домовничавшую с Платоном, передать Наталье Васильевне, что это подарок Мефодия Трифоновича. Вслед за роялем на другой день явился невысокий чернявый щуплый господин и представился Наталье, которая на этот раз была дома: «Савский Аркадий Аполлонович, композитор». В ответ на вопросительный взгляд Натальи, сразу же предложившей незнакомцу сесть, Аркадий Аполлонович сообщил, что приглашен Мефодием Трифоновичем давать уроки фортепьянной игры Платону Демьяновичу (так и сказал), а также испытать его другие музыкальные способности, разумеется, если Наталья Васильевна не возражает. Наталье ничего другого не оставалось, как согласиться, хотя сама внешность, или, как говорили в Гуслицах, личность новоприбывшего с самого начала насторожила ее, но оказалось, что Орлякин снял уже даже квартиру для композитора по соседству, а именно тоже отдельный домик на отлете, чтобы остальных соседей не тревожили фортепьянные аккорды вперемежку с резкими диссонансами, несущимися оттуда день и ночь.

Настороженность Натальи, может быть, перешла бы в настоящую панику, если бы она узнала, над чем Аркадий Аполлонович работает в своем гуслицком уединении. Настоящая его фамилия была Савельев, и никому не удалось установить, подсказан ли псевдоним Савский замыслами, преследовавшими композитора, или, напротив, эти замыслы были навеяны псевдонимом Савский. Сам я полагаю, что псевдоним был подсказан композитору его неизменным покровителем, все тем же Орлякиным-Арлекином. Орлякин упорно продолжал искать композитора, способного озвучить «Действо о Святом Граале» и счел молодого Аркашу Савельева многообещающим кандидатом для такого начинания. Орлякин счел фамилию Савельев слишком прозаичной и образовал от нее фамилию Савский, как если бы сочетавшие царицу и песнотворца мистические узы дали себя знать или были угаданы. Орлякин предложил Аркадию написать оперу «Царица Савская» («Соломон и Балкис»), но Аркадий весь был захвачен стихией балета, хотя от его балетов, как правило, не оставалось ничего, кроме симфонических фрагментов, так что вместо оперы «Царица Савская» он предпочел написать балет «Адонирам», единственный балет Савского, впоследствии поставленный Орлякиным в Париже и вызвавший некоторый резонанс, правда, не столько среди балетоманов, сколько среди эзотериков.

Адонирамом или Хирамом звался, по преданиям, таинственный сын вдовы, мастер, строивший храм Соломона в Иерусалиме, когда иудейскую столицу посетила Балкис-Македа, царица Южная, или Савская, чтобы вступить в брак с царем Соломоном. Но брак этот расстроился, так как Балкис и Адонирам полюбили друг друга, и Адонирам был убит своими тремя подмастерьями, которым он отказался открыть пароль мастеров. Один из этих подмастерьев был каменщик, сириец по имени Фанор, другой был плотник, финикиец по имени Амру, а третий – рудокоп, иудей по имени Мафусаил или Мифусаил. Они убили Адонирама, движимые завистью (кто знает пароль мастеров, тот получает звание и жалованье мастера), но их завистью воспользовалась и коварная ревность царя Соломона, любовью которого пренебрегла царица Савская ради любви Адонирама. В балете особенно удалась сцена убийства, запечатлевшая хищную агрессивную природу танца. Танец заговорщиков Фанора, Амру и Мифусаила отдаленно напоминал «Песни и пляски смерти» Мусоргского. Бессловесная откровенность угрожающего танца подчеркивала загадочный соблазнительный смысл пароля, который в балете и не может быть произнесен, чем обосновано балетное решение темы. Музыка Савского подчеркивала жестокость кровопролитных жестов: горняк Мифусаил наносил Адонираму удар отбойным молотком, каменщик Фанор пронзал мастера своим резцом, а плотник Амру закалывал его циркулем. Орудием убийства для каждого из них было орудие его ремесла, что придавало убийству дух жертвоприношения, освящающего привычные инструменты, но в музыке намечались уже и гротескно-деловитые мотивы будущего индустриального балета, где человек низводится до винтика или болта. Но убийству Адонирама в балете предшествовало его нисхождение в подземное царство огня, где находится душа мира, куда Адонирама привел его предок Тувал-Каин, первый на земле ковач меди и железа. Из того же рода произошли первые гуслисты и свирельщики. Под музыку Савского в танец Тувал-Каина с Адонирамом вовлекались грифоны и сфинксы, великолепные животные, уничтоженные потопом. Эти пляски подземных гениев и исчезнувших животных, сохраняющие зыбкую преемственность от половецких плясок из оперы Бородина, символизировали прелестное единство природы и культуры, связывая такое единство с родом Каина, которого Адам проклинал, вставая из могилы под Голгофой и грызя свои скелетообразные руки, в чем русский зритель узнавал «Страшную месть» Гоголя, тоже просящуюся в балет. И в царице Савской угадывалась Шехерезада Римского-Корсакова скорее на уровне музыкальной цитаты, чем на уровне прямого влияния, но русские реминисценции обнаруживали свои таинственные восточные корни, и недаром Савский включил в оркестровку египетские систры. Систрами аранжирован лейтмотив причудливой вещей птицы Худ-Худ, хранящей царицу Савскую, брезгующей Соломоном и льнущей к Адонираму. Магическая пляска птицы Худ-Худ и осталась на публичной сцене единственной ролью юной балерины Аглаи Сидонской, выступавшей впоследствии лишь в театре «Красная Горка», разумеется, без упоминания имени. (Судя по всему Аглая вскоре после своего блестящего дебюта в балете «Адонирам» покончила жизнь самоубийством.)

Мне не удалось выяснить, когда Чудотворцев мог видеть балет Савского (это могло произойти не раньше второго десятилетия двадцатого века, в промежутке между 1910 и 1915 годом, когда Платон Демьянович скитался по Европе; с 1900 по 1906 год, когда он учился и подготавливал диссертацию в Гейдельберге, балет не шел на сцене, его постановка была возобновлена лишь в 1911 году). Но балет «Адонирам» произвел на Чудотворцева заметное впечатление гораздо раньше, едва ли не в гимназические годы; по-видимому, Платон внимательнейшим образом изучал его либретто и партитуру, да и Аркадий Аполлонович, вероятно, играл своему ученику отдельные сцены из балета, сопровождая их своими устными комментариями-импровизациями; кроме того, сцены из балета «Адонирам» постоянно играл в своем фортепьянном переложении друг Платона Лоллий Полозов, но об этом ниже.

Балету «Адонирам» Платон Демьянович посвятил обширное исследование, включив его в свою «Философию танца». Исследование не ограничивалось одной хореографией, вместе с музыкой возводя ее до философии, что вообще характерно для «Философии танца». Платон Демьянович вряд ли был оригинален в том, что подметил почти текстуальное совпадение «Великой легенды об Адонираме», включенной С.А. Нилусом вместе с «Протоколами сионских мудрецов» в его книгу «Близ есть при дверех», и «Histoire de la Reine du Matin et de Soliman Prince des génies» Жерара де Нерваля. (Книгу С.А. Нилуса по весьма достоверным сведениям незадолго до расстрела в Екатеринбурге читал государь Николай II.) Не исключено, что сам Нилус мог не знать Жерара де Нерваля (по крайней мере, первоначально), и «Великая легенда об Адонираме» восходит к общему первоисточнику, которым пользовался и Жерар де Нерваль (1808–1855), найдя его в библиотеке своего дядюшки (об этой библиотеке сам он подробно повествует). Разительнейшим совпадением в текстах нельзя не признать следующее. У Жерара де Нерваля об Адонираме говорится: «Был он человек мрачный и окутанный тайной… Он вообще не любил общества себе подобных и потому был чужим и одиноким среди сынов Адама… Он был порождением духа Света и духа Тьмы» (см. современный перевод в кн.: Нерваль Жерар де. История о Царице Утра и Сулаймане, повелителе духов. – М.: Энигма, 1996). У Нилуса читаем: «И живет этот сын гениев огня печальный и одинокий среди детей Адамовых, никому не открывая тайны своего высочайшего происхождения». (Не вспоминается ли при этом и Лоэнгрин: «Ты никогда не спросишь, откуда прибыл я и как зовут меня».) Различия между этими двумя цитатами объясняются, очевидно, лишь переводом, причем текст в издании Нилуса явно ближе к оригиналу, поскольку у Нилуса речь идет о гениях огня и у Жерара де Нерваля Soliman (Соломон-Сулейман) – князь гениев, а не духов, как в современном переводе. Перевод нельзя назвать неверным: гении – это также и духи, но духи особого рода; согласно кораническим преданиям, Солиману при строительстве храма служили джинны, и Адонирам был одним из этих джиннов или происходил от них; вот почему сын вдовы был чужим и одиноким среди детей Адама. В тексте Нилуса личность Адонирама прямо обозначается как личность нечеловеческая, но почти то же самое пишет Иосиф Флавий в «Иудейских древностях» об Иисусе Христе: «Если Его вообще можно назвать человеком» (18, 3, 3). Из этого отнюдь не следует, что Адонирам – аналог Христа или его предтеча, скорее напротив: во всем, что возможно, на Христа должен быть похож Антихрист, и в число его предтеч или прообразов вписывает Адонирама Нилус. Так, Адонирам – сын вдовы, и, значит, отец его неизвестен, хотя его праотец Каин, а Каин, согласно гностическим апокрифам, зачат Денницей или Эблисом, который, по кораническому преданию, был как раз джинном, затесавшимся в число ангелов, и отказался поклониться Адаму, сотворенному из глины, тогда как джинн Денница из огня. Так что и Адонираму подобен Антихрист, зверю сему, дающему огонь с небеси и возрождающему древний культ огня. В то же время даже своей смертью Адонирам напоминает Христа, поскольку Адонирама предает Иуда в трех лицах (кто знает, не зловещая ли пародия на Троицу), и орудия его казни, циркуль, резец, в особенности же молоток, очень похожи на орудия распятия. Правда, легенда ничего не говорит о воскресении Адонирама, лишь намекая на то, что царица Савская родит от него сына, и от этого сына произойдут многочисленные потомки, и за них будут выдавать себя рыцари Храма, розенкрейцеры и масоны, но не под влиянием ли этой легенды будет распространяться слух о земных (неземных?) потомках Христа и Марии Магдалины, она же новая царица Савская, чье плодоносное лоно – святой (святая) Грааль, откуда происходит Царь Истинный? Да и не возродится ли в Антихристе Адонирам, горицвет, пылающий отпрыск, свой же собственный потомок? В этой связи Чудотворцев выдвигает гипотезу о которой интересно было бы узнать мнение семитологов. Имя Адонирам состоит из двух компонентов: «Адон», «Ирам». Город Ирам упоминается в Коране (89, 7). Ирамом, по преданию, звался город в южной Аравии, построенный племенем Ад в подражание раю. Племя Ад забыло заветы Божьи, и к нему был послан пророк Худ (Худ-Худ?), но адиты не послушались его, за что город Ирам был уничтожен волей Бога. Мохаммед Мармадук Пиктолл, перелагавший Коран на английский язык, колебался, как передать эпитет Ирама, образованный от слова «imad», «многоколонный» или «многошатровый», как рекомендуют некоторые комментаторы, в их числе авторитетнейший Ибн-Халдун, и все-таки остановился на эпитете «многоколонный», как на более соответствующем городу в Счастливой Аравии или в Южном Йемене, где и властвовала царица Савская, а в имени «Адонирам» не распознается ли наименование племени Ад? Но Адон или Адонаи означает в то же время Господь, а тогда не означает ли имя «Адонирам» «Господь Ирама», то есть, властелин или создатель земного, искусственного, рая, основоположник всех утопий и проектов, навеянных низведением небесного огня на землю? Не отсюда ли индустриальные мотивы в балете Савского? Что же тогда строил Хирам-Адонирам, Иерусалимский храм или Ирам, земной рай? Так или иначе, то и другое строение Адонирама разрушено. Помню одно устное высказывание Платона Демьяновича. В имени Адонирам он обнаружил русскую анаграмму: Надо мира. (Платон Демьянович был великий охотник до подобных анаграмм и, по-моему, разработал целый метод гадания по анаграммам, таящимся в именах, возводя этот метод к ветхозаветным пророкам.) Разумеется, публиковать ничего подобного он не решался, особенно в советское время, но выходило, что Адонирам, то есть «Надо мира» – опять-таки Антихрист, выступающий как мнимый миротворец, как «человек мира», согласно все той же книге «Близ есть при дверех», царица же Савская – падшая София, что было с поражающей откровенностью выявлено в балете, в любовной сцене Балкис и Адонирама, вызвавшей в Париже скандал своим изысканным эротизмом в исполнении Аделаиды Вышинской. Таков был ее парижский дебют.

Впрочем, Чудотворцев чуть было не опубликовал в 1929 году в Советской России обширную статью «Якобинская голова» (по-французски она была уже опубликована под названием «Une tête jacobine». Статья посвящалась Леграндену герою Пруста, чью эпопею «A la recherche du temps perdu» по настоянию Чудотворцева Клавиша читала ему чуть ли не каждый вечер. Чудотворцев указывал на то, что Легранден называет себя якобинской головой, напоминая пророка, являвшегося перед французской революцией. Пророк был одет во что-то вроде звериной шкуры, и у него на шее явственно проступал красный рубец, как будто голова его была отрублена и чудом приросла снова. Кое-кто принимал этого пророка за Иоанна Крестителя, но и отрубленная голова фигурирует в хронике того времени. Голова на блюде предсказала Робеспьеру, что его самого ждет гильотина, а когда отрубили голову французскому королю, некий старец обмакнул платок в его кровь, окропил этой кровью толпу и прокричал, что отмщен Жак де Моле, последний магистр тамплиеров, казненный Филиппом Красивым, предком обезглавленного короля. Среди обвинений, выдвинутых против Жака (Якова) де Моле едва ли не самым тяжким было обвинение в том, что тамплиеры поклонялись отрубленной голове, но от имени Якова де Моле будто бы происходит само название «якобинцы» (мстители за Якова, преемники тамплиеров). Поэтому и Легранден – «якобинская голова», в которой тайные аристократические симпатии вплоть до культа истинной королевской крови сочетаются с крайне революционными, если можно считать революцией восстановление сакральной монархии. Чудотворцев весьма убедительно доказывал, что в руки Нилуса случайно попали бумаги мистического революционера, послужившего прототипом Леграндена, и Нилус по чистому недоразумению приписал эти бумаги мировому еврейству, так как Сион для Леграндена – средоточие сакральной христианской монархии, чего не понял Нилус по простоте душевной. Чудотворцев указывал и на то, что пирожное, вызвавшее поиски потерянного времени, по форме напоминает раковину моллюска, называемого Saint-Jacques (святой Яков), а само пирожное называется «магдалинка», что особенно знаменательно, если собор Notre Dame de Paris назван так в честь Марии Магдалины и его следовало бы называть «собор Владычицы нашей в Париже», а от нее и до Софии Премудрости Божией недалеко. Присовокупив ко всему этому еще Жакерию (тоже чем не мстители за Жака де Моле, слывущие борцами с феодализмом), Чудотворцев уже издал за счет автора, правда, ничтожным тиражом тоненькую брошюру, конфискованную буквально перед тем, как поступить в продажу, и за конфискацией последовал арест.

Не знаю, какие вещие предчувствия нахлынули на душу Натальи Чудотворцевой, когда Аркадий Аполлонович Савский демонстрировал ей свое искусство фортепьянной игры; даю голову на отсечение, что он играл ей и фрагменты из балета «Адонирам». Известно, как чувствительна была Наталья Васильевна к музыке, да и Адонирам должен был напомнить ей Демона. Короче говоря, она скрепя сердце позволила Савскому дать несколько пробных уроков ее сыну. Наталья старалась присутствовать на этих уроках, пропуская их лишь изредка, так что она была в глубине души разочарована, но вряд ли удивилась, когда Аркадий Аполлонович с глазу на глаз сказал ей, что Платон, во всяком случае, не вундеркинд и никакого особенного дарования к музыке не обнаруживает. Прежде всего, у мальчика нет абсолютного слуха, что тем более странно, так как при этом он обладает удивительной, поистине феноменальной музыкальной памятью. Он сразу же запоминает любую музыкальную тему и уже сейчас пытается подбирать на рояле мелодию, происхождение которой сам Аркадий Аполлонович не может вспомнить, хотя и уверен, что тоже где-то когда-то ее слышал. («То была колыбельная няньки Софии», – признавался потом Чудотворцев.) Может быть, в мальчике дремлет будущий композитор? Пока еще ничего определенного сказать нельзя. Певцом или танцовщиком он будет едва ли (это известие в письме Савского глубоко огорчило Мефодия). Такая музыкальная память при отсутствии абсолютного слуха и выраженных исполнительских способностей – явление, конечно, редкое, загадочное, но, строго говоря, ни к чему не ведущее, хотя… хотя…

– Так что решайте сами, сударыня, – обратился Аркадий Аполлонович к Наталье, – продолжать или не продолжать, быть или не быть…

Последнее слово осталось в этом разговоре за маленьким Платоном. До сих пор он безропотно подчинялся своим учителям, будь то старец Иоанн, старец Парфений или лесной старец, которого мальчик называл «дедушка-медведушка». Но тут он проявил неожиданную твердость, пожелав непременно учиться музыке и непременно у Аркадия Аполлоновича. «Иначе я умру», – сказал он вдруг, так что мать вздрогнула и не слишком уверенно согласилась. Она сама видела и слышала, как Платон даже в отсутствие учителя раскрывает рояль и пытается подбирать что-то причудливое, необычное, но знакомое также и ей, хоть и она не могла припомнить, где она слышала такое. Как ни странно, Наталью скорее успокоило известие о том, что у ее сына нет сногсшибательного музыкального дарования и ей теперь легче было примириться с уроками Савского. Она успела убедиться, что эти уроки нечто уравновешивают и чему-то в развитии Платона противостоят. Наталья не смела признаться самой себе, что она боится, как бы под влиянием старца Парфения Платон действительно не стал светочем древлего благочестия. «Не начетчиком же ему быть?» – проскальзывала у нее задняя мысль. И Наталья согласилась на дальнейшие уроки музыки, тем более что оплачивал их по-прежнему Мефодий, продолжающий питать некую надежду на Платона, несмотря на все свое разочарование. И от пенсии за Демьяна Наталья чуть было не отказалась, как мечтала с самого начала, а теперь успешная акушерская практика вполне давала такую возможность, но, согласившись на уроки музыки, Наталья опять покорилась Мефодию, и пенсия от Арлекина продолжала поступать.

Не Мефодий ли напомнил Наталье, что мальчика пора отдавать в гимназию, но я не сомневаюсь, что Наталья и сама об этом задумывалась. Трудность была в том, что обширная акушерская практика не позволяла Наталье перебраться в Москву, а практикой жертвовать было жалко, даже если пенсия вполне позволяла безбедно прожить без нее. У Натальи была мысль поселить Платона в Москве на квартире под присмотром Софии, но, как сказано, София исчезла, едва ее питомца определили в гимназию, так что «фатеру» для Платона пришлось искать Зотику, случившемуся тогда в Москве. Разумеется, он устроил мальца на житье к закоренелым кондовым старообрядцам, а те неодобрительно относились к самому обучению в гимназии и пускали туда своего подопечного скрепя сердце, заставляя пропускать занятия по всем церковным праздникам. Неизвестно, какой толк для Платона был бы в гимназическом образовании, если бы он сам не втянулся в него сразу же, увлекшись при этом особенно древними языками.

Более надежную и удобную квартиру подыскал своему ученику Аркадий Аполлонович, отношения с которым не прекращались и в Москве. Наталья Васильевна сговорилась с извозчиком, который два раза в неделю регулярно возил Платона к Савскому на урок. Платон, собственно, и в Москву-то запросился, так как его учитель отказался в очередной раз зимовать в Гуслицах, а Платон действительно больше не мог жить без музыки. В Москве у Аркадия Аполлоновича был еще один ученик, очень способный, с намеками на гениальность, но весьма слабый здоровьем, пропускавший очень много уроков в гимназии, так что уже вставал вопрос, не придется ли ему сдавать экзамены экстерном. Юноше (он был старше Платона на два года) нужен был репетитор по древним языкам, и на эту должность как нельзя лучше подходил Платон Чудотворцев, хотя и младший по возрасту и классу. Мать первого чудотворцевского ученика, купеческая вдова Евлалия Никандровна Полозова, была готова предоставить юному учителю стол и квартиру при условии, что он поможет болящему Лоллию усовершенствоваться в латыни и, в особенности, в греческом.

Евлалия Никандровна была не то чтобы богата, но вполне обеспечена. От своего супруга Трофима Поликарповича она унаследовала дело своеобразное, но довольно прибыльное, хотя и требующее основательных знаний, вкуса, а главное, любви. Трофим Поликарпович, как отец его и дед, был старинщиком, то есть скупал и продавал предметы старины, оружие, посуду, скалки, веретена, но также и церковную утварь, иконы старого письма и книги, иные из которых можно было приобрести только у него. Особенно тонко Трофим Поликарпович разбирался в иконах, будучи в свои молодые годы бесспорным авторитетом и среди «церковных», и среди старообрядцев. Университетские ученые, художники академии обращались к нему иногда за консультацией. Евлалия забрела к нему в лавку в поисках иконы, помогающей от запойного пьянства. Этим исконно русским недугом страдал ее отец, чиновник в малых чинах Никандр Северьянович Ястребов, подверженный русскому запою, несмотря на свои отдаленные, не совсем русские корни. Предок Никандра Северьяновича приехал на Русь в семнадцатом веке из Швейцарии и поспешил перевести свою трудно произносимую фамилию на русский лад, так что первоначальная его фамилия как-то слишком уж быстро забылась, а включила она в себя, несомненно, слово «Habicht» («ястреб»). Замечу вскользь, что от этого же слова происходит императорская фамилия Habsburg, чье первоначальное владение так и называлось «Habichtsburg» («ястребиная крепость»). Но эту линию мне недосуг, а может быть, и не пристало прослеживать. Юной Евлалии Трофим порекомендовал недорогую икону преподобного Моисея Мурина, и оказалась она столь действенной, что Евлалия предположила, не чудотворная ли она, и не грех ли приобрести ее за такую малую цену. Евлалия снова наведалась к молодому старинщику и предложила ему вернуть икону, коли настоящая ее цена чересчур высока для них, но Никандр про деньги не пожелал и слушать, подтвердив, что икона приобретена, и слава Богу, если она подействовала. Тогда Евлалия навестила лавку старинщика с отцом, исцеленным, пусть лишь временно и не совсем. Никандр Северьянович не очень верил в чудотворные иконы, но его артистическая натура отзывалась на красоту, и он стал бывать в «лавке древностей», как он, читатель Диккенса, называл благолепный лабаз Полозова. Дело кончилось тем, что Трофим Поликарпович посватался за Евлалию, и Никандр Северьянович, вздохнув про себя, согласился, так как лучше жениха для бесприданницы не предвиделось.

Таково было происхождение Лоллия Полозова, родившегося со смертельной неизлечимой болезнью. Ибо не исполнилось ему и двух лет, как выяснилось, что он страдает гемофилией, а при таком диагнозе врачи лишь руками разводили. Вскоре к болезни прибавился еще один тягостный симптом: иссушающий изнурительный жар. Неделями, а то и месяцами температура у Лоллия не опускалась ниже тридцати восьми. Никакие жаропонижающие не помогали. Вот почему Лоллий пропускал столько занятий в гимназии и без репетитора, конечно, не мог освоить древних языков.

Так нечаянно Платон впервые обрел близкого друга, и этот друг остался, пожалуй, единственным в его жизни. Не то чтобы Платон сторонился своих сверстников прежде. Уже в Гуслицах он иногда играл в бабки, а потом в городки с другими детьми, когда выдавалась свободная минутка, но таких свободных минуток становилось все меньше: и старец Парфений, и Савский были требовательными учителями. Но дети забегали за Платошкой поздним летом все чаще и чаще: выяснилось, что Платон, как никто другой, умеет находить грибные места, вернее, просто знает их. Однажды Платон проговорился, что, мол, это место ему показал дедушка-медведушка, и остальные сперва подняли его на смех, а потом чуть было не поколотили, но тут из чащи вышел высоченный старец в смуром армяке, подпоясанный лыком, строго прикрикнул на драчунов, а потом смягчился и показал им палестинку, где сплошняком росли боровики: хоть косой коси. Мальцы набросились на грибы, а когда оглянулись, старца как не бывало. С тех пор и пополз по слободе слух, что Платошку леший возлюбил, но когда этот слух дошел до старца Парфения, тот только пальцем погрозил, и слух разом пресекся.

Но близких друзей в ребячьей гурьбе Платон, разумеется, не нашел, и то же самое продолжалось в гимназии, но после первого же урока с Лоллием тот сел за рояль и сыграл Платону известную мелодию из оперы Глюка (иногда называют эту мелодию «жалобой Эвридики»). Платон заслушался. Лоллий играл Глюка в собственном фортепьянном переложении. Вскоре мать подыскала ему антикварный клавесин, о чем Лоллий просил ее давно. Евлалия Никандровна уступила, хотя про себя опасалась, не слишком ли злоупотребляет ее сын фортепьянной игрой и не от этих ли длительных бдений не спадает у него высокая температура. Лоллий все еще колебался между исполнительством, импровизацией и композицией, что помимо слабого здоровья затрудняло его дальнейшую карьеру в музыке, а вне музыки он не мыслил для себя никакой деятельности. Лоллий начинал играть своего любимого Шуберта (он выделял его среди новейших композиторов, которым определенно предпочитал мастеров восемнадцатого или даже семнадцатого века), от исполнения незаметно для самого себя переходил к импровизации, нередко зачаровывавшей самого Савского, а потом, среди ночи, набрасывал на нотной бумаге несколько мыслей и возвращался к роялю, чтобы их озвучить. Впрочем, композиции, записанные Лоллием, знатокам решительно не нравились. Их находили то слишком банальными, то чересчур оригинальными, выходящими за пределы музыки, бросающими слишком резкий вызов гармонии и контрапункту. Самого Савского они настораживали, хотя игру Лоллия он слушал часами, забывая исправлять явные ошибки своего ученика.

Когда Лоллий встал из-за рояля, Платон впервые внимательно присмотрелся к нему. Перед ним стоял очень высокий, худощавый до костлявости юноша с длинными очень светлыми волосами, зачесанными назад (прическа придавала ему некоторое сходство с Шиллером) и с глазами васильково: синими, которые неловко назвать голубыми. Лоллий напоминал деревенского пастушка, только кнута и дудочки не хватало. Подобный тип частенько встречался в русских деревнях, и можно спорить, чисто ли славянский это тип или славянско-угро-финский. Но при этом Лоллий походил и на какого-нибудь молодого Вертера или на юного немецкого студента-романтика, скажем, на Ансельма из гофмановского «Золотого горшка».

И Платон в ответ начал декламировать ему «из греческой трагедии, конечно» (Гёте, «Фауст», трагедии первая часть, сцена 1, перевод Н.А. Холодковского). Платон Демьянович по-разному рассказывал об этом чтении. Иногда он говорил, что читал Эсхила, а это сомнительно: Лоллий слишком мало понял бы и был бы обескуражен. По всей вероятности, Платон декламировал все-таки Еврипида, о чем тоже упоминал, но неохотно; слишком уж язвительной критике он вслед за Ницше подвергал автора «Медеи», как разрушителя трагедии, но ведь Еврипид разрушал трагедию психологизмом или лиризмом, все-таки музыкой, хотя и не той музыкой, из духа которой трагедия родилась. Что здесь было: музыка, покинутая духом, но все еще жалобно звучащая, или дух, оставленный музыкой и озвученный одной только жалобой? Подобное чтение греческих стихов я слышал от Якова Эммануиловича Голосовкера и спросил его, не отсюда ли мелодии в операх Глюка, что он вполне допускал. Платон читал, а Лоллий уже начал подбирать на фортепьяно мелодии, уловленные в этом чтении. К такому совместному музицированию и сводились в основном уроки Платона. Когда обеспокоенная Евлалия Никандровна заглядывала в комнату сына и осведомлялась, чем он занимается: древними языками или музыкой, Лоллий махал на нее руками и заверял, что иначе вообще ничему не выучится, а Платон важно доказывал, что такая метода имеет свои обоснования. И действительно, гимназические учителя подтверждали успехи Лоллия, только жар держался у него все дольше, а вернее, совсем уже не спадал. Казалось, музыка сжигает юного музыканта.

А когда у Лоллия, кроме рояля, появился клавесин, самая их жизнь превратилась в сплошное музицирование. Товарищи по гимназии начали дразнить Платона, он, дескать, ходит, пританцовывая. То ли на его походке действительно отразились невероятные менуэты с уклоном в античность, которые непрерывно играл Лоллий, то ли до гимназии дошли слухи об этих странных занятиях, так или иначе, не только Лоллий, но и Платон переживал необычнейший период своей жизни (а были ли в его жизни периоды «обычного»?). «Я буду называть вас Люлли», – сказал однажды Платон Лоллию. «Тебя, – поспешно добавил он, присовокупив: Если позволите…» А самого Платона невозможно было назвать как-нибудь иначе. Имя Платон само за себя говорило, и в гимназических коридорах с нарочитой громкостью говорили на переменах о платонической любви, когда Платон проходил мимо. Для своих занятий учитель и ученик требовали строжайшего уединения. Платон стеснялся на этом настаивать, живя как-никак в чужом доме, но Лоллий явно злоупотреблял своей властью над матерью, и она лишь из соседней комнаты позволяла себе слушать то кристаллически стройные, то неудержимо взрывающиеся лады, завораживавшие ее самоё. Она была почти спокойна, пока слышала сквозь музыку голос Платона, скандирующего древние стихи. Настораживали ее, тревожили, наконец, ужасали паузы, редкие, но все более затяжные, когда она терзалась мыслью, что с Лоллием, не потерял ли он сознание или, или они оба… кто их знает…

Когда Платон расставался с Лоллием, уезжая к матери на каникулы, он писал Лоллию каждый день. Впрочем, он писал своему другу и живя с ним под одним кровом; так зарождался особый жанр чудотворцевского творчества: Вячеслав Иванов назвал этот жанр «Переписка из двух углов». Впоследствии из переписки Чудотворцева с его соседом по комнате в санатории Гавриилом Правдиным образовалась целая книга. Не приходится говорить о переписке с Лоллием. Лоллий отвечал другу регулярно, но скупо и односложно. Письма же Платона представляют несомненный интерес. По существу, это первая философско-поэтическая книга Чудотворцева. Я не имею возможности включить их в данную главу и надеюсь посветить эпистолярному наследию Чудотворцева вторую книгу его жизнеописания. Упомяну только, что сперва письма начинались «мой дорогой Люлли», потом «мой милый Люлли» и, наконец, «мой любимый Люлли». Нечего и говорить, что письма Платона сохранила Евлалия Никандровна… в память о сыне.

Друзей связывала и некая тайна, небольшая или страшная, с какой точки зрения посмотреть. Тайна эта могла нанести непоправимый урон торговому дому Полозова, по крайней мере, среди старообрядцев, а ведь благосостояние дома зависело от них. Дело в том, что Лоллий курил, и прислуге приходилось бегать за табаком и бумагой, из которой Лоллий свертывал свои пахитосы. Не исключено, что они могли быть к тому же «подцвечены опиумом» («opium-tainted»), как папироски лорда Генри. Роман Оскара Уайльда был только что опубликован, и друзья вряд ли могли прочитать его, но знаменитую книгу Де Квинси Платон обнаружил в библиотеке Лоллия. Курение Лоллия должно было по возможности оставаться секретом от Евлалии Никандровны, но запах табака трудно было не почувствовать. Она опасалась, как бы запах не дошел до магазина. Она посылала горничную за табаком в дальний по возможности магазин, где не знали Полозовой, чтобы слух о такой покупке не распространялся среди соседей. Но больше всего ее пугала опасность, которой каждая папироса грозила здоровью и, может быть, жизни Лоллия. Поговорить с ним откровенно Евлалии Никандровне не удавалось. Лоллий категорически все отрицал. Поймать сына с поличным Евлалия Никандровна не смела. Потому ее и ужасали затяжные паузы в музицировании, когда сын ее тут же за стенкой рядом с ней затягивался смертельным ядом. Надо сказать, что Платон не был ему пособником, хотя и не выдавал друга. Что касается табака, староверская закваска действовала на Платона непререкаемо, и хотя бы в этом он противостоял соблазну Лоллия.

Однажды Платон задержался после летних каникул по причинам, о которых речь пойдет ниже. Лоллий почти уже не вставал в эти дни, утешаясь только запахом левкоев, которые мать заказывала для него в оранжерее. Пошатываясь, он подходил иногда к роялю, но играл недолго: без Платона ему не игралось. Наконец, Евлалия Никандровна была извещена то ли телеграммой, то ли нарочным, как это все еще водилось у старообрядцев, о том, что Платон возвращается завтра. Лоллий был как-то необычно взволнован этой радостной вестью. Он не спал ночь, что последнее время повторялось все чаще и чаще, а наутро особенно озаботился своей внешностью. Тут были тоже проблемы, нелегкие для Евлалии Никандровны. С детства Лоллий не выносил, когда стригут ему волосы. Кроме здоровья, это была еще одна помеха для хождения в гимназию. Белесые локоны Лоллия опускались уже далеко ниже плеч. «Хоть косу заплетай», – шутила мать, изредка ими играя, от чего Лоллий болезненно поеживался. В то же время едва ли не более болезненное значение Лоллий придавал тому, чтобы никто не видел, как у него пробивается борода. Лоллий всегда брился сам, не терпя при этом посторонних глаз. Не сказывался ли в нем наследственный старообрядческий синдром, ощущающий брадобритие как смертный грех, когда при этом нечто вынуждало его как можно дольше делать вид, что борода все еще не растет? Так или иначе Лоллий никогда не брился не только в присутствии матери, но и в присутствии Платона. Бритву он сам себе купил, прятал под матрасом и сам направлял ее. Нечего и говорить, что бритва была опасная и очень острая.

После бессонной ночи при температуре, возможно, выше тридцати девяти Лоллий принялся бриться к приезду друга и порезался. Порез был в области горла и очень глубокий. Поговаривали даже о попытке самоубийства, но какие тому могли быть причины? Разлука с другом? Его опоздание? (Платон действительно задержался в дороге и вошел в квартиру часа на два позже, чем ожидалось.) Но так или иначе, кровь хлынула ручьем, и гемофилия не могла не проявиться. Лоллий имел обыкновение запираться, бреясь, в своей комнате. Так поступил он и теперь. Слишком долгое время он пытался остановить кровь сам, чтобы не пугать мать. Когда он все-таки отпер дверь и к нему наконец вошли, посреди комнаты валялось окровавленное полотенце, а Лоллий прижимал к порезу остаток разорванной простыни, которая тоже была уже вся окровавлена. Евлалия Никандровна не растерялась и срочно послала за лечащим врачом. Доктор Фридрих Госсе оказался дома и не замедлил откликнуться на зов. Войдя в комнату, он сразу начал энергичную борьбу с кровотечением и, по-видимому, сделал все, что мог, но откровенно сказал матери, что надежды практически нет: такой порез опасен и для здорового, а тут гемофилия, что ни говорите… В этот момент в комнату как ни в чем не бывало вошел со своим дорожным чемоданом Платон. Он побледнел, узнав, что произошло, но тут же поспешно раскрыл чемодан и принялся что-то судорожно искать в нем. Домашние не поняли, зачем распаковывает он чемодан не в своей комнате, а здесь, в присутствии умирающего, но Платон быстро отыскал среди своих пожитков и книг странной формы флакон, который он и протянул с торжеством доктору. Фридрих Генрихович только рукой махнул на гимназиста, но Платон продолжал настаивать и что-то горячо говорил доктору по-латыни.

– Вы говорите: чудеса творит? – вдруг переспросил доктор по-русски. – Это что, какой-нибудь местный православный чудотворец? – Доктор всегда боялся оскорбить религиозные чувства доброго, но, что ни говорите, полудикого народа, среди которого был вынужден практиковать.

Платон продолжал на чем-то настаивать по-латыни. Доктор прислушался к его словам внимательнее, но вскоре махнул рукой еще решительнее:

– Нет, нет! Слушать дальше не хочу! Quacksalber! Только этого не хватало. Я все-таки доктор с университетским дипломом, милостивый государь!

– War Paracelsus ein Quacksalber? – перешел на немецкий язык «милостивый государь».

– Я слышал это имя в молодости, поверьте мне, но тайные науки – не моя специальность.

Слово «Quacksalber» явно относилось к лесному старцу он же дедушка-ведмедушка (медведушка?). Платон, следовательно, изредка встречался с ним и в те годы. Наверняка поведал он ему о болезни Лоллия, и старец обещал приготовить для него бальзам. Изготовление бальзама требовало месяцев, а может быть, и лет. (По моим подсчетам, Платон прожил с Лоллием под одним кровом года три.) Одной из причин, по которым Платон загостился у матери после каникул, и была встреча со старцем; его никому еще не удавалось найти в лесу пока он сам не выйдет навстречу и всегда оказывалось, что жилье старца, его лаборатория со змеевиком, перегонным кубом и тиглем родом. На этот раз дедушка-ведмедушка вышел к Платону позже, чем Платон рассчитывал, и пришлось-таки поблуждать в лесу пока старец не вручил Платону обещанный флакон. Составом из флакона следовало смочить марлю или корпию и делать компрессы, если, не дай Бог, у больного пойдет кровь. Платон упомянул Парацельса, чтобы дать доктору Госсе хоть какое-нибудь представление о дедушке-ведмедушке (его настоящего имени тогда еще не знал сам Платон). «Вы хотите, чтобы напоследок у больного началось еще и заражение крови?» – упорствовал Фридрих Генрихович. К этому времени он уже взял пробу крови у Лоллия в специальную пробирку для последующего анализа, так как не утратил научных интересов, и впоследствии эта проба крови оказалась в Имморталистическом центре в Париже, а потом у доктора Сапса. Лоллий продолжал между тем истекать кровью. Лишь через несколько часов, когда Лоллий лежал в глубоком забытьи, не выпуская из своей руки руку Платона, и стало очевидно, что Лоллий умирает, доктор Госсе позволил себе откупорить диковинный флакон. Комната сразу наполнилась тяжелым запахом лесных цветов и трав. С непривычки этот запах мог показаться болотной затхлостью. Доктор Госсе понюхал флакон и поморщился. Но тут произошло непредвиденное. Умирающий глубоко вздохнул и принялся срывать у себя повязки. Доктор кинулся к нему, Лоллий выхватил у него флакон из рук, выпустив для этого руку Платона из своей, и принялся поливать из флакона кровоточащую рану у себя на горле. Доктор Госсе сразу же отнял у него флакон, но говорят, что кровотечение после этого остановилось, хотя остановиться оно могло, так как больше не было кровяного давления: Лоллий умер, вероятно, от внутреннего кровоизлияния, а лесное зелье могло бы спасти его. Так Платон потерял друга, полагаю, самого близкого друга в своей жизни, и с тех пор ежегодно отмечал его память, но не в день его смерти, а в день его ангела, 23 июня, как раз накануне Ивана Купалы.

Смерть Лоллия была не единственной переменой в жизни Платона к этому времени. Перемены в жизни Натальи и Платона начались за десять лет до этого, когда Наталья приняла роды у купеческой вдовы Капитолины и приняла нельзя сказать, чтобы удачно: Капитолина умерла родами (единственный случай в практике Натальи), но младенца Наталья спасла: то была девочка, нареченная в святом крещении Олимпиадой. Олимпиада приходилась внучкой одному из богатейших, если не богатейшему купцу Подмосковья. Его подлинное имя было Акиндин Мокеевич Обручев, но на улице, в окрестных городах и весях, на стоянках гуртовщиков, на отдаленных сибирских заимках, на Нижегородской ярмарке и на Московской бирже его называли за глаза просто Киндя Обруч. Киндя был приземист, кряжист, косолап. Несмотря на свои предполагаемые миллионы, он продолжал ходить в армяке или в поддевке, а зимой в овчинном тулупе, летом носил картуз, зимой же барашковую шапку Особенно привлекали внимание его поскрипывающие смазные сапоги. Никто никогда не видел Киндю в шляпе, а тем более в цилиндре или во фраке. Немецкой одеждой Киндя всю жизнь брезговал. Происходил Киндя из енисейских староверов, но забирался в молодости гораздо дальше на восток, не то что до Лены, даже до Анадыря. Промышлял он золотом и пушниной. Золотишко, говорят, давалось ему в руки, но в меховом промысле преуспел он больше. Меха-то и привели Киндю в Москву, где он женился на дочери известного московского скорняка Фомы Пыжова, который после дочерней свадьбы как-то слишком уж быстро помер, говорят, во время крупного разговора наедине с новообретенным зятем, когда старик Пыжов упал, будто бы оступившись, и ударился головой об острый край своего бюро, где имел обыкновение держать деньги, да и не встал больше. Ходили слухи, что тут не обошлось без Кинди. Слухи эти были подкреплены сибирскими россказнями, подтверждающими, что у Кинди на такие дела рука легкая. Унаследовав от тестя изрядный капиталец, Киндя счел за благо на некоторое время исчезнуть из Москвы и затерялся среди поволжских и донских гуртовщиков, присматриваясь к торговле скотом.

Но цепкий купеческий глаз Кинди теперь уже навсегда облюбовал Подмосковье. Киндя с первого взгляда заприметил тучные поемные луга вдоль Москвы-реки, в особенности там, где в Москву-реку впадает наша Векша. Киндя сразу смекнул, как выгодно выгуливать на этих лугах стада, пригоняемые из разных губерний, прежде всего с приволжских. Откормленный скот забивали на знаменитом тогда уже Мочаловском рынке, где говядину закупали московские мясники. Дело было большое и требовало финансовой подпитки. Одними пыжовскими капиталами Киндя не обошелся бы, тем более что он никогда не ликвидировал уже налаженного дела, так что скорняжное заведение Пыжова не просто продолжало существовать в Москве, но и процветало богаче прежнего. Остальные дела Кинди разворачивались не без сибирского золота, ибо сибирские промыслы также оставались в сфере его интересов, и Киндя наведывался в сибирские дали неоднократно, даже регулярно, пока был в силах, хотя даже домашние не знали иной раз, куда он исчезает. Но голубеющие поемные луга заворожили Киндю раз навсегда, подернутые летом от зари до зари светящейся млечной дымкой, всю ночь оглашаемые мощным, неумолчным соловьиным пением: в прибрежном ивняке соловьям счету не было. Думаю, перед этими звучно-раскатистыми далями Киндя не мог устоять, как я, но, должно быть, стада, бродившие по этим лугам, были для него важнее перепелов, перекликавшихся в траве, хотя и перепелов Киндя, говорят, лавливал. Киндя знал, как важно приветить покупщика, угостить, закормить его, и потому при самом устье Векши появилось особое заведение сперва для немногих избранных, где им подавали жирные щи из свежезабитой говядины с кулебяками и подовыми пирогами. Постепенно заведение стало круглогодичным и уже называлось «Услада». Пели там цыганские хоры, играли оркестры балалаечников, а для степенных старообрядцев был маленький залец с отдельными кабинетами и красавицами-смиренницами по вкусу гостей. Женское обслуживание не отменялось и во время постов, хотя скоромных блюд в ресторане тогда не подавали, потчуя гостей волжскими стерлядями, донскими балыками, и, возможно, подмосковной форелью из Таитянки. Скоро при ресторане появилась и гостиница для шибаев и прасолов иногда из очень дальних мест, буквально с Дону и с моря (в Киндиной гостинице мог останавливаться и отец Михаила Александровича Шолохова, торговавший, как известно, скотом). Была при гостинице и старообрядческая моленная в укромном покойце, где приходилось уживаться разным толкам, так что яростные споры прерывались лишь молитвами, подчас «умными», то есть читаемыми не вслух, но и до таких споров водились охотники, привлекаемые в гостиницу беседами от Святого Писания. Ресторан оправдывал свое название «Услада» патриархальным разнообразием варений, подаваемых к чаю: яблочных, грушевых, сливовых, вишневых, земляничных. Подавались у Кинди пироги с разными овощами, плодами и ягодами вплоть до пирогов с черникой и клюквой. Славилась «Услада» своими морсами и квасами, но особый гастрономический колорит придавали Киндиному заведению сбитни и меды в древнерусском вкусе, хмельные, иногда очень крепкие, с неповторимым ароматом, так как изысканнейший мед поступал из легендарного соседнего Лушкина леса, где цвели и благоухали вековые липы, от которых происходило название недальнего сельца Мочаловка и деревни Лыканино, чье прежнее название Луканино также не было забыто.

Предприимчивость Кинди не знала сытости, и, не довольствуясь торговлей мясом, он вздумал ставить кожевенный завод, хотя подобный промысел мог испортить воду стремительной, прыгучей Векши да и заразить самое Москву-реку. Тут-то и пригодилась Кинде Баклуша, которую местные жители давно уже кляли, так как она заболачивала крестьянские луга, мешала ездить на телегах, сотрясала воздух богатырским кваканьем рослых лягушек и притягивала к себе ребятишек, вязнувших в топком торфе дна, а изредка даже тонувших в тинистых ямах-бучилах, образующихся после паводка в самых неожиданных местах, где в прошлом году на них и намека не было. Говорили даже не о Баклуше, а о Баклушах, настолько мудрено было разобраться в извилистых рукавах, петлях и водомоинах, неисчислимых в дождливое лето, угрожающих и в засуху засасывающей зелено-коричневой жижей. Баклушей или Баклушами прозывалась живучая, упорно отказывающаяся пересыхать старица Векши, подпитываемая полыми и подпочвенными водами. Они просачивались, размывая скудный здешний торфяник (маленькому заводу, производившему торф на топливо, хватило сырья лет на сорок), так что Баклуша оказалась протяженнее Векши в ее нижнем течении, чье русло по своей прихоти выпрямил купец Трифон Орлякин, собиравшийся устраивать на Векше гребные регаты и подумывавший, не развести ли на ее берегах леса пробкового дуба в промышленных целях. (Не в память ли об этих замыслах по весьма косвенной ассоциации Баклушу все еще называли иногда Баклага?). Купил Орлякин-старший у разорившихся наследников и запущенную барскую усадьбу екатерининских времен, обветшалый дворец с башней, господствующей на своем холме над все той же поймой, где Векша впадает в Москву-реку. На холме был разбит и когда-то роскошный английский парк с прудами и темными аллеями. Из парка можно было любоваться готическим кружевом церкви, построенной по проекту самого Баженова. Орлякин-старший рьяно принялся восстанавливать дворец и парк, но скоропостижно умер. Его наследник, слишком известный в купеческих и в артистических кругах Мефодий Орлякин поспешил обратить в деньги недавно приобретенные отцовские владения, и приобрел их, естественно, безудержно богатеющий Киндя Обруч. Дворец и парк его нимало не интересовали, а для кожевенного завода трудно было найти место лучше Баклуши. Киндя вообще имел вкус к недвижимости и покупал землю ради нее самой, не извлекая из нее иной раз никакого дохода; руки не доходили. Такая слабость за Киндей, действительно, водилась, подтверждая его имущественное могущество.

Казалось бы, домостроевский гений Кинди должен был проявиться и в многочисленной патриархальной семье, но семья-то у Кинди, как на грех, не задалась. Супруга Кинди Улита Фоминична так и не оправилась от страха, вызванного внезапной подозрительной кончиной отца ее Фомы Пыжова. С тех пор она смертельно боялась мужа, боялась не тем благочестивым страхом, каким, по слову апостола, подобает бояться жене, а страхом изнуряющим, паническим, невыносимым, так что Улита вскоре умерла, родив Кинде единственного сына по имени Гордей. Гордей нисколько не походил на Киндю. Он был выше ростом, косая сажень в плечах, добрый молодец, да и только. До поры до времени Гордей не смел перечить отцу, да и неизвестно, перечил ли он Кинде когда-нибудь, хотя на то похоже. У Кинди были свои планы касательно сына. Уже давно Киндя подумывал о том, чтобы подняться на более высокий, так сказать, на международный уровень в купеческих делах, и кое-какие выгодные сделки с иностранцами он действительно провернул, но продавалась при этом исключительно пушнина, а Киндя предпочитал богатеть на кожах и тушах, да и банки начинали его интересовать, но тут, что ни говори, сказывалась Киндина необразованность: международные биржевые операции оставались для него лесом дремучим, да и куда там лесом: в тайге Киндя чувствовал себя как дома, а на бирже его иной раз пробирала все-таки оторопь, хоть он и знал себе цену. Надо было лопотать, а главное, читать по-басурмански, между тем Киндя и в русской грамоте был не вполне силен. Вот Киндя и вздумал приспособить к новейшей, немецкой коммерции Гордея, отдав его для этого даже в гимназию (сперва в классическую, потому в реальную), где Гордей обнаружил недюжинные способности, а главное, втянулся в изучение наук, что насторожило Киндю. Во-первых, сын явно отходил от древлего благочестия, а во-вторых (не во-первых ли?) мог взять со временем верх над отцом, чего Киндя никогда не потерпел бы. Скоро нашелся и предлог, чтобы забрать Гордея из гимназии. Гордей, как и Лоллий, начал тайно подбривать пробивающуюся бороду (не ходить же в гимназию с бородой). Киндя застал его за этим богомерзким занятием, беспощадно отхлестал его своим шибайским арапником, которым гонял, бывало, скот, и категорически запретил впредь ходить в гимназию. Конечно, бритоус всегда вызывал у старообрядца глубокое омерзение. Вспоминалось доброе старое время, когда бритых запрещалось хоронить в освященной земле. Молчаливо предполагалось при этом, что бритье усов и бороды сопряжено со склонностью к содомскому греху. Вот откуда стойкое неприятие петровских реформ. Но была у Кинди и другая, задняя мысль. Киндя вообразил статного красавца Гордея во фраке, гладко выбритого, присваивающего себе отцовский капитал в антихристовы времена, когда суды и власти на стороне бритоусов, а самому Кинде останется разве что холодная клетушка под лестницей. По правде говоря, Киндя не совсем представлял себе, как бритоусы оберут его, но смутные опасения приводили Киндю в тем большую ярость. Отвадив сына от гимназии, Киндя вроде бы успокоился и даже стал посылать Гордея в дальние поездки по делам, доверяя ему значительные суммы денег. Тут и произошло непоправимое. Из одной поездки за Волгу Гордей привез девушку-сироту. Это и была Капитолина. Киндя сначала не обратил на нее внимания, дескать, приблудная девка, и все. У него у самого всякое бывало в дальних поездках. Киндя не понимал только, зачем Гордей притащил девку домой, но по-настоящему Киндя взбеленился, когда услышал, что Гордей собирается обвенчаться с безродной бесприданницей. Киндя счел ее было гулящей, задурившей голову молокососу Гордею, но потом признал, что ошибся. Говорили, будто Киндя вдруг смолк, прекратил брань и проклятья, разглядев Капитолину (он тогда уже был подслеповат), но так или иначе он даже согласился, чтобы Гордей обвенчался с ней, хотя свадьбы устраивать не стал, то ли по скупости, то ли потому, что считал неприличной свадьбу с бесприданницей.

А месяца через два после свадьбы Киндя отправил Гордея в поездку, еще более дальнюю, чем прежние. Киндя утверждал потом, что поездка была задумана еще до Гордеевой свадьбы. Гордей поехал в Сибирь, но никто в точности не знал куда; теперь сказали бы: коммерческая тайна. По слухам, Киндя велел Гордею разведать, где за Енисеем лучше скупать пушнину. Как сказано, золотом и пушниной Киндя никогда не переставал промышлять. Странно было только, как это Киндя посылает в такую глушь своего единственного сына, Сибири не знающего и дотоле там не бывавшего. Киндя отвечал на это, что такого дела он не может доверить никому, кроме родного сына, что Гордею пора набираться опыта и что сопровождать его будет надежнейший человек, истый кержак, обученный в свое время лесному промыслу самим Киндей. Гордей все не возвращался да не возвращался из тайги к молодой жене. В народе уже прямо поговаривали, что Гордею лучше не спешить домой. Потом сам Киндя подтвердил, что Гордей пропал без вести, а в конце концов где-то близ Подкаменной Тунгуски нашли скелет, опознанный, насколько это возможно, как скелет Гордея. Уже и прежде ходил слух, что Гордей ищет в Сибири смерти и тому имеются веские причины, но, главное, найден был один скелет, а верного, надежнейшего человека и след простыл. Напрашивалось подозрение, не он ли порешил Гордея, убедившись, что при нем как раз та сумма, которую Киндя обещал верному человеку за убийство своего сына.

В окрестности никто не сомневался: Киндя начал жить со своей снохой сразу же после свадьбы, отъезд Гордея он задумал, когда Капитолина забеременела, а забеременеть ей было не от кого, кроме как от Кинди. Киндя отшил сына чуть ли не в ночь после свадьбы, установив что-то вроде права первой ночи, но такой первой ночью оставалась каждая ночь после этой первой, а иногда ночь наступала и среди бела дня, когда Киндя окончательно закусил удила. Киндя не то чтобы изнасиловал свою сноху или принудил ее к сожительству: скромница Капитолина, кажется, сама предпочла цепкие объятия Кинди Обруча целомудренному обожанию своего юного благоверного. Спрашивается, что помешало Кинде самому жениться на Капитолине?

Неужели он побрезговал венчанием с бесприданницей? Или Гордей все-таки опередил его с венчанием себе не на радость? А может быть, Киндю как раз разжигало то, что Капитолина обвенчана с его собственным сыном, а предпочитает его. Но тогда зачем было убивать Гордея? Все могло и дальше идти как по маслу, а Гордей тут же и был бы или мыкался бы в дальних поездках, пока не спился бы и не помер бы естественной для него смертью. Но Киндя не мог допустить, чтобы Гордей унаследовал его богатство. Он почувствовал к сыну лютое отвращение, когда увидел, как этот телок бреется. Киндя хотел завещать свой капитал другому своему сыну которого должна была родить Капитолина, а от Гордея надо было скорее отделаться, чтобы ему не досталась хотя бы часть капитала. (Киндя помнил, что он не молод, и Гордей, не ровен час, может завладеть капиталом и промотать его, чтобы обездолить своего «сына», а вернее, меньшого братца.) И Киндя избавился от Гордея исконным сибирским разбойничьим способом, но тут началось самое страшное. Еще до того, как слухи о смерти Гордея подтвердились, он начал являться беременной Капитолине во сне и наяву, угрожая неверной жене. Капитолина криком кричала от этих посещений. Пришлось держать ее взаперти, не выпуская даже во двор иначе как ночью. Капитолина не сомневалась, что умрет родами и родит мертвого ребенка. Ее кликушество ужаснуло самого Киндю, вообще говоря, не склонного к суевериям, и он задолго до родов пригласил к своей снохе лучшую в округе повитуху Наталью Чудотворцеву, и та пользовала Капитолину, не отходя от нее ни на шаг в последние недели перед родами. Предсказания кликуши удалось опровергнуть лишь наполовину. Роды были трудные; ребенок остался жив, а роженицу спасти не удалось. Киндя даже зубами заскрипел, услышав, что родилась девочка, но, говорят, после этого он в ногах валялся у Натальи, умоляя ее не покидать сироту. Что-то дрогнуло в душе Натальи. Липочка росла на ее попечении. Наталья отказалась жить под одним кровом с Киндей, и рядом со своим домом он выстроил ей отдельный домик, такой же, как в Гуслицах. Так Платон оказался среди заилившихся омутов и тинистых водяных ям Баклуши.

Но кроме этих болотистых колдобин, «окон» и ядовито зеленеющих чарус были соловьиные заросли и голубеющие луга с могучим благоуханием цветов и трав, незаметно переходящим в грибной и цветочный дух леса. Эти дубы и липы были лучше знакомы Платону, привыкшему встречать под их сенью лесного старца, но такие же дубы и липы росли в запущенном парке усадьбы, которую Киндя приобрел вместе с пастбищами и водомоинами, но не обращал на нее внимания. Дворец екатерининских времен так и стоял пустой в ожидании, пока отремонтируют его. В зале ветшала даже обширная библиотека, которой прежние владельцы не придавали никакого значения, вместе с дворцом предоставив ее на произвол покупателя. Библиотека состояла в основном из масонских мистических книг, иногда весьма редких, в чтение которых летом и погружался Платон. В этом парке и в бывшем дворце, практически предоставленном в его полное распоряжение, Платон пережил встречу и трагическое событие, оставившее в его душе еще одну вереницу незаживающих следов.

Толки о смерти Лоллия распространились и в гимназии, где учился Платон. Однажды на перемене к Платону подошел его одноклассник Валентин Заблоцкий и с вежливой осмотрительностью не без обиняков осведомился, правда ли, что у Платона есть эликсир, останавливающий кровотечение. Платон ответил утвердительно.

– У меня, видите ли, старший брат химик, – продолжал Валентин, – и не были бы вы так любезны показать этот эликсир ему, а быть может, и дать на анализ хотя бы каплю?

Куртуазная учтивость Валентина, изолировавшая его среди гимназистов, напротив, нравилась Платону. Он и в самом деле не знал, как ему дальше обращаться с таинственным эликсиром, хотя бы как хранить его, если уж на то пошло. Эликсир предназначался для Лоллия, а Лоллия не было в живых. Доктор Госсе раз навсегда отмахнулся от знахарского снадобья и не желал о нем слышать. Платон колебался. Можно ли показывать эликсир посторонним или тем более давать его на химический анализ? А с другой стороны, Платон видел, как эликсир действует. Что, если эликсир может спасти чью-нибудь жизнь? Не грех ли оставлять его без употребления? Но что скажет лесной старец? Увидеть его удастся, чего доброго, не раньше будущего лета. И Платон согласился встретиться со старшим братом Валентина.

Так Платон познакомился с Раймундом Заблоцким, студентом Московского университета. Раймунд был старше своего брата не намного, почти ровесник самому Платону, но Валентин безусловно признавал его авторитет, живя под его присмотром. Родители у братьев умерли, и Раймунд жил уроками, да еще содержал при этом брата, только еще начинающего подрабатывать тем же.

Братья снимали небольшую комнату в полуподвальном помещении на Спиридоновке. Когда Платон спустился по шатким ступенькам лестницы, дверь со скрипом открылась, и его встретил щуплый шатен в очках. Это и был Раймунд Заблоцкий. Вежливо предложив гостю стул, он сразу же спросил, не принес ли Платон эликсир. При всей своей изысканной учтивости Раймунд не мог скрыть нетерпения. Платон предпочел бы усмотреть в таком нетерпении научный интерес, но в нем угадывалось что-то другое, отнюдь не чуждое самому Платону.

Вместо ответа, Платон просто поставил на стол флакон лесного старца.

– Шел бы ты в читальню, Валентин, – обратился Раймунд к младшему брату, на польский лад подчеркивая ударение на предпоследнем слоге, что напомнило и об их родстве, и о старшинстве Раймунда. Валентин неохотно удалился.

– Вы позволите? – спросил Раймунд, уже откупоривая диковинный фиал, и Платон снова вдохнул дремотно вяжущий запах, распознавая на этот раз и благоухание меда, которым потчевал его лесной старец.

– Как хотите, а без Меркурия здесь тоже не обошлось, – сказал Раймунд.

– Я в этом ничего не понимаю, – робко ответил Платон. – Меркурий – это, кажется, ртуть…

– Ртуть-то ртуть, да не просто ртуть, – усмехнулся Раймунд с видимым облегчением, как будто возможная посвященность Платона обязывала бы его и сковывала бы, но убедившись, что перед ним профан, он как истый адепт немедленно принялся готовить своего собеседника к посвящению, интригуя его и одновременно вербуя.

Платон видел, что Раймунду не терпится идти в лабораторию, чтобы подвергнуть эликсир анализу. Раймунд просил разрешения взять хоть каплю из флакона, но Платон предоставил в его распоряжение весь фиал. Лоллия не было в живых, а можно ли пользовать им других, Платон все равно не знал. Он поспешил распроститься со своим новым знакомцем, условившись встретиться с ним через несколько дней. Когда они снова встретились, Платон увидел, что фиал по-прежнему почти полон. Раймунд отдал его Платону и сказал:

– Разумеется, химический анализ ничего не дал, как всегда в таких случаях. Почти ничего, – быстро поправился он.

– Из чего же все-таки состоит эликсир? – спросил Платон, чтобы сказать что-нибудь.

– Из лесных трав, как вы сами можете судить по запаху. Наперстянка, багульник, еще перга… Я же не медик и не ботаник. Меня интересовало другое…

– И этого другого вы не обнаружили?

– Обнаружил, и даже в изобилии. Но для современной науки это и значит ничего не обнаружить. Вы не будете любезны поподробнее рассказать мне, кто и где изготовлял это снадобье, если не секрет, конечно.

Платон вынужден был признаться, что он не знает имени лесного старца и не знает, как его найти, хотя встречался с ним неоднократно.

– А у него в лаборатории вы не бывали? – спросил Раймунд и тут же подробно описал эту лабораторию, не забыв упомянуть даже золотистые крупицы в перегонном кубе, которые Платон принял за крупицы меда.

– Так вы бывали там? – не удержался Платон.

– К сожалению, нет. Примерно так должна выглядеть лаборатория алхимика.

– Вы занимаетесь историей науки?

– Пожалуй, да, если считать, что история включает в себя не только прошлое, но и будущее.

Раймунд сухо и трезво изложил Платону суть расхождения между алхимией и химией. Современная химия, как и физика, все еще настаивает на том, что атом неделим. Алхимия допускает расщепление атома и занимается таким расщеплением, на чем и основано превращение всех элементов во все, «ad perpetrando miraculo rei unius» («осуществляя чудо единого»). Отсюда и популярные толки о золоте, изготовляемом алхимиками. Если атом расщепляется, все превращается во все, следовательно, и в золото также. Для алхимика драгоценно не само золото, драгоценен принцип его обретения, символом и подтверждением которого является зримое золото. Природное золото порабощает человека, обретенное алхимическое золото освобождает:

От заколдованных тенёт Избавит мудрая десница Тогда появится денница, Тогда свободою пахнёт.

Цитирую в переводе Новалиса, которого Раймунд цитировал по-немецки.

Немецкие стихи настроили Платона на более серьезный лад, так как при слове «алхимия» он чуть было не улыбнулся по-писаревски пренебрежительно. Для него химия была естественной наукой, а естественные науки он воспринимал в позитивистском духе своего времени, почитывая Спенсера и Дюринга, так что алхимия для него ничего не могла означать, кроме устарелого смешного невежества, и даже лесного старца он числил по какому-то другому ведомству, хотя и поминал в связи с ним Парацельса и Якова Бёме. Платон и Шопенгауэра читал в это время с таким увлечением, так как Шопенгауэр давал возможность принимать естественные науки в их мужественной буквальности, доводя материальность мира до крайности, за которой угадывается нечто зловещее и бессмысленное: безучастная воля, вопреки которой остается только оплакивать мир, что и есть философия. Раймунд уверял Платона, что наука находится на пороге великого переворота, когда закон сохранения вещества будет опровергнут законом исчезновения вещества, если это можно назвать законом. Вещество исчезает в энергии, в излучении, которое Бог вызвал, сказав: «Да будет свет!» «Излучение, – задумчиво повторил Платон, – небытие, жаждущее бытия». Так определил он для себя волю по Шопенгауэру и немножко гордился своей первой философской формулировкой, возвращаясь к ней и впредь снова и снова на разных этапах своего пути. Но Раймунд как истый естественник был нечувствителен к метафизике. «Небытие? А что такое небытие? – пожал плечами он. – Энергия – это именно бытие, кроме которого ничего и нет. Бог, если хочешь, тоже энергия». Они к этому времени перешли на «ты», причем инициатива в этом принадлежала Раймунду, преодолевшему свою шляхетскую учтивость, хотя именно учтивость позволяла ему держать презрительную дистанцию по отношению к москалям, убившим его деда во время последнего польского восстания; отец и мать братьев Заблоцких умерли в сибирской ссылке. Расщепление атома, торжество алхимии над химией, должно было вот-вот осуществиться силами современной науки, вернув миру первичное излучение, в котором Бог помирится с Люцифером; их разлучило косное вещество, против которого Люцифер восстал первым, как подобает ангелу. В расщеплении атома Раймунд видел великую всемирную революцию, свергающую власть природного поддельного золота. Раймунд находил историческую справедливость якобинского террора в том, что был казнен Лавуазье, откупщик, поддерживающий власть ложного золота вместе с контрреволюционным законом сохранения вещества. «Как только будет расщеплен атом, начнется революция», – утверждал Раймунд. Впрочем, атом, по всей вероятности, был расщеплен алхимиками уже во времена тамплиеров, и якобинская революция лишь напомнила об этом, завещав свою благую весть Наполеону Бонапарту императору-тамплиеру, освободителю Польши. К своему крайнему удивлению, Платон заметил, что Раймунд регулярно ходит к мессе в костел. Платон склонен был счесть подобную набожность своего друга идеологической данью польскому мессианству, неотделимому, быть может, от иезуитской интриги, но Раймунд опровергал подобные подозрения, высказывая истины, еще более запредельные.

– Эх, пане Платоне, пане Платоне, – говорил он, ласково полонизируя имя своего друга в знак особой доверительности, – разве ты не слышал, как иные химики из недоучившихся или переучившихся семинаристов брали на анализ Святые Дары до и после пресуществления, и анализ ничего не показывал: хлеб и вино оставались хлебом и вином по своему химическому составу, а ведь причащаемся мы Телом и Кровью Христа.

Раймунд уверял Платона, что он верует: хлеб и вино пресуществляются в Тело и Кровь Христову, когда священник возглашает: «Примите, ядите: сие есть Тело Мое… сие есть Кровь Моя…» Не знаю, тогда ли задумал Платон Демьянович свою работу об эпиклезе, которую никогда не считал завершенной. Платон Демьянович полемизировал с католическим учением о пресуществлении Святых Даров, доказывая, что для их преложения нужна вся литургия, а не один ее момент, и преложение Святых Даров совершается нисхождением Святого Духа, призываемого особой молитвой (эпиклезой). Отсюда особая насыщенность и благолепность православной литургии, сменившаяся на Западе литургической скудостью, так как пресуществление приписывается священнику, «заместителю Христа» (подражание Христу?). В сказаниях о Граале Чудотворцев находил память о полноте православной литургии. Вот почему католическое духовенство никогда не упоминается, когда заходит речь о Граале, зато поэтически поминается Святой Дух, как у Вольфрама фон Эшенбаха:

Сегодня можно чуда ждать. Возобновится благодать. Сей камень в пятницу страстную Приемлет силу неземную, И, тайнодейственная птица, Слетает с неба голубица, Облатку белую неся, В которой сила камня вся.

Вряд ли Платон возражал тогда своему старшему другу, хотя, слушая его, мог думать свою думу А Раймунд доверительно продолжал вполголоса:

– Вот где начало алхимии, пане Платоне. Понимаешь ты теперь, почему химический анализ не выявляет в твоем эликсире ничего, кроме цветов, трав и пчелиного духа?

Но Раймунд и на этом не останавливался. Он внушал Платону, что целительная сила и сила разрушительная, в сущности, одна и та же, разница только в дозировке, и в эликсире лесного старца таится намек на взрывчатое вещество (антивещество?), творящее мир и его преодолевающее.

– Пане Платоне, пане Платоне, – умоляюще шептал он, – как мне встретиться с твоим старцем? Ну зачем ты прячешь его от меня?

Платон заверял друга, что вовсе не прячет лесного старца; он приходит сам, когда хочет, но Раймунд продолжал запальчиво упрекать его. При этом Раймунд кое о чем проговаривался, а потом как будто жалел, что проговорился. У Платона наклевывалось подозрение, что Раймунд знает о старце куда больше, чем он сам. Так Раймунд говорил, что алхимик, расщепивший атом, должен быть жив, а если он жив, революция излучения давно началась и вот-вот победит. Неделимые атомы Раймунд называл языческими идолами, которые может уничтожить лишь излучение. Задохнувшись от патетического шепота, Раймунд срывался на крик: «Ну где же, где же твой старец? Сведи меня с ним, или я умру!»

И на Рождество Платон пригласил Раймунда в село Быково, где был сосредоточен Киндин торг и на отшибе высился его дом, а в доме верховодила Наталья. Сама она, как сказано, жила в другом домике, примыкавшем к хозяйскому В Натальином доме нашлась комната и для гостя. Оттуда можно было добраться и до Лушкина леса, где Платону случалось встречать старца, изредка появлявшегося и в Гуслицах и в Мочаловке. До сих пор зимой Платон в лес не ходил, проводя зимние каникулы над книгами. Раймунд заставил Платона встать на лыжи, которые Платон недолюбливал. Они вместе бродили на лыжах по зимнему лесу, но старца так и не встретили, отчего мрачное настроение Раймунда усугубилось. Он даже захворал слегка, и Наталья встревожилась, предположив, что городской гость с непривычки простудился.

Она вообще чувствовала к Раймунду расположение, может быть, радовалась, что у ее сына появился такой обаятельный образованный друг. И на лето Раймунд водворился в той самой комнате, где гостил зимой. Прежде всего, он оборудовал себе лабораторию в одном из погребов бывшего барского дворца и настоял, чтобы никто из прислуги, ни даже сам Платон туда никогда не заходил. Ни Наталья, ни Платон не придали этому условию особенного значения и охотно согласились. Наталья сочла это условие трогательной данью юношеской романтике, а Платон ценил конфиденциальные разговоры с Раймундом, нисколько не интересуясь его химическими опытами. Тем не менее пришлось послать специальную подводу за реактивами и другими материалами для лаборатории, где подвизался Раймунд. Впоследствии оказалось, что он даже отыскал ключ от двери, ведущей в погреб, и, работая в лаборатории, запирался изнутри, а, уходя, тщательно запирал дверь снаружи. Впрочем, Платон и не пытался нарушить его уединение. Раймунд спускался к себе в погреб, а Платон поднимался в библиотеку, где читал мистические книги на разных языках. Но время от времени, и судя по всему, довольно часто, Раймунд заходил к Платону в библиотеку и просил его, а то и просто умолял отправиться снова в лес. Они ходили и в Лушкин лес и в Луканинский, где под сенью лип скрывались старые каменоломни, напоминавшие языческие капища. В этих каменоломнях когда-то добывали известняк для белокаменных московских церквей, но лесной старец не появился ни в том, ни в другом лесу, и уныние Раймунда постепенно сменилось мрачным отчаяньем.

Все чаще и все упорнее Раймунд говорил о том, что движущей силой и средоточием истории является жертвоприношение, а высшая форма жертвоприношения – цареубийство. Так был принесен в жертву Царь Истинный рода человеческого Богочеловек Иисус Христос, чья смерть возвестила грядущее Царство Божие. Но подобной же кровавой жертвой было убийство короля Дагобера II 23 декабря 679 года в Арденнском лесу. Король Дагобер принадлежал к династии, то ли происходящей от Иисуса Христа по Прямой линии, то ли связанной с ним таинственными узами святой крови. Эта кровь и есть Кровь Истинная или царская, Sang Real, Светой Грааль. Пролить эту кровь – преступление, страшный грех, но без этого греха не было бы истории. Вот почему имя династии обозначается словом «чудо» («la merveil»). Чудо-кровь и есть чудо Единого, философский камень, превращающий материю в свет. Вот почему алхимия кроется в лоне этой обреченной династии, от которой всегда остается Пылающий Отпрыск, Плантард, Горицвет (Раймунд произнес это имя с польским ударением Горицвет). Но кто приносит жертву, тот обрекает в жертву самого себя. Таковы священные искупительные узы Истинной Крови. Так был принесен якобинцами в жертву король, потомок мажордомов, приносивших в жертву короля Дагобера и его потомков. Но принося искупительную жертву, якобинцы обрекали в жертву самих себя. И так же был принесен в жертву последний истинный русский царь Димитрий, клеветнически названный Лжедмитрием, но польская знать никогда не поддержала бы того, в ком не течет истинная королевская кровь. Марина Мнишек прокляла Романовых за убийство своего сына, и с тех пор приносят в жертву их: судьба царевича Алексея, Павла I, Александра II. Царствование Романовых может быть искуплено лишь последней, окончательной жертвой, иначе они останутся проклятым родом, а принесенные в жертву обретут святость: только жертва свята, и все святые – жертвы. Но кто приносит в жертву Романовых и их приспешников, тот обрекает в жертву себя:

Умрешь недаром. Дело прочно, Когда под ним струится кровь, —

процитировал он вдруг Некрасова. Революция – жертвоприношение до Страшного Суда. Жертва искупает жертву, пока всех не искупит воскресение мертвых.

Не уверен, что Раймунд все это говорил. В моем изложении я руководствуюсь книгой Чудотворцева «Жертвоприношение в истории». Книга вышла в 1922 г., но работать над ней Чудотворцев начал сразу же после революции 1905 г. Книга «Жертвоприношение в истории» была страстным, но и строго продуманным откликом на октябрьский переворот, монументальным исследованием революции. Очевидно, Чудотворцев подошел в принципе по-новому к проблеме террора, указав на его мистическую природу, коренящуюся в древнем дионисийстве. Когда Чудотворцев был арестован, его обвинили в пропаганде террора против деятелей Коммунистической партии и Советского государства, и он чудом спасся от расстрела.

А тогда, в аллеях запущенного парка речи Раймунда прерывались отчаянными заклинаниями: «Где же, где твой старец? Я без него пропаду. Да и сам ты что такое без него, Чудотворцев?» В этой фамилии вместо задушевного «пане Платоне» Платону слышался горький сарказм.

Раза два в то лето Платон ездил в Москву, чтобы навестить Евлалию Никандровну, все еще оплакивающую Лоллия, и оба раза Раймунд давал ему свертки, которые Платон должен был занести по определенному адресу. Когда ему открывали дверь, Платон должен был сказать: «Mysterium Magnum» и отдать сверток тому, кто скажет в ответ: «In hoc signo vinces» («Сим победиши»). Платон в точности выполнил эти поручения и едва ли соотнес взрывы, последовавшие в кабинетах двух царских сановников, с вручением этих свертков. Между тем один сановник был убит, другому оторвало ноги.

В это же время Раймунда приехала навестить девушка. «Софья», – представилась она Наталье и Платону и Наталья устроила ее на ночлег в одной из пустующих комнат Киндиной гостиницы. Темно-русые волосы Софьи, ее черты, в особенности синие глаза напомнили Платону что-то такое, в чем он не смел себе признаться. Сперва Платон принял Софью за невесту Раймунда, тем более что ее одну Раймунд впустил к себе в «лабораторию» и даже уединился с ней там. Но Софья ненадолго там задержалась. Выйдя из «лаборатории», она охотно согласилась погулять с Платоном по бывшему английскому парку. Она явно предпочитала общество Платона обществу Раймунда, и Платон даже подумал, не поссорились ли они. Когда свечерело, Платон и София отправились в луга на берег Москвы-реки. Платон предложил Раймунду присоединиться к ним, но тот отрывисто отказался.

Платон не знал, о чем говорить с незнакомой девушкой, и невольно попал в колею своих разговоров с Раймундом. От французской революции он перешел к нынешним террористическим актам, о которых Софья информировала его скупо и точно. Платон вслух задался вопросом, почему террористические акты так распространены в православной России и всегда ли требует участие в террористическом акте разрыва с православием.

– Нет, не всегда, – ответила Софья. – Все, кого я знаю, православные.

Платон вздрогнул от ее внезапной откровенности.

– А как же «не убий»? – пробормотал он.

– А разве человека можно убить, если все воскреснут? – с неожиданной горячностью заговорила Софья. – Они же не просто убивают, они собой жертвуют за други своя. Убивает ненависть, а здесь любовь. Нужно из любви для любви на все решиться, – произнесла она слова, которые я прочитал у Бориса Савинкова в «Коне бледном», но думаю, что юный Чудотворцев слышал их все-таки от самой Софии.

Так она первая заговорила с Платоном о любви, и ее лазоревые очи осияли его при свете звезд, а в отдалении над лугами православная готика Баженова напоминала град Китеж. «Когда мы увидимся?» – спросил ее Платон. «Не знаю», – потупилась она, но наконец назначила ему свидание через три дня в Москве на Страстном бульваре.

Наутро Софья уехала, увозя с собой сверток, точно такой, как те, которые возил в Москву Платон, чтобы услышать: «In hoc signo vinces». A через три дня он ждал ее на Страстном бульваре у памятника Пушкину но Софья не пришла, и ему не оставалось ничего другого, кроме как вернуться в Киндину слободку. Когда он вернулся, в доме была полиция. В погребе старого барского дворца произошел взрыв. Раймунд был буквально разорван на куски. Не было сомнений в том, что в своей «лаборатории» он изготовлял бомбы для террористических актов и подорвался на одной из них. Платон так и не узнал, была ли то случайная неосторожность… А еще через несколько дней Платон прочитал в газете, что в Москве арестована по подозрению в подготовке террористических актов курсистка Софья Богоявленская. Софью арестовали накануне дня, на который она назначила свидание Платону.

Арест по сходному подозрению грозил и гимназисту Платону Чудотворцеву, но это дело замял Киндя Обруч, причем отнюдь не только под влиянием или по просьбе Натальи. Киндя сам всю жизнь был не в ладах с полицией и на подозрении у нее за связи с крайними старообрядческими толками вплоть до немоляк, но также и подозрение в убийстве или в убийствах, продолжало тяготеть над ним, хотя никакому следствию до сих пор ничего не удалось доказать, что, впрочем, только усугубляло подозрения. Киндя как настоящий варнак недолюбливал власти, остерегался их и был не прочь досадить им или свергнуть их, а там будь что будет. Не исключено, что Киндя, подобно другим коренным русским купцам, давал деньги на революцию, и если он давал их не очень много, то лишь потому, что предпочитал получать деньги, а не давать их кому бы то ни было. Киндя мог догадываться и о том, кто такой Раймунд (трудно представить себе, чтобы Киндя не знал, кто живет у него в усадьбе). Киндя избегал знакомства с подозрительным поляком, но, вероятно, представлял себе его деятельность лучше, чем желторотый все-таки гимназист Платон. Даже взрыв в подвале не привел Киндю в ярость, какой можно было ожидать. Напротив, он пустил в ход все свои связи с властями, а на такие связи он никогда не скупился, без них купцу тоже не обойтись; раскошелился, по-видимому, Киндя и на этот раз. Арест Платона ударил бы по его собственной и без того сомнительной репутации, да и Наталья вряд ли осталась бы при доме, а Натальиной службой Киндя дорожил, но, главное, Киндя дорожил самим Платоном, привязался к нему и, по крайней мере, во время летних и зимних каникул разве что иногда отпускал его в лес (не повидаться ли с лесным старцем, о котором Киндя, разумеется, был наслышан). Все началось с того, что Киндя позвал как-то зимой Платона и велел читать себе вслух Священное Писание. Киндя вообще был охотником до чтения вслух. Бегло читать «про себя» он пожалуй что так и не научился, будучи не в ладах с гражданской грамотой, но и по-церковному читал он с натугой. К тому же Киндя явно страдал какой-то застарелой глазной болезнью, и то была чуть ли не трахома, болезнь пастухов, от которой, должно быть, ослеп сам библейский праотец Исаак, сослепу благословивший одного сына вместо другого. Но у Кинди сыновей больше не было, а который был, тот пропал не без его ведома, вернее же всего, по его наущению, вот Киндя и приблизил к себе Платона. В старости Платон Демьянович, многозначительно посмеиваясь, говорил, что и слепоту он унаследовал от Кинди вместе с многим другим, хотя зрение Платон Демьянович начал терять после инсульта, пережитого то ли во время допроса на Лубянке, то ли уже на Соловках. Действительно, среди учителей Чудотворцева наряду с Дионисием Ареопагитом, Шеллингом и Владимиром Соловьевым следует назвать и малограмотного Киндю Обруча, чья недоверчивая проницательность вошла необходимым элементом в жесткий анализ, которому Чудотворцев подвергал все проблемы, не только дольнее, но и горнее, и умное деланье было для Платона Демьяновича не только умозрительным, но и умственным, что давало повод говорить о его мистическом скептицизме, и когда Чудотворцев говорил: «Испытывайте духов», в его словах слышался не только первоисточник, то есть Иоанн Богослов, но и, с позволения сказать, Киндя Обруч. Думаю, не узнал ли сперва Платон и Дионисия Ареопагита из древлеправославных книг, читавшихся по требованию Кинди Обруча, ведь в гимназический курс Дионисий определенно не входил, а книги читал Платон все больше редкие и потаенные, так как старинные книги Киндя приобретал всю жизнь, не имея времени и даже не очень-то умея их читать. Киндя откладывал чтение этих книг на будущее, и это будущее наступило для него, как ни странно, благодаря слепоте, заставившей Киндю обратить внимание на многообещающего отрока Платона. А Платон, читая Кинде вслух, приобрел такое знание отцов Церкви, какого не приобрел бы не то что в семинарии, но и, чего доброго, в тогдашней Духовной академии, где неверующие профессора предпочитали протестантских ученых, если не Давида Штрауса заодно с Ренаном. Когда Платон уставал читать, Киндя рассказывал ему кое-что, и от Кинди Обруча Платон услышал, перенял, усвоил такое, чего не прочтешь ни в каких книгах: негласную весть сокровенной, преступной, но и Святой Руси. Вот откуда профессор Чудотворцев, казалось бы кабинетный затворник, узнал подоплеку русской жизни, сохранив ненасытное любопытство к самым неаппетитным ее проявлениям, ибо именно в них чуял и чаял некую святость. Невозможно себе представить, как однажды Киндя велел Платону читать себе Маркса, однако так оно и было. В отличие от Есенина, Киндя вытерпел гораздо больше пяти страниц из «Капитала», но наконец и у него вырвался ернический смешок, а когда Платон в ответ озадаченно прервал чтение, Киндя буркнул:

– Ежели работающему отдать все, что он заработал, ему работать негде будет.

Из дальнейших Киндиных реплик Платон понял, что Киндя высказался так о прибавочной стоимости. Хозяин, конечно, присваивает прибавочную стоимость, но тратит он ее не на себя, а на дело, а дело граничит где-то даже с умным деланием, хотя умное делание свято, а дело греховно и требует сперва покаяния, а потом искупления. (В своем позднем пересказе Платон Демьянович старательно подчеркивал все эти противительные «а».) И незаметно Киндя принялся вовлекать Платона в свое дело: то поручит ему перевести какое-нибудь письмо с немецкого или на немецкий, то предложит ему проверить какие-нибудь счета, за что Платон брался с не меньшим усердием, так как математикой никогда не пренебрегал и откликнулся на эти свои юношеские занятия в поздней книге, включив туда главу под названием «Финансовый гений тамплиеров». Кстати, Платон углубился в английский язык и довольно скоро усовершенствовался в нем, хотя читал не столько Адама Смита, сколько Беркли, Свифта и Карлейля, но деловую переписку Кинди то ли с английской, то ли даже с американской фирмой, заинтересованной в пушнине, вскоре взял на себя.

Так явился новый повод для Натальиных материнских тревог. Наталья не знала, как ей отнестись к сближению своего сына с Киндей. Добро бы Платон только читал ему божественные книги, но он уже работал на Киндю как простой конторщик, бойко щелкал на счетах, проверяя счета, и приказчики величали его как старшого Платон Демьянович. Были и другие знаки Киндиной доверенности, настораживавшие Наталью. Киндя советовался с Платоном, запершись у себя в «кибинете», как он говорил, и все чаще принимал решения, как Платошка подскажет. Но Платошкой он называл своего любимца только в разговоре с Натальей, а на людях со всем возможным и невозможным для Кинди вежеством обращался к Платону Демьяновичу. Очевидно, Киндя ценил в Платоне не просто начетчика или книжника, он наслаждался его проницательностью, которую сам же исподволь прививал. А главное, слепнущий Киндя доверял Платону, и это особенно пугало Наталью, знавшую, чем, бывало, оборачивалось Киндино доверие. Наталья по-настоящему ужаснулась, когда Киндя вряд ли всерьез обмолвился, что по соболиным делам на Енисей, кроме Платошки, и послать некого. Она-то помнила, как он послал на Енисей родного сына, чтобы тот не вернулся никогда. Не использует ли он Платона в каком-нибудь сомнительном деле, а потом… Кто его знает… Но опасения Натальи были неосновательны. Платону Киндя приписывал то, чего не находил в Гордее: европейскую образованность в сочетании с американской деловитостью, как впоследствии выразился бы Сталин. Впрочем, за деловитость Киндя принимал ненасытный интерес Платона к чему угодно: и к негоциям Кинди тоже. Правда, Киндю озадачивало, почему Платон никогда не просит у него денег, хотя мог бы и попросить, поскольку было за что. Неужели пренебрегает? А если пренебрегает, то чем или кем: деньгами или самим Киндей? При этом на бессребреника Платон тоже не был похож, и Киндя подозревал даже, не пренебрегает ли смышленый «вьюнош» мелкими подачками, чтобы со временем заграбастать все, но, странное дело, даже эта мысль Киндю не возмущала, а вызывала что-то вроде сочувствия, чуть ли не уважение, усугубляя Киндину симпатию к Платону А и впрямь, если не Платон, то кто же? Надо прямо сказать, что Киндя не был скуп и дорожил не столько деньгами, сколько своим искусством наживать их, ничуть не обольщаясь насчет того, что искусство это грешное, а то и преступное. У Кинди было твердое намерение со временем оставить все свое богатство и уйти в строжайший затвор на покаяние. Он уже и скит себе для этого облюбовал где-то за Енисеем, ближе к Лене, и если бы послал туда Платона, то не просто по соболиному или золотому делу, но и для того, чтобы Платон, знающий силу в святоотеческих писаниях, обревизовал этот скит: спасешь ли по ихнему уставу душу или нет. Но не то что в Сибирь, а и в Москву в гимназию отпускал Киндя Платона все с большей неохотой, и Наталья не то чтобы успокоилась, но лишь с некоторым облегчением согласилась, когда Киндя поручил Платону заниматься летом с Олимпиадой немецким языком (французскому ее учила сама Наталья).

Платону минуло в то время семнадцать лет, Липочке исполнилось одиннадцать. То была рыхлая, светленькая, с пышной косой девочка, не слишком подвижная, но очень послушная. Одна Наталья знала, что у нее на душе. Наталья должна была позаботиться, чтобы девочка как можно дольше не узнала того, о чем она давно догадывалась. Девочка занималась немецким языком добросовестно, как делала все, но в изучении французского успевала больше, быть может, благодаря постоянному общению с Натальей, которую она называла матушкой, как в свое время сама Наталья называла княгиню Нину. Да и Платон учил Олимпиаду с прохладцей, не слишком ею заинтересованный, так как мысли его в то время были заняты совсем другим (другой?). Об истинном направлении его тогдашних мыслей свидетельствует небольшое эссе, как теперь бы сказали, сохранившееся в бумагах Платона Демьяновича. По-видимому, гимназист Чудотворцев намеревался написать сочинение по литературе, но потом раздумал его представлять и хорошо сделал. Собственно говоря, это первый философский труд Чудотворцева. Сочинение называлось «Странная история Софии», и в таком названии, несомненно, присутствовала «Странная история» Тургенева, которой Платон уделял в своем юношеском трактате пристальнейшее внимание. Молодой философ анализировал функцию имени София в новейшей русской литературе и начинал, естественно, «Горем от ума». Выводы гимназиста Чудотворцева были весьма своеобразны и, конечно, радикально отличались от прописей гимназического курса. Чудотворцев считал настоящей героиней грибоедовской комедии Софью, перед которой, естественно, сходит на нет книжный резонер Чацкий, этот патетический двойник Репетилова. Во-первых, Софья способна на поступок, даже на подвиг. Разве не подвиг для дочери Павла Афанасьевича Фамусова полюбить бедного молодого человека вопреки отцовской декларации: «Кто беден, тот тебе не пара»? Далее Платон высказывает любопытные соображения по поводу того, какими сугубо личными мотивами руководствовался Грибоедов, предпочитая Софье Чацкого, отчего пьеса определенно проиграла в отношении драматическом. Ибо пьеса только выиграла бы в художественной достоверности и в драматизме положений, если бы вопреки любым обстоятельствам Софья осталась верна своему скромному избраннику, как и если бы она в нем разочаровалась. В «Горе от ума» Софья (София) представляет… философию, более того, она и есть истинная философия того времени. Легко усмотреть в этом пассаже наивный педантизм гимназиста-классика, помешавшегося на греческом языке и принимающего игру слов за высокую философию, но на самом деле перед нами первый, доподлинный, записанный чудотворцевский парадокс. Уже тогда Чудотворцев любил обосновывать свои парадоксы цитатами. Нельзя отказать Софье в образованности. «Ей сна нет от французских книг», – признает Фамусов. (Когда я читал это место, мне самому вспомнилась моя крестная Софья Смарагдовна, сказавшая мне, трехлетнему: «Я не соня, я никогда не сплю».) Очевидно, Софья усвоила философию Руссо; лучше сказать, она ее олицетворяет. Она любит Молчалина, ибо открывает в нем естественного человека, не испорченного культурой. (Как портит человека книжная культура, Софья могла убедиться на примере Чацкого.) В «Горе от ума» настоящая трагедия в том, что естественность Молчалина пренебрегает изысканной утонченностью Софьи, хотя именно эта утонченность склоняет Софью к самопожертвованию ради Молчалина, что Молчалин принимает со здоровой иронией: «Пойдем любовь делить плачевной нашей крали…» Полнокровное жизнелюбие Молчалина заставляет его предпочитать барышне служанку Лизаньку: «Веселое созданье ты! живое!» В этом с Молчалиным вполне согласен и глава дома Фамусов, также волочащийся за Лизанькой: «Ай, зелье, баловница». Так в комедии образуются два треугольника: с одной стороны, Фамусов – Лизанька – Молчалин, а с другой та же Лизанька – Молчалин – Софья. Казалось бы, наиболее угрожаемой стороной в обоих треугольниках является Молчалин, но эта ситуация из тех, о которых говорят: «Образуется», ибо не только дочь, но и ее ультраконсервативный отец оценивает Молчалина по достоинству:

Один Молчалин мне не свой, И то затем, что деловой.

И действительно, в деловых качествах Молчалина сомневаться не приходится. (Здесь при всей философической иронии у дотошного гимназиста прорывается глубоко личная нотка: своим «образуется», повторенным неоднократно наперекор школьной стилистике, он кого-то успокаивает, Наталью ли Васильевну? Себя ли? Дело в том, что его собственная ситуация в доме Кинди напоминала, как увидим, только что обрисованную.) Там, где Грибоедов увидел Молчалина, – продолжал Платон, – Стендаль увидел бы Жюльена Сореля. (Чем не Молчалин в доме герцога де ла Моль, а Матильда де ла Моль чем не Софья?) Но в отличие от Жюльена Сореля Молчалин не убьет любимую женщину и непременно сделает карьеру Чацкий – разрушитель, а Молчалин – созидатель. На Молчалиных держится Российская империя. И не исключено, что Софья станет еще его женой, не отказываясь при этом и от услуг Лизаньки, необходимых, может быть, обоим супругам в счастливом браке. (Этот юношеский цинизм определенно предвосхищает В.В. Розанова.) Переселение «в деревню, к тетке, в глушь, в Саратов» наверняка оказалось бы целительным для Софьи. Прикоснувшись к родным, патриархально-матриархальным корням, она «была бы верная супруга и добродетельная мать». Но возможен для нее и другой путь, пусть даже не для нее самой, но для ее аналога, для все той же Софии в другое время. Не таково ли происхождение тургеневской девушки, попадающей в «Странную историю» и заходящей гораздо дальше. А пока следует признать горе от ума или горе уму перед лицом Софии Премудрости. Недальновидный «ум» обнаруживает перед ней свою несостоятельность, ибо пути Премудрости неисповедимы, и только апофатическое смирение русского человека, обозначенного именем Молчалин, постигает Софию Премудрость, чуждую громогласному болтливому «уму».

Последний вывод может показаться несколько натянутым, но в нем уже прослеживается типично чудотворцевский ход мысли, заранее пародирующий к тому же сам себя. Но юный Чудотворцев на этом не останавливается. Он определяет еще одну функцию Софии. У Грибоедова она, как у Пушкина, «с французской книжкою в руках», и автор этой книжки не кто иной, как Руссо. У Достоевского София читает Евангелие Раскольникову пусть в лице Сони Мармеладовой, но все-таки она, София, читает о воскресении Лазаря, а ведь главный вопрос «Преступления и наказания», задаваемый, кстати сказать, следователем Порфирием: «И-и в воскресенье Лазаря веруете?» Раскольников совершает преступление, потому что отвечает на этот вопрос то так, то этак. «Я не верю в будущую жизнь», – говорит он Свидригайлову, а Порфирия (не самого ли себя?) пытается убедить: «Ве-верую». Уверовать в будущую жизнь – для убийцы искупительное наказание, невозможное, если бы не София, сопровождающая его, когда он идет на каторгу. И Степану Трофимовичу Верховенскому после его ухода читает Евангелие опять-таки София (Софья Матвеевна), книгоноша. Она так и несет Евангелие или крест, и Степан Трофимович, сам чувствующий себя одним из бесов, готов идти и проповедовать Евангелие вместе с нею, а она, София, заверяет: «Ни за что бы я их не оставила-с».

И наконец, в «Странной истории» юродивого Василия Никитича сопровождает все та же София, еще в свою «бытность барышней» знавшая: «Мертвых нет!» А Васенька сперва и показывал мертвых, подтверждая это. «Великой премудрости человек», – говорит о будущем юродивом трактирный слуга, невольно высказывая сокровенное: Васенькой владеет Премудрость Божия, он принадлежит Софии, она-то и уводит его в странствие. Так, Симона волхва сопровождала во времена апостольские то ли Елена Троянская, то ли падшая София. И на Святой Руси София Премудрость Божия сопровождает Раскольникова на каторгу, Степана Трофимовича на его евангельском пути, хоть он и не успевает на этот путь вступить, но зато по этому пути твердо идет юродивый Василий Никитич, и на постоялом дворе прежний светский знакомый узнает Софию по глазам: «Она быстро обернулась и уставила на меня свои голубые, по-прежнему неподвижные глаза». Дома она ходила в голубом платье, а на бал приехала с бирюзовым крестиком. У Софии даже крест голубой. И в «Преступлении и наказании» у Софии голубые глаза, ее вечная примета. Что-то выстраданно-лирическое звучит при этом в сочинении Платона. Голубому облачению Софии Премудрости Божией уделят впоследствии пристальнейшее внимание П.А. Флоренский и Вячеслав Иванов: «Твоя ль голубая завеса…» А «Странная история Софии», написанная гимназистом Чудотворцевым, увенчивалась цитатой из Тургенева: «Я не понимал поступка Софи, но я не осуждал ее, как не осуждал впоследствии других девушек, так же пожертвовавших всем тому, что они считали правдой, в чем они видели свое призвание».

Платон не представил своего сочинения гимназическому учителю литературы и, как сказано, хорошо сделал: за такое сочинение могли из гимназии исключить. Зато Платон показал «Странную историю Софии» своей матери, может быть, чтобы успокоить ее, чему были причины, но это Платону вряд ли удалось. Думаю, что, читая, Наталья Васильевна вспоминала свое девичье сочинение про Демона, то улыбалась, то хмурилась, а под конец все же нахмурилась. Она не могла не знать, что у ее сына далеко зашедший роман с женщиной по имени София, и у матери были основания бояться женщины с таким именем. Наталья Васильевна видела, что среди женщин Платон ищет Софию и не может устоять перед этим именем, какою бы опасностью ни грозила ему та, кто его носит, может быть, совершенно случайно, хотя бывают ли случайные имена, так-таки не оказывающие никакого воздействия на своих носителей (носительниц)? Эта София была земской фельдшерицей в Лыканине. Она была старше Платона лет на шесть, и о ней ходили слухи как о нигилистке. Это знакомство Платон, возможно, унаследовал от Раймунда и Софии Богоявленской (опять София, к тому же арестантка, ссыльная). Но земская фельдшерица не была, что называется, первой любовью Платона, а то, что предшествовало этому роману, вызывало у Натальи не просто материнскую ревность, но настоящую брезгливость, если не гневное отвращение.

Киндя приглашал Наталью, чтобы она заботилась только об Олимпиаде, но фактически на ее попечении оказалась вся его усадьба за исключением гостиницы «Услада», которой ведал сам Киндя. Как сказано, Наталья с Платоном жила в своем отдельном доме, а не в Киндиных покоях, где хозяйничала другая. Киндя называл эту другую то стряпкой, хотя она уже давно не стряпала, то подтирашкой, так как ненавидел все напоминающее барский обиход и слышать не хотел ни о каких горничных. Но ни для кого не было секретом, что эта стряпка-подтирашка приходит в Киндину спальню на ночь и днем нередко надолго уединяется с ним. Наверное, Наталья нахмурилась, прочитав в сочинении Платона, что София, сопровождавшая юродивого Васеньку, назвалась Акулиной. Киндину фаворитку звали именно так. Киндя называл ее Акулька или просто Кулек. И она действительно походила на туго набитый кулек: ядреная, рыжеватая, с раскосыми глазами, как у многих уроженок подмосковных Вялок, в чьем облике финское сочетается с монгольским. Акулька взяла в привычку слушать за дверью, как Платон ломающимся голосом читает Кинде писания святых отцов. Чтение это производило на нее впечатление более глубокое, чем можно было бы подумать, и за это впечатление она отплатила Платону по-своему: зазвала Платона в свою клетушку, молча задрала перед ним подол, и остальное не заставило себя ждать. То ли Акулька выразила таким образом благоговение перед книжным отроком, то ли она перенесла на него житийные повествования о том, как святые падали и спасались, мол, это не грех, а только падение, как говорят у старообрядцев, а может быть, она боялась, что Платон приобретает чрезмерное влияние на слепнущего Киндю, и надеялась, что, прослышав о произошедшем, Киндя прогонит своего любимчика со двора, а тогда, Бог даст, и Наталья уйдет. И действительно, как раз в это время Киндя напугал Наталью, заговорив о том, что ему по соболиному делу некого послать в Сибирь, кроме Платона. На самом деле Киндя души не чаял в Платоне и не представлял себе жизни без него. На свой лад он хотел польстить Наталье, и разговоры о сибирской поездке Платона завершились неожиданной концовкой: «Эх, окрутить бы их поскорее!» Наталья растерялась и не нашла что сказать, сообразив, что речь идет о Липочке и Платоне.

Она успокоилась при мысли, что даже за Киндины деньги никто не окрутит десятилетнюю с шестнадцатилетним. Неизвестно, за кого она при этом больше тревожилась: за своего сына или за сиротку Липочку. Но должны были пройти годы, и Наталья утешалась мыслью о том, что еще ничего не решено. Киндя был другого мнения. Он все решил, решенья своего менять не намеревался, и с его волей Наталья постепенно свыклась.

С каждым годом все менее охотно отпускал Киндя Платона в город на зиму. На историю с Кульком Киндя то ли закрывал глаза, и без того почти ничего не видевшие, то ли мирился с прытью будущего зятя. Тем не менее скрепя сердце Киндя не препятствовал поступлению Платона в Московский университет, понимая, что это необходимо для его социального статуса.

Платон избрал своей специальностью классическую филологию, еще в гимназии достигнув известного совершенства в изучении древних языков. В университете Платон блеснул мистификацией, убедив ученый мир, что Гераклиту принадлежит максима: «В логосе хаос, в хаосе логос». Греческий язык максимы был так искусно стилизован, что никто не мог разоблачить Платона, пока он сам не признался в мистификации. Любопытно, что признание в мистификации навлекло на Платона больше нападок, чем сама мистификация, так как многие филологи уверовали в принадлежность Гераклиту чудотворцевской максимы и, напротив, сочли претенциозной мистификацией и чуть ли не плагиатом само разоблачение мистификации, как это не раз будет случаться с Чудотворцевым впоследствии.

В память о первой серьезной философской работе Чудотворцева названа эта глава его биографии. Работа называлась, как вы представляете себе, «Платон и София», примыкая вплотную к «Странной истории Софии», что, правда, могла заметить лишь Наталья Васильевна. В этой работе молодой философ прослеживает историю слова «София» в ранней греческой традиции, пока еще не сопоставляя этого слова с древнееврейским «Хохма». Это сопоставление придет позже, когда Платон прослушает курс древнееврейского языка в Духовной академии и возьмет несколько уроков у Гавриила Правдина, он же Варлих, учившегося читать «Тору» и «Зогар» у знатоков.

В своей первой философской работе Чудотворцев анализирует легендарное высказывание Пифагора, обвинившего почитателей Софии в дерзновении, так как смертным (да и богам) подобает лишь. любить мудрость, а не выдавать себя за ее носителей. Так Пифагор вывел философское умозрение из эроса, вводя в него эрос, но при этом София утратила личность или возможность ее обретения. Философская любовь распространилась на однородное, игнорируя другой пол или не желая его знать. Жертвой такой философской любви пал Платон, для которого Диотима, провозвестница любви, осталась чужестранкой. Отсюда философская трагедия Платона, разрушившая трагедию поэтическую. Платон буквально сжег свою поэтическую трагедию, уничтожив при этом трагедию вообще, не узнав Софию в музе.

Наталья читала эту работу своего сына, улавливая в ней все тот же личный тон и еще недавнее колебание между Лоллием и Софией. Но кто же София на этот раз? Софья Богоявленская, осужденная за терроризм? Земская фельдшерица из Луканина? Или… или Акулина?

Первая работа Платона снискала настоящее признание, и Платон Чудотворцев был оставлен при университете. Между тем Липочке шел восемнадцатый год, и ее общение с Платоном давно уже приобрело другую окраску. Прогулки в темных аллеях по берегам прудов близ пустующего барского дворца, где подорвался Раймунд, становились все более длительными, чему Киндя откровенно потворствовал. Платон больше не оставался равнодушным к Липочкиным прелестям, но Наталья хорошо знала: ее приемная дочь – для Платона не София, а скорее та же Акулина, только помоложе, посвежее, поневиннее, так что заходить с ней слишком далеко еще рано. Но никто лучше Натальи не знал, что у Липочки своя тайна и эта тайна для нее тем страшнее, что она не тайна ни для кого. Чуть ли не с младенчества дома и на селе Липочку начали величать Гордеевной, и заметно было, что это не столько почтительность к дочери могущественного хозяина, сколько издевка, которой сам хозяин не мог запретить. Липочка называла Киндю тятенькой, и Киндя принимал это как должное, а девочке, стоило ей отойти подальше от Кинди, нашептывали, что у нее был другой тятенька, молоденький и этого тятеньку молоденького тятенька старенький… тут шептавшие осекались, и это было еще страшнее. Девочка заподозрила, что она не тятенькина дочь, а ей отвечали, что как раз тятенькина, но она Гордеевна, а не Акиндиновна, потому что случился грех. Наталья при всех своих усилиях не могла уберечь Липочку от этих нашептываний, и всякий раз, когда девочку называли Гордеевна, она вся сжималась, чувствуя на себе грех. Словоохотливая доброжелательница рассказала наконец девочке правду в виде сказочки: дескать, взял себе купец молоду жену, а сноха возьми да приглянись свекру старому, и подослал отец к сыну разбойников, и они зарезали его, а свекор стал жить с молодой вдовой как с полюбовницей, и родила она ему дочку, а сама от греха преставилась. Липочка, не дослушав сказку, вся в слезах прибежала к Наталье, и та как могла утешила ее, уверив, что Бог милостив. С того дня Олимпиада поклялась искупать родительский грех, считая во всем виноватой себя одну, и от этой клятвы она не отступалась всю жизнь. И за Платона замуж пошла, чтобы кротко и смиренно служить ему как заповедала ей Наталья.

Сразу же после того, как молодые повенчались, Наталья оставила Киндину усадьбу и отправилась в заволжский скит матушки Агриппины, откуда бежала четверть века назад. Первое время Платон ждал ее возвращения; Липочка ничего не говорила ему но она-то знала, что Наталья не вернется, вверив своего сына ее заботам. Года не прошло, как Агриппина передала свой скит Наталье, принявшей в иночестве имя Евстолия. Киндя же переписал все свое состояние на зятя, что потребовало времени: купеческий капитал Акиндина Мокеевича Обручева достигал шести миллионов. Киндя не сомневался, что умник Платон махнет рукой на университетскую карьеру и продолжит дело тестя, став полным хозяином. Несовершеннолетней Олимпиаде осталось лишь то, что не могло не остаться ей по закону. Когда все формальности были завершены, в доме появился истовый странник, опоясанный пеньковым вервием. Такие гости и прежде посещали Киндю, и трудно было определить, по делам они приехали или ради спасения души. Но этот гость, оказывается, приехал за Киндей из строгого скита, облюбованного Киндей себе под старость лет покаяния ради. Инок должен был сопровождать слепого Киндю в заенисейскую глушь. Киндя тоже не сказал зятю и дочери, что уезжает навсегда, но вернулся бы вряд ли: не стал бы жить у зятя на хлебах, даже если этот зять Платон Чудотворцев. Впрочем, до скита Киндя не доехал. Недель через шесть Платон получил официальную бумагу, уведомлявшую, что купец первой гильдии Акиндин Мокеев Обручев скоропостижно умер на заимке в тайге и смерть его засвидетельствована ссыльным врачом Абросимовым. Так Платон Демьянович в двадцать четыре года остался с капиталом в несколько миллионов и с юной женой, которая сразу же вся сникала перед ним, стоило ему сказать ей в шутку: «Гордеевна!»

Но Олимпиада не обижалась на мужа даже тогда, когда в шутку или не в шутку он ее так называл. Липочка была благодарна Платону за то, что он разделил с ней бремя «Гордеевны», а в конце концов даже избавил ее от этого бремени. В первые годы он никогда не говорил ей «Гордеевна», чтобы уколоть, а когда в будущем такое случалось, ее мучило уже не само прозвание, а намерение, с которым ее так называет Платон, хорошо знающий, что это для нее значит.

Впрочем, вскоре прозвание Гордеевна приобрело совсем другой неожиданный смысл. Киндя знал, что делал, переводя на Платона свои капиталы. Очень трудно, практически невозможно было получить их наличными, не терпя значительных убытков, вплоть до угрозы полного разорения. Дело было рассчитано на то, чтобы его продолжать, на что и рассчитывал Киндя. В эту ловушку и попался Платон. Сразу же после свадьбы он намеревался уехать пусть с молодой женой, но все-таки в Европу, посетив для начала святилища Древней Эллады, а оттуда и до Египта рукой подать. И такое паломничество по стопам Владимира Соловьева было задумано Платоном, хотя главной целью молодого философа оставались университеты Германии. Но не тут-то было. На другой же день на него обрушились счета, которые нужно было оплачивать, договоры, которые нужно было подписывать, решения, которые нужно принимать. Киндино дело процветало, но оно требовало дела, а Платон был всецело сосредоточен на другом деле. Он работал в то время над своим первым фундаментальным трудом, который упрочил его нарождающуюся известность. Книга называлась «Разномыслия в диалогах Платона». После выхода в свет этой книги за Чудотворцевым и закрепилось прозвание Новый Платон. Платон Демьянович умел пользоваться этим прозванием, хотя нельзя сказать, что оно его совсем не тяготило. Недоброжелатели Чудотворцева язвительно спрашивали, что было бы, если бы его звали не Платоном, а как-нибудь иначе, состоялся ли бы тогда философ Чудотворцев (если он состоялся, о чем можно и поспорить), и не продолжил ли бы Чудотворцев скотский, то бишь скотный промысел своего тестя. Имя Платон и все, что с ним связано, несомненно, тяготело над личностью Чудотворцева или даже определяло ее. При этом Платона Демьяновича втайне мучил разлад между именем языческого философа и вроде бы сугубо православной фамилией Чудотворцев. Иногда он бунтовал против своего имени, допускал язвительные выпады против своего языческого тезки, пытался даже развенчивать его, все равно оставаясь пусть новым, но все-таки Платоном, что прельщало его неким таинственным синтезом и одновременно склоняло к суровейшему покаянию.

Делать нечего, свой медовый месяц Платон Демьянович вынужден был посвятить наследию Кинди, то есть своему. Свадебное путешествие, обещанное Олимпиаде, пришлось отложить, как впоследствии выяснилось, навсегда, да Олимпиада и не слишком настаивала. Платон Демьянович занимался делами с неохотой, но и не совсем безуспешно: выгодных сделок не упускал, хотя и с явной досадой отвлекался от «Разномыслий в диалогах Платона». Жили молодые все в том же Натальином доме, сторонясь Киндиных покоев, где все еще слышались шаркающие шаги стареющей Акулины. А главное, в жизнь молодых с неожиданной быстротой вошло то, что Платон склонен был откладывать на будущее, более отдаленное, чем свадебное путешествие, и о чем, честно говоря, предпочитал пока не думать: беременность Олимпиады. Липочка забеременела сразу же, и беременность, несмотря на молодость и отменное до сих пор здоровье «молодой», оказалась тяжелой. Естественно, Платон привозил к Олимпиаде лучших московских врачей того времени, не исключая своего старого знакомого, многоопытного доктора Госсе, но при всей правильности врачебных советов и предписаний поводы для тревоги не исчезали. Врачи остерегались преждевременных родов, а роды, напротив, запоздали, и случилось так, что принимала их та самая земская фельдшерица из Лыканина по имени Софья, недавняя зазноба Платона, виновница материнских тревог, одолевавших Наталью. Полагаю, что Платон был несколько смущен ситуацией; Липочка, возможно, ничего не знала об отношениях своего мужа с фельдшерицей, хотя могла и знать: подобные слухи очень устойчивы на селе, но сама фельдшерица работала добросовестно и сделала, что могла; ребенок (это был мальчик) родился здоровым, хотя Олимпиада едва выжила, и больше детей у нее не было.

Так у Чудотворцева родился сын, которого назвали Павлом, и жизнь Олимпиады приобрела с этого момента свой истинный смысл. Платон не то чтобы сделался ей безразличен, но он существовал для нее лишь как отец ее сына, за что она была ему благодарна, но не более того. Все ее помыслы, все ее чувства, даже ее темперамент, не успевший пробудиться прежде, сосредоточился на сыне, вот почему Платон Демьянович, сперва называвший своего первенца Поль, стал называть его Полюсом. Едва оправившись после родов, Олимпиада сама предложила Платону Демьяновичу ехать за границу без нее, поскольку его ученые занятия требуют такой поездки, а она в ближайшем будущем не сможет его сопровождать. Платон Демьянович был обрадован таким предложением, но и больно задет. Страдало не только его самолюбие, но и чувственность. Он успел привязаться к своей юной жене, находя в ней то, чем в свое время прельстила его Акулина. Помню, как он тонко, горько и все еще страстно улыбался, когда наедине со мной заводил речь об Олимпиаде, и, помнится, почти всегда при этом у него вырывалось: «Афродита Пандемос», то есть Афродита простонародно чувственная, что в его устах отнюдь не говорило о пренебрежении. Могу предположить, что впоследствии он ни в одной женщине не нашел того, что нашел в Олимпиаде, быть может, потому что одна Олимпиада устояла перед его интеллектуальными чарами (в отличие даже от Акулины, между прочим) или, во всяком случае, наслаждалась его обаянием лишь до того, как появился Полюс. Не то чтобы Олимпиада пренебрегала им, ей было просто не до него. И он уехал в Европу с горечью, в которой не решался признаться самому себе и которую, боюсь, потом постоянно вымещал на Полюсе, что всегда отравляло отношения отца и сына.

Стоило Платону отбыть в Европу и Олимпиада нашла себя. Если Платон унаследовал деньги Кинди, то Олимпиада унаследовала его дело, вернее, его дарования, можно было бы сказать, во всем их блеске, если бы они не требовали как раз темноты, из которой, впрочем, Олимпиада окончательно вывела унаследованное дело, отнюдь при этом не прогадав. Фамилия Обручева ушла в купеческие предания после смерти Кинди, фамилия Чудотворцева к делу не привилась, слишком уж она с ним не вязалась. Вскоре не только прасолы, шибаи и мясники, но именитое купечество заговорило о Гордеевне. В этом прозвании сохранялся намек на что-то жуткое, темное, постыдное, но слышалось в нем и уважение, даже восхищение и зависть. Олимпиада Гордеевна принимала теперь свое отчество, оно же прозванье, как должное, сносила его, мирилась с ним ради сына Павлуши. Полюсом она его никогда не называла. Женская интуиция Гордеевны оказалась прибыльнее дикой Киндиной хватки. Из мясных отходов Олимпиада надумала делать колбасу, которую долго вспоминали старые москвичи. Не сама ли Олимпиада назвала эту колбасу «Гордеевна»? Так или иначе, колбаса «Гордеевна» царила в московских трактирах и чайных. «Хорошая была колбаса, – вздохнул однажды Платон Демьянович в период очередного советского дефицита. – Поел бы теперь такой». «Колбаса была похожа на нее», – добавил он. «Она сама была похожа на свою колбасу», – сказал Платон Демьянович в другой раз, и в его голосе я уловил нотку все той же обделенной чувственности, уже знакомой мне.

Видно, Платон Демьянович посовестился отправиться сразу в Грецию и в Италию, куда он собирался как-никак в свадебное путешествие. Как бы уступив Олимпиаде, он поехал сначала в Гейдельберг, но сразу же его очаровал соседний Фрайбург, где он свил одинокое академическое гнездо (не такое уж одинокое, как со временем выяснилось; Платон Демьянович всегда искал аскетического одиночества, но в поисках Софии Премудрости оно всегда нарушалось). И в Гейдельберге, и во Фрайбурге Платон Демьянович погружался в драгоценные фолианты, постигая идеи, школы и системы, на которых основывалось его исследование. Но своим глубочайшим философским переживанием Платон Демьянович называл фиалки, расцветающие весной в Шварцвальде у источника Катарины близ Фрайбурга. Их влажная прозрачная синева напомнила ему то (ту?), что он был обречен искать с младенчества. В одном из писем Олимпиаде Платон Демьянович отмечает, что в Шварцвальде не пахнут никакие цветы, даже черемуха. Платон Демьянович советует своей бывшей ученице перечитать в оригинале сказку Гауфа «Das kalte Herz» («Холодное сердце»), чтобы представить себе великолепные корабельные ели Шварцвальда, без которых не может быть построено утлое суденышко его философии. По-видимому, Олимпиада перечитала сказку Гауфа или хорошо ее помнила и без того, так как однажды у нее сгоряча вырвалось, что герой этой сказки – сам Платон Демьянович (она всегда называла его по имени-отчеству и говорила ему «вы», а он ей «ты») и у кого же холодное сердце, если не у него. Этот выпад, не только объяснимый, но, наверное, вполне заслуженный со стороны Олимпиады (кстати, она приписала Платону Демьяновичу «холодное сердце» в связи с Полюсом), я тем не менее не нахожу справедливым. Сердце Платона Демьяновича обладало странным свойством леденеть и раскаляться до белого каления, но и то и другое было не от мира сего, и то и другое отталкивало жгучим холодом или нестерпимым жаром. Чудотворцев мог быть холоден или горяч, но никогда не тепел, как сказано в Апокалипсисе, и я надеюсь, что Господь сохранит его и не извергнет из уст Своих (Откр., 3:16).

А Шварцвальду Платон Демьянович посвятил стихотворение на немецком языке:

Ich kann den Himmel nicht entbehren Auf diesen Bergen, wo, gebeugt, Wacholder mit den blauen Beeren Von dunklen Ewigkeiten zeugt. Und in dem städtischen Gewimmel, Wo weder Bremse hilft noch Brief, Erkennen werde ich den Himmel, Der hier gierig mich ergriff.

Стихотворение посвящалось не только горам. Можжевельник (Wacholder), свидетельствующий своими синими ягодами о темных вечностях (вечности во множественном числе сами по себе многозначительны, их, по крайней мере, две, но может быть, и больше), этот можжевельник приобретает интимный лирический смысл, когда выясняется, что Чудотворцев снимал комнату в домике вдовы по имени Софи Адриенна Вахольдер. Софи Адриенна едва ли была старше Платона, жила с матерью и малолетним сыном. От нужды ее спасали уроки фортепьянной игры, которые она давала в бюргерских домах, и возможность сдавать комнату с полным пансионом. Эту комнату и снял Платон Демьянович. Его привлек маленький садик, где было множество цветов, соседство горного елового леса, где по ночам кричали совы, и роскошный рояль, право пользоваться которым он специально оговорил, договариваясь об условиях. Фрайбургские старожилы долго вспоминали сонаты Бетховена и мелодии Шуберта, доносившиеся из раскрытых окон, и некоторые знатоки ухитрялись даже различать, когда играет синеглазая хозяйка, а когда молодой философ из России (впрочем, случалось им играть и в четыре руки).

Чудотворцев говорил, что он бежал в католический Фрайбург от гейдельбергского катехизиса. Это исповедание реформированной церкви было напечатано в Гейдельберге в 1563 году, через четверть века после того, как Жан Кальвин выпустил в свет свое «Наставление в христианской вере». Не знаю, шутил Чудотворцев или всерьез доказывал, что суровый дух кальвинизма так и не выветрился в Гейдельберге. Правда, степени доктора философии он удостоился в конце концов в Гейдельберге, а не во Фрайбурге. Платон Демьянович рассказывал, как в окрестностях Фрайбурга крестьяне-католики простодушно говорили ему: «Мы одной веры с вами, мы тоже верим в Матерь Божию», и в этом было больше смысла, чем полагали католические теологи, не говоря уже о кальвинистах. Но и кальвинизму Платон Демьянович уделил немало внимания в своих исследованиях. Во-первых, он ценил строгий и ясный до артистизма стиль Жана Кальвина, образовавший французскую прозу на столетия вперед. Без Кальвина, пожалуй, не было бы Паскаля, хотя его «Мысли» несовместимы с «Наставлениями» Кальвина; Кальвин пришел бы в ужас иг чего доброго, сжег бы Паскаля, как сжег Сервета, если бы узнал об игре Паскаля, где ставка делалась на то, есть ли Бог, или нет Бога: если поставить на то, что Бог есть, выигрываешь все, если Он есть, и не проигрываешь ничего, если Его нет, но если делаешь ставку на то, что Бога нет, ничего не выигрываешь, если Бога нет, и проигрываешь все, если Бог есть. Чудотворцев был весьма заинтересован этой игрой и анализировал ее с точки зрения математической логики, проницательно замечая, что в игре сказалось религиозное отчаяние Паскаля, ибо вера в такие игры не играет: для веры ничего нет, если Бога нет, значит, нет и самой игры. Подобное же религиозное отчаяние, предвосхищающее Паскаля, Платон Демьянович находил и у самого Кальвина, в особенности в его учении об абсолютном предопределении; всемогущество Бога не было бы всемогуществом, если бы оно само сводилось к предопределению, и мир не мог бы существовать, ибо сотворение мира не может быть предопределено. Тем более трогательной представлялась Чудотворцеву обмолвка Кальвина, допускавшего, что искусство живописи и ваяния – дар Божий. В книге Чудотворцева «Метаморфоза. Знамение. Образ», только что вышедшей в свет якобы посмертно («бессмертно», – пошутил гроссмейстер Ярлов, полагаю, с ведома Клавдии), приводится такая цитата из Кальвина: «Наименее погрязшие в скверне идолопоклонства сказали бы, что почитают не идола и не изображаемого им духа, а считают изображение знаком того, чему должно поклоняться» (Кальвин Жан. Наставление в христианской вере. – М.: Издательство Российского гуманитарного университета, 1997. Т. 1. С. 102). Со свойственным ему ироническим смирением (некоторые называют подобное смирение юродством) Чудотворцев причисляет себя к этим наименее погрязшим и спрашивает достойного писателя, возможно ли изображение невидимого (а дух, несомненно, невидим). Платон Демьянович всегда отказывался причислять иконопись к живописи, ибо живопись изображает (запечатлевает) либо видимое, включая невидимое, либо невидимое, включая видимое, тогда как икона, будучи знамением, не изображает, а являет Невидимое, что возможно лишь по воле самого Невидимого и при его участии, так что иконописец никогда не считался автором иконы, являющейся умным очам через его художество. Вместе с князем Евг. Трубецким Чудотворцев признавал икону умозрением в красках, но возражал против красок, напоминая, что икона сперва знаменуется очертанием, потом пишется духовными очами, а не чувственными красками.

Но во Фрайбурге Чудотворцев любовался шедевром готического зодчества, башней собора, сложенной из красноватого камня и возносящейся на головокружительную высоту. Чудотворцев поднимался по винтовой лестнице на самый верх этой башни и установил, что ее высота соотносится с высотами окрестных гор, отчего и происходит особая гармония этой башни, которую Якоб Буркхардт назвал самой прекрасной башней христианства; отсюда, быть может, и винно-красный цвет ее, напоминающий виноградную лозу на окрестных склонах или Святые Тайны, Sang Real, кровь истинную царскую, святой (святую) Грааль, ради которой и воздвигались готические соборы.

Чудотворцев не мог не думать об этом, когда писал «Разномыслия в диалогах Платона». Колокольный звон, периодически доносящийся с башни собора, аккомпанировал его перу, и Чудотворцев говорил, что отзвуков этого звона не избежал ни один из философов, писавших во Фрайбурге, будь то Гуссерль или Хайдеггер. Эпиграфом к своей книге Чудотворцев избрал слова апостола Павла: «Ибо надлежит быть и разномыслиям между вами, дабы открылись меж вами искусные» (1 Кор., 11:19). В своей книге Чудотворцев исходит из того, что искусные открываются лишь в разномыслиях, а единомыслие убивает искусных, и во главе искусных в разномыслии новый Платон ставит Платона. При этом единомыслие Чудотворцев усматривает не только в идеологии, общеобязательной для всех, но и в стремлении отдельного философа свести свою собственную философию буквально к единой мысли, к жесткой, непротиворечивой системе, которая способна навязывать единомыслие другим. Образцом подобного системного, тотального, сказали бы мы теперь, единомыслия Чудотворцев считает философию Гегеля при всех ее эзотерических, мистических истоках. Не случайно Гегель становится в России идеологом западников, стремящихся навязать России другой путь развития, тогда как идеологом славянофилов остается философ мифа, стихийно-поэтический Шеллинг. В этом смысле вечным антиподом Гегеля остается Платон. До Чудотворцева историки философии пытались вычленить из диалогов единую компактно-монолитную философскую систему Платона. Чудотворцев установил, что философией Платона является сам по себе диалог, совмещающий различнейшие позиции и точки зрения.

Для начала Чудотворцев исследовал присутствие досократиков в диалогах Платона. Его книга и должна была сперва называться «Платон и досократики». К своему глубокому сожалению молодой исследователь тщетно искал в диалогах хотя бы намек на единственный сохранившийся фрагмент Анаксимандра: «Из чего же вещи берут происхождение, туда и гибель их идет по необходимости, ибо они платят друг другу взыскания и пени за свое бесчинство после установленного срока» (Микушевич В. Власть и Право. – Таллинн: Aleksandra, 1998. С. 75). Этому переводу Чудотворцев предпочитал добротный старый русский перевод из энциклопедии «Брокгауз и Ефрон»: «…из чего произошли все вещи, в это они, погибая, и возвращаются, по требованию правды, ибо им приходится в определенном порядке времени претерпевать за неправду кару и возмездие». Но позднейший гиперкритицизм Джона Барнета поставил под сомнение точность в передаче единственного фрагмента, приписываемого Анаксимандру Согласно Барнету, от фрагмента остались только слова: «…по необходимости: так как они выплачивают друг другу пеню и (несут) покаяние за свою неправду». Барнет предположил, что начало диалога с происхождением и гибелью было позднейшим привнесением под возможным влиянием Платона и даже Аристотеля: своего рода обратное воздействие Платона во времени, так что поиски Чудотворцева неожиданным образом подтверждались. Чудотворцев предположил, что диалог Платона не называет Анаксимандра, чтобы вобрать в себя его трагическое мироощущение и опровергнуть его, так как, по Чудотворцеву, именно Анаксимандр создал философию трагической эпохи, о которой писал Фридрих Ницше. Вот почему Чудотворцев предпочитает в переводе слово «правда» слову «необходимость». Вещь, обреченная на пеню и покаяние, и есть трагический герой, страдающий по необходимости, она же древняя правда. Трагическая вина героя в том, что он выделился из хора, без чего не было бы трагедии, но куда он обречен вернуться, искупая бесчинство своей единичности, так как хором в трагедии представлено Анаксимандрово Первоначало, неопределенная бесконечность (апейрон), откуда происходят вещи, чтобы возвращаться туда же «в определенном порядке времени». В диалоге Платона противоположность хора и героя снимается. Героем является каждый участник, и эти герои все вместе образуют хор, где каждый поет (говорит) по-своему Вот почему Ницше обвиняет Платона в том, что он разрушил трагедию.

Известно, что Гераклит высмеивал Пифагора, называя его как пример многознания, не научающего уму. А в диалогах Платона прославляется пифагорейский образ жизни и при этом цитируется мудрость Гераклита: «Ибо ничто никогда не есть, но всегда становится». Сократ в диалогах подтверждает правоту Гераклита относительно текучей природы бытия, выводя имена древнейших богов Реи и Кроноса из глагола «течь». Соглашаясь, что до нас дошли отдельные фрагменты досократиков, Чудотворцев объявляет фрагмент или высказывание основной формой их философствования. Трудно допустить, что до нас дошли отрывки спекулятивных трактатов. Такому предположению противится язык этих высказываний, что Чудотворцев подтверждает тщательным лингвистическим анализом. В этом смысле гении фрагмента Паскаль, Новалис, Ницше – досократики нового времени, хотя Паскаль и Новалис намеревались придать своим фрагментам более привычную, академическую форму, но судьба распорядилась иначе, удалив их из жизни до того, как они успели исказить истинную стихию своей творческой мысли. Итак, философия досократиков представлена исключительно их высказываниями, даже если эти высказывания сочетались между собой по некоему неизвестному нам принципу. Ницше, причислявший досократиков к философии трагической эпохи, усматривал в их философии утверждение, из которого выводится философия, сводясь к нему же: «Все есть одно». Этим одним для Фалеса была вода, для Анаксимена воздух, для Гераклита огонь. Трагическое заключалось в том, что некто (трагический герой) отпадал от этого «одного», продолжая принадлежать ему, как об этом свидетельствует в своем единственном, что знаменательно, фрагменте Анаксимандр. Но как раз Анаксимандр говорит о разных вещах, выплачивающих разные пени друг другу за свои трагические (тоже разные) бесчинства. У Пифагора числа не могут не быть разными, ибо, если число одно-единственное, оно не есть число. К тому же Пифагор, очевидно, различал число как простую сумму единиц, что не есть еще число, а скопление этих единиц, и число как неповторимое личностное единство, что воспринято в новое время профессором Н.В. Бугаевым, отцом Андрея Белого, а впоследствии, добавим от себя, П.А. Флоренским в его трактате «Пифагоровы числа». Так что подобные «числа-личности» не могут не быть различными. Что же касается знаменитого Гераклитова высказывания: «Нельзя дважды войти в одну и ту же реку», его можно понимать двояко.

Первое возможное понимание обычно упускается из виду, для чего есть веские основания: нельзя дважды войти в одну и ту же реку ибо из нее нельзя выйти: вошедший в эту реку совпадает с ней, исчезает в первоначале, платя пеню за неправду своего мнимого исхождения, как сказал бы Анаксимандр, ибо, в сущности, нет ничего и никого, кроме этой реки, в особенности если река огненная. Но такое понимание вряд ли соответствует Гераклиту. Нельзя дважды войти в одну и ту же реку, ибо река не бывает одна и та же. Гераклит говорит, что воды сменились: это уже другие воды и входящий в них другой. Философией Гераклита утверждается скорее различие в основе бытия, чем всеединство, соотношение которого с различием действительно является основным вопросом философии, но философия совершает роковую ошибку, выбирая одно из двух: материю или дух (рифма подчеркивает и пародирует эту ошибку), ибо если выбрать из двух одно, существенно, что оно одно, так что материя не отличается от духа, как и материализм не отличается от идеализма, только материализм страдает скорее близорукостью, а идеализм – дальнозоркостью. Но подобный дефект прозрения или умозрения требует гнетущего трактата. Высказывание предохраняет от него, а у досократиков царит именно высказывание.

Но высказывание тяготеет к другому высказыванию, они сталкиваются, отталкиваются, и из их соития образуется диалог, сочетающий и преображающий отдельные высказывания. Ни одно высказывание не остается в диалоге тем же, каким оно было (было бы) само по себе. Каждому высказыванию даровано в диалоге новое рождение, что и означает родить в прекрасном, как говорит в «Пире» пророчица диалога Диотима.

При этом неверно утверждение, будто в спорах рождается истина. Истина уже родилась, иначе не стоило бы вести о ней споры. Но истина спорна по своей природе, ибо созерцается с разных точек зрения, сопоставлению которых и посвящен диалог. Здесь новый Платон допускает первый иронический выпад против Платона древнего. Если вещь является лишь видимостью, мнимостью, тенью истинной идеи, как идея может быть сущностью вещи? Одно из двух: или в мнимом присутствует истинное, и тогда мнимое не мнимо, либо в истинном присутствует мнимое, и тогда истинное не истинно. Эту дилемму наивно разрешал, а не разрушал миф: присутствие вещи в бытии во всей неисчерпаемости такого присутствия, когда возможность совпадает с действительностью, а действительность остается возможностью. Миф – ситуация перед сотворением мира, которое совершается вечно, когда каждая вещь оборачивается миром, а мир оборачивается вещью. (Через тридцать лет Чудотворцев напишет «Материю мифа», за что будет приговорен к расстрелу, но расстрел заменят бессрочной ссылкой.) Первородный грех философии – разрыв с мифом; философия усугубляет и одновременно искупает этот разрыв новыми мифами, выдавая их за новорожденные истины и, как Понтий Пилат, вопрошая: «Что есть истина?» – хотя Истина стоит перед ней во плоти и прямо говорит о Себе: «Я есмь Путь и Истина и Жизнь» (Иоанн, 14:6). Боги мифов не что иное, как идеи, но Бог не есть философская идея, ибо Бог – Истина. Следовательно, абсолютная личность, а потому философия может лишь признавать, но не познавать Бога. В этом вечная трагедия философии, остающейся лишь служанкой, а не союзницей богословия, ибо скрытая сущность философии – атеизм (Мартин Хайдеггер скажет об этом двадцать лет спустя), но это героический атеизм Кириллова, высшая форма нестерпимой тоски по Богу.

А древняя эллинская трагедия преодолевается в двух формах: во-первых, в форме христианской литургии, сохраняющей хор древней трагедии (Вячеслав Иванов назовет эллинскую трагедию Ветхим Заветом для язычников), но искупающей трагическую вину человека самопожертвованием Богочеловека, и, во-вторых, в форме диалога, предвосхищающего блаженство соборности, о чем Сократ говорит перед смертью: «И, наконец, самое главное – это проводить время в том, чтобы распознавать и разбирать тамошних людей точно так же, как здешних, а именно кто из них мудр и кто из них только думает, что мудр, а на самом деле не мудр; чего не дал бы всякий… чтобы узнать доподлинного человека, который привел великую рать под Трою, или узнать Одиссея, Сисифа и множество других мужей и жен, которых распознать, с которыми беседовать и жить вместе было бы несказанным блаженством». Даже если допустить, что мудрые язычники и язычницы, упомянутые Сократом, не могут быть в христианском раю, Данте обрисовывает райское блаженство в духе этих слов Сократа.

Диалог начинается изречением оракула, которым руководствовался Сократ: «Познай самого себя!» Это изречение в принципе диалогично, поскольку включает не только таинственное «я» произносящего, но и «ты» внимающего: себя-тебя. В этом изречении обнаруживаются мисгериальные корни диалога: заранее заданные и заново угадываемые. От гадания диалог переходит к высказыванию, что и есть философия. Но любимое изречение Сократа предвосхищает Христову заповедь или даже оборачивается ею: «Возлюби ближнего, как самого себя», а для этого надо сначала познать себя, что позволяло некоторым отцам Церкви считать Ветхим Заветом для язычников не трагедию, а философию. Очевидно, чтобы познать самого себя, следует завязать диалог с самим собой. Но как самого себя заповедано полюбить другого, то есть принять его за самого себя, а самого себя следует опять-таки познавать. Такова златая цепь диалога, возможно попавшая именно оттуда в поэму Пушкина. Этот эрос любви-познания составляет движущую силу диалога. Библейский глагол «познать», совершенно эротичен, и от него рождается потомство, а назначение диалога в том, чтобы родить в прекрасном, как говорит мантинеянка Диотима, провозвестница диалогического эроса. О Боге как о Вожделении или об эросе говорят и христианские вероучители: святой Игнатий Антиохийский, Дионисий Ареопагит, Симеон Новый Богослов. Смысл диалога не в том, чтобы собеседник признал твою правоту, а в том, чтобы ты полюбил его правоту, как он полюбит твою (райский эрос: благая бесконечность любви). Истина не изучается, а познается в любви, познается взаимностью, а не своекорыстием. Вот почему так далеко заходит в диалоге любовь, чье слово – не просто сотрясение воздуха, не звук пустой, но плоть: «и слово плоть бысть» (Слава Богу, что в церковных кругах Чудотворцева читали немногие, но и среди этих немногих такая аналогия вызвала яростное осуждение, навлекшее на него преследования, как ни странно, при большевиках.) Диалогическая любовь к собеседнику может представляться хамскому взору вульгарной педерастией, не имея с ней, по существу, ничего общего. Недаром провозвестница диалогического эроса носит имя «Диотима» («Богочтимая»). В этом имени чаянье диалога, в котором Творец обращается к творению, возлюбив его (ее) как Свою невесту (Чудотворцев никогда не соглашался с так называемыми софиологами, приписывающими Софии Премудрости Божией нетварную природу. «София – творение, но не тварь», – говорил он). Эллинское словоупотребление лишало Софию личности, обозначая этим словом безличную мудрость, иногда даже просто разумение или умение. Философия и означает любовь к такой безличной мудрости. Но Диотима своим именем опровергает то, о чем сама же говорит: «Из богов никто не занимается философией и не желает стать мудрым, поскольку боги и так уже мудры». Так тонко иронизирует эллинская мудрость над языческим баснословием. Но Диотима – Чтимая или Любимая Богом, и, следовательно, любит ее не один из мнимых богов, а иной Бог, Бог истинный. Диотима – эллинское имя Софии Премудрости, являющей себя мудрецу как личность, как возлюбленная Бога. В конечном итоге Диотима – языческое чаянье Церкви, когда диалогом предварена соборность.

Таким образом, диалог, по Чудотворцеву, – это не литературно-философский жанр, а форма бытия или даже само бытие, в основе которого эрос различий. Тут Чудотворцев позволил себе выпад, который дорого ему обошелся. Со времен Аристотеля на Западе диалектикой считают анализ или теорию противоречий, возводя диалектику к Зенону Элейскому. Между тем при этом происходит подмена понятий, когда за противоречие принимается различие. В такой подмене сказывается все та же идея абсолютного единства, когда все есть одно, что, согласно Чудотворцеву, сводится к небытию. Противоречие устанавливается чисто рассудочно, вернее, заимствуется из риторики, так как сам язык также основывается на различиях (членораздельность языка) и способность языка налагаться на реальность, обозначая ее, подтверждает реальность различий в бытии. Рассудочное сознание произвольно приписывает противоречия своей ограниченности природе или бытию, которое вообще не знает противоречий, ибо различие – не противоречие. Из жонглирования подобными предвзятыми противоречиями вырастает идеология, выдающая свободу за осознанную необходимость, хотя очевидно, что осознание необходимости диктуется самой необходимостью и может быть ей неадекватно, более того, необходимость может выдавать за необходимость фальсификацию необходимости, что обычно и происходит в идеологиях. Подобную фальсификацию Чудотворцев усматривал в гегельянстве (не путать с гностическими интуициями Гегеля) и в левом гегельянстве, то есть в марксизме. Диалектика противоречий и противоположностей коренится, восходит не к диалектике эллинского (платоновского) диалога, а к хитросплетениям Талмуда, преодолеваемого, правда, каббалой, в которой угадывается возврат к творческим первоосновам бытия. Любопытно, что чудотворцевскую критику новейшей западной философии приняли на свой счет оба главные западные философские течения: гуссерлианство и неокантианство. Сразу же после выхода «Разномыслий в диалогах Платона» на немецком и на французском языках (перевод русского слова «разномыслия» на оба языка оказался почти невозможным: по-немецки получилось «Meninungsunterscheide», по-французски «Les differences»), Чудотворцев был негласно отлучен от большой философии, и в Гейдельбергском университете вместо лекционного курса ему предложили вести лишь семинар по Платону.

Любопытно, что пятьдесят лет спустя в Советской России Чудотворцев, если вы помните, вел едва ли не в точности такой же семинар (разве что уровень семинаристов был пониже, и то не всегда), так что его деятельность в свободном мире и за железным занавесом ограничивалась в принципе одинаково. И там и здесь предполагалось, что Чудотворцев преподает не столько философию, сколько греческий язык, в котором квалификация его не отрицалась и даже афишировалась, и хотя семинар Чудотворцева посещали известнейшие философы, они сами и распускали слух, что Чудотворцев – не философ, а филолог или разве что историк философии. Тогда начала вырабатываться западная модель отношения к русской философии, и она была опробована именно на Чудотворцеве. Чудотворцеву было отказано в звании философа, так как его философия была философией многообразия, а не единообразия. Молчаливо предполагалось, что Чудотворцев – не философ, так как он отказывается отвечать на основной вопрос философии, что лежит в основе бытия: материя или дух, и этот вопрос для него как бы даже не существует. Иными словами, непререкаемой истиной считалось, что не философ тот, для кого все не есть одно, а, по Чудотворцеву над единством доминировала целостность, которую он определял как единство различного, возвращая диалектике ее исконный гераклитовский смысл. Не зная, что на это ответить, западные философские школы предпочитали игнорировать русскую философскую мысль, причисляя ее к явлениям литературы или религиозного визионерства. Чудотворцев говорил, что на Западе сформировалась философия права и секса, а на Руси философия свободы и любви (эроса). «Эрос – стихия, секс – раздражение», – любил он добавлять к этому. Любовь основывается на различии полов, образующих единую плоть (целостность), а секс единообразен, одинаков независимо от пола, как одинакова свобода, предписанная для всех, что, по Чудотворцеву, является не свободой, а принуждением. Русская философия объявляется тоталитарной, так как она ставит под вопрос общеобязательную свободу, к тому же единственно возможную, что и есть настоящий тоталитаризм (Герберт Маркузе назвал такую тоталитарную свободу одномерной). Но ситуация Чудотворцева на Западе осложнилась еще одним немаловажным обстоятельством.

В отличие от Шопенгауэра и Шеллинга, Чудотворцев имел успех как лектор, читая лекции по-немецки, по-французски и по-латыни, но именно этот успех дал повод выдавать его то ли за проповедника, то ли за вероучителя, то ли за странствующего волхва, завораживающего, а не убеждающего своих слушателей. Распространилось обыкновение буквально переводить фамилию Чудотворцев. По-немецки выходило «Wundertäter» или «Zanberkünstler» (то и другое с колоритом кабаре или даже цирка), а по-французски «le maître des miracles», что звучало тоже не слишком лестно. Когда маститый коллега обращался к Чудотворцеву «Herr Wundertäter», шутка дурного тона означала своего рода остракизм, выдворение Чудотворцева на периферию интеллектуальной жизни. Русского мыслителя предпочитали числить по разряду оккультизма, и для этого были определенные основания: в жизнь Чудотворцева вторгся его старый благодетель Мефодий Орлякин, подчеркивающий эти основания, как умел делать только m-r Methode.

Арлекин был, действительно, немолод в это время, ему было уже за пятьдесят, но он сохранился лучше и прожил дольше, чем можно было бы ожидать при его специфических наклонностях. Известно, что Сергей Дягилев, отличавшийся подобными же наклонностями, не дожил до шестидесяти лет и умер от болезни, симптомы которой весьма напоминают СПИД. (Напрашивается гипотеза, что СПИД существовал задолго до того, как наука выявила его вирус. Рассадниками СПИДа могли быть библейские города, обреченные Богом на уничтожение, например, Содом и Гоморра, чьи жители вожделели ангелов. Не синдромом ли иммунодефицита объясняется так называемая естественная смерть, наступающая гораздо раньше, чем следовало бы ей наступать, если предположить, что продолжительность человеческой жизни – все еще двести или триста лет, а кто, вообще говоря, ее устанавливал, кроме Бога?) В пятьдесят лет Мефодий Орлякин только начинал седеть, впрочем, его рыжие волосы выпадали быстрее, чем седина успевала их коснуться, а походка Арлекина оставалась такой же упругой и пружинистой, и приплясывал он перед собеседником с прежним азартом. Как-никак ему предстояло еще прожить более четверти века (он умер в 1930 году когда ему перевалило за восемьдесят). Подобное долголетие можно объяснить лишь тем, что Арлекин хранил верность своей первой любви, Демьяну, имея виды сначала на Платона, потом на Полюса, и умер, когда последняя его надежда не сбылась: Полюс навсегда остался для него вне пределов досягаемости, в чем Полюс винил опять-таки отца, уверенный, что Орлякин сделал бы из него великого артиста, но так или иначе, m-r Methode запечатлел своим обольстительным и роковым влиянием жизнь трех Чудотворцевых, в свою очередь зачарованный их родовым гением.

Наталья делала все для того, чтобы Платон не виделся с Мефодием наедине, и это ей удалось, хотя затруднительно было отказывать Мефодию в свиданиях с Платоном, получающим от Орлякина пенсию. При этих неизбежных свиданиях Наталья всегда присутствовала сама, и проходили они столь формально и сухо, что сам Орлякин утратил к ним интерес. Видно, Наталья полагала, что брак с Олимпиадой оградит ее сына от соблазнительных домогательств Арлекина; откуда было ей знать, что года не пройдет, как Платон расстанется с молодой женой и в чужих краях им завладеет m-r Methode.

Орлякин разыскал Чудотворцева во Фрайбурге, но не пришел к нему на квартиру и пригласил не в гостиницу где остановился или, как тогда говорили, пристал. M-r Methode пригласил письмом Платона в старинный горный ресторанчик, носивший название «Greifenegg» («Гнездо грифа»). Арлекин так и вспрыгнул, вскочил при виде Платона (я чуть было не написал «своей жертвы»), но не шагнул ему навстречу, а сразу же снова сел на стул, правда, радушно протягивая ему навстречу обе руки. Перед Орлякиным на столике стояла бутылка местного кисловатого вина, и на столик падала тень высокого бука (терраска ресторана располагалась на открытом воздухе). Орлякин для начала сердечно поздравил Чудотворцева с успехом «Разномыслий в диалогах Платона», но в поздравлении слышалась ирония; внимательный читатель помнит, почему. Впрочем, нельзя было не заметить, что Орлякин разве только листал объемистый труд Чудотворцева. Он вообще не был охотником до чтения, предпочитая книгам зрелища и салонную causerie (болтовню). В этом стиле он и начал разговор со своим заочным питомцем (как-никак Платоша рос у него на хлебах, о чем Арлекин пока не упоминал, хотя это подразумевалось). Орлякин говорил Платону «ты», а тот говорил ему «вы» и называл его «Мефодий Трифонович».

Орлякин потребовал стакан для Платона, наполнил его и предложил выпить на «ты». Платон смутился. Он вообще с трудом переходил на «ты», в моем присутствии говорил «ты» только Полюсу да Кире, и в разговоре с ними у него прорывалось «вы»; не могу себе представить, чтобы он когда-нибудь сказал «ты» Клавдии; боюсь, что такого не бывало даже наедине, отчего Клавдия втайне страдала. Остальных «ты» Платона Демьяновича не осталось в живых к тому времени, когда я с ним познакомился. Орлякину Чудотворцев, несомненно, говорил «ты», и это было первой победой Арлекина над Платоном. Орлякин спросил Чудотворцева, неужели он так и намерен мумифицировать себя заживо в философских спекуляциях, а когда Платон смущенно промолчал, сообщил ему, что Аркадий Савский отзывался с похвалой о его композициях. Сам Платон не слышал особенных похвал от своего взыскательного учителя, если не считать похвалой пристальный интерес, который высказывал тот к его опытам-опусам.

– Это и есть высшая похвала, – щедро подлил масла в огонь m-r Methode. – Или ты не заметил, что он завидует тебе?

Кроме Аркадия, Платон показывал свои опыты только Лоллию, но тот остался сдержан, да и можно ли было ожидать, чтобы Люлли одобрил незрелое вагнерианство своего друга, который к тому же сам восхищался хрупким клавессинизмом Лоллия? Но Мефодий приветствовал как раз вагнеровскую монументальность в музыкальных опытах Чудотворцева, напомнил ему, что «Заратустра» Ницше был задуман как опера или как оратория, а если бы Заратустра так пел, а не так говорил, толку было бы больше, что понимал и сам Ницше, вымещавший свою досаду на Вагнере. «Sie sollte singen… diese neue Seele» («Она должна была петь… эта новая душа»), – процитировал Орлякин предисловие Ницше к «Рождению трагедии». Напомнил Орлякин Платону и о том, что Сократу перед смертью велел обратиться к музыке его демон. Слово «демон» m-r Methode многозначительно подчеркнул, но Наталья не показывала Платону писем Демьяна, подписанных «твой Демон», и не говорила ему, что Мефодий Трифонович так называл его отца.

Тут Мефодий напрямик объявил Платону, что «Действо о Граале» должен написать он.

– После Вагнера? – удивился Платон Демьянович.

– Вагнеру свое, Чудотворцеву свое, – парировал m-r Methode. – Вагнер написал «Парсифаля», а Чудотворцев напишет «Действо о Граали» (голосом он подчеркнул женский род имени). Чудотворцев напишет русскую Грааль, а как же иначе?

– А петь кто будет? (Чудотворцев все еще пытался отбояриться от бремени, возлагаемого на него Арлекином.)

– Как это кто? – Орлякин подпрыгнул на стуле. – Напишешь, тогда услышишь. И увидишь, Бог даст. Демон будет петь, сам Демон. Так-то, дражайший Платон Демьянович.

Тут уж Платон Демьянович не мог не догадаться, кого Мефодий называет Демоном, даже если он действительно этого не знал до тех пор, в чем я, по правде говоря, сомневаюсь. Беллетрист написал бы, что вихрь мыслей пронесся в голове героя, но я, как его биограф, могу лишь задаться вопросом, неужели он сразу же ни о чем не спросил своего собеседника. Впрочем, я могу допустить, что так оно и было, да и Платон Демьянович на этом настаивал. По-видимому, между ним и Орлякиным раз навсегда установился некий этикет, исключающий кое-какие вопросы при молчаливом предположении, что обоим кое-что и так известно, а если неизвестно, то об этом не стоит говорить. Для начала Чудотворцеву пришла в голову невероятная мысль, что его отец жив, что Мефодий лишь скрывал его все эти годы (четверть века с лишним), оберегая его (от собственной жены и сына?), приберегая для «Действа о Граали» в ожидании, когда оно будет наконец написано, а пока не деля Демьяна ни с кем, в особенности с Натальей, с женщиной, посмевшей замешаться между Арлекином и Демоном. Что если и пенсию Орлякин платил сыну Демьяна не потому, что виновен в его смерти, а как выкуп, как отступное… как аванс. Наклевывалась и мысль еще более невероятная. Что, если Орлякин думает превратить или уже превратил свой театр «Perennis» в пиренейское подобие мочаловского театра «Красная Горка», где играют… не только живые? (Платон Демьянович уже знал этот театр и, разумеется, обратил внимание на одну его актрису, в которой узнавал свою Софию, не догадываясь еще, что с ней можно встречаться запросто, но не тоска ли по этой актрисе влекла его к родным пенатам?) А что, если на представлении «Действа о Граали» (представление это будет или литургия?) появится Демьян… то есть отец, Бог знает откуда, как в театре «Красная Горка», и будет петь? Это будет по Блаватской (тоже София) или по Федорову, объявившему смыслом всей христианской культуры воскресение отцов? Но у спиритов духи стучат, пишут, играют на музыкальных инструментах, и что-то не слышно, чтоб они пели. Так или иначе, обсуждать подобные вопросы при первой встрече, едва ли не при первом знакомстве Платон Демьянович не решился со своим собеседником, да и вряд ли это было возможно в ту просвещенную эпоху между двумя представителями так называемого образованного общества даже с глазу на глаз, и Мефодий воспользовался замешательством Платона.

В тот же вечер Орлякин предложил Платону Демьяновичу ехать с ним в Пиренеи, как Рихард Вагнер, по преданию, туда ездил, задумав «Парсифаля». Платон сам задумал поездку в ближайшие дни, то должна была быть поездка в Париж по причинам весьма личным, о которых Платон предпочел бы не говорить с Орлякиным, но тот, не дожидаясь, согласится Платон или нет, сам заявил безапелляционно, что из Пиренеев они должны будут поехать в Париж, на что Платону нечего было возразить. Таков был стиль недомолвок и угадываний, навязанный Чудотворцеву Орлякиным, предполагающий посвященность собеседника, без чего откровенность кощунственна. Со временем Платон Демьянович научился блестяще пользоваться этим стилем, но на первых порах да и впоследствии Орлякин давал ему сто очков вперед и легко брал над ним верх. Чудотворцев подумал, что в Пиренеях Орлякин нечто откроет ему об отце или нечто откроется само. При этом Платон ни на минуту не забывал, что Наталья винит Мефодия в смерти Демьяна, но на его могилу в Пиренеях она ни разу не ездила, да и не собиралась ехать. Орлякин повез Платона именно в Пиренеи, а не в Испанию. Прадо Платону Демьяновичу так и не довелось увидеть. Целью их путешествия оказалась живописная долина, осененная восточными предгорьями Пиренеев. По меньшей мере на двух горных вершинах Чудотворцев заметил замки. Один из них оказался бывшей пресепторией тамплиеров, разумеется полуразрушенной. К этим развалинам Чудотворцев мог присмотреться лишь издали. Экипаж, заранее нанятый Орлякиным, пересек долину, направляясь к другой горе. К замку вела крутая, местами почти отвесная, осыпающаяся тропа. И этот замок, из долины казавшийся мощным и неприступным, был полуразрушен. У бывших ворот путников встретил бородатый, глухой старик, что-то шамкающий на языке, который Чудотворцев сперва вообще не понял, а потом стал разбирать отдельные слова, похожие на латинские. Старый сторож замка говорил по-провансальски и не представлял себе, чтобы посетители замка не понимали языка, на котором в старину говорили благородные рыцари.

– Вот тебе твердыня Монсальват, или Монсальвеш, – сказал Чудотворцеву Орлякин. – Об этом замке писал Вольфрам фон Эшенбах, о нем Доэнгрин поет в своей знаменитой арии. Здесь хранился святой Грааль… святая Грааль, быстро поправился он. – Присматривайся, запоминай! Здесь разыгрывалось действо о Граале, и здесь оно будет разыгрываться, когда ты его напишешь.

Орлякин с Чудотворцевым бродили по замку несколько часов. Уже вечерело, когда Орлякин напомнил, что пора возвращаться. Чудотворцев понял, что отсюда они поедут в Париж. Поездка в Пиренеи ограничивалась посещением этой развалины. И тут Платон не удержался.

– А могила моего отца… где-нибудь поблизости? – вдруг спросил он Орлякина.

– Предоставь мертвым погребать своих мертвецов, – резко ответил Орлякин.

Можно было бы счесть эти слова дерзостью, если бы то не были слова Христа. Так ответил Христос человеку, собравшемуся идти за Ним, но вознамерившемуся сначала похоронить своего отца (Лука, 9:60).

Когда оба путешественника спустились с горы, Орлякин отпустил экипаж и предложил Чудотворцеву небольшую прогулку в сумерках, хотя совсем уже стемнело. Орлякин повел Чудотворцева по другой тропе, пологой (она пролегала в долине), но такой же заросшей. Видно было, что ходят по ней редко, но Орлякин знал тропу хорошо; минуя крупные горные камни в пыльной траве, он заботливо следил, чтобы и Чудотворцев не оступался. Прогулка потребовала времени. «Три мили от замка», – многозначительно уточнил Орлякин. Когда эти три мили были пройдены, перед ними возникла довольно большая, но аскетически строгая античная гробница в виде продолговатого параллелепипеда. Перед этой гробницей Орлякин остановился, не сомневаясь, что Чудотворцев тоже остановится. Гробница с виду была древняя, но Чудотворцев заподозрил, не ответ ли это на его вопрос о могиле отца. Но как понять подобный ответ? Орлякин принял выжидательную позу, поставив правую ногу на камень, торчащий из земли и напоминающий своими очертаниями уменьшенное подобие той же гробницы. Чудотворцеву показалось, что своей позой Мефодий копирует некий образец или первоисточник. Чудотворцеву не хотелось признаваться в том, что он не может вспомнить этого первоисточника, и, чтобы скрыть смущение, он все пристальнее всматривался в гробницу, пока на камне не проступили буквы, которых он не мог различить в темноте. Платон все равно не стал обращаться с вопросом к Мефодию и ждал, пока луна не выплыла из-за облачка. Тогда Мефодий услужливо чиркнул спичкой, как будто не догадался сделать этого раньше, и Чудотворцев прочитал надпись на гробнице:

«Et in Arcadia ego».

«Небезупречная латынь, – мелькнула у него мысль. – Римлянин сказал бы: „Et in Arcadia sum…“» Но филологическая придирка, мелькнув, сразу же забылась на долгие годы. Ее сменила другая мысль: Аркадия… Говорят, что Диотима мантинеянка, так как она владеет мантическим пророческим искусством, но ведь Мантинея как раз в Аркадии. И в Аркадии мистериальная любовь Диотимы? Et in Arcadia ego… Чье это ego, я? И при чем тут в предгорьях Пиренеев Аркадия?

– И кто же здесь похоронен? – не удержался наконец Чудотворцев.

– Этого, видишь ли, никто не знает, – снисходительно ответил Орлякин, явно подразумевая: никто, кроме него. – Разве что «Действо о Граали» прольет новый свет, – усмехнулся Арлекин, иронически кивая в сторону луны. И Чудотворцев заподозрил про себя, не есть ли эта гробница – ответ Орлякина на его вопрос, не увековечил ли m-r Methode таким классически загадочным образом память своего друга и возлюбленного, погибшего по его вине, не похоронен ли, короче говоря, в этой гробнице Демон Чудотворцев. Но мистериальный стиль недомолвок и угадываний не допускал прямого вопроса, и Платону Чудотворцеву оставалось только полагаться на «Действо о Граали», которое еще только предстояло написать и без которого ответа не будет.

Наутро Орлякин увез Платона в Париж, где подтвердилось: «Действо о Граали», как оно задумано Орлякиным, должно исполняться в замке, где оно в свое время совершалось, то есть в том самом замке, который они осматривали, и владелец замка, старый маркиз де Мервей, дед Изабели, будущей супруги доктора Вениамина Луцкого, не прочь продать замок, но Орлякин в данный момент не располагает нужной суммой денег, чтобы приобрести его. Сказав это, m-r Methode, по своему обыкновению, многозначительно замолчал, и Платон Демьянович вспомнил пенсию, выплачиваемую ему Орлякиным все эти годы аккуратнейшим образом. Неужели единственный наследник Киндиных капиталов упустит возможность поквитаться со своим благодетелем, да и сам Платон разве не заинтересован в «Действе о Граали» кровно, поскольку от этого «Действа…» зависит память или, кто знает… жизнь его отца? Требуемая сумма в несколько раз превышала всю сумму, выплаченную Орлякиным Платону за все эти годы, но Платон предложил ее Орлякину, и тот без колебаний принял ее: он давно привык добывать самыми неожиданными способами деньги, необходимые для его художественных проектов, на которых давно разорился. Чудотворцев распоряжался капиталом единолично, но дело было уже фактически в руках Олимпиады, и мысль о том, что она скажет, слегка тревожила Платона Демьяновича. Но нужно было ковать железо, пока горячо. Старый маркиз Ришар де Мервей ждал покупателей в своей более чем скромной парижской квартире. К своему удивлению, нельзя сказать, что неприятному, Платон Демьянович узнал, что замок покупается на его имя.

– А как же вы… ты… – пробормотал он, смущенно глядя на Орлякина. – Я бы не возражал…

– Полно, какие счеты между нами, – воскликнул m-r Methode. – Да и старик продает замок дешевле, узнав фамилию покупателя.

Платон Демьянович подумал, что маркиз – в прошлом тоже поклонник или друг Демьяна, и тем более удивился, увидев, что обозначен в договоре как Monsieur de Merveille (фамилия Чудотворцев – «Tchudotvorzev» – присовокуплялась в скобках).

– Помилуй, но какой же я «de Merveille»? – смущенно спросил Платон Демьянович.

– А кто же ты? Я просто перевел твою фамилию на французский язык, – объяснил m-r Methode. – Маркиз наслышан о восточно-европейской, скажем прямо, о русской ветви де Мервеев.

Платон Демьянович не сразу сообразил, что Monsieur перед его фамилией вместо обычной вежливой аббревиатуры «М» может означать принца королевской крови.

Старый маркиз никак не ждал, что найдется покупатель для давно развалившегося родового замка. Промотав несколько наследств, маркиз остро нуждался в деньгах, но мысль расстаться с родовым замком неприятно поразила его. Несколько утешило маркиза известие, что замок покупается, так сказать, однофамильцем, если не родственником, то сородичем по семейно-династическим соображениям. Глядя на Чудотворцева, маркиз прищурился и счел если не черты его лица, то высокий рост родовой приметой маркизов де Мервей. Чудотворцев тоже всматривался в маркиза. Маркиз был безупречно выбрит, иначе прямо-таки поражало бы его сходство со старым бородатым служителем, показывавшим замок. Очевидно, право многочисленных первых ночей, да только ли первых, не прошло бесследно для слуг и вассалов рода де Мервей. Маркиз без обиняков подписал договор о продаже, торжественно пожал руку новому владельцу и выразил удовлетворение по поводу того, что замок остается в родственных руках (dans les mains germaines). Впрочем, Чудотворцев не получил никаких документов на владение замком. Они остались у Орлякина вместе с доверенностью на управление замком, которую Чудотворцев немедленно ему выдал.

Эти документы (без доверенности) Орлякин показал Олимпиаде, как только приехал в Россию собирать деньги на свои проекты. Опасения Чудотворцева оказались напрасными. Олимпиада приняла к сведению покупку и даже одобрила ее (от Кинди она унаследовала страсть к недвижимости). К тому же единственным наследником замка был ее сын Павлуша Чудотворцев (ее чудо, тоже, что ни говори, de Merveille). Но склонность Платона Демьяновича к дорогостоящим покупкам за границей все-таки насторожила ее, и она обратилась к Мефодию Трифоновичу с не совсем обычным предложением выплачивать пенсию в том же размере теперь уже не Платону Демьяновичу, а его сыну Павлу Платоновичу, причем она, Олимпиада Гордеевна, будет негласно возмещать господину Орлякину всю сумму пенсии и давать кое-что сверх. Иными словами, Орлякину предлагалось отныне платить пенсию младшему Чудотворцеву деньгами Чудотворцева или Олимпиады Чудотворцевой, что все равно. Так Олимпиада решила оградить благополучие своего сына от вероятного отцовского мотовства. Предполагалось, что сделка должна сохраняться в строжайшей тайне от Платона Демьяновича (это было не совсем так), и, разумеется, Орлякин охотно согласился на такие условия, дорожа деньгами «сверх». Пенсия по-прежнему аккуратнейшим образом выплачивалась Полюсу, пока Олимпиада оставалась при деле, а потом, когда пенсия прекратилась, и тайна отпала вместе с ней. Полюс не упускал случая попенять отцу, чего он лишился из-за его прихотей.

Сразу же после покупки замка, действительной или мнимой, Платон Демьянович отправился в Лувр, где остановился перед картиной Пуссена «Аркадские пастухи», но если на картине и была изображена Аркадия, она в точности совпадала с пейзажем долины в предгорьях Пиренеев, где Чудотворцев совсем недавно стоял перед гробницей в лунную ночь, и Орлякин поставил правую ногу на камень, явно копируя позу одного из пастухов на картине Пуссена. На одной горной вершине Чудотворцев узнал пресепторию тамплиеров, а на другой замок, принадлежавший теперь ему Четко прочитывалась на гробнице надпись: «Et in Arcadia Ego». На что намекал Орлякин, показывая ему таинственную гробницу в лунную ночь? Неужели в этой гробнице был тайно похоронен Орлякиным Демьян Чудотворцев? Или Мефодий воздвиг для него такую же гробницу дальше в Пиренеях? Или гробница означает мнимую смерть, а надпись возвещает воскресение? Платон Демьянович выяснил, что впервые надпись «Et in Arcadia Ego» появляется между 1617 и 1624 годами на картинах Джованни Гверчино и означает она подземный источник, пробивающийся на Сицилии, но бьющий в Аркадии, откуда произошли цари Трои, основатели сакральной монархии на Востоке и на Западе. Et in Arcadia Ego, Sang Real, святая Грааль, истинная царская кровь, текущая чудом, впадающая в «Действо о Граали», вверенное ему, Чудотворцеву де Мервей.

С тех пор Чудотворцев испытывал особый, пристальный интерес к творчеству Пуссена, ставил его выше, чем Тициана и Рембрандта, находил в его живописи Иное, изображенное или обозначенное очертаниями и красками. По словам Чудотворцева, Пуссен увидел античность глазами Иоанна Богослова на Патмосе, созерцавшего одновременно начало и конец мира. Пуссен зарисовал Альфу и Омегу, вернее, Омегу и Альфу, она же Алфей, подземная река, текущая из Аркадии на Ортигию под морским дном. Другим любимым художником Чудотворцева был Сандро Боттичелли, на картинах которого тоже все течет и струится с влажным блеском глаз рождающейся Венеры. Но неизменно возвращаясь к Пуссену, Чудотворцев повторял, что Пуссен хранит ключ (загадочная фраза из пергамента, найденного в церкви Марии Магдалины по соседству с таинственной гробницей), а этот ключ есть совмещение Альфы и Омеги, Первого и Последнего.

К творчеству и личности Пуссена Чудотворцев обращался не раз, что не совсем обычно для него: среди его художественных интересов доминировала все-таки музыка. И в живописи Пуссена Чудотворцев находил музыку, уверяя, что Люлли, Рамо и отчасти Глюк ближе духу Пуссена, чем Корреджо или Джулио Романо. В книге «Метаморфоза. Знамение. Образ» Пуссену была посвящена отдельная глава, в которой, собственно, и говорилось об античности, увиденной глазами Иоанна на Патмосе. В смягченной форме эта мысль высказывалась Чудотворцевым и в книге «Античность в новое время», которая чуть было не вышла при советской власти, а именно в шестидесятые годы, но застряла на стадии верстки, может быть, именно из-за упоминания о сакральной монархии как раз в связи с Пуссеном. Но существеннейшее внимание Пуссену и загадочной надписи Чудотворцев уделяет в своей главной философской книге «Бытие имени», вышедшей в 1915 году. Картины Джованни Гверчино и Пуссена Чудотворцев рассматривает как иероглифику, рассчитанную на чтение, а не на простое смотрение. Иероглифы лишь расшифровываются буквами надписи: «Et in Arcadia Ego». Чудотворцева эта надпись возвращает к Диотиме, на ее родину, в Мантинею. Но если само имя Диотимы означает «Богочтительница» или «Богобоязненная» и она родом из города, именуемого мантическим или пророческим, существенно, что родина Диотимы Аркадия: Et in Arcadia Ego, она и в Аркадии, и потому не только в Аркадии, но может быть и везде. Алфей, Альфа-река, чьи воды не меняются, и в них входят навеки, что опровергает или подтверждает Гераклита. Но, главное, Чудотворцев прочитывает анаграмму надписи: «I tego Arcana Dei» («Там [здесь] храню тайну Бога»). По Чудотворцеву, сочетание слов не может быть придумано, чтобы обозначать некую внешнюю реальность, наоборот, внешняя реальность (природа, история, вообще действительность) – лишь иллюстрация к онтологической истине Слова, не обозначающего, а образующего бытие, так что загадочная надпись может означать: прежде мира и в мире Я, Тайна Бога. Проблема заключается в том, что восточные предгорья Пиренеев действительно таят гробницу, запечатленную Пуссеном, но на ней отсутствует или не видна никакая надпись. Сам я не был близ деревни Арк («Arc-en-ciel» – «радуга» – не Аркадия ли?), я вообще не был в Пиренеях или в их предгорьях, так что вынужден полагаться на свидетельство очевидцев, утверждающих: время изгладило надпись, но во времена Пуссена она могла еще быть. Существует целая литература об этой гробнице. Гностическое предание, приписываемое альбигойцам (а вся эта местность – их насиженное гнездо), настаивает на том, что в гробнице был похоронен не кто иной, как Иисус Христос, избежавший распятия. (Вот почему тайный ритуал тамплиеров предлагал адепту топтать распятие.) Другая легенда говорит, что в гробнице похоронен сакральный монарх, быть может, сам король Дагобер, предательски убитый по наущению церковников-папистов за уклонение от их канона: его обвиняли в арианстве, а возможно и верней всего, он исповедовал восточное христианство или православие. Когда в двадцатом веке гробницу вскрыли, она оказалась пуста… как Христова гробница в саду у Иосифа Аримафейского. Откуда же взялась надпись в ту лунную ночь, когда гробницу посетил Чудотворцев? Неужели Орлякин заранее подделал эту надпись специально для Чудотворцева? В конце концов, он мог и гробницу подделать, выдав за нее свою декорацию, на что m-r. Methode был мастер. Надо сказать, что Чудотворцев больше никогда не был в тех местах. «Приедешь и все узнаешь, когда будет готово „Действо о Граали“, – повторял ему Орлякин, – а пока „tu es chatelain, et je suis ton majordome“ („Ты владелец замка, a я твой мажордом“)». Но ведь именно мажордом убил короля Дагобера. Не намекал ли тем самым Арлекин на свою вину в смерти Демьяна? А пока он уверял Платона и Олимпиаду, что замок восстанавливается (на деньги, которые давала Олимпиада), но, как известно, замок остался руиной, как был, и ничего похожего на восстановительные работы или на их следы там никто не обнаруживал. А надпись… не имеет ли она свойства исчезать и появляться, как подземная река?

В Париже Чудотворцев занимался не только изучением Пуссена. У него было там свидание, которому предшествовали свидания в Гейдельберге, где и было назначено свидание в Париже, якобы решающее, но стало оно таковым или нет, вопрос, как почти всегда в этой истории, спорный.

Однажды в коридоре Гейдельбергского университета Чудотворцев заметил хрупкую стройную женскую фигуру Она напомнила Чудотворцеву кого-то, вернее, что-то мучительно знакомое; он поспешил за ней, но она стремительно удалялась, свернув за угол, а когда Чудотворцев тоже свернул, неподалеку оказался другой угол, и пришлось примириться с тем, что незнакомка исчезла или он потерял ее из виду.

На другой день в тот же самый час Чудотворцев уже был в том же коридоре, он старательно обогнул те же углы, потом вернулся на прежнее место, потом снова петлял по углам, пока не увидел, как она снова промелькнула за одним из них. Чудотворцев хотел окликнуть ее, но как окликнуть ту, в чьем имени ты не уверен или вовсе не знаешь его. Да Чудотворцев и не решился повысить голос в университетских коридорах, не располагавших к тому, чтобы говорить громко, где каждый шаг отдавался глухим эхом, а шепот усиливался многовековым резонансом. Так повторялось изо дня в день. Чудотворцев регулярно проходил этими коридорами, надолго задерживался там, напрягая в академических сумерках свое тогда уже небезупречное зрение и почти всегда бывал вознагражден мимолетным видением: девичья фигурка мелькала в отдалении, проскальзывала, обнадеживая, и безнадежно ускользала, по всей вероятности, не нарочно, а только потому, что не замечала Чудотворцева или не придавала значения его присутствию в коридоре, впрочем, кто знает… Иногда Чудотворцеву казалось, что она манит его, молча назначая свидание за одной из дверей. Но то была уже игра романтического воображения; «свидание» слишком громко сказано, когда неизвестно, кто она, а Чудотворцев для нее, по-видимому, просто никто. Чудотворцев во всем винил свою невнимательность или слабость своих глаз. Но даже если бы он встретился с ней в коридоре лицом к лицу, что сказал бы он ей, как обратился бы к незнакомой барышне? Чудотворцев робел перед коридорным призраком, как в эпоху Прекрасной Дамы робел бы гимназист перед Незнакомкой. Но встреча с ней лицом к лицу все-таки имела бы для Чудотворцева смысл. По крайней мере, он, может быть, вспомнил бы, кого она ему напоминает, или… или даже узнал бы ее, на что Чудотворцев едва отваживался надеяться и все-таки надеялся. Все упорнее думалось ему, что сообщнице Раймунда Софье Богоявленской удалось бежать с каторги и теперь она скрывается в уединенной лаборатории Гейдельбергского университета, куда и приглашает его настойчиво, но осторожно, вынужденная соблюдать правила конспирации.

И вот однажды Чудотворцев неуверенно постучал в дверь, за которой вроде бы она только что скрылась. «Entrez», – послышался из-за двери резкий голосок с хрипотцой, какая бывает у заядлых курильщиц. Чудотворцев открыл дверь, переступил порог и увидел ее в белом халате, склонившуюся над микроскопом. Ее поза действительно напоминала русскую курсистку. Она сидела, как «те лаборантши», по выражению Пастернака.

– Êtes vous venu pour donner votre sang? – спросила она с той же хрипотцой, в которой слышалось и нечто певучее.

Чудотворцев опешил, но тотчас же нашелся.

– Et pourquoi avez vous besoin de mon sang? – парировал он не без остроумия. (Когда вас спрашивают, не пришли ли вы сдавать кровь, не вправе ли вы осведомиться, зачем ее сдавать.)

Его таинственная собеседница оторвалась наконец от микроскопа, обернулась к нему, и он смог наконец заглянуть ей в лицо. С первого взгляда ему показалось, что он узнал Софью Богоявленскую, но предпочел скрыть это по соображениям все той же конспирации. В конце концов, он и видел-то Софью Богоявленскую раз в жизни в тот вечер, на берегу Москвы-реки, а на следующее свидание она не пришла, так как была арестована.

На тот же первый взгляд гейдельбергская лаборантша показалась Чудотворцеву совсем юной, но впечатление это быстро прошло, когда он вгляделся в ее продолговатое лицо странной белизны, в чем теперь усмотрели бы так называемую подтяжку, но и тогда ее кожа наводила на мысль о пластической операции, поддержанной питательными кремами, а по-тогдашнему белилами. Чудотворцев смущенно отогнал эту мысль, подумав, не объясняется ли бледность его собеседницы долгим пребыванием в сумеречной лаборатории, где солнечный свет мешал бы сложным экспериментам, которыми занималась прилежная исследовательница. С этой мыслью Чудотворцев снова увидел ее совсем юной, как на первый взгляд. И при дальнейшем общении она сохраняла свойство внешне менять возраст, на глазах становясь то моложе, то старше, не обнаруживая, правда, ничего похожего на настоящую старость. Она была шатенка, скорее светлая, чем темная, и Чудотворцев так и не смог с уверенностью определить, какого цвета у нее глаза. Иногда он видел в них слишком памятную ему небесную голубизну, но бывали они и сумрачно карими.

Когда она встала к нему навстречу со своего вращающегося сиденья, Чудотворцеву не осталось ничего другого, кроме как представиться ей. «Элен», – ответила она и, угадав его разочарование, в котором он не успел признаться самому себе, тут же поправилась: «Элен Софи», после чего снова села, указав Чудотворцеву место напротив себя, взяла со своего столика дымящуюся пахитоску, глубоко затянулась, и Чудотворцев понял, какой запах примешивается к запаху химических реактивов в лаборатории. Пахитоска Элен Софи напомнила ему Лоллия, но постепенно Чудотворцев распознал в тускло-белых, почти бесцветных клубах дыма аромат восточных курений; эти курения он сначала принял за духи, которыми якобы пользовалась его собеседница, что, как он думал, не очень идет ученой даме.

А Элен Софи без запинки тараторила уже по-русски, хотя при всей беглости ее речи давал себя знать некий неуловимый, но отчетливый акцент, с которым она говорила на всех языках, знакомых и незнакомых Чудотворцеву, как будто не было языков, которых она не знала. Чудотворцев слышал, как она говорила по-арабски и по-персидски, когда к ней в лабораторию заходили экзотические посетители все с той же целью сдать кровь. Чудотворцеву предстояло вскоре узнать, что, несмотря на свою внешнюю молодость, она доктор медицины и обладает авторитетнейшим сертификатом по химии. Назвала она Чудотворцеву и свою фамилию Литли, причем к ней чаще обращались «мадам Литли», но иногда «мадемуазель», а она позволяла себя величать и так и эдак. Чудотворцеву, как и мне впоследствии, так и не удалось удостовериться, с каким ударением следует произносить эту фамилию: Литли или Литли, то есть на английский или на французский лад. Это оставалось проблематичным, как и акцент мадам Литли, не позволяющий установить, от какого языка он происходит.

А Элен Софи продолжила не то тараторить, не то щебетать, подробно информируя Чудотворцева о своих исследованиях или о грандиозном эксперименте по изучению человеческой крови. Этот эксперимент (программа исследований) осуществляется уже давно (в таком обозначении сроков прозвучала некоторая уклончивость) Имморталистическим центром при семинарии Святого Сульпиция в Париже. Чудотворцев ответил, что никогда не слыхал о таком центре.

– Собственно, это не только церковь, но и семинария, – улыбнулась мадам Литли, – и основана она между 1627 и 1629 годом. А вы знаете, когда Католическая Церковь празднует день святого Сульпиция?

Чудотворцев не знал.

– День святого Сульпиция – 17 января, – многозначительно сообщила его собеседница, – через три дня после православного Нового года по старому стилю. Сочетание старого и нового стиля здесь важно.

Чудотворцев озадаченно осведомился, при чем здесь исследование крови, относящееся, насколько ему известно, к сугубо современным направлениям науки. Неужели они велись уже в первой трети семнадцатого века?

– Собственно (a proprement parler), они велись и раньше, гораздо раньше. – Элен Софи вновь заговорила по-французски. – Но в первой трети семнадцатого века, а вернее, раньше лет на сто, – уточнила она, – подобные исследования приобрели весьма актуальный смысл для Католической Церкви, и для Православной тоже, хотя на христианском Востоке это осознавали лишь некоторые, но они были едва ли не лучше осведомлены, чем западные адепты.

Чудотворцев насторожился, улавливая в ее словах нечто знакомое, а она продолжала по-русски, и ее сообщение подытоживалось таким примерно образом:

Исследования крови в католическом мире восходят к временам контрреформации, ибо идеологи реформированной церкви так или иначе ставили под вопрос или просто отрицали пресуществление Святых Даров. Известна крайняя точка зрения Ульриха Цвингли, согласно которой вкушение вина и хлеба лишь символизирует Тайную вечерю Христа. Мартин Лютер и Жан Кальвин не столь радикальны на первый взгляд, но более непримиримы по существу. Лютер признает присутствие Христа в хлебе и вине причастия, поскольку Христос вездесущ, а Кальвин признает в хлебе и вине великий знак, но все-таки только знак Христовой благодати, обретаемой верующими сообразно Слову Христа: «Ядущий Мою Плоть и пиющий Мою Кровь имеет жизнь вечную, и Я воскрешу его в последний день» (Иоанн, 6:54). Кальвин полагает, что следует Августину, повторяя за ним: «…важно действие таинства, а не одно лишь видимое таинство; пребывающее внутри, а не снаружи, вкушаемое сердцем, а не зубами» (Кальвин Ж. Наставление в христианской вере. Книга IV, глава XVII, 34). Кальвин иронизирует над тем, кто воображает, что жует зубами тело Христа: «Отсюда нетрудно заключить, что, когда земные элементы привлекаются верой для духовного употребления, они претерпевают превращение только с точки зрения людей – постольку, поскольку запечатлевают для нас Божьи обетования» (Глава XVII, 15). Элементарии заходили еще дальше в этом вопросе, утверждая, что любая пища и питье могут быть причастием для того, кто постиг: нет ничего, кроме Бога. Что же касается классической реформации, то суть ее учения, объединяющего Лютера и Кальвина, была в том, что знак или символ не имеют ничего общего с означаемым. Отсюда яростные нападки на Католическую Церковь, учившую, что нельзя причащаться Тела и Крови Христа иначе, как Телом и Кровью Христа. Подлинный смысл этого учения сохраняется лишь в лоне Восточной, Православной, Церкви, верующей, что в образе реально присутствует Прообраз, а в символе то, что символ символизирует. Внешние обозначения недействительны. Символ не просто обозначает, символ знаменует Того, кого символ символизирует, обретая энергию символизируемого. Вот почему знамение энергетично. Крест не просто обозначает, а знаменует Христа, преисполняющего крест энергией Своей благодати. Так и Святые Дары не просто обозначают Тело и Кровь Христа, не просто являются Телом и Кровью Христа, они суть Тело и Кровь Христа.

Сомневаюсь, чтобы Элен Софи возвестила это православное учение с впечатляющей чудотворцевской силой, как он мне его излагал. Полагаю, она только упомянула православный взгляд на этот вопрос (боюсь, она так и выразилась), чтобы вызвать интерес у Чудотворцева и привлечь его к себе. Главное в ее словах было то, что католическая контрреформация не могла признать Святые Дары лишь земными элементами, вином и хлебом, и потому пусть негласно, втайне поощрила исследования человеческой крови, полузапретный опыт алхимиков, надеясь в человеческой крови постигнуть нечто Христово. Эти исследования вдохновлялись мыслью, согласно которой вочеловечение Христа изменило состав человеческой крови и это изменение фиксировалось бы, если бы удалось установить, какою была человеческая кровь до вочеловечения Христа, что вполне возможно, если проследить наследственность в направлении ее истоков, где все равно некому находиться, кроме Бога. Иными словами, в противоположность новейшим химикам из недоучившихся или переучившихся семинаристов, кощунственно разлагающих грубыми лабораторными способами вино и хлеб до и после пресуществления в Святые Дары, адепты святого Сульпиция пытались выявить присутствие Бога в человеческой крови, идя от крови к Святым Дарам, а не от Святых Даров к Христовой Крови.

При этих словах Чудотворцев не мог не насторожиться, вспомнив Раймунда. Элен Софи явно цитировала его. А что, если это все-таки Софья Богоявленская… на нелегальном положении? Что, если она сотрудничала с Раймундом Заблоцким не только в изготовлении бомб? Да и так ли уж далеко отстоит исследование крови от изготовления взрывчатых веществ? Чудотворцев услышал, как Элен Софи вскользь упомянула красный эликсир, универсальное лекарство, вдребезги взрывающее реторту, если процесс зайдет слишком далеко. Что, если Софья Богоявленская имитирует иностранный акцент на случай, если ее подслушивают? А как быть Чудотворцеву: показать ли, что он узнает ее или не нарушать конспирации? А Элен Софи без умолку рассказывала, как Имморталистический центр по всему миру собирает образцы человеческой крови, надеясь найти когда-нибудь Sang Réal, и не исключено, что образец ее уже находится среди других образцов, надо только увериться: это действительно Sang Réal.

Тут Элен Софи осеклась и после многозначительной паузы спросила вполголоса: «Что же вы не говорите, как там у вас в России мосье Ведро?» Чудотворцев опешил. Ведро – неужели это какой-нибудь пароль? Или его собеседница хочет сказать, что в России кровь для анализов заготовляется ведрами? Чудотворцев предпочел промолчать, а Элен Софи пригласила его заходить к ней в лабораторию, когда у него найдется время. Нечего и говорить, что время нашлось у него на другой день.

Вместо пароля Платон предъявил Элен Софи флакон лесного старца, все еще полный, по крайней мере, на две трети. Элен Софи так и впилась в таинственный фиал, едва успев откупорить его и вдохнуть медово-травянисто-болотное благоухание. «Это вам передал мосье Ведро», – произнесла она. Чудотворцев не понял, восклицанье ли это или ликующий вопрос, и предпочел промолчать, а молчание, как известно, знак согласия. Платону ничего другого не оставалось, кроме как подумать, что мосье Ведро и есть лесной старец (настоящего его имени он до сих пор не знал).

– Но почему же вы до сих пор не сдали мне кровь, если вас послал мосье Ведро? – кокетливо спросила Элен Софи, поигрывая иглой и стеклянным капилляром. – Неужели вы боитесь укуса нездешней пчелы (la morsure d'abeille d'au dela)?

Она интимно коснулась его руки, но прикосновение оказалось цепким. Чудотворцев постеснялся вырвать у нее руку (иначе освободиться было невозможно), а может быть, он втайне наслаждался этим зажимом, и укол в палец завершил это наслаждение, усугубив его. Кровь Чудотворцева растеклась по капилляру и капнула в пузырек. Элен Софи написала на пузырьке что-то неразборчивое и поставила его рядом с другим пузырьком, на котором была этикетка с более разборчивой надписью: «Lolli Polosow». Платон вспомнил, как доктор Госсе брал у Лоллия кровь на анализ незадолго до его смерти… А Элен Софи торжествующе улыбалась, и Платон впервые увидел, что губы на ее совершенно белом лице ярко-красные, как будто она пробует на вкус кровь, которую берет на анализ. Или это была такая особенная губная помада?..

Но даже если это и была помада, ее следов не оставалось на окурках пахитосок, то и дело закуриваемых Элен Софи, не оставалось просто потому, что таких окурков не было: либо мадам Литли докуривала свои пахитоски до конца, не боясь обжечь губ, или ухитрялась незаметно уничтожать окурки, чтобы они не попадались никому на глаза. Это была одна из ее маленьких тайн, и вся она состояла из таких тайн. Точно так же неизвестно было, какого происхождения ее ароматичные пахитоски. Или они поступали от какого-то неведомого производителя, или она сама изготовляла их для себя (вернее всего), но так или иначе она никого этими пахитосками не угощала, вынуждая собеседников довольствоваться их ароматом, впрочем, об этом Чудотворцеву и мне трудно судить: мы оба не курим, так что предлагать пахитоску ему не было смысла (как и мне).

Как ни скудны были познания Платона в новейшей химии, он не мог допустить, чтобы пузырек с кровью Лоллия просто стоял на полочке в душной лаборатории среди клубов ароматического дыма. Пробы крови должны были храниться как-то иначе, в специальных, более стерильных условиях, по крайней мере, при более стабильной температуре. Кровь Лоллия попалась ему на глаза не случайно, если это не была одна только этикетка. Элен Софи на что-то ему намекала, поставив пузырек так, чтобы он не мог не попасться Чудотворцеву на глаза. Может быть, она ждала прямого вопроса, а Чудотворцев как новый Парсифаль не решался задать его. Он только спросил через несколько дней, что показал анализ его крови.

– Вы не умрете… в ближайшее время, – усмехнулась она со своей характерной паузой.

Чудотворцев, которому едва исполнилось тогда двадцать семь лет, не придал ее словам серьезного значения и продолжал настаивать, выпытывая результаты анализа. Элен Софи явно предпочитала не отвечать ему. Паузы в ее ответах становились все более продолжительными. Она уже не тараторила и не щебетала, а все больше молчала в его присутствии. Можно было даже подумать, что она тяготится его присутствием. Неужели весь ее интерес к нему заключался в том, чтобы получить кровь на анализ? Или этот анализ разочаровал ее, не показав того, что она искала? Или он сам разочаровал ее, не узнавая в ней Софью Богоявленскую или… или кого? Впрочем, кое-что в ней (на ней) явно менялось. До сих пор Платон не видел ее иначе, как в белом халате, из-под которого проглядывало синее платье. «Синий чулок», – иногда думал он про себя раздраженно. Теперь она все чаще встречала его в голубом, лишь в его присутствии накидывая или, наоборот, небрежно стряхивая с плеч белый халат.

Такая перемена туалета обнадеживала, но ее молчание продолжало тяготить Чудотворцева. Он попытался рассказывать ей о своих исследованиях, но разномыслия в диалогах Платона, включая Диотиму, нисколько не интересовали ее. Казалось, ее интересует лишь мосье Ведро, о котором она продолжала расспрашивать, а Чудотворцев, не уверенный, идет ли речь о лесном старце, отвечал уклончиво. Такая уклончивость раздразнивала ее настолько, что она снова делалась словоохотливой. Однажды, в очередной раз услышав: «monsieur Vedro», Чудотворцев отважился пробормотать что-то про лесного старца. Элен Софи с готовностью закивала. «Да, да, лесной старец, не кто другой, как он», – сказала она по-русски со своим странным акцентом. Но через несколько дней Платон застал ее в крайнем волнении, насколько она вообще была способна волноваться. «Вы уже знаете? – встретила она его вопросом. – Мосье Ведро умер». С этими словами она протянула ему письмо, где на русском языке в совершенно нейтральных выражениях сообщалось: «В России от воспаления легких умер философ Николай Федоров». Только теперь Чудотворцев понял, кого означал в ее произношении «monsieur Vedro». Чудотворцев имел представление о трудах Федорова в то время, возможно, даже читал его. Тем более Чудотворцеву странно было видеть, как потрясена Элен Софи этим известием. Казалось, она испытывает настоящее горе, как будто потеряла действительно близкого человека, и только потом Чудотворцев убедился: это было лишь крайнее разочарование.

– Значит, он умер, умер, – почти причитала она на своем странном русском языке. – Выходит, это не он, не он… А я-то… а мы так надеялись, что это он. Но тогда бы он не умер… Не умер бы, нет! Значит, и лесной старец не он. А кто вам все-таки дал эликсир, покойный monsieur Vedro или лесной старец? – резко обратилась она к Чудотворцеву, и в ее голосе послышалась то ли следовательская, то ли инквизиторская интонация.

– Я же сказал вам: лесной старец, – покорно ответил Платон, и в ее только что темных, но вдруг прояснившихся, поголубевших глазах вспыхнул прежний интерес к нему. Очередная пахитоска зажглась не только между ее губ, но и в обоих зрачках, обволакивая глазницы клубящимся дымком.

– Когда вы с ним последний раз виделись? – допытывалась она.

Чудотворцеву пришлось признаться, что он не виделся с лесным старцем лет десять.

– И все это время вы возили эликсир с собой? Зачем?

– Посудите сами, где мне было хранить его? К тому же… к тому же я надеялся на встречу с вами и предвидел, что флакон заинтересует вас. (Чудотворцев явно хотел сказать собеседнице любезность, но ей было не до шуток.)

– Но качество эликсира таково, что он мог быть изготовлен вчера… сегодня… только что! Вы уверены, что прошло десять лет?

– Боюсь, что да.

– А вы знаете, где он сейчас?

– Кто?

– Лесной старец, кто же еще?

– Думаю, там, где я его всегда встречал.

– В лесу? Но ведь у вас теперь холодная зима. Мосье Ведро умер от воспаления легких.

– А у него тепло. Да я и не думаю, чтобы он когда-нибудь болел.

– Почему вы с ним так давно не виделись? Вы… что-нибудь нарушили?

– Не знаю, не думаю… Он всегда является когда захочет.

– А может он явиться… здесь?

Чудотворцев промолчал, а она и не настаивала на ответе.

– Вы знаете его имя? – спросила она не без иронии, как почудилось Чудотворцеву. Ему не оставалось ничего другого, кроме как снова промолчать, хотя он был почти уверен, что она это имя знает и ждет, не произнесет ли он, наконец, этот пароль. Никакого другого пароля и быть не могло, думалось ему. Но она молчала, хотя ирония в ее взгляде исчезла. Не думала ли она, что и он знает это имя, но не хочет назвать его?

С этой минуты Платон окончательно уверился, что Элен Софи – не Софья Богоявленская. С тех пор она напоминала ему то Весну-Красну, то ее дочь Снегурочку (в спектакле театра «Красная Горка» мать и дочь настолько походили одна на другую, что их можно было спутать). Перед отъездом из России Чудотворцев успел опубликовать статью «Новейшие тенденции в русском театре», как раз о театре «Красная Горка». Весеннюю сказку Островского он истолковывал как дохристианское религиозное действо. Противоестественный любовный союз Мороза и Весны-Красны нарушил сакральное равновесие стихий, угрожая славянскому космосу впадением в хаос. Вот почему перестал являться берендеям Ярила, чей жрец – юный Лель. Вот почему Снегурочка обречена на гибель как искупительная жертва, но мистериальная тайна «Красной Горки» (надеюсь, что Чудотворцев имел в виду все-таки театр) в том, что Весна-Красна и Снегурочка могут замещать одна другую, и в жертву принесена, быть может, Весна-Красна, и кто же теперь она, если не Снегурочка? На эту статью мало кто обратил тогда внимание, тем внимательнее прочла ее та, для кого статья предназначалась. Но жертва Снегурочки не состоялась бы, если бы не Мизгирь, вслед за нею, вместе с нею жертвующий собой, отчаявшийся бунтарь: «Боги-обманщики», и я догадывался, кто чувствовал себя Мизгирем, когда писал статью. В записных книжках юного Чудотворцева я обнаружил четверостишие:

Упырь не упырь, Мизгирь не мизгирь, Над белой дорогой Месяц двурогой.

Пусть мизгирь – паук с пронзительным сочетанием звуков: «мизг! ирь!», с мизгирем сближается в этом стишке упырь, охочий до крови, как… как мадам Литли.

Разумеется, сходство Элен Софи с Весной и Снегурочкой уже не могло ввести Платона в заблуждение до такой степени, чтобы он допустил, будто она проскользнула в гейдельбергскую лабораторию со сцены театра «Красная Горка», но сходство это тем более интриговало его и волновало. Он видел в своей собеседнице то Весну, то Снегурочку, как будто внешность ее, оставаясь все тою же, менялась перед ним, как цвет ее глаз. А Элен Софи опять уже тараторила и щебетала, непринужденно переходя с французского на русский и на другие языки, живые и мертвые, от латыни до древнееврейского вплоть до языков, совершенно Чудотворцеву неизвестных. Элен Софи словоохотливо рассказывала о своих экспериментах, но так, что их суть едва ли становилась от этого понятной. «Стоит читать лишь то, что написано кровью», – эту довольно тривиальную мысль она варьировала на все лады, придавая ей какой-то иной смысл. «Le sang, c'est la vraie encre», – воскликнула она. «Кровь – чернила? – рассеянно переспросил он. – Какие же это чернила? Тогда это будут краснила». – «Oui, oui, краснила», – радостно согласилась она, а Платону опять померещилась Весна-Красна. «Не потому ли она и красна?» – мелькнула у него в голове. А Элен Софи стрекотала и стрекотала дальше. Собственно, книга крови совпадает с чернилами, которыми она написана, вернее, с краснилами, как Платон удачно выразился. Они текут, непрерывно текут, но в этих краснилах различаются буквы, отчетливо различаются. Одна и та же буква растекается не только в пространстве, но и во времени, из поколения в поколение.

– Представьте себе такую буковку, – хихикнула она. – Буква от истока до устья.

– Где исток, где устье? – спросил Платон.

– У каждой буквы исток и устье одно и то же, – ответила она. – Альфа и Омега, первый и последний. Алфей, с вашего позволения, – она многозначительно кивнула. – Из букв образуются слова, хотя каждая буква – уже Слово sui generis. Эти слова не что иное, как подводные течения (les courants sou-marins), и Слово – также подземная река (la rivière souterraine aussi), и все это кровь, кровь, кровь. Буква вливается в букву, но буква с буквой никогда не сливается. В слове прочитывается множество, но не бесчисленное, скорее сверхчисленное множество других слов; в каждом кровеслове (le sang-mot) таятся анаграммы.

У Чудотворцева зарябило в глазах от этого текучего, колышущегося красного моря, возникшего перед ним, будучи в нем. А Литли продолжала как ни в чем не бывало:

– Вот почему кровь прослеживается или, если хотите, прочитывается лишь в сопоставлении с другой, вернее, с тою же самой родственной кровью, чтобы штришок со штришком дали возможность прочитать букву, а из букв слагаются слова, но слова здесь проще прочитать, чем Слово. Теперь вы понимаете, почему я не готова ответить на ваш вопрос о результатах анализа вашей крови. Нужно выявить вашу кровь в родственной вам крови, а у вас в крови родственную вам кровь, я бы сказала даже одну и ту же, и тогда начнет вырисовываться, прочитываться алая буква, но для этого нужно еще кое-что… кроме крови из пальца.

При этих словах она сделала многозначительную паузу, Платону сразу представился пузырек с кровью Лоллия, а может быть, она даже снова показала ему пузырек, он точно не помнил. В тот момент Чудотворцев не успел задуматься, что такое «еще кое-что», может быть, какой-нибудь препарат или другие пробы крови. Платон ждал, что Элен Софи будет расспрашивать его о родственниках, ближних или дальних, но такого вопроса так и не последовало. То ли она сама их знала, как ни странно, то ли, что вероятнее, подразумевала под родственной кровью нечто иное.

– Но какова цель вашего анализа? Какой диагноз вы хотите мне поставить?

– Я вам после скажу, когда мы встретимся в Париже. А вообще цель наших исследований кровь истинная, le sang vrai или le Sang Real…

– Это тоже буква?

– Нет, это Слово, единое со своим обозначением, текучий в жилах иероглиф.

Ее ярко-красные губы дрогнули и крепко сжались. Чудотворцеву снова вспомнилась Весна-Красна. «Sangsue», – шевельнулось у него в голове, и он сам ужаснулся, сообразив, что по-русски это значит «пиявка». Казалось, она откликнулась на его мысль, встав, резко отодвинув стул и протянув ему руку. «Завтра я уезжаю в Париж», – сказала она. Он хотел пожать протянутую руку, но рука уклонилась от пожатия, ловко положив ему на ладонь жесткую миниатюрную карточку. Ему пришлось напрячь глаза, чтобы прочитать: «Helen Sophie Litli. Paris. La chapelle de Saint Sulpice». «Там вы можете найти меня в ближайшие три месяца», – сказала она, не допуская сомнения в том, что он будет ее искать.

По всей вероятности, Платон сразу же поехал бы за ней в Париж, если бы не поездка, в которую вовлек его Орлякин. Ночь, проведенная в предгорьях Пиренеев между деревнями Арк и Рен-ле-Шато, гробница с таинственной надписью, полуразрушенный замок, где должно разыгрываться «Действо о Граали», подземная река, то появляющаяся, то исчезающая, как надпись на гробнице, – все это отвлекло Чудотворцева от мыслей о мадам Литли и ее исследованиях, но в Париже эти мысли нахлынули с новой силой. И все-таки Чудотворцев отправился в семинарию Святого Сульпиция лишь после того, как стал формальным владельцем замка и простоял долгие часы перед картиной Пуссена. По-видимому, в это же время Чудотворцев усиленно работает над «Действом о Граали», выполняя заказ Орлякина, а идеи Федорова определенным образом вписывались в эту работу, так как для самого Чудотворцева речь шла, в конце концов, о воскрешении отцов (отца). Судя по всему, Чудотворцев отсрочивал свидание с Элен Софи до того места в «Действе», когда эта встреча станет обоснованной и неизбежной, иными словами, свидание в «Действе» должно было совпасть со свиданием в жизни в духе Соловьевских «Трех Свиданий», и в то же время спрашивается, не Элен ли Софи – чудотворцевская Кундри? (Сцена Парсифаля и Кундри была им написана.) Так или иначе, настал день, вернее, вечер, когда Чудотворцев вошел в семинарию Святого Сульпиция, и служитель незаметной внешности в сером подряснике проводил его до дверей комнаты, где Чудотворцева ждала мадам Литли (как будто она только и делала, что ждала его все эти дни). «Entrez», – откликнулся знакомый птичий голос на стук в дверь, которая оказалась незапертой, и Чудотворцев переступил порог. Жилище мадам Литли нисколько не напоминало будуар парижской дамы. Оно могло бы походить скорее на комнату петербургской курсистки, где в ранних сумерках не хватает света: нечто среднее между chambre garnie (меблированная комната) и монастырской кельей. Разница была лишь в одуряющем запахе восточных курений, чье происхождение подтверждалось все тою же пахитоскою, дымящейся между длинными пальцами мадам Литли, но этой пахитоски было явно недостаточно для клубов дыма, окутывающих стены и поднимающихся к потолку. Когда глаза привыкли к сумраку, можно было различить по углам тлеющие курильницы. Комната освещалась лишь яркой лампадой, по-православному зажженной перед образом. Сначала Чудотворцеву почудилось, что он узнает лесного старца, но, увидев орла, распростершего крылья над Книгой, он понял, что перед ним образ Иоанна Богослова.

«C'est vous enfin», – сказала Элен Софи, усаживая Платона рядом с собой на кушетку застланную тонкой, лоснящейся тканью. Ткань мягко вибрировала от прикосновения, будучи более роскошной, чем следовало бы в подобной келье. Сидя рядом с Платоном, Элен Софи искоса смотрела на него вопросительно, да и «enfin» (наконец) обязывало, и Чудотворцев начал рассказывать о работе над «Действом о Граали», не подчеркивая, но и не скрывая своего авторства и вскользь упомянув поездку в Пиренеи, где действо должно разыгрываться. «Et in Arcadia Ego», – чуть-чуть улыбнувшись, вдруг произнесла Элен Софи, не дожидаясь, когда сам Чудотворцев процитирует загадочную надпись. Чудотворцев запнулся. Неужели она в курсе его последних перемещений? Элен Софи произнесла латинские слова, как будто в Аркадии именно она. «А разыгрывать ваше „Действо“ будет театр „Красная Горка“?» – также внезапно спросила она по-русски.

– Нет, насколько мне известно, театр «Perennis», – смущенно пролепетал Чудотворцев.

– Oui, le Theatre Pyrénéen, – утвердительно кивнула она, – но разве это не один и тот же театр?

Чудотворцев совсем смешался.

– Разве тем и другим театром не руководит monsieur Vedro? – продолжала частить она. – Разве monsieur Vedro не преследует ту же цель, что и вы, monsieur de Merveille?

Она и это знала!

– Что же показал, наконец, анализ… моей крови? – кое-как пролепетал Чудотворцев, чтобы сказать что-нибудь.

– Чтобы завершить анализ, нужно еще кое-что, – сказала она, – выдернув из губ дымящуюся пахитоску, и губы ее показались еще более красными.

– Но какова же все-таки цель анализа? Что он должен показать? – настаивал Чудотворцев.

– Анализ должен показать, насколько вы предрасположены к бессмертию, – без всякого выражения ответила она по-русски, как будто речь идет об обыкновеннейшей вещи.

– К бессмертию души? – спросил он, пытаясь придать своему вопросу ироническую интонацию.

– Нет, к физическому бессмертию, если слово «физическое» здесь уместно, – сказала она.

– Но ведь Федоров предполагал воскрешение мертвых, а не бессмертие живых.

– Mais oui, chez monsieur Vedro est la résurrection atificiele, chez nous l'immortalité elementaire.

– У Федорова искусственное воскрешение, y нас (то есть у вас) элементарное или стихийное бессмертие, – зачем-то попытался он перевести ее слова.

– C'est vrai. Верно, – подтвердила она.

– Но согласитесь: это не одно и то же.

– Это общее дело, l'œuvre commune. Помните: «ибо воскрешение будет делом не чуда, а знания и общего труда», – процитировала она по-русски. – В этом общем деле и мы участвуем.

– Через ваши анализы крови?

– Да, бессмертие человека в его крови, и мы намереваемся вернуть человеку бессмертие через переливание крови.

– Но Федоров предлагает или предполагает собирать частицы умерших тел из сидерических, из звездных далей, из теллурических (земных) глубин. Для него вещество – это прах умерших отцов.

– Oui, la résurrection des pefés, воскресение отцов, – снова закивала она. – Этого вы и хотите достигнуть вашим «Действом о Граали». Но чтобы воскрешать, нужно по меньшей мере быть бессмертным самому, и для человека естественно быть бессмертным. Пусть мертвые хоронят своих мертвецов; бессмертные будут воскрешать мертвых. Le Sang Real – это и есть бессмертие в человеческой крови. Капля бессмертной крови в принципе может вернуть естественное бессмертие человеческом уроду.

– У кого же эта капля?

– У некоторых. Может быть, у вас, monsieur de Merveille. Но наверняка у вашего лесного старца и у него. (Она кивнула в сторону образа, освещенного лампадой, нежно коснувшись руки Платона.)

– И тот, у кого эта капля, сам не умирает?

– Иногда умирает, бывает убит, но кровь его дарует бессмертие другим, даже его убийцам. Такова кровь истинная, царская кровь, Le Sang Real. В этом смысл жертвоприношений, отсюда тяга к цареубийству, отсюда же Святые Тайны, l'œuvre commune – la communion – общее дело…

Она уже не тараторила, она лепетала эти слова, и губы ее влажно и жарко алели в отсветах лампады.

– Но что такое бессмертие без воскресения? – спросил Платон, слегка отстраняясь от нее. – Можно ли представить себе Шекспира, бесконечно сочиняющего свои драмы, или Ньютона, бесконечно продолжающего изучать небесную механику, не говоря уже о нелепости бесконечного продолжения такой деятельности, какою прославились Александр Великий или Наполеон?

Не сразу он сообразил, что процитировал наизусть Владимира Соловьева, почувствовав, что сам он смешон и нелеп, хотя, может быть, это-то и спасло его.

Но мадам Литли не смеялась. Напротив, ее глаза подернулись тенью грусти, потемнели даже в сумраке комнаты, и трудно было себе представить, что они могли казаться голубыми.

– Ах, monsieur Solo-vieux, состарившийся в одиночестве! Non, c'est ne pas votre sort, не такова ваша участь! Ваш анализ крови уже показал, кто вы; для окончательного результата требуется еще кое-что…

– Что?

– Послушайте! Имя Лилит говорит вам что-нибудь?

– Лилит, первая жена Адама, еще до Евы…

– Верно. Сотворена не из ребра, из той же субстанции, что Адам. Всегда знала, что нельзя быть образом и подобием Бога, не имея ничего от Бога. Знала же, знала, что от Бога у Адама кровь, кровь истинная, Le Sang Real… Хотела, хотела его крови…

Она употребляла глаголы без местоимений, так что в прошедшем времени подразумевалась «она», но может быть, «я». Платон снова отстранился от нее.

– А что же Адам?

– Он не отважился… Он хотел только того, чего потом хотели все и стал, как все…

– А Адам был бессмертен?

– Был бы бессмертен, если бы не та… из его ребра. Она заставила его попробовать запретный плод, что в нем самом, чего не было в ней, и с тех пор он смертный, как она…

– А Лилит? (Он чуть было не сказал: «А вы?»)

– Вы знаете, как другое имя Лилит: Одем – Краснота…

И снова Чудотворцеву почудилось, что рядом с ним Весна-Красна с Красной Горки, она же Снегурочка, но не та, не другая, кого он искал. Сходство было несомненное, но запретное, отталкивающее, а не влекущее, как до сих пор.

– И чего же вам не хватает… для анализа крови? – спросил он уже с явной иронией, подчеркнуто отстраняясь от нее.

– Того, на что не отважился Адам! Osez, osez, monsieur de Merveille, отважьтесь! – навязчиво льнула к нему она, но он оттолкнул ее, как назойливую жрицу любви, и, не прощаясь, захлопнул за собой дверь. Уже на улице он вспомнил, что проба его крови осталась у нее, как и кровь Лоллия, и пожалел, что дал ей кровь на анализ, что нельзя вернуть эту кровь себе в жилы, хотя… хотя, может быть, он жалел уже и о том, что анализ не был доведен до конца, что бы это ни значило и чем бы это ни грозило.

Разрыв с Элен Софи нанес Платону Демьяновичу травму, от которой он так и не излечился. Со временем я начал понимать, кого он имеет в виду, когда среди наших длинных разговоров с глазу на глаз вдруг поминает «демона ночей» или «мать демонов». Не берусь утверждать с уверенностью, но боюсь, что он подозревал своего отца, Демона-Демьяна то ли в шашнях с этим женоподобным демоном, то ли даже в родстве с ней (с ним?), так что свою подверженность чарам Литли считал наследственной. «Прельщает бессмертием, а сама ангел смерти, с нами крестная сила! – говорил он не без оттенка юродства, крестясь обязательно двуперстием. – Берет кровь, а при этом впрыскивает свое…

У нее капля яда на мече или в крайнем случае на шприце; где она побывала, там еда и питье отравлены». Но долгая жизнь Платона Демьяновича заставляла усомниться в том, что его собеседница впрыснула ему смертельный яд, хотя он, угадывая мои мысли, все с тем же оттенком юродства называл бессмертие без воскресения затяжной, быть может, вечной смертью. Иногда мне думается, что и в Советской России он остался, чтобы избежать дальнейших встреч с ней. За «железный занавес» ей проникнуть не удавалось, и не для того ли понадобился «железный занавес», чтобы ограждать от нее? Действительно, как только «железного занавеса» не стало, она тут как тут, не у меня ли за стенкой, грешным делом, и наверняка знает, кого ищет.

Так или иначе, Платон Демьянович неоднократно приезжал из Гейдельберга в Париж, а потом возвращался в Гейдельберг, не то избегая, не то ища еще одной встречи или встреч, и я не исключаю, что в конце концов он поддался соблазну, дал на анализ то, что нужно, и узнал его окончательный результат Любопытно отметить, что и в Гейдельберге, и в Париже он слушает лекции по химии, по биологии, начинает даже изучать медицину, как будто собираясь поменять, вернее, приобрести профессию (в двадцать восемь лет еще не поздно). Занятия естественными науками скажутся в главах об энтелехии, вошедших в книгу «Бытие имени». На лекциях и не только на лекциях Чудотворцев встречался с молодыми русскими революционерами, продолжая и упрочивая знакомства, завязавшиеся еще при посредстве Раймунда Заблоцкого. Не рассчитывал ли он встретить среди них все ту же Софью Богоявленскую или хотя бы что-нибудь узнать о ней? Вероятно, поэтому Чудотворцев общается прежде всего с бывшими и настоящими террористами, но среди его знакомых упоминаются, кроме левых и правых эсеров, даже большевики, от которых, казалось бы, он должен был быть очень далек, но как раз кое-кто из большевиков интересуется его тогдашними идеями. Так среди его ближайших знакомых небезызвестные братья Варлих, чьи псевдонимы столь красноречиво соотносятся: Михаил Верин и Гавриил Правдин. Собственно, к большевикам примыкал, то и дело отдаляясь от них, Михаил Верин, а познакомил Чудотворцева с ним Гавриил Правдин, сам религиозный философ, отнюдь не единомышленник своего брата, и Чудотворцев сперва сблизился скорее с Михаилом Вериным, чей воинствующий атеизм явно тяготел к мистическим движениям определенного толка. Михаил Верин пристально занимался альбигойцами и тамплиерами, усматривая в этих аристократах духа и крови истинных предшественников революции, как якобинской, так и будущей пролетарской. Свои французские статьи Михаил Верин подписывал другим псевдонимом: Jacques de Foi, сочетая имя Жака де Моле, сожженного Магистра тамплиеров с родовым именем Эклармонды де Фуа, предводительницы альбигойцев. При этом «Foi» («вера») намекала и на русский псевдоним Верина. Михаил к тому времени уже выпустил свое «Исповедание террора», признавая героическую доблесть отдельных террористов, но опровергая целесообразность их действий, обосновывая необходимость массового террора, как он утверждал. Целую главу Михаил Верин посвятил все тому же таинственному старцу, причащавшему и крестившему французский народ кровью короля и аристократов. Верин цитировал при этом и Пушкина:

Кровавой чашей причастимся, И я скажу: «Христос воскрес!»

Эту кровавую чашу Михаил Верин противопоставлял контрреволюционному христианскому причастию. (На эти пассажи Михаила Верина ссылалась черносотенная пресса, усматривая в них аргумент, подтверждающий виновность Бейлиса.) Конечно, общение с подобными авторами лишь усугубляло ходившие в России слухи о политической неблагонадежности Чудотворцева. Мне так и не удалось выяснить, было ли длительное пребывание Чудотворцева за границей действительно политической эмиграцией. (И после двадцатого съезда Чудотворцев продолжал считать эту тему опасной.) Но, по-видимому, полиция не переставала негласно наблюдать за ним как за неразоблаченным, но весьма вероятным пособником, соучастником и единомышленником Раймунда Заблоцкого. Новая книга Чудотворцева, как бы приуроченная к революции 1905 года, к тому же вышедшая за границей, должна была еще больше насторожить власти; она так и называлась «Власть не от Бога».

Название это в разгаре событий было подхвачено самыми крайними революционерами, мелькая и в большевистских изданиях. Не припомню другого случая, когда название книги по религиозной философии превращалось в революционный лозунг. Говорят, после Кровавого воскресенья на улицах появлялись черно-красные полотнища с надписью «Власть не от Бога», а в листовках этот лозунг попадался еще чаще. Нечего и говорить, что лозунг повторяли, главным образом, те, кто не прочитал в книге ничего, кроме ее названия. Между тем книга Чудотворцева отнюдь не претендовала на популярность. Она была такой же сложной, как другие его философские труды, и по меньшей мере такой же обстоятельной. Более того, книга нисколько не противоречила традициям православного богословствования, отчетливо вписываясь в них.

Чудотворцев, как ему свойственно, тщательно истолковывает известное высказывание апостола Павла: «Несть бо власть аще не от Бога» (Рим., 13:1) и приходит к выводу, что это высказывание не так однозначно, как принято считать. Апостол действительно призывает повиноваться властям, но называет при этом лишь высшие власти, так что вполне допустимо предположить что речь вообще идет лишь об ангельском чине Властей, откуда не следует, впрочем, что правы еретики-каиниты, произносившие: «О Власть, имярек, творю действие твое». Именно на этой формуле основываются всевозможные государственнические теории, приписывающие божественное происхождение любой власти. Утверждать, что от Бога любая власть, все равно что сводить основополагающую формулу ислама «Нет Бога, кроме Бога» к словам «нет Бога», а тринадцатый псалом Давида недаром начинается стихом: «Рече безуменъ в сердцѣ своемъ: несть Богъ». Слово апостола Павла недаром обращено к римлянам, ибо именно в Риме, как в Китае, существовала традиция обожествлять власть в принципе, будь то республика или империя. С точки зрения языка и смысла куда более обоснованно другое толкование: нет власти, если власть не от Бога, тогда власть не власть, а какая власть может быть властью от Бога, кроме власти Самого Бога? Признание любой государственной власти властью от Бога Чудотворцев прямо уподобляет нарушению первой заповеди: «Не сотвори себе кумира» (Исх., 20:4), и государство – быть может, худший из кумиров. Чудотворцев ссылается на пророка Самуила, возвестившего Богу требование израильтян поставить над ними царя: «…не тебя они отвергли, но отвергли Меня, чтоб Я не царствовал над ними (Кн. Царств, 1:8–7). Не потому ли израильтяне утратили Землю обетованную, что предпочли человеческую власть власти Бога, проявляющейся через пророков, они же судьи Израилевы? Очевидно, что все бедствия Израиля вплоть до рассеяния связаны с кризисом власти, пусть даже царской. Но если падение богоизбранного народа объясняется грехами царской власти вплоть до вероотступничества, не следует ли отсюда, что грех признавать над собой какую бы то ни было власть, если это не власть Самого Бога, а приписывать власть Бога кому-нибудь, кроме Бога, – грех еще худший. (Эту мысль Чудотворцева по-своему развил один из идеологов анархизма: если власть не от Бога – не власть, а Бога нет, то никакая власть – не власть.)

Но как все ранние, если не все вообще философские работы Платона Демьяновича, „Власть не от Бога“ исходит из Платона и вращается вокруг него, отнюдь не будучи его апологией. Чудотворцев сопоставляет государство Платона с царством Ветхого Завета. В государстве Платона Платон Демьянович видит первую утопию, которая дразнит читателя своей соблазнительной осуществимостью (исторический пример Спарты), но сам-то Платон ясно видит неосуществимость своего идеала (что это за идеал, если он осуществим: осуществленный идеал перестает быть идеалом и, следовательно, никогда им не был). Но Платон в то же время настаивает на его осуществимости (что это за идеал, который не влияет на историю, для чего идеал должен оставаться идеалом, то есть Недосягаемым). Все революционные идеологии ориентированы на „Государство“ Платона, на возможность (невозможность!) улучшить историю идеей или идеалом, тогда как даже если разум историчен, что сомнительно, но допустимо, то история неразумна или сверхразумна, если историю как целое созерцает лишь Бог, обнажая ее смысл в Откровении Иоанна Богослова. Платон же вообще не мыслит исторически, выводя разум из вечности, а вернее, выводя вечность из разума, что вряд ли разумно. Так формируется идеология Платона, предвосхищающая любую другую идеологию, ибо любая идеология – попытка улучшить историю идеей, в чем не нуждается ни история, ни идея, деградирующая в результате до идеологии. „Идеология – мертвая буква, которую оставил живой дух Идеи“, – пишет Чудотворцев, но поистине эта мертвая буква хватает живых и уничтожает все живое. Поздний Чудотворцев скажет, что идеология – это идея, овладевшая сознанием масс и потому переставшая быть идеей. Чтобы руководить массами, нужно принадлежать к массам, а что это за философ, который к ним, то есть им принадлежит?

Чудотворцев рассматривает аналогию между государством Платона и древнеиндийским арийским кастовым государством (государством трех варн). Чудотворцев находит подобную аналогию неточной, даже если предположить, что государство Платона действительно восходит к древнеарийскому прообразу государства. Допустим, философы – это брахманы, воины – кшатрии, а все остальные – вайшьи и, может быть, шудры. Но основная прерогатива брахманов, их сущностная особенность – быть вне власти, над властью, выше власти. В этом смысле их можно уподобить, разумеется, лишь функционально ветхозаветным пророкам, хотя фактически они ближе к левитам, к толковникам синедриона, к первосвященникам и книжникам. Властителями брахманы быть не должны. Цари происходят из кшатриев, то есть из воинов. Отсюда трагическая мистерия Будды, царевича Сиддхартхи, кшатрия с головы до ног. А философ, осуществляющий власть в государстве, потому что он философ, неизбежно перестает быть философом и теряет право на власть, если у власти должен находиться философ. Такова скрытая ирония, которую мог бы уловить Сократ, но неизвестно, сознавал ли ее сам Платон, предоставив это новому Платону. После знаменитого доклада о журналах „Звезда“ и „Ленинград“ Чудотворцев говорил, что долгожданный философ у власти – это и есть Жданов, что философ у власти, будь он хоть Платон, хоть Гегель, не может не стать Ждановым.

Чудотворцев обратил внимание на то, что в платоновском государстве философы властвуют, а не философствуют. В самом деле трудно представить их ведущими диалоги, подобные платоновским. Между философами-властителями должно царить абсолютное единомыслие, ибо они должны созерцать одни и те же вечные совершенные идеи, по возможности вселяя отсветы своего созерцания в несовершенные души своих подданных, воинов-стражей и трудящихся. Таким образом, властвовать и философствовать для этих философов одно и то же, но, разумеется, философствовать – значит властвовать, а если бы для них властвовать значило философствовать, они первым делом отказались бы от государственной власти, как это сделал Гераклит. Но философы-властители не могут не быть художниками, а именно ваятелями, использующими вместо мрамора человеческий материал, чтобы изваять совершенного человека, насколько это возможно. Вот почему обычным художникам, даже наиболее искусным, нет места в государстве философов. Они работают над бездушным, заведомо несовершенным материалом, подражают природе, которая есть лишь видимость или тень вечных идей, так что обычные художники в лучшем случае создают видимость видимости, множат заблуждения, которые и так обрекают смертного на смерть. Чем искуснее художник, тем вреднее и преступнее его деятельность. (Эту мысль впоследствии подхватят и разовьют Паскаль, Руссо, Лев Толстой.) Истинный художник – это философ, он же ваятель бессмертных душ, которые тоже по-своему телесны, но их телесность более совершенна. Из этой более совершенной телесности философы формируют совершеннейшие подобия бессмертных богов. Истинными совершенными людьми являются лишь боги. (Отсюда их человеческие слабости, о которых, впрочем, подобает умалчивать, чтобы не развращать людей, оправдывая те же слабости в них.) Люди отличаются от богов тем, что люди смертны. Вслед за Владимиром Соловьевым Чудотворцев напоминает: в слове „смертный“ для эллина слышится некий упрек. Не называют же смертными животных, которые тоже умирают. Смертность человека – это не просто ущербность, это вина, эллинский вариант первородного греха, некая неосуществленная возможность. Это трагическая вина, но, в отличие от поэта-трагика, искупающего эту вину, а на самом деле закрепляющего ее художественным и потому мнимым очищением (катарсис), философ намерен реально устранить эту вину, восполнить этот изъян. Вот почему трагики не просто изгоняются вместе с другими художниками, искореняется сама трагедия как способ культивировать вину человека и тем самым увековечивать ее вместо того, чтобы постепенно, но навеки изгладить ее. В каждом человеке таится бессмертная часть, по-своему телесная: совсем бестелесного для эллинов не существует. Эта часть велика в самих философах; она меньше, но все-таки наличествует в стражах-воинах, даже трудящиеся не лишены бессмертия. Властитель-философ резцом своей мысли выявляет эту бессмертную часть в человеке, отсекая все лишнее, порочное, смертное. Часто это нуждается в восполнении, бессмертные части в людях восполняются государством до целого. Государство и есть это целое, совершенная статуя собственной идеи, изваянная правителями-философами из живого тела граждан-подданных.

Аналогию со Спартой не следует заводить чересчур далеко. В Спарте тоже три сословия, но высшее сословие, спартиаты, – отнюдь не философы, а как раз воины. Гораздо существеннее полное отсутствие собственности и семьи в государстве Платона. И собственность, и семья – дань смертности, ее консервация, они радикально отсекаются. Уже в книге „Власть не от Бога“ Чудотворцев заговорил о мистическом коммунизме Платона и неоднократно напоминал о нем, когда коммунизм реально начали строить; Чудотворцев упорно ссылался на свою книгу „Власть не от Бога“, что звучало по меньшей мере двусмысленно: с одной стороны, коммунизм действительно не от Бога, потому что Бога нет, а с другой стороны, если коммунизм не от Бога, традиционное русское сознание невольно задавалось вопросом, не от лукавого ли такая власть.

В книге „Власть не от Бога“ одна из глав называлась „Изгнание поэтов“. Эта глава занимает в книге, пожалуй, центральное, во всяком случае особое место. Чудотворцев, насколько мне известно, первым обратил внимание на один существенный нюанс в учении Платона о государстве. Поэты изгоняются из платоновского государства вместе с другими свободными художниками, развращающими нравы, так как отвлекают от истины, то есть, от философии. Однако с поэтами связана еще одна опасность, нетерпимая в хорошем государстве. Платон об этой опасности не говорит, может быть потому что особенно остро ее чувствует. Поэзия неразрывно связана с царской властью. В „Орлеанской Деве“ Шиллера король недаром говорит:

Drum soli der Sanger mit dem König gehen, Sie beide wohnen auf der Menschheit Höhen.

(Потому поэт должен идти вместе с царем; они оба витают на высотах человечества.) Вероятно, Платон первым угадал неразрывную связь поэзии и царской власти, но подозрения Платона заходят гораздо дальше: один из поэтов может оказаться царем, иными словами, среди поэтов таится царь, и слова Пушкина, обращенные к поэту, не являются простой риторической фигурой: „Ты царь: живи один“. Можно ли точнее обозначить единоличную царскую власть! Пушкин озвучивает и формулирует невысказанное, но тем более отчетливое подозрение Платона с откровенностью, которая подчеркивает и подтверждает его. Власть поэта и царская власть или чрезвычайно близки одна другой или вообще одно и то же. Чудотворцев цитирует Новалиса, также высказывающего взрывоопасное подозрение Платона:

И ты, поэт, как принц наследный, Взойдешь на королевский трон.

Напомню, что в последней прижизненной работе Чудотворцева, посвященной двухсотлетию со дня рождения Новалиса (1972), Чудотворцев писал: „…Новалис утверждает, что все люди должны быть годны для трона, ибо каждый произошел из древнего королевского рода. Таким образом, при монархии каждый подданный добровольно отрекается от престола в пользу государя, веруя в его более высокое рожденье и подтверждая тем самым собственное благородство, на что подвигает лишь поэзия“. Допускаю, что не без влияния Чудотворцева написаны через четверть века известные строки Бориса Пастернака:

Напрасно в дни великого совета, Где высшей страсти отданы места, Оставлена вакансия поэта: Она опасна, если не пуста.

Та же платоновская идея, что у Шиллера, у Новалиса и у Пушкина трансформируется у Пастернака в чувство опасности, которой поэт невольно грозит в дни великого совета, куда, по Платону, входили бы философы, даже если в последние или в предпоследние дни они не отличались образованностью и могли даже не знать, кто такой Платон, но Чудотворцев называл их все же не иначе как философами, когда они проявляли свою власть тем или иным непредсказуемым образом, борясь то с космополитизмом, то с абстрактной живописью, и в том и в другом случае не очень отчетливо представляя себе, о чем, собственно, идет речь в общепринятом смысле слова. Эти философы советского времени были так же несовместимы с присутствием поэта в обществе, как были несовместимы с ним философы несуществующего платоновского государства.

Чудотворцев обращается к Ветхому Завету, исследуя эту несовместимость. Бог, оскорбленный требованием израильтян поставить над ними царя, как у других народов, тем не менее велит пророку Самуилу: „Послушай гласа ихъ и постави имъ царя“ (Кн. Царств, 1:8, 22). Существенно, что царя над народом ставит пророк, но примечательна и судьба этого первого царя израильского. Первый царь Израиля Саул был одержим лукавым духом, а юный Давид исцелял одержимого царя игрой на гуслях (на псалтири) и пением. Так проявлялась в Давиде целительная сила искусства, хорошо знакомая и древним эллинам (катарсис). Но в ответ на целебное пение царь Саул метнул в Давида копье, чтобы пригвоздить его к стене, и Давид вынужден был бежать. Бегство Давида от Саула весьма напоминает изгнание поэта из философского платоновского государства. Чудотворцев даже ссылается на мнение эллинизированных иудейских книжников, разделяемое ранними христианскими авторами, согласно которым Платон мог и даже должен был знать Ветхий Завет, хотя при этом говорили о Пятикнижии Моисеевом, но почему бы не дойти до эллинского философа и преданиям о великом царе Израиля? Саул возненавидел Давида за то, что Бог был с ним, и такая ненависть имеет что-то общее с ненавистью пушкинского Сальери к Моцарту. Поэтический дар царя Давида не вызывает сомнений; он поет свои псалмы, играет на арфе, он пляшет перед ковчегом Завета (на экстатическую пляску Давида любил ссылаться Распутин). Давид весь артистичен, как сказал бы современный человек; перед искусством Давида не может устоять не только царь Саул; очевидно, пение и пляска Давида угодны Самому Богу, и противодействие Давидову искусству доводит царя Саула до самоубийства, и это едва ли не первое самоубийство в истории.

Итак, Давид – царь-поэт и потому прообраз истинного царя. В истории никогда не изглаживалось представление о том, что истинный царский или королевский род ведется от царя Давида, и представление это поддерживалось преимущественно поэтами. Государь никогда не царствовал без поэта, если не был поэтом сам. При этом прослеживается одна рискованная тонкость. Если династия не могла доказать своего происхождения от царя Давида, возникали сомнения в ее легитимности, а если происхождение династии от царя Давида подтверждалось хотя бы в предании, тем самым подтверждалось еврейское происхождение династии, что не могло не навлекать на нее подозрения, презрения и даже ненависти в эпоху ненависти к евреям. Отсюда постоянная опасность, грозившая отпрыску истинного царского рода, почему он и звался Пылающий Отпрыск или Горицвет. Убийство Царя Истинного или Пылающего Отпрыска периодически повторяется в истории сакральной династии. Возможно, поэтому Лоэнгрину, сыну Парсифаля, запрещается называть свое имя, имя своего отца и свой род, но когда сын или внук Лоэнгрина, вождь крестоносцев Готфрид Бульонский, въезжал в Иерусалим, отвоевав его у мусульман, толпы на улицах и площадях кричали: „Осанна Сыну Давидову“, и это не было лишь благочестивым иносказанием. Не только в музыкальных драмах Рихарда Вагнера (убийство Зигфрида), но и в теоретических писаниях композитора дают себя знать следы этой проблематики. Коренная родовая знать боролась против законного короля как против потомка пришельцев или даже как против скрытого иудея, что подразумевалось, даже если не высказывалось вслух, но когда заговорщики возводили на трон своего ставленника, ему бывало отказано в легитимности, и она не приобреталась его потомками, сколько бы их поколений ни сидело на троне. В этой генеалогической несообразности коренится арийский миф, оживающий среди германцев, но происхождение самого царя Давида загадочно, ибо он был белокур по свидетельству Книги Царств (1:17, 42) и у Девы Марии, также происходившей из рода Давидова, были по преданию волоса златовидные, и на Свою Матерь, а следовательно, на Своего царственного праотца Давида был похож Богочеловек и Царь Истинный Иисус Христос.

Подобно царю Давиду, Сын Давидов Иисус был поэтом. Многое, если не все из того, что Иисус говорил, было стихом. Чудотворцев цитирует Слово Иисуса, посвященное Иоанну Предтече:

Чесо изыдосте въ пустыню видьте; трость ли вѣтромъ колеблему; Но чесо изыдосте видѣти; человека ли въ мягки ризы облеченна; Се, иже мягкая носящш, въ домѣхъ царскихъ суть. Но чесо изыдосте видѣти; пр'рока ли; Ей, глаголю вамъ, и литтптте пр'рока. Сей бо есть, о немже есть писано: Се Азъ посылаю аггела Моего пред' лицемъ Твоимъ, Иже оуготовитъ путь Твой пред' Тобою.

Это, несомненно, поэма, совершеннейший образец свободного стиха, как и этот стих из Нагорной Проповеди:

И о одежде что печетеся; Смотрите крiнъ сельныхъ, како растут: Не труждаются, ни прядутъ. Глаголю же вамъ, Iако ни Соломонъ во всей славѣ своей облечеся, Iако единъ от сихъ. Аще же сѣно сельное, днесь суще и оутрѣ въ пещь вметаемо, Бгь тако одѣваетъ, Не много ли паче васъ, маловѣри.

Великолепен и мощен контраст поэтических образов: полевые лилии роскошнее одежд Соломоновых, но они лишь „сено сельное“ (какова звукопись!) в сравнении с облачениями праведников. Поистине Иисус учил „яко власть имѣя, и не яко книжницы и фарисеи“, и только эта власть от Бога, чего не простили Сыну Давидову книжники и фарисеи, платоновские философы на иудейский лад.

Ибо члены Синедриона функционально соответствуют не судьям Израилевым, а именно философам, властителям платоновского государства. В Иерусалиме они основали философскую республику, отнюдь не руководствуясь принципами Ветхого Завета, так как среди них было немало саддукеев, не верующих в воскресение мертвых и настолько эллинизированных, что Платон мог для них значить больше, чем пророк Исаия или даже Моисей. Среди первосвященников Храма и в Синедрионе главенствовали именно саддукеи. Эти интеллектуалы правили философской республикой, в которой римляне, сами того не ведая, приняли на себя функцию стражей-воинов, а представители трудящихся или праздношатающиеся, что подчас одно и то же, требовали освободить разбойника Варраву, который стал бы стражем, если бы римляне ушли, а в ответ на вопрос Пилата об Иисусе Христе толпа кричала: „Распни, распни Его!“ Крик этот был на руку философам-саддукеям и, возможно, был ими подсказан. Известно, что саддукеи питали особую ненависть к потомкам Давида и какие бы обвинения они ни выдвигали против Иисуса, главным обвинением против Него был торжествующий возглас все того же народа на тех же иерусалимских улицах: „Осанна Сыну Давидову!“ Все, что Христос говорил о воскресении мертвых, для саддукеев ничего не значило и казалось им лишь злонамеренной пропагандой, рассчитанной на невежественный легковерный народ, „иже не весть закона, прокляти суть“, по словам саддукеев. Члены Синедриона и первосвященники Храма предавали на смерть не пророка (пророка побили бы камнями); они составили заговор против законного Царя, распятие было, в сущности, цареубийством, совершенным руками стражей-римлян. При цареубийстве должна пролиться царская кровь, и она пролилась, но цареубийство, подсказанное и осуществленное вождями философской республики, лишь подтвердило, что Иисус – Царь Истинный.

Режим первосвященников, толковников и членов Синедриона Чудотворцев определяет как теократический, признавая при этом теократией и государство философов по Платону. Чудотворцев не вступает в прямую полемику с Владимиром Соловьевым, понимавшим теократию буквально как боговластие, то есть как власть Бога над человеческим обществом и в человеческом обществе. Но уже соловьевское определение теократии представляется Чудотворцеву проблематичным: „…покорность власти, признание авторитета и участие в совете Божием – вот три последовательные ступени истинной теократии…“ (Соловьев В. История и будущность теократии. – СПб., 1883–1887. С. 338). „Покорность какой власти и признание какого авторитета?“ – спрашивает Чудотворцев. Приводят ли такая покорность и такое признание к участию в совете Божием или, напротив, делают такое участие невозможным, ибо Христос говорит нечто прямо противоположное: „…поклонишися Господу Богу твоему и Тому Единому послужиши“ (Лука, 4:8). Из этих слов явствует, что от Бога только власть Самого Бога и покорность любой другой власти недостойна человека. Миром правит совсем другая власть, враждебная Богу, и с этой властью Христос не имеет ничего общего: „Грядетъ бо сего мipa князь, и во мнѣ не имать ничесоже“ (Иоанн, 14:30). А какой другой авторитет может быть, кроме Христа, запретившего апостолам зваться наставниками и учителями? (Матф., 23:8). Но именно учителями и наставниками, по-современному идеологами, называют себя те, кто присваивает себе власть в истории. Такие режимы учителей и наставников и выступают в истории как теократические. Это теократия, ложная в своей основе, но исторически реальная, тогда как „История и будущность теократии“ Владимира Соловьева остается лишь грандиозным утопическим проектом, подобным тому же „Государству“ Платона и социалистическим утопиям. По Чудотворцеву, власть Бога не проявляется ни в каком политическом режиме. Истинный смысл слов: „Нет власти не от Бога“ раскрывается словом Христа: „Царство мое несть от мира сего“ (Иоанн, 18:36). Христианство невозможно без неприятия мира с его властями, говорит Чудотворцев, и это дало повод приписать ему мистический анархизм.

Чудотворцев действительно относил к теократическим все формы государственности в истории за единственным исключением, поскольку человек по своей природе готов подчиниться лишь божественному и приписывает божественность всему, чему вынужден подчиняться, чем и пользуется государство, обожествляющее себя. Это свойственно едва ли не в большей степени так называемым светским государствам, даже государствам атеистическим, подменяющим богов „свободой, равенством, братством“, а Бога исторической необходимостью. Для таких государств истинная свобода человека, его самоопределение, – действительно анархия, но человек, образ и подобие Бога, не может в принципе отказаться от свободы, не перестав быть самим собой, и потому в любом государстве инстинктивно видит „власть не от Бога“. В то же время свободы не может быть без Бога, ибо тогда человек был бы весь во власти бесчеловечного, таящегося в нем. Образ Божий не может не признавать своего прообраза, знаменуемого для человека лишь человеком. Теократии противостоит антропократия, которую Чудотворцев понимает не в духе рационалистического гуманизма, не как власть лучшего человека над другими людьми, а как присутствие Бога в человеке. Этому-то присутствию и покоряется человек. Это и есть истинная власть от Бога. Подданный подтверждает, что он образ Божий, признавая над собой образ Божий помазанника, монарха, избранного Богом. Таким образом, подданный, по Новалису, отрекается от престола, на который сам имеет право, иначе он не был бы подданным. Монарх не избирается большинством голосов, так как в большинстве обнаруживается бесчеловечное. Монархия в истории представлена династией, а избрание династии таинственно, у ее истоков так или иначе Сам Бог, Чье присутствие в человеческой крови сказывается в монаршей крови особенным образом. Отсюда преступное любопытство человека к монаршей крови, заставляющее проливать ее время от времени. Кровь монарха проливают, желая испытать ее истинность. Цареубийство – одновременно исток и кульминация всех революций. Но как только кровь монарха пролита, сразу же усиливается тоска по монархии, и выдвигаются разные претенденты, чья кровь подвергается такому же испытанию пролитием, что в значительной степени и составляет историю: истинность монаршей крови подтверждается, когда уже поздно, когда кровь пролита, и в конце времен, когда Давидов род будет невозможно с точностью проследить после всех цареубийств и самозванств, явится последний царь по чину Мелхиседекову, не нуждающийся в генеалогии, чтобы подтвердить истинность своей крови.

Учение Чудотворцева о монархии иронически назвали анархомонархизмом, что по-своему точно обозначает его суть.

Чудотворцев вскрыл монархическую подоплеку всех революций: разуверение в истинности царя и всей династии, цареубийство и сразу же чаянье нового истинного царя, судорожные поиски, выражающиеся в терроре и в диктатуре как в зловещей пародии на царство (пережив двадцатый век, добавим к этому, что культ вождя или фюрера относятся сюда же) и обретение истинного царя, возможное лишь в конце времен, хотя истинный, сокровенный царь таится среди народа всегда и неспособностью его найти усугубляется первородный грех человека, покорившегося власти философа Змия, чтобы стать „как боги“ (опять же философская идея), тогда как первые люди уже и так были богами, ибо образ и подобие Бога не может не быть богом, что подтверждает и Сам Бог: „Азъ рехъ: бози есте“ (Пс., 81:6). Таким образом, по Чудотворцеву, любая революция имеет монархический характер, и если бы не чаянье монархии, против которой революция вроде бы направлена, революций не было бы. Отсюда постоянный, я бы сказал, самоубийственный интерес Чудотворцева к большевизму и даже признание собственной близости к нему, с чем большевики до конца так и не согласились. Особое место среди революционных режимов Чудотворцев отводил США. В американской революции Чудотворцев усматривал резкое разочарование в английской монархии, свойственное самой Англии после того, как война Алой и Белой розы уничтожила истинных наследников монархии. Но Америка лишила себя монархической перспективы, увековечив своей пуританской конституцией теократию по Кальвину где вместо Бога и царя царит предестинация, то есть предопределение, столь абсолютное, что оно не нуждается в Боге, ибо Бог – личность и потому непредсказуем. Безусловное предопределение упраздняет историю. Лишив себя монархии не только в настоящем, но и в будущем, Америка лишила себя истории. Отсюда гнетущая атмосфера Америки, отсюда ее натужный оптимизм, за которым скрывается беспросветная скука и отчаянье. Так в начале века Чудотворцев предсказал „конец истории“, в конце века провозглашенный в Америке, чтобы распространить американскую безысходность на весь мир.

И в русской революции 1905 года Чудотворцев обнаружил разуверение в династии Романовых – идея, подробно обоснованная Аристархом Ивановичем Фавстовым в его книге „Империя Рюриковичей“, где легитимность Романовых была открыто поставлена под сомнение. А в 1906 году произошло нечто странное. По улицам русских городов смутьяны проходили под лозунгом „Власть не от Бога“, за этот лозунг арестовывали, а Чудотворцев, автор книги под этим названием, вышедшей за границей, взял да и вернулся в Россию. Как я полагаю, Чудотворцев бежал в Россию от чар мадам Литли, перед которой все еще боялся не устоять. Опасения оборачивались тоской по Афродите Пандемос, по законной супруге Гордеевне, чьи объятия сулили философу теплое и надежное пристанище, но, думаю, главное, что влекло Чудотворцева, была все-таки „Красная Горка“, театр, где брезжили синие очи Софии. Но, по-видимомуг стихия революции также влекла Чудотворцева, и подобное влечение не покидало его всю жизнь. Не обращался ли в 1906 году Чудотворцев вместе с Блоком к „Деве-Революции“:

О дева, иду за тобой — И страшно ль идти за тобой Влюбленному в душу свою, Влюбленному в тело свое?

При этом Чудотворцеву не сулила ничего хорошего встреча с русской полицией, у которой Чудотворцев оставался на подозрении со времени взрыва, положившего конец его дружбе с Раймундом (если то был конец). Можно сказать, что Чудотворцев по доброй воле вернулся под надзор полиции, и это вряд ли обрадовало Олимпиаду, навлекая на нее новые расходы при доходах, сократившихся от забастовок и поджогов. Вероятно, Олимпиада кое-как уладила дело Чудотворцева, и стоило это недешево, но в полиции Олимпиаду Гордеевну уважали и знали, за что. Давала Олимпиада, как полагается дальновидной купчихе, и „на революцию“, но полицию по старой памяти оплачивала все же щедрее, да и революционеры, благодетельствуемые ею, были не из тех, кто поджигает усадьбы и заводы, а приезд Платона Демьяновича скорее усугубил, чем отвел угрозу поджога от кожевенного завода и колбасной фабрики Гордеевны. Дело в том, что поджигатели потянулись к Платону Демьяновичу, прослышав, что это он написал „Власть не от Бога“. Олимпиада вся напряглась, когда верные люди сообщили ей, что на кожевенный завод по недосмотру приказчика нанялся не кто иной, как Спирька Мордвин, знаменитый поджигатель с Волги, и нанялся по протекции Платона Демьяновича, как выяснилось, так что приказчик все равно не посмел бы ослушаться. Платон Демьянович только засмеялся, когда Олимпиада выразила ему свое недоумение и недовольство. Оказалось, что у Платона Демьяновича какие-то свои особые отношения со Спирькой, чья настоящая фамилия была Мельказин. С одной стороны, Спирька тяготел к большевикам, а с другой стороны, заправлял тайной мордовской сектой, почитающей Кузьку-бога (в 1908 году должно было исполниться ровно сто лет со времени его явления). Кузька-бог был то ли одержим богом Мельказо, то ли был его ипостасью или воплощением. Имя Верги-Мучки-Мельказо означало Дух Сына Громова. От этого Мельказо происходил и Спирька, что подтверждалось его фамилией. Спирька рассказал Чудотворцеву, что бог Мельказо мелькает в молнии и молнией изгоняет шайтана, поджигая дом, где шайтан поселился. Такой молнией божьей Спирька считал себя. В 1933 году Спиридон Мельказин, заведующий отделом пропаганды и агитации чуть ли не на республиканском уровне, собрался отмечать 125 лет Кузькина восстания, провозгласив Кузьку-бога стихийным революционером, но юбилейные торжества не состоялись: Спиридон Мельказин был разоблачен как анархист-мракобес и вскоре расстрелян. К ужасу Олимпиады Платон Демьянович распивал в своем кабинете чаи со Спирькой, коренастым и рыжеватым, как огонь, задерживающийся на пепелище после поджога, но так или иначе ни кожевенный завод, ни колбасная фабрика Гордеевны не были сожжены, о чем Платон Демьянович с усмешкой напомнил своей благоверной, когда Спирька рассчитался с завода и, по своему обыкновению, исчез.

Вообще же встреча с Олимпиадой не слишком обрадовала Платона Демьяновича. Сразу после родов Олимпиада начала полнеть, хотя и теперь ее дебелое тело, что называется, кровь с молоком, по-прежнему напоминало Афродиту Пандемос, пусть не в лучшем ее виде, но холодность Олимпиады к Платону Демьяновичу превратилась в тревожную настороженность. Она явно тяготилась его домогательствами и просто его присутствием. Кроме Павлуши, для нее ничего в мире больше не существовало. Олимпиада ревновала сына не только к отцу, но и к другим детям, которые могли у нее родиться. Эти еще не существующие дети самой возможностью своего рождения посягали на Павлушино благополучие, грозили обделить его. Поэтому Олимпиада всячески избегала новой беременности. Страх забеременеть превратился у нее в настоящую манию, и она едва скрывала желание как-нибудь отделаться от мужа, поскорее сплавить его куда-нибудь. Ссылаясь на грозящие неприятности, она посоветовала Платону Демьяновичу не мозолить глаза полиции, а навестить за Волгой мать Евстолию в ее скиту. Сама Олимпиада бывала там реже, чем хотелось бы (не пускали дела), но все же неоднократно возила внука к бабушке, так что дорога в скитскую глухомань была проторена, и Платону Демьяновичу ничего другого не оставалось, кроме как послушаться.

Евстольин скит (его теперь так и называли, хотя еще недавно он звался Агриппинин или по-местному Аграфенин) был затерян среди ветлужских лесов, где старообрядцы, бывало, прятались от полицейских преследований. Во время революции власти снова стали присматриваться к скитам, но до Евстольиных добраться было и полиции нелегко. Впрочем, как сказано, для Платона Демьяновича тропа была проторенная, и уже через несколько дней он предстал перед светлые очи своей матери по плоти. Не от земных ли поклонов мать Евстолия держалась прямо и не горбилась до самой кончины, а прожила она без малого девяносто лет. В пятьдесят с небольшим лет она была уже седа как лунь под своим монашеским куколем, вернее, как зимняя луна, заиндевевшая над ветлужскими дебрями, а ее зоркие серые глаза, когда-то казавшиеся по-восточному карими, тем ярче сверкали, отливая несвойственной им прежде синевой. Особых нежностей между матерью и сыном и прежде в заводе не было, а теперь перед Платоном сидела на скамье из грубо обструганных досок строгая молитвенница, суровая властительница скита. Ни один мускул не дрогнул на ее лице, твердой рукою ока откинула наметку с глаз, чтобы лучше видеть сына. Она почти ни о чем не спрашивала, только пытливо всматривалась в него. Платон почувствовал, что она знает чуть ли не каждый его шаг и в России и за границей. Евстолия не стала говорить о книгах Платона, но он не сомневался в том, что она их читала. За привычной игуменьиной суровостью угадывалось все то же материнское колебание: таким ли она хотела вырастить сына, не лучше ли было стать ему уставщиком по древлему благочестию, как желал его учитель Парфений Гуслицкий, или преуспевающим купцом, достойным наследником Кинди Обруча за изъятием его злохудожеств? Неожиданно мать Евстолия упомянула Орлякина. „Как поживает monsieur Methode?“ – спросила она, величая его с изысканным французским произношением, которого так и не перенял у нее Платон Демьянович, свободно говоривший, впрочем, по-французски и по-немецки. И Платон Демьянович рассказал ей о ночном паломничестве в Пиренеи и о таинственной могиле, которую он принял было за отцовскую. Евстолия внимательно слушала его, опустив наметку себе на глаза.

– А кровь свою ты дал ей до этого или после этого? – вдруг спросила она его.

– До этого, матушка, – ответил он, не решившись сказать „мама“. – Я хотел узнать…

– Знаю, что ты хотел узнать, – прервала она его, и Платон Демьянович не понял, знает ли она, что он хотел узнать, или она знает то, что он хотел узнать.

– Знаю и то, что она хочет, – продолжала Евстолия. – Клади поклоны. Я скажу тебе, когда довольно будет.

Платон Демьянович отвесил, как он думал, поклонов сто, так что с непривычки заболела поясница. Боль показалась ему особенно острой, когда, он услышал слова матери Евстолии:

– Коли ты уж в наших местах оказался, сходи на озеро на Светлое. Там как раз на третью ночь от нынешнего дня будет, что бывает…

Благословлять сына на посещение озера Светлоярого Евстолия не стала, только напомнила ему, что находится он вблизи от невидимого града Китежа, если не в самом невидимом граде, где блазнят, правда, и еллинские прелести, которые сделал своей профессией тезка языческого философа, слывущего, впрочем, и предтечей православного богомудрия, так что мать Евстолия могла бы и благословить сына на хожение во град невидимый. Ко святым местам, как известно, не ездят, а ходят, но Евстолия предоставила сыну лошадей, чтобы он не опоздал к празднику и доехал, докуда можно.

Проезжая глухими лесами, а потом идя вслед за молчаливым проводником по зыбкой, колышущейся под ногами торфяной тропе, Платон Демьянович думал, как невероятно сочетаются в русском имени Иван Купала суровейший, непреклоннейший аскет Иоанн Предтеча (строгость его пустынничества ставили в пример Самому Иисусу Христу) и страстно веселый, необузданный бог оргий Дионис, вроде бы совершенная противоположность всякому аскетизму и в то же время бог страдающий, умирающий и воскресающий, тоже в своем роде предтеча Иисуса Христа. Предтекать, предтечь, течь и купать – разве не синонимы? А само имя Иван Купала – Иоанн (Божья благодать) и Купала, вроде бы Креститель (отсюда же купель), но этимологически Купала родствен Купидону происходит от слова „кипеть“, а не „купать“. Страсти Христовы, но бывают страсти по Дионису, и они тоже умерщвляют, испепеляют плоть; Дионис и родится из пепла Семелы, из ее бывшей плоти, испепеленной молнией. Мельказо – сын Грома, а старец Иоанн Громов… Озеро-то зовется Светлый Яр… И тут Чудотворцеву вспомнился Михаил Серафимович Ярилин-Предтеченский, единственный гласный руководитель театра „Красная Горка“. А ведь „Снегурочка“ идет в театре „Красная Горка“ как раз сегодня… Не ради ли этого спектакля Чудотворцев приехал из-за границы? Он мог бы сегодня увидеть ее, „красавицу с очами лазурными“, посмотреть, не Весна ли Красна та, берущая кровь на анализ, пусть хоть Снегурочка, но похожа ли она на нее или нет… А ему отвели глаза святыней, отвлекли, завлекли сюда, пусть во град невидимый, но Красная-то Горка там, а не здесь. Неужели мать Евстолия в сговоре… с Гордеевной? А София? Или она оставила его? Или он отошел от нее, сам не заметив как?

На этом месте Платон Демьянович всегда замолкал и молчал, пока я не задавал ему один и тот же вопрос:

– Но вы же видели, Платон Демьянович, Невидимый Град в озере?

И Чудотворцев отвечал мне с небольшими вариациями одно и то же:

– Но хоть вы-то знаете, дитя мое, что град Китеж не в озере, а на холмах прибрежных. По-видимому (что я говорю! По-видимому, хотя град-то невидимый), холмов этих тоже семь, как в первом и в Третьем Риме. Когда Иванова ночь кончается, на рассвете Невидимый Град отражается в Светлом озере, и некоторые его видят и слышат звон его колоколов.

– Вы видели, Платон Демьянович?

На этот вопрос Чудотворцев отвечал многозначительным молчанием, дескать, сам понимаешь.

– А колокола вы слышали? Звон колоколов?

– Был звон, был. И теперь звенит…

Но Чудотворцев не был бы Чудотворцевым, если бы не добавлял, усмехнувшись:

– А может быть, в ушах у меня до сих пор звенит.

Когда Платон Демьянович вернулся в скит и заговорил было с Евстолией о малолетнем Полюсе, игуменья пропустила его слова мимо ушей, удовлетворившись известием, что мальчик здоров. Как Олимпиада не хотела других детей, чтобы они не обездолили Павлушу, так Евстолия знать не хотела внука, ибо вся ее взыскательная жестокая любовь сосредоточилась на сыне. Но и она, сколько могла, удерживала Платона от возвращения домой, опасаясь то ли полиции, то ли Бог знает кого по имени София. Она напомнила Платону, что ему пора навестить родню между Кубанью и Тереком и что там его ждут. Евстолия, еще в бытность свою Натальей, ездила туда с Платоном лет восемь назад. Она получила известие, что отец ее Василий Евдокимович лежит при смерти без языка и не худо бы дочери проститься с отцом, показать ему внука, а тогда, может быть, он и простит ее, кто знает. Но когда Наталья приехала с Платоном на отцовский хутор, Василия Евдокимовича уже не было в живых, он был отпет и похоронен, а родня не обратила особого внимания на студента Платона; один из дядьев дал ему только несколько уроков верховой езды.

Эти уроки пригодились Платону Демьяновичу, когда ему навстречу выехал верхом двоюродный брат Натальи Питирим Троянов. Поджарый, статный, как сама Наталья, он являл еще больше горских черт в своем облике. Темно-русая борода, изрядно прихваченная сединой, была по-горски подстрижена. Питирим носил черкеску с газырями, папаху с малиновым верхом, был опоясан кинжалом в дорогой серебряной оправе и сидел в седле так, что знаток с первого взгляда мог предположить: такой всадник должен был в свое время взять немало призов за джигитовку. Платон Демьянович только что сошел с арбы, которую нанял, чтобы добраться до здешних мест. Вершины снежных гор, освещенные закатным солнцем, радужно розовели, казалось, неподалеку. Питирим вел за собой оседланного коня, и со снисходительной усмешкой смотрел, как Платон Демьянович рассчитывается с ногайцем-возницей. Тот почтительно приложил руку ко лбу и к сердцу, когда Питирим взмахом руки отпустил его. Платон с недоумением посмотрел на дядю. „А как же я…“ – заикнулся было Платон. „А вот, – указал ему Питирим на оседланного коня, – конек добрый! Довезет в аккурат“. Питирим подождал, пока арба исчезнет за поворотом, потом положил Платону руки на плечи и негромко произнес:

– Светбог!

– Святбог! – ответил Платон, вспомнив, чему его учили вместе с верховой ездой.

– Сватбог, – заключил Питирим и только после этого обнял племянника и приторочил его дорожный чемодан к своему седлу. Платон Демьянович с опаской сел в седло, дядя бережно держал ему стремя. Путь оказался неблизкий, да еще в темноте, наступившей по-южному быстро. Несколько раз Платон вцеплялся руками коню в гриву, чтобы не вывалиться из седла. Настоящий казачий конь сбросил бы такого всадника, но этот оказался покладистым, специально объезженный, чтобы возить гостей. Когда приехали на хутор Питирима, сразу же сели за ужин. Хозяйка, бабука Маланья, сидела рядом с Питиримом. На стол собирали невестки. Красавица казачка поставила перед Платоном вареники с творогом и кулагу с вишней. Ели молча, пили чай с медом. После ужина сам Питирим указал гостю его комнату „Вот тебе кунацкая, – сказал он, – почивай, а завтра потолкуем“. И Чудотворцев непривычно скоро заснул под мелодичное завывание шакалов.

Когда Платон Демьянович проснулся на другой день, в доме никого не было. Питирим ушел со всеми на дальние луга косить. Одна из невесток поставила перед Платоном глиняную миску полную кислого молока, и положила перед ним тонко раскатанный хлеб, похожий на горский чурек. В красном углу перед образом Богородицы старинного письма горела лампадка. К обеду никто не вернулся, и Платон Демьянович похлебал щей в одиночестве. Зато к вечеру со всех сторон потянулся народ. Платон Демьянович не знал ни в лицо, ни по имени свою многочисленную казачью родню, чем некоторые были явно задеты, хотя и скрывали свою досаду. Платона Демьяновича расспрашивали о жене, о сыне, пеняли, зачем не привез его (Полюсу так и не довелось побывать в тех местах), вполголоса осведомлялись о матушке Евстолии; у нее в скиту кое-кто из старших бывал. Среди гостей Платон Демьянович заметил горцев. Питирим говорил с ними на их языке. Закололи барана, и начался пир, продолжавшийся до поздней ночи. Вина не было выпито ни капли, хотя вино в доме водилось: на другой день (на третий после Платонова приезда), когда Питирим приступил наконец к беседе с гостем, в его покое на столе стоял глиняный кувшин вина, напоминающий греческую амфору. Редом с кувшином лежала книга „Власть не от Бога“.

Осенив стол крестным знамением, Питирим снова произнес: „Светбог“, подождал, пока племянник ответит: „Святбог“, и заключил: „Сватбог“. Потом он заговорил о книге Чудотворцева, которую прочитал внимательнейшим образом. В целом Питирим одобрил книгу, посетовал только, что царская родословная дана там не полностью. Царь Ампир даже не упомянут. Чудотворцев не сразу понял, о ком идет речь. Оказалось, что Ампир – Приам (точная анаграмма этого имени). Троянские цари, согласно Питириму, происходят из страны Медведии. Чудотворцев подумал, что речь идет о Руси, и Питирим не отрицал этого, но его Русь простиралась гораздо дальше, чем принято считать. Оказалось, что Медведия – это Аркадия, и царь Давид ведет свой род оттуда. Там был царь Енох, а в Троицыном Царстве царь Ампир, то ли дед, то ли прадед царя Давида. Тут Чудотворцев вспомнил, что Ампир (empire) по-французски означает „царство“. „А как же иначе“, – удовлетворенно кивнул Питирим. Троицыным царством Питирим называл Трою: „Оттуда и тропа Троянова, оттуда Трояновы, мы с тобой“. Чудотворцев понял, что царем Енохом Питирим называет Энея. „Енох ведь не умер, – проронил он. – Они там (он указал в сторону гор) зовут его Идрис“. Трою основала светлая Троица: Светбог, Святбог, Сватбог. Темная троица, Блудбог, Блядбог и Бледбог, наслала на Трою свои полчища. Человек тоже троичен: Блудбог овладевает духом, Блядбог – душой, а Бледбог – телом. Рать Светбога красная, рать Бледбога белая. Троянская царица Елена, но есть и Лже-Елена: Лилька-кровопийца. При этих словах Платон Демьянович должен был вздрогнуть, а Питирим не мог не заметить этого, но продолжал как не в чем ни бывало: „Илион – Ильин град. Там царит Троян. Супротив него Ятрон, истребляющий царей. Белый царь падет, но грядет красный царь…“ Питирим вдруг замолчал, открыл дверцу старинного поставца, достал оттуда книгу в кожаном переплете и пергаментный свиток. „Сверь-ка, племяш, что писано здесь, а что писано там“, – сказал Питирим. Книга в кожаном переплете оказалась написанным по-славянски родословием, в начале которого был поименован царь Ампир. Свиток же был написан по-гречески, но греческому языку предшествовали письмена, которых Чудотворцев не мог разобрать. Они походили на древнееврейские, но отличались от них. Списывать Питирим не позволил; впоследствии Чудотворцев предположил, что начинался свиток по-сирийски и в начале свитка стоял Енох. „Значит, начала и ты не можешь прочитать“, – усмехнулся Питирим то ли с удовлетворением, то ли с огорчением, убрав книгу и свиток на место. Только потом Чудотворцев спохватился, что не догадался заглянуть в конец обоих родословий, но больше он их не видел, так и не узнав, куда девались книга и свиток после смерти Питирима.

Разумеется, Питирим беседовал с Платоном неоднократно, и, наверное, не все подробности этих бесед Чудотворцев сообщил мне. Наступил Ильин день, и к вечеру Питирим пригласил племянника следовать за собой. Они углубились в горы, и в сумерках поднялись по крутой тропе. Чудотворцеву то и дело приходилось хвататься за колючий кустарник, чтобы не загреметь в тихие долины, полные свежей мглой. На вершине гора перестала казаться высокой. Там собрались люди. Чудотворцев узнал кое-кого из своей родни. Среди казаков стояли горцы, которых он привык видеть вокруг Питирима. Питирим подвел племянника к обуглившемуся дереву Должно быть, в него ударила когда-нибудь молния. Слышалось громкое журчание. Из-под корней дерева бил ключ, срывающийся небольшим, но упругим потоком с каменистого склона. Поддеревом были сложены грубые каменные глыбы, на которых лежали вязанки хвороста. Рядом был привязан баран, запутавшийся рогами в колючем кустарнике. Мальчик держал барана за привязь, хотя в этом не было нужды. То был младший внук Питирима, племянник Платона Аверьяшка. Он только что родился, когда Платон приезжал в первый раз. Платону рассказывали, что Аверьяшка долгое время не выговаривал своего имени, называя себя Авель-Ян. Рядом с ним стоял его старший брат, пятнадцатилетний Кондратий. Питирим твердым шагом подошел к Аверьяну. Он остановился под сожженным деревом. Платон видел, как шевелятся его губы. Вдруг Питирим выхватил кинжал, и мальчик зажмурился под лезвием, засверкавшим в последнем луче заходящего солнца. Платон Демьянович уверял меня, что не сомневался в это мгновение: на Питирима накатило и он заколет мальчика. Но он заколол барана.

Барана тут же освежевали. Чудотворцев думал, что его будут жарить, но тушу обложили хворостом, а хворост подожгли. Баран сгорел целиком, и тогда раскаленные камни жертвенника облепили тонко раскатанными пластами теста. Когда хлебы испеклись, Питирим начал переламывать их, протягивая каждому по куску. Горячий хлеб запивали ключевой водой из одного и того же ковша. Когда каждый получил по куску хлеба, испеченного на камнях, где только что сожгли барана, Питирим простер обе руки к востоку и произнес:

– Светбог!

– Святбог! – откликнулись все присутствующие хором, подчеркивающим гортанные голоса горцев.

– Сватбог! – торжественно воскликнул Питирим, и на востоке без грома сверкнули одна за другой три молнии: красная, голубоватая и зеленая. „Хызр“, – выдохнули горцы при виде зеленой молнии. „Илья“, – сурово подтвердили казаки. „Идрис“, – отчеканил седобородый горец, и Платон увидел, что его голова повязана зеленым тюрбаном. „Хызр – человек-ангел, дарующий бессмертие живой водой. Ангел в зеленом или сам зеленый, – сказал Питирим, когда они спускались с горы, хотя Чудотворцев ни о чем не спрашивал его. – Идрисом они называют Еноха, а Илья он Илья и есть. С Христом на горе являлся“. Наверное, Чудотворцев вспомнил барана, заколотого под сожженным деревом, когда в кабинете Михаила Верина Кондратий сказал ему, что своими руками убил Аверьяна, оказавшегося белым, а дед Питирим, узнав об этом, умер на другой день. Все трояне, последователи Питирима, поддержали большевиков, и все были расстреляны большевиками.

Вернувшись осенью 1906 года в Москву, вернее, в Быково, Платон Демьянович вдруг болезненно почувствовал, как он одинок в своей благополучной семье, среди своих подозрительно настроенных коллег, да и среди своих читателей, не столь уж малочисленных. „Власть не от Бога“ принесла ему некоторую известность, более широкую, чем он рассчитывал, но не такую, какую он предпочел бы. Естественнее всего он чувствовал себя все-таки среди „взыскующих Града“, как называл он своих читателей из народа, какие бы фантастические или фанатичные толкования его книги они на него ни обрушивали. Обозначение „взыскующие Града“ было вполне обоснованно, так как едва ли не каждый из них начинал и заканчивал разговор словами апостола Павла: „Града, зде пребывающего, не имамъ, грядущего града взыскуемъ“ (Евр., 13:14). Платон Демьянович говорил, что это и есть настоящая формула русской революции, ее идеология вкратце. Что же касается читателей более подготовленных, будь то земский, чеховский интеллигент, эстетствующий декадент или университетский профессор умеренно либерального толка, все они сторонились Чудотворцева, остерегались его, будучи не в состоянии уследить за изгибами его ищущей, парадоксальной мысли. Для всех, включая революционеров, Чудотворцев был чересчур революционен и при этом чересчур православен. Такое сочетание представлялось столь невероятным, что Чудотворцева в печати предпочитали не упоминать. Скрытая неприязнь к Чудотворцеву царила и в церковных кругах, где ходили слухи о его принадлежности если не к масонству, то к Спасову согласию, но от нападок на него воздерживались, ибо эти мистические завихрения (так называли в доверительных разговорах идеи Чудотворцева) были канонически так строго обоснованы, что возразить на них никто не решался, чтобы невольно не разоблачить собственного невежества. Тридцатилетие Платона Демьяновича прошло не то что незамеченным, о нем не вспомнила сама Олимпиада, и не с того ли дня Чудотворцев избегал отмечать свои дни рождения?

Он избегал их, как Олимпиада избегала своего законного супруга. Прежде всего, она старалась оградить от отцовского влияния Павлушу, уже начавшего учиться музыке и обнаружившего недюжинные способности. Конечно, о вокальных данных было еще рано говорить, но от отца мальчик унаследовал музыкальную память и не от деда ли Демьяна музыкальный слух, о чем Олимпиада пока боялась говорить, чтобы не сглазить, но уже видела или даже слышала в сыне материнским внутренним слухом настоящего великого певца, каким должен был стать и не стал его дед. То была эпоха шаляпинских триумфов, но чем больше Олимпиада восхищалась Шаляпиным, тем упорнее верила в своего Павлушу которому предстояло добиться того же и в свое время Шаляпина превзойти. Олимпиада по возможности не пропускала ни одного шаляпинского концерта, очень рано начала брать на эти концерты Павлушу и даже наняла в Москве небольшую (из трех комнат) квартиру, чтобы сразу после концерта можно было уложить Павлушу спать, хотя, взволнованный пением, он все равно не засыпал до поздней ночи. Поистине Олимпиада слагала в сердце своем некоторые приметы. Так, она была поражена тем, что любимой мелодией Павлуши стал романс Демона „На воздушном океане“ и сразу же после концерта мальчик принялся напевать его. Голос Демьяна не сохранился в записи, но легенда о его Демоне не была забыта. Олимпиада с детства слышала и от Натальи, и от Мефодия, как Демьян пел Демона.

Иногда на концертах Шаляпина вместе с женой и сыном появлялся Платон Демьянович, но Олимпиада предпочитала, чтобы это происходило как можно реже, во-первых, потому, что после концерта общение отца и сына очень трудно было ограничить, и Олимпиада замечала, с каким интересом Павлуша прислушивается к рискованным отцовским высказываниям, а во-вторых, „в маленькой квартирке“ ей самой труднее было уклоняться от близости с законным супругом, чем в отеческих хоромах, где ей легче было уединиться, ссылаясь на нездоровье, на посты или просто на усталость после напряженного рабочего дня (она действительно вынуждена была заниматься „делом“ то далеко заполночь, то с раннего утра, просматривая счета или читая коммерческую переписку, и на супружеские объятия у нее не оставалось времени по вполне законным, уважительным причинам). Платон Демьянович думал сначала, что за Липочкиной холодностью скрывается ревнивая обида на любовные интриги, случавшиеся в его жизни чаще, чем ей хотелось бы, но вскоре он убедился, с каким безразличием она к этим интригам относится вплоть до того, что она даже склонна эти интриги поощрять, приглашая в дом в качестве прислуги непритязательных красоток, способных, по ее мнению, вызвать интерес Платона Демьяновича. В подобной снисходительности к мужниным слабостям можно было усмотреть и своего рода патриархальную супружескую любовь, если бы Олимпиада была, скажем, старше своего мужа и не привлекала бы его, но дело обстояло, в общем, не так или не совсем так. Наверное, только после смерти Олимпиады Платон Демьянович постепенно догадался, что едва ли не больше, чем новой беременности, Олимпиада боялась отцовского влияния на сына, так как весь ее жизненный интерес сосредоточивался на другом, вернее, все на том же Полюсе. Она не то чтобы физически боялась новых родов и всего того, что им предшествует, она боялась, как бы Павлушу не обидели. Но в Олимпиадиной отчужденности трепетала и совсем особенная жилка, которой Платон Демьянович не мог не чувствовать, но тем более не решался определить. Быть может, не смея признаться в этом себе самой, Олимпиада давно уже заподозрила, что заняла в его жизни не свое место, что он принадлежит на самом деле той, кого он всю жизнь ищет, а может быть, и нашел (откуда ей было знать?). Кротко снося раздражение Платона Демьяновича, она уклонялась от близости с ним, как только могла, а он видел в ее отчужденности лишь продолжение той враждебной изоляции, которой подвергала его отечественная интеллигенция, и все чаще с его уст срывалось язвительное „Гордеевна“, отчего Липочка болезненно сжималась, как будто ее хлестнули кнутом.

Опасения Олимпиады подтверждались изысканиями, которым Платон Демьянович предавался в это время. Олимпиада вообще следила за трудами своего супруга пристальнее, чем он думал. Она, во всяком случае, читала все, что он писал, как бы ни были сложны его философские сочинения, но и замыслы Платона Демьяновича не ускользали от ее тревожного внимания, хотя она сплошь и рядом интерпретировала эти замыслы по-своему Допускаю, что Платон Демьянович мог ей казаться чернокнижником, но за святого она его тоже принимала. Она знала, что он ищет, и в этих исканиях совершенно верно угадывала нечто личное. В те годы Платон Демьянович погружается в изучение Священного Писания, вникает в необозримую традицию, ветвящуюся вокруг Ветхого Завета. Для этого Чудотворцев давно уже изучал древнееврейский язык. Несколько лет с перерывами он посещал занятия по древнееврейскому языку в Духовной академии и для углубленного изучения источников сблизился со старшим из братьев Варлих Гавриилом Львовичем, писавшим по псевдонимом Правдин.

На сближение и даже на дружбу с Гавриилом Правдиным Чудотворцева подвигла не только библеистика. По-видимому, Чудотворцев страдал в это время от одиночества болезненнее, чем признавался даже впоследствии мне. „Вехи“ не упомянули Чудотворцева, как и другие респектабельные философские издания, но многое, если не все в этом сборнике было направлено против чудотворцевской „Власти не от Бога“. Прямо на свой счет Чудотворцев относил, например, следующий пассаж: „Каковы мы есть, нам не только нельзя мечтать о слиянии с народом, – бояться его мы должны пуще всех казней власти и благословлять эту власть, которая одна своими штыками и тюрьмами еще ограждает нас от ярости народной“. Не решусь утверждать, что Чудотворцев мечтал о слиянии с народом (сам он, вероятно, сказал бы, что ему и сливаться не надо было бы, что можно было понимать двояко: не надо сливаться, потому что он и без того к народу принадлежит, но если бы и не принадлежал, то не стал бы сливаться), но вот благословлять эту власть он категорически отказывался, что вызвало интерес к Чудотворцеву и даже что-то вроде приязни у красного Михаила Верина, но в конце концов Чудотворцев предпочел все-таки Гавриила Правдина, быть может, потому, что Верин так и революционерствовал за границей, а Гавриил Львович туда только эпизодически выезжал в поисках нужных ему редких материалов, предпочитая обитать в России.

Это не могло не импонировать отцу братьев Верин-Правдин известному банкиру Льву Елизаровичу Варлиху. Лев Елизарович (Лейб бен Элиезер) был по-своему личностью колоритной. Владелец весьма солидного банка, распространившего свои операции не только на Восточную, но и на Западную Европу, начинавшего уже осваивать американские пространства, Лев Елизарович был, прежде всего, религиозный иудей, что не мешало ему быть русским патриотом, причем самого что ни на есть консервативного, монархического толка. Ему только православия не хватало, чтобы полностью сомкнуться с крайне правыми, примкнуть к Союзу русского народа или даже к Союзу Михаила Архангела (кстати и сын у него звался Михаил). Говорят, на коронации Николая II Лев Елизарович преподнес государю в дар от еврейской общины свиток Торы, и государь будто бы поцеловал этот свиток, чем приобрел пламенного приверженца в лице банкира Варлиха. Лев Елизарович был непоколебимо, непререкаемо убежден, что кондовое, религиозное еврейство, преданное древнему закону, может сохраниться лишь в православной, самодержавной России, а не на растленном, либеральном Западе, ассимилирующем еврея, что не сулит еврею ничего хорошего. Кажется, Лев Елизарович отчасти предвидел истребление евреев немецкими национал-социалистами, тем более что по Европе он ездил много и по-немецки (а не только на языке идиш) говорил и писал свободно, так как в детстве посещал не только хедер, но и немецкую гимназию. Лев Елизарович твердо верил, что еврейство может дождаться Мессии только в России (самую рифму „Мессия-Россия“ он считал провиденциальной). Лев Елизарович был закоренелым, непримиримым противником сионизма, поскольку еврейское государство в Палестине невозможно до пришествия Мессии, ибо такова воля Божья, чему Лев Елизарович находил недвусмысленные подтверждения у пророков. Даже в черте оседлости Лев Елизарович усматривал нечто благодетельное как в надежной ограде от растлевающего безбожия, и поездки набожных евреев в Иерусалим к Стене Плача он финансировал лишь при условии, что паломник подпишет обязательство вернуться в Россию, иначе деньги, затраченные на поездку, будут с него беспощадно взысканы.

Банк, возглавляемый Львом Елизаровичем, назывался „Варлих и сыновья“, и Лев Елизарович произносил это название иногда с гордостью, иногда с горькой иронией, но не отказывался от него, хотя сыновья-то как раз не имели к банку никакого отношения, а мужья дочерей, хотя и служили тестю верой-правдой, все-таки не были сыновьями, называвшимися в пику отцу Верин-Правдин. „Не называть же банк „Варлих и зятья““, – отшучивался Лев Елизарович, втайне гордившийся обоими сыновьями, и революционером, и философом. Собственно, сначала он прочил в банкиры Гавриила, старшего, но перенес свои надежды на Михаила, когда Гавриил обнаружил редкий вкус и способности к талмудической учености. Лев Елизарович вспомнил, что первенца надлежит посвящать Богу, и тешил себя мечтою о том, как его сын станет светочем иудаической премудрости; от этой мечты он не отказался и тогда, когда Гавриил поступил в Московский университет. Единоверцы Льва Елизаровича возмутились, когда стали появляться труды Гавриила с явно христианской, более того, с православной тенденцией, хотя Гавриил формально православия не принимал, а его выдающихся познаний в древнееврейской мудрости отрицать никто не мог. Когда Гавриил углубился в древние книги, Лев Елизарович вознамеривался передать руководство банком Михаилу, поощряя его интерес к экономике, но Михаил увлекся политикой, и уже в последних классах гимназии из него выработался революционер, наводящий ужас на солидную еврейскую буржуазию, не говоря уже о русской. Михаил был настолько красным, что даже иные социал-демократы сторонились его. Лев Елизарович также избегал общения с обоими своими сыновьями, втайне страдал от этого, втайне обоими сыновьями гордился и финансовой поддержки обоим сыновьям не прекращал, хотя и ограничил ее. Как ни настораживало партнеров и клиентов название банка „Варлих и сыновья“ (все слишком хорошо знали, кто эти сыновья: один едва ли не вероотступник, другой же отчаянный революционер), Лев Елизарович категорически отказывался изменить название банка, руководствуясь то ли суеверием, то ли подлинной верой: недаром он в свое время дал сыновьям имена первых ангелов Божьих, в них он продолжал видеть ангелов-хранителей.

Платон Демьянович с интересом читал труды Гавриила Правдина, и на занятиях в Духовной академии он слышал о нем как о величайшем знатоке древнееврейского. Платон Демьянович стал искать знакомства с Гавриилом Львовичем и достиг своего: Гавриил Правдин пригласил его в свою московскую квартиру. Платон Демьянович признавался, что ожидал увидеть сочетание некой местечковости с кричащей восточной роскошью в духе „Тысячи и одной ночи“ и был очень удивлен, оказавшись в скромной квартире, где не было ни персидских ковров, ни горного хрусталя, а из кухни пахло обыкновенными, хотя и хорошо сваренными русскими щами, которые гостю предстояло отведать. Платона Демьяновича встретила в гостиной невысокая, круглолицая, вполне русская женщина, назвавшаяся Ольгой Евграфовной. Ее льняные волосы, завязанные в незатейливый узел, резко контрастировали с пышной, черной азиатской бородой супруга… если то был супруг. Платону Демьяновичу предстояло узнать, что с этим вопросом сопряжены проблемы, придающие тревожное выражение ласковым глазам хозяйки. Ольга Евграфовна была дочь православного священника, и она не была обвенчана с Гавриилом Львовичем, так как он категорически отказывался креститься, да она и не смела его принуждать. Их две дочери, Анна и Елизавета, крещенные в православную веру, оставались незаконнорожденными. Гавриил Правдин утешал свою невенчанную жену непререкаемой верой в закон, который не может не восторжествовать и, следовательно, уже восторжествовал. Согласно этому закону, их брак был законным, а дочери законнейшими. В своих ранних работах Гавриил Правдин доказывал, что закон Моисеев, безусловно, совпадает с категорическим императивом Канта, и, следуя Закону человек поступает, как надлежит поступать во всех аналогичных случаях сообразно единственно разумному решению, в чем и заключается категорический императив. Благодаря этим трудам Гавриил Правдин приобрел известность и авторитет в неокантианских кругах, и значение его работ признавал, говорят, марбургский лидер неокантианцев Герман Коген. Свою диалектику Гавриил Правдин выводил не из Гегеля, а исключительно из Канта, предпочитая говорить об антиномиях, а не о противоречиях, и решительно отказываясь признавать противоречия в бытии, так как для Бога нет противоречий. Как известно, одна сторона антиномии (тезис) так же обоснована (и так же необоснована), как и другая (антитезис). Гавриил Правдин доказывал, что, поскольку тезис бессмыслен без антитезиса, антиномия, прежде всего, едина (что ошибочно истолковывается как единство противоположностей), и, следовательно, кто говорит: „Бога нет“, тот подразумевает, что Бог есть, иначе его утверждение бессмысленно, но и тот, кто говорит: „Бог есть“, подразумевает, что, с другой стороны, Бога нет, и, действительно, такого Бога, каким его представляет себе тварное сознание, быть не может. Этим Гавриил Правдин обосновывал диалектику Ветхого Завета, вершину которого он усматривал в Книге Иова. Утешители Иова в своих теодицеях, то есть в попытках оправдать Бога, терпят поражение, как и другие авторы теодицей, так как для них Бог – не существо, а отвлеченный принцип, Он или Оно, а оно в конечном счете ничто. Напротив, Иов прав перед Богом, так как для Иова Бог „Ты“, Собеседник, Личность, и обвинение, выдвигаемое против Бога, есть высшая форма богопочитания, так как Бог не может быть прав, если не может быть неправ, в особенности если Его правота непостижима, как непостижима уже вещь как таковая (Ding an sich). Иов же прямо призывает Бога к ответу, что и есть Вера: „Вот, я завел судебное дело; знаю, что буду прав… Удали от меня руку Твою, и ужас Твой да не потрясает меня. Тогда зови, и я буду отвечать, или буду говорить я, а Ты отвечай мне“ (Иов, 13:18–22). Отсюда Гавриил Правдин выводил древний запрет на произнесение имени Божьего. Бог для человека не „Он“ и не „Я“, а исключительно „Ты“. Когда человек произносит истинное имя Божие, он присваивает это имя себе, выдает себя за Бога: „Яхве, то есть Я Сущий“. Но тогда нарушается изначальное соотношение Бога и человека, как будто нет ни Бога, ни человека. В этом смысле Гавриил Правдин понимал слова Кириллова из „Бесов“ Достоевского: „Если нет Бога, то я Бог“. Такое самозванство есть, в сущности, самоубийство, что Кириллов самоубийством и доказывает. Особую остроту вопрос о Божьем „Ты“ приобретал, когда Гавриил Правдин переходил к диалектике Нового Завета. Отношение Гавриила к Христу и без крещения резко и непоправимо отсекало его от иудейских ортодоксов. На вопрос, кто есть Иисус Христос, Гавриил Правдин твердо отвечал: „Сын Божий“, но тут же повторял слова Христа: „Не написано ли в законе вашем: „Я сказал: вы боги““? При этом Гавриил Правдин обычно напоминал, что слова эти из псалма Давидова: „Я сказал: вы – боги, и сыны Всевышнего – все вы!“ (81:6). Так что Христос лишь возвещает, что Богочеловеком является каждый человек, иначе он, по Кириллову, самоубийца-человекобог. (Гавриил Правдин даже написал отдельный труд „Метафизика Богочеловека“.) Диалектика Нового Завета заключалась для Правдина в том, что Бог един и боги все, „къ нимже Слово Божiе бысть“ (Иоанн, 10:35). Столь же упорно Гавриил Правдин напоминал, что Христос сказал в Нагорной проповеди: „Не думайте, что Я пришел нарушить закон или пророков; не нарушить пришел Я, но исполнить“ (Матф., 5:17). Гавриил Правдин ссылался на древнее толкование, согласно которому Моисей сам не знал всех законов, данных ему. В то же время к своим иудейским и христианским противникам Гавриил Правдин также обращал слова Христа: „Ибо, если бы вы верили Моисею, то поверили бы и Мне, потому что он писал о Мне. Если же его писаниям не верите – как поверите Моим словам?“ (Иоанн, 5:46–47). Как ни странно, не столько Ветхий, сколько Новый Завет вовлекал Гавриила Правдина в изучение каббалы, принцип которой он тоже прочитывал в словах Христа: „Но скорее небо и земля прейдут, нежели одна черта из закона пропадет“ (Лука, 16:17). Из черт слагаются буквы, а постижение их тайного, бытийного смысла и составляет суть каббалы. Как правоверный кантианец, Гавриил Правдин излагал свои изыскания в области каббалы в форме исторических исследований, маскируя эрудицией собственный духовный опыт, но он всерьез верил, что мир сотворен из 22 библейских букв, что антиномии – лишь частный случай в отношениях одной буквы к другой или в расхождениях между значениями букв и значениями слов, образующихся из этих букв, причем значения букв первичны. Гавриил Правдин мобилизовывал все свои обширные знания, чтобы доказать: произошла подмена понятий, и диалектика как была, так и осталась искусством рассуждать, а ученые стали называть диалектикой каббалу, чтобы тайное осталось тайным. Такое учение о диалектике буквально выводило марксиста Михаила Верина из себя, что и привело в конце концов к высылке Гавриила Правдина из красной Совдепии, но сама ярость Михаила Верина подтверждала правоту Гавриила Правдина, задевавшую его брата за живое, так как высказывалось то явное, что Михаил Верин предпочел бы оставить тайным.

Но при всех своих диалектических (они же каббалистические) интерпретациях бытия Гавриил Правдин не мог не сознавать разлада между своим кантианством Моисеева закона и магическими практиками каббалы. Гавриил Правдин пламенно доказывал с блеском в своих темно-карих глазах, напоминающим блеск отдаленных молний в средиземноморской ночи, что и в занятиях каббалой он остается непоколебимым приверженцем Закона, на котором основывается и сама каббала, но иногда, когда он случайно ловил тревожно-грустный взгляд своей невенчанной жены, и его глаза подергивались тенью, как будто грозовая туча со своими молниями угрожающе приближалась. Нетрудно было заметить, что он пытается успокоить Ольгу, заверяя, что русская революция есть торжество закона, не зависящего от условий места и времени, и если нужна революция, чтобы узаконить их супружеские отношения, а также их дочерей, то пусть будет революция. Гавриил Правдин называл первую русскую революцию Ильиной революцией, ссылаясь на слова Христа: „Правда, Илия должен придти прежде и устроить все“ (Марк, 9:12). Гавриил Правдин напоминал, что в самом Иисусе видели Илию, и сам Иисус сопоставлял или даже отождествлял Илию с Иоанном Крестителем: „Но говорю вам, что Илия уже пришел, и не узнали его, а поступили с ним, как хотели; так и Сын Человеческий пострадает от них“ (Матф., 17:12). Илия, как и Енох, два бессмертных или неумерших человека, согласно Ветхому Завету, а согласно Новому Завету, Илия вместе с Моисеем присутствует на горе Фавор, когда Иисус преображается перед апостолами, и позволительно допустить, что Преображения без Илии не могло быть. Илия – предтеча, свидетель Божий и устроитель; вот почему, согласно русской традиции, ему сопутствуют громы и молнии, от которых загораются барские усадьбы. Когда Платон Демьянович рассказал Гавриилу Правдину о поджигателе Спиридоне Мельказине, тот переспросил: „Спиридон? А не Илья? Ну, если не Илья, то наверняка Ильич!“ Без Ильича, по Гавриилу Правдину, русская революция состояться не могла, поэтому в Ильиче Ленине он видел нечто от Ильи-пророка, в чье бессмертие народ поверил и даже засвидетельствовал его мавзолеем.

Но до настоящего мрака сгущались тени в глазах Гавриила Правдина, когда его мысль касалась разлада между Законом и Богом. Что такое Бог, если Закон – единственное, что человек знает о Боге, а знать больше запрещает – Закон? Зачем человеку Бог, если есть Закон, и не обходится ли без Бога тот, кто закон выполняет? Ведь Закон не говорит, что Бог и Закон одно; Закон скорее запрещает так думать. Что мешает утверждать: Закон есть, а Бога нет? Но тогда почему Закон есть Закон? А если Закон не есть Закон, что же тогда есть? Со временем Гавриил Правдин все откровеннее высказывал свою навязчивую идею: если есть Бог и есть Закон, и то и другое для человека непостижимо, и человек обречен жить по закону, которого человек не знает. В эмиграции эта мысль окончательно овладеет Гавриилом Правдиным. Подтверждение для нее он найдет у Кафки, доведшего, по мнению Правдина, Талмуд до его законного конца, до абсурда. В начале тридцатых годов в Париже выйдет последняя книга Гавриила Правдина „Голем и землемер. Между Мейринком и Кафкой“. Каббалу в книге олицетворяет Голем, человекоподобное изделие, действующее, но немыслящее, а землемер – олицетворение закона: он служащий замка, куда не имеет доступа, и потому не знает, что он меряет и по какой мерке. Так диалектика Гавриила Правдина завершилась философией абсурда, что и принесло ему мировую известность в эпоху, когда Гитлер был уже у власти, а для самого философа проектировалась газовая камера.

В ту пору, когда Чудотворцев брал у него уроки древнееврейского, Гавриил Правдин был занят странными изысканиями, традиционными для каббалы, но недопустимыми по закону: Гавриил Правдин пытался разгадать или вычислить тайное имя Бога, единственное, что о Боге могло быть известно вне Закона, ибо кто знает Имя, тот знает его Носителя. Вообще, имя Бога „Сущий“ известно, но Его произнесение запрещено Законом, как будто Бог не есть Сущий и Закон предписывает не веровать в Него. Но тайное имя не есть запретное для того, кто его узнает, а произносить его не следует лишь потому что, произнесенное некстати, оно перестанет быть тайным, то есть перестанет быть Именем. Гавриил Правдин ссылался на предание, согласно которому Иисус творил чудеса, узнав тайное имя Бога. По-видимому, в поиски тайного имени Божьего Гавриил Правдин вовлек и Чудотворцева.

Чудотворцев, по всей вероятности, читал исследование Гавриила Правдина, посвященное литургии. Исследование это осталось незаконченным и не опубликовано до сих пор, я знаю его исключительно со слов Платона Демьяновича. На обширном материале Гавриил Правдин доказывал, что христианская литургия является лишь модификацией богослужения, совершавшегося в Иерусалимском храме. В особенности это относится к православной литургии, наиболее традиционной, потому и называющей себя православной. Но, продолжал Гавриил Правдин, в древних книгах так мало говорится о богослужении в Храме, ибо смысл его был скрыт даже от тех, кто совершал его, пока не пришел Христос. Гавриил Правдин настаивал на том, что в Храме совершались два богослужения, одно для народа, другое для немногих избранных. По мнению Гавриила Правдина, Христос изгнал торгующих из Храма, чтобы литургию для избранных отслужить для всех, а тогда выявится, кто избран, а кто только зван. Этим Гавриил Правдин объяснял слова Христа: „Много званых, мало избранных“ (Матф., 20:16). Потому и ревнители тайного богослужения обвинили Иисуса в намерении разрушить Храм, где оно происходит. Главным в тайном богослужении был возглас „Премудрость!“, вошедший и в православную литургию вместе с призывом удалить оглашенных и затворить двери, превращая богослужение для всех в богослужение для верных, для избранных, для немногих. Словом „Премудрость!“ обозначалось присутствие Бога в бытии, присутствие, наделенное лицом, присутствие как существо женского пола, как невеста Божия, чей монолог написан (записан) царем Соломоном, построившим Храм: „Господь имел меня началом пути Своего, прежде созданий Своих, искони… Тогда я была при Нем художницею, и была радостию всякий день, веселясь перед лицом Его во все время“ (Притчи, 8:22–30). И Гавриил Правдин делал вывод: от Бога Закон, от Премудрости Божией искусство, Песнь Песней или каббала.

Предпринимались недоброжелательные попытки преувеличить влияние Гавриила Правдина на Чудотворцева, но не исключено, что, наоборот, Чудотворцев повлиял на Правдина в его поисках Премудрости Божией, хотя, несомненно, доступ к древнееврейским источникам открыл Платону Демьяновичу Гавриил Правдин. В эти годы Чудотворцев пишет книгу, которая выходит в 1910 году Новая книга Платона Демьяновича называлась „Искание Софии“. Самое ее название показалось иным читателям двусмысленным и загадочным, на что, собственно говоря, трудно возразить. Действительно, вполне естествен вопрос, ищут Софию или София ищет. Книга Чудотворцева не дает ответа на этот вопрос, позволяя предположить: кто ищет Софию, того ищет она сама, даже если они не находят друг друга.

На первый взгляд книга Чудотворцева представляет собой монументальный свод гностических писаний, тщательно составленный и откомментированный. Нужно знать биографию Платона Демьяновича хотя бы настолько, насколько ее знаю я, чтобы уловить в переводах с древнегреческого, с древнееврейского и сирийского страстный до болезненности личный тон, но, уловив его, уже не отделяешься от него, и над головокружительными философскими полетами возникнет лирическая нота, без которой вся эта философия теряет смысл. От книги Чудотворцева, действительно, исходит тонкий интеллектуальный и, смею сказать, эротический соблазн. Боюсь, что чудотворцевским „Исканием Софии“ навеяна русская софиология, балансирующая на грани ереси, разоблаченная самим Чудотворцевым (правда, лишь после его предполагаемой смерти), но смутившая и прельстившая лучшие умы среди русских религиозных философов и гениальнейших русских поэтов Серебряного века. Основная мысль софиологии в том, что София Премудрость Божия не сотворена, нетварна, что она изначально сосуществует Богу и с Богом, то ли входя в Троицу как четвертое ее лицо, то ли даже предшествуя Троице. Ничего подобного, правда, в книге Чудотворцева мы не прочтем, но в книге сказано, что Премудрость Божия неотделима от Бога, так как Бог невозможен без своей Премудрости, а тогда Бог и Премудрость Божия образуют единство, которому подобна едина плоть мистического брака, и Премудрость Божия воистину предшествует рождению Сына Божьего прежде всех век, ибо Сын Божий, несомненно, родится от Бога и Его Премудрости. В этом духе Чудотворцев истолковывает празднование иконы Софии Премудрости Божией на Рождество Пресвятой Владычицы нашей Богородицы и Приснодевы Марии, Она же София Премудрость Божия, и тайна сия велика есть.

Чудотворцев опровергает гностическую легенду о падшей Софии. София Премудрость Божия не могла и не может пасть, ибо она Премудрость Божия. И все же у нее появился некий двойник, схожий с нею до неотличимости, но тем более зловещий, так как неизвестно, насколько он ей чужд. Быть может, это превратная эманация Софии, издержка ее излучающего изобилия, светотень или отсвет ее, уловленный и плененный падшим ангелом (плененный в двух смыслах: захваченный в плен или прельстившийся печальной красотой падшего). Но так или иначе, эта мнимая София сопутствует бытию, оставаясь отсветом истинной мудрости. Гностическая легенда называет эту Софию Ахамот (древнееврейское имя истинной мудрости Хохма). Ахамот причастна к сотворению несовершенного мира. Это она породила демиурга, не знающего даже, кем он порожден. Отсюда все грехи и беды этого мира, само мнимое творение которого – грех и катастрофа. Ахамот, прельщенная Демоном, сама не есть безусловное зло. Она тоскует о воссоединении с Мудростью Истинной, но продолжает грешить, выдавая себя за нее, хотя воссоединение не может совершиться, пока Ахамот не покается в своем отпадении. Ахамот надеется воссоединиться с Богом через Божью кровь, которая в Богочеловеке, и в человеке, ибо человек – подобие Божие. Ахамот обладает свойством порождать все новых и новых, но всегда одних и тех же своих двойников, в каждом из которых она сама. Такой двойник ее Ил Тли, или Лилит, охочая до Крови Истинной и потому напавшая на Адама. Выстраивается череда двойников, дразнящая дурной бесконечностью: Ахамот – Лилит – царица Савская – Елена Троянская, сопутствовавшая Симону Волхву, когда тот выдавал себя за Христа, как та же Елена-Лилит выдавала мнимую Трою за истинную Троицу. Не среди ли этих двойников и Диотима, истинная или ложная, но так или иначе муза философа, ибо среди этих двойников является и София Истинная, оберегающая Кровь Истинную от охотниц за нею, но кто знает, не от Ахамот ли происходит Фило-София, не осмеливающаяся назвать себя Софией, предостерегающая от ложной Софии любовью или, напротив, прельщающая ею. Вот искание Софии: ищут Софию, и София ищет (какая из них?).

До сих пор не обнаружены все источники, которыми пользовался Чудотворцев, воссоздавая это предание. В библиографии они перечислены, но, по крайней мере, некоторые из них отсутствуют во всех книгохранилищах, где я (и не только я) пытался установить их наличие. Не только исследователи, но и кое-кто из последователей Чудотворцева опять-таки позволяют себе говорить о высокоинтеллектуальной мистификации, имеющей, впрочем, свой философский смысл (так в сугубо научную книгу А.Ф. Лосева „Музыка как предмет логики“ вошел музыкальный миф, якобы переведенный автором „из одного малоизвестного немецкого писателя“), но у меня нет оснований видеть в „Искании Софии“ мистификацию, и я скорее склонен прочитывать в комментарии Платона Демьяновича лирическую поэму, написанную гениальным современником русских символистов, поэму, где слышится неподдельная „тоска по милой“, по возлюбленной, при всей философичности звучащая своей особой музыкой, так что вспоминаются слова известного музыканта: „…математика и музыка находятся на крайних полюсах человеческого духа… этими двумя антиподами ограничивается и определяется вся творческая духовная деятельность человека“.

Работая над „Исканием Софии“, Чудотворцев не пропускает ни одного спектакля в театре „Красная Горка“, что снова подводит нас к творческой проблематике этого влиятельнейшего театра, о котором почти ничего неизвестно, кроме легенд, и не последняя среди них – легенда Чудотворцева. Даже репертуар этого театра установить затруднительно, ибо не только исполнители ролей, но и название пьесы, как правило, не объявлялось, так что зрители сами угадывали то и другое, и нередко выходило по их свидетельствам, что одного и того же числа на одной и той же сцене театра игрались разные пьесы. Несомненно, накануне Ивана Купалы игрались „Снегурочка“ Островского, и столь же несомненно, что в начале двадцатого века и гораздо позже в театре шла чеховская „Чайка“, причем главную женскую роль в обеих пьесах явно исполняла одна и та же актриса, особенным чарующим голосом произносившая: „Тела живых существ исчезли в прахе, и вечная материя обратила их в камни, в воду, в облака, а души их всех слились в одну. Общая мировая душа – это я… я… Во мне душа и Александра Великого, и Цезаря, и Шекспира, и Наполеона, и последней пиявки. Во мне сознания людей слились с инстинктами животных, и я помню все, все, все, и каждую жизнь в себе самой я переживаю вновь“. „Монолог Софии“, – записал Чудотворцев в своей записной книжке; спрашивается, какой Софии, истинной или мнимой?

После спектакля Чудотворцев обыкновенно бывал приглашен Федором Ивановичем Савиновым ночевать у него на даче, где чай обычно разливала молодая женщина. „Богоявленская“, – представилась она Платону Демьяновичу однажды, и тот начал было расспрашивать ее, давно ли она освободилась из ссылки, но она только улыбнулась уклончиво. „Софья“, – представилась в другой раз по-домашнему дама, разливавшая чай, и Чудотворцеву оставалось только винить свою близорукость в том, что он не уверен, одна ли она и та же, недавно виденная им на сцене. И постепенно в Чудотворцеве усиливалась горечь, нарастала обида, и, глядя на ее волосы, как будто обсыпанные липовым цветом, ему хотелось при всех по-детски крикнуть: „Для чего ты оставила меня?“

Прочитав однажды при лунном свете название улицы, где находилась дача Федора Ивановича, Чудотворцев должен был воспринять его как обидную, хотя и вещую насмешку: улица Софьина. Скорее всего, такое название улице в дачном поселке было дано в подражание московской Софийке, впоследствии переименованной в Пушечную. Переход от Софии к пушке на другой почве подтвердил анализ русского философа В. Эрна, усмотревшего триумф немецкой философии в пушках Круппа. Кстати, как раз на Софийке находилось окошко, где принимали в разгар террора в тридцатые годы передачи для заключенных. Читая название „улица Софьина“ иные обитатели Мочаловки полагали, что был некий Софьин, то ли домовладелец, то ли просто именитый купец, и улица названа в его честь, к тому же улице предшествовал обширный Софьин сад, где преобладали старые липы (никто не помнил их иначе, как старыми), а вела улица на кладбище. Но когда на Софийке принимали передачи для заключенных, улица Софьина уже была переименована в улицу Лонгина, чему предшествовали грабежи, случавшиеся при молодой советской власти на улице Софьиной (sic!) чуть ли не каждую ночь, так что в народе улицу переименовали в улицу Сонькину (в честь Соньки Золотой Ручки). Название „улица Лонгина“ было спущено откуда-то из высших сфер сразу же после высылки философов, и мочаловские обыватели думали, что это какой-нибудь видный большевик. Им в голову не приходила мысль, что Лонгин – римский воин, проткнувший копьем бок распятого Христа. Кровь полилась чудом, так как Христос был уже мертв, а из мертвого кровь не течет, и эту-то Кровь Истинную Иосиф Аримафейский собрал в чашу, известную под именем Грааль. Дача Федора Ивановича Савинова превратилась в Совиную дачу под номером 7 уже на улице Лонгина. То, что улица Софьина была переименована в улицу Лонгина, конечно, знаменье времени, истолкованное Чудотворцевым не без мстительного злорадства, за что он и был наказан. Платон Демьянович вообще верил в мистическое значение имен. Думается, и мне-то он все-таки доверял из-за моего имени Иннокентий, означающего „Невинный“. Сомневаюсь, что я действительно заслуживаю такого имени, но не могу забыть, как Платон Демьянович обмолвился однажды предсказанием, что имя последнего перед светопреставлением русского царя будет Иннокентий.

В это время Чудотворцев писал главный философский труд своей жизни „Бытие имени“. Эта книга уже тогда принесла бы Чудотворцеву мировую известность, если бы не мировая война (книга была закончена в 1913 году). Сейчас книга переведена на множество языков и настолько широко известна, что нет нужды излагать ее так подробно, как приходится пересказывать книги Чудотворцева, менее распространенные. Но нельзя не уделить ей некоторого внимания, так как она определила в жизни Чудотворцева слишком многое.

„Бытие имени“ перефразируется как „Имя бытия“ или „Имя – бытие“; отсюда не следует, правда, что бытие есть имя. Но отсутствие имени есть отсутствие бытия, или не есть бытие, оно меон (иное). Чудотворцев говорит, что смысл слова „меон“, если можно говорить о смысле не сущего, засвидетельствован его анаграммой: Nemo, что по-латыни означает „Никто“, а по-русски латинское „никто“ произносится как „немо“ (беззвучно, бессловесно, безымянно, точнее не скажешь). Ив то же время немо – то (тот), кого нет: никто. Чудотворцев считает анаграмму не просто признаком, но сутью имени, раскрывающего свой смысл как раз в перестановках звуков. Одновременно с Чудотворцевым к подобному выводу приближался Фердинанд де Соссюр, усматривавший начало поэзии в подражании звукам священного имени, то есть в осмысленных перестановках этих звуков. Звук, по Чудотворцеву, обладает своим таинственным значением, первичным по отношению к букве и даже по отношению к значениям отдельных слов. То, что каббала приписывает буквам, Чудотворцев относит к звукам. Каждый звук из образующих имя есть уже само имя. Но поскольку одни и те же звуки входят в разные имена, имя включает в себя другие имена, а имена образуют имя бытия, без которого бытие – не бытие (небытие). Таким образом, имя есть само бытие, даже если бытие не есть имя, ибо иначе не было бы ничего, кроме имени, то есть не было бы самого имени.

Центральное место в книге занимает философия Лейбница, связующее звено между античным пантеизмом и христианским персонализмом. Лейбница Чудотворцев считал величайшим философом всех времен. Новый Платон противопоставлял его древнему Платону, сводя со своим тезкой сложные трагические счеты. По Лейбницу, бытие состоит из уникальных, универсальных единств, называемых монадами или простейшими субстанциями, хотя сложнее монады разве что сам Бог, но и Бог – верховная монада. Каждая монада зеркало вселенной и, следовательно, в ней присутствуют все остальные монады. Имя относится к монаде. У каждой монады есть имя, даже если это имя неизвестно никому, кроме Бога. Но если у монады есть имя, то монада и есть имя, а имя есть монада, что подтверждается энергией, излучаемой или образуемой именем. Простейший пример: носитель имени откликается на свое имя, оборачивается, делая при этом иногда очень резкие движения. Все проявления энергии связаны с именем ее носителя. Но на свое имя отзывается и Бог, чему подтверждение – молитва, никогда не остающаяся без ответа. Любое существо есть единство имени и энтелехии, особой личностной энергии, образующей это существо. Без имени энергия рассеивается, убывает до полного небытия. Человек воскресает благодаря своей энтелехии, образующей новое тело, и это тело, разумеется, не имеет ничего общего с тем, что сгнило и разложилось после естественной (неестественной) смерти. Но энтелехия сохраняется лишь вместе с именем. Поминая имена усопших, мы способствуем их воскресению. Если утрачено имя, утрачена энтелехия, но имя не может быть утрачено, пока его помнит Бог, а может ли Бог забывать? Что может быть названо, то уже имеет имя. С именем в человеке связано личностное, неповторимое, а, по Чудотворцеву, только особенное, индивидуальное действительно существует. Чудотворцев обвиняет современную науку в пренебрежении индивидуальным и прослеживает личностное даже на уровне анатомии (очевидно, используя лекции, которые он слушал в Гейдельберге и в Париже). Эти главы, связанные с личностным в человеке на телесноэнергетическом уровне как с предпосылкой воскресения, дали повод для сближения Чудотворцева с Федоровым. Усугубили они и слухи о том, что Чудотворцев не столько философ, сколько христианский оккультист своего рода, что вряд ли справедливо, так как эти главы в „Бытии имени“ возводят тело человека к телу Богочеловека, и это возведение представлено, возвещено именем. Имена нарицательные от человека. Их дал тварям Адам, в чем и заключалось его предназначение. Но собственные имена от Бога, что проявляется в родословиях, основанных не на чередовании поколений, но на чередовании имен. Все эти имена в конце концов (и в начале начал) восходят к имени Божьему. Здесь Чудотворцев вступает в открытую полемику с Гавриилом Правдиным. Имя Божье не может быть запретным, даже если оно тайное. Не называя Бога по имени, мы оскорбляем Бога, так как ставим под вопрос его существование, низводя его к меону (не кощунство ли это: Бог – Nemo, никто). Чудотворцев формулирует основную идею своей книги (и, быть может, всей своей философии): Имя Божье есть Бог, даже если Бог не есть имя.

Работа Чудотворцева над „Бытием имени“ совпала с имяславским движением в православных монастырях. Неприятели Чудотворцева обвиняли его в том, что он-то и был истинным теоретиком этого движения, осужденного Святейшим Синодом в

1913 году одновременно с выходом книги „Бытие имени“ в свет. Но Чудотворцев настаивал на том, что его философские изыскания предвосхищены, вдохновлены, наветы духовным опытом православных аскетов-подвижников. Книга схимонаха Илариона „На горах Кавказа“ выходит в 1908 году, когда Платон Демьянович уже работает над своим фундаментальным исследованием, но прозрения аскета нечто подтвердили для Чудотворцева, нечто внушили ему, хотя Платон Демьянович говорил, что имяславие неотделимо от православия, что имяславие присутствовало в православии всегда, а Григорий Палама и Григорий Синаит лишь выявили эту тайную суть православия, и тайное сделалось явным. Признавал Чудотворцев и вдохновенное исповедание афонского иеромонаха Антония (Булатовича): „Воистину имя Божие есть словесное действие Божества… Всякое имя Божие, как истина Богооткровения – есть Сам Бог, и Бог в них пребывает всем существом Своим, по неотделимости существа Его от действия Его“. Философия добавила к этому, что Бог не есть имя, хотя имя Божье есть Бог. Таково само имя Иисус, постоянное призывание Которого в безмолвном произнесении преображает человека Божественной энергией, как Сам Христос преобразился перед апостолами на горе. На мысленном призывании имени Божьего основывается умное делание или умная молитва, творимая в уме. Без призывания имени Божьего не действовало бы и Причастие, в котором воистину имя Божие соединено с Божественной энергией. Но причащаясь Божеству по энергии, человек не может оставаться чуждым Божеству и, следовательно, сам становится богом, как возвестил Сам Бог: „Азъ рѣхъ: бози есте“ („Я сказал: вы – боги“) (Пс., 81:6). Чудотворцев напоминает, что грехопадение совершилось, когда человек, уже будучи богом, пожелал быть „как боги“, которых нет. А когда Бог говорит: Азъ ръхъ, он называет свое имя Сущий, так что Бог творит Своим Именем, в котором Он Сам. „Въ началѣ бѣ Слово, и Слово бѣ къ Богу, и Богъ бѣ Слово“, – первый стих Евангелия от Иоанна. Богъ бѣ Слово, но что это было за слово, если не Имя Божие, Оно же Сам Бог?

Эти богословские тонкости вызвали бурю, которой, казалось бы, меньше всего можно было ожидать. Высшие церковные круги ополчились против имяславия. По некоторым сведениям сотни монахов-имяславцев были удалены с Афона и разосланы по монастырям России, что весьма напоминало меры, принимаемые против революционеров. Но, как впоследствии говорил Платон Демьянович, революционерами были вовсе не гонимые имяславцы, а как раз их гонители, имяборцы (не богоборцы ли?). Чудотворцев полагал, что революция шла в России не снизу, а сверху, из разлагающихся церковно-государственных верхов, отвергающих православную монархию и вместе с ней православную веру (неверующие церковные чиновники смыкались в этом с тайной полицией, боявшейся оказаться не у дел при народной монархии). Именно эти силы вызвали революцию, спущенную сверху в низы, чтобы потом уничтожить и верхи, чего верхи не могли предвидеть, полагая, что уже без них-то не обойдутся, и отчасти их расчеты оказались правильными. Преподаватель Петербургского духовного училища выдвигал против имяславцев такие аргументы: „Имена сами по себе нисколько не связаны с предметами. Ни один предмет сам по себе в наименовании не нуждается и может существовать, не имея никакого имени. Имена предметов нужны только нам для упорядочения своей психической деятельности и для передачи своей мысли о предмете другим… Имя есть лишь условный знак, символ предмета, созданный самим человеком“. Собственно говоря, такие формулировки вполне вписывались бы в „Материализм и эмпириокритицизм“ Ленина. Рассказывают, что некий высокий иерарх, член Св. Синода, бросал на пол разорванную бумажку с именем Бог, доказывая, что имя Божие лишь приписано Богу людьми и никакой энергией не обладает. Не подобным ли жестом сбрасывали с церквей кресты и взрывали самые церкви как созданные самими людьми символы несуществующего Бога? Боюсь, что на этот вопрос Чудотворцева история ответила утвердительно.

За этот вопрос Чудотворцев поплатился, так сказать, заранее. Его критики иронически уподобляли Чудотворцева Максиму Горькому, в своем богоискательстве обожествляющему человека; на это Чудотворцев отвечал, что богоискатели исходят все из того же кирилловского „если нет Бога, то я – Бог“, не утруждая себя самоубийством для подтверждения такого притязания, вернее, обрекая на коллективное самоубийство своих последователей, тогда как он говорит: „Если Бог есть, то я бог во имя Божие и через имя Божие“. Но над Чудотворцевым к этому времени начали сгущаться тучи, так и не рассеявшиеся до сих пор. „Бытие имени“ сопоставляли с „Властью не от Бога“. Репрессии против имяславцев едва не затронули Платона Демьяновича уже тогда, и они действительно затронули его пятнадцать лет спустя, чтобы никогда уже окончательно не прекратиться.

Это было тем более чувствительно для Платона Демьяновича, что к тому времени его жизнь упорядочилась, достигнув некоторого, по крайней мере, внешнего благополучия. Чудотворцев был уже профессором Московского университета; формально его специальностью продолжала считаться античная философия, паче же всего диалоги Платона. Пришлось обзавестись более обширной и основательной квартирой в Москве, где он жил в последний период своей жизни, где я жил с Кирой. Олимпиада не поскупилась на эту квартиру. В конце концов, ее деньги по-прежнему были деньгами Платона Демьяновича, а „Гордеевна“ приносила хорошие, все возрастающие доходы. Олимпиада и сама проживала с гимназистом Павлушей в этой квартире, где Платон Демьянович работал над „Бытием имени“, частенько отлучаясь то в Германию, то во Францию, то в Италию. И летом 1914 года Чудотворцев отправился в Германию, предполагая задержаться там подольше, подальше от ожесточенных нападок на „Бытие имени“ (кажется, нападающие не возражали бы, чтобы смутьян профессор задержался в Германии или остался там навсегда), но пребывание Чудотворцева в его любимом Фрайбурге было сокращено или прекращено угрожающими признаками начинающейся мировой войны.

Эрцгерцог Франц-Фердинанд, наследник престола Австро-Венгрии, был убит 28 июня 1914 года по новому стилю, и сразу же на улицах немецких городов начались антисербские демонстрации (убийцей эрцгерцога был, как известно, сербский студент Гаврила Принцип). Антисербские демонстрации мгновенно перешли в демонстрации антирусские. Дело было даже не только в том, что Россия поддерживала Сербию против Австро-Венгрии и Германии, угрожавших ей. Дело было скорее в том, что в Германии взорвалась исконная тевтонская ненависть к православно-славянскому миру, и в сербах немецкий обыватель видел русских, а в русских угадывал сербов (что недалеко от истины и всегда происходит в моменты исторических потрясений). Но и этим дело не ограничивалось. Главное, на улицы немецких городов хлынула толпа, еще вчера совершенно немыслимая на этих улицах, до абсурда не гармонирующая с патриархальными домами, элегантными и в то же время уютными виллами, утопающими в зелени садов, и, в особенности, с величественной готикой соборов. Непонятно было, откуда взялись на улицах лица, которых еще накануне невозможно было на этих улицах встретить. Нечто подобное Бердяев заметил на улицах русских городов после октябрьского переворота 1917 года: „В стихии большевистской революции меня более всего поразило появление новых лиц с не бывшим раньше выражением. Произошла метаморфоза некоторых лиц, раньше известных. И появились совершенно новые лица, раньше не встречавшиеся в русском народе. Появился новый антропологический тип, в котором уже не было доброты, расплывчатости, некоторой неопределенности очертаний прежних русских лиц. Это были лица гладко выбритые, жесткие по своему выражению, наступательные и активные“. Бердяев мог объяснять это явление войной; проводя, кстати, аналогию с тем же человеческим типом в Европе: „Новый антропологический тип вышел из войны, которая и дала большевистские кадры. Это тип столь же милитаризованный, как и тип фашистский“. Чудотворцев увидел этот тип человека перед мировой войной, которая и была вызвана этим антропологическим типом. Конечно, настоящие бурные демонстрации с криками „Долой Сербию!“, „Долой Россию!“ происходили не в тихих провинциальных городах, а в Берлине, куда Чудотворцев срочно выехал из Фрайбурга, почувствовав, куда ведут события. Но вместо нового антропологического типа Чудотворцев и в провинциальных немецких городах увидел другое явление, куда более зловещее: исчезновение человеческого лица. На улицы немецких городов вышли не люди нового типа, на улицы вышли массы, а у масс лица нет. Лица отдельных индивидуумов, составляющих, нет, не образующих массу ибо масса не имеет образа, расплываются, уничтожаются, и вместо них остается зияющая ревущая пустота, с которой для Чудотворцева начался новый век, наступающий с опозданием, как начинался он раньше календарного срока взятием Бастилии 14 июля 1789 года. Таким образом, девятнадцатый век продлился дольше своего срока ровно на четверть века. Фрагменты той же самой зияющей ревущей пустоты Чудотворцев увидел в первые месяцы мировой войны уже в России, когда начались погромы магазинов и аптек, владельцами которых были немцы. Поистине, массовая пустота интернациональна, и Чудотворцев не имел с ней ничего общего, выделяясь в толпе долговязой фигурой, мешковатой осанкой и беспомощными близорукими глазами за толстыми стеклами очков. „Ich bin mengenunfäig“, – говорил он по-немецки („Я не пригоден для толпы“).

Вернувшись в Россию, Чудотворцев оказался тем более одинок. Ему ничего не говорил всеобщий патриотический угар, а первым робким антивоенным настроениям он оставался чужд. В первые же месяцы войны Чудотворцев понял, что началась мировая война, а мировая война не есть война одних государств против других, это война одной исторической силы против другой. „В 1914 году массы начали войну против народов“, – говорил Платон Демьянович, а когда я спрашивал его, чем народ отличается от массы, он отвечал мне: „Народ – единство, массы – множество“. Трагический фарс усугубляется тем, что средний человек принадлежит одновременно к народу и к массе, сам не замечая, когда и в каком качестве он чувствует и действует, воюя против самого себя, а кто воюет против самого себя, тот перестает быть самим собой. Так народ постепенно поглощается массами. Иногда вместо слова „массы“ Чудотворцев употреблял слово „легион“, усматривая в этом слове антиимя, которым назвался бес, когда Христос, изгнав его из бесноватого, спросил: „Как тебе имя?“ Характерно, что назвавшись легионом, бес вселился в свиное стадо, так что недаром участники некоторых фашистских движений называли себя легионерами. В Румынии „Лига национально-христианской защиты“ преобразуется в 1927 году в „Легион Михаила Архангела“, хотя Сатане (он же легион), кощунствующему над телом Моисея, именно Михаил Архангел сказал: „Да запретит тебе Господь!“ – так что само сочетание Михаила Архангела с легионом невозможно и кощунственно. Но и высший орден Франции, учрежденный Наполеоном в 1802 году, называется орденом Почетного легиона, выдавая, на чьей стороне Франция в битве света и тьмы, и какому легиону она принадлежит. Говоря так, Чудотворцев улыбался, и можно было подумать, что он шутит, но, иронизируя над союзом Российской империи с Антантой, Платон Демьянович утверждал, что Антанта воюет на два фронта: с Германией и с Россией. „Легион против Третьего Рима“, – усмехался он, и я не сомневаюсь, что эти слова он впервые произнес в 1914 году.

У Платона Демьяновича был в это время один единомышленник. Аристарх Иванович Фавстов видел в союзе трех империй, Германии, Австро-Венгрии и России, спасение христианской Европы. Воюя одна против другой, каждая из этих империй воюет против самой себя, на что и рассчитывают лукавые карлики-финансисты, желающие гибели всем трем империям. Неудивительно, что Платон Демьянович старается чаще видеться с моим дедом Аристархом Ивановичем, то и дело приезжая в Петербург, тогда уже переименованный в Петроград. В 1914 году Чудотворцев приостанавливает работу над философскими трудами, сосредоточиваясь на „Действе о Граали“. Поглощенный музыкальным действом, Чудотворцев кроме „Красной Горки“ посещает другие театры. Так он впервые увидел Аделаиду Вышинскую.

Она танцевала Жизель, а этот балет считался священным на русской сцене, по слову Тамары Карсавиной. В то же время все хорошо помнили, хотя и не говорили вслух о том, как Вацлав Нижинский был уволен из труппы Мариинского балета за непристойность, якобы допущенную в костюме графа Альберта. Может быть, потому так робок и бесцветен был Альберт в постановке, которую видел Чудотворцев. Эротизмом Вацлава Нижинского возмутилась, по преданию, сама вдовствующая императрица Мария Федоровна; недаром ее звали „Гневная“ в кругах, близких к царствующей императрице Александре Федоровне. Вот новый граф Альберт и боялся ее разгневать, как будто она и есть главная виллиса, умершая до свадьбы и мстящая оставшемуся в живых. Но настоящей виллисой была на сцене Аделаида, и уж она-то ничего не боялась, вся желание и жалоба, а тогда желанию нет утоления, кроме продления, и она не прощает неверного возлюбленного, но хранит его, ибо без него ее не будет. Аделаида – Жизель была бесплотна и телесна, поистине ни жива ни мертва, бессмертна без воскресения, и ее ненасытному, прозрачно-непроницаемому телу не оставалось ничего, кроме танца, грозящего сорваться в пляс, о чем напоминали неизбежные прикосновения ступней к полу, эти намеки на похороны, преодолеваемые музыкой летучих мускулов; танцовщица не позволяла себе хаоса, но танец ее прельщал магической пляской, невозможной в балете и тем более соблазнительной, ибо в ней угадывается запретный хаос. Так могла бы танцевать и, возможно, танцевала в свое время мадам Литли. Тела танцуют, живые или мертвые, плоть пляшет страстно и покаянно. Эта фраза из письма, которое Чудотворцев написал Аделаиде после спектакля. Он писал письмо ночью, не смыкая глаз, писал днем и продолжал писать на следующую ночь, пока не заснул, уткнувшись в исписанный лист, но во сне снова увидел ее, летящую и неулетающую. При этом танец Аделаиды поражал безупречным, классическим мастерством, напоминавшим Чудотворцеву Пуссена, но когда мастерство – само существо танцовщицы, это уже мистерия, магия или чудо (искусство – чуть ли не чудо, чуткое чуть-чуть). А что, если наоборот: танец преодолевает и тем самым продлевает свою телесность, пляс же вырывается за пределы тела? Словом, здесь неизбежно слово „Несказанное“, если это слово, а не само бытие на своем особом уровне. Несказанное танцует, Слово пляшет. „Пред троном плясало Слово“, – напишет Н. А. Клюев не в тон ли Чудотворцеву?

Нельзя сказать, что Несказанное появилось в письме Чудотворцева к Аделаиде впервые. Несказанное упоминается так или иначе во всех его работах, причем необязательно как альтернатива Слову В самом Слове присутствует Несказанное, это те его значения, которых мы не сознаем, когда произносим или воспринимаем Слово, ибо Слово в конечном (бесконечном?) счете означает все, так что между Словом, нами воспринятым, и всем, что оно означает, пролегает Несказанное, тайное в Слове, которому предстоит стать явным, как сказал Христос. Но в письме к Аделаиде оформились другие направления, противоположные философии Чудотворцева, какой она была до тех пор. Слову Чудотворцев предпочел Несказанное, проявляющееся, но не являющееся в танце, так как явиться оно не может, не перестав быть Несказанным, то есть не перестав быть. Увидев Аделаиду, Чудотворцев предпочел Слову Несказанное, что было в духе той эпохи, и в Несказанном новому Платону почудился отклик на мировую войну. Новую работу, овладевшую его замыслами, Чудотворцев называл некоторое время „Философия танца“, следуя Фридриху Ницше, призывавшему: „Горе имейте и ноги ваши, добрые плясуны, а еще лучше: станьте-ка также и на голову“. (Не забудем, что в немецком языке между танцем и пляской нет различия; глагол „tanzen“ означает и „танцевать“ и „плясать“, и Чудотворцев видел в таком совпадении упоительный хаос войны, то, что Томас Манн называл „Schicksalsrausch“, „Хмель судьбы“.) Но танец, тем более пляска, и философия слишком уж не вяжутся друг с другом, и Чудотворцев думал назвать свой новый труд „Философия музыки“, явно ссылаясь на Ницше с его рождением трагедии из духа музыки, но не точнее ли было бы называть новую философию нового Платона „Философия Несказанного“, ибо она вызывающе противостояла „Бытию имени“? Очевидно, в новой философии Чудотворцева прорвался бунт против его прежней философии, и, самое странное, против самой Софии. Чудотворцев восстал против Софии, отчаявшись встретиться с ней. Он вообразил, что София смеется над ним, как там, на улице Софьиной за чайным столом на даче № 7. Не бунтом ли против Софии была русская революция, вызванная мировой войной? Двенадцать в поэме Блока вовсе не идут за Христом (если это Христос ходит „с кровавым флагом“, а не какое-нибудь наваждение), они стреляют в этого Христа, и Блок с ними заодно. „Но я иногда сам глубоко ненавижу этот женственный призрак“, – записывает Блок в дневнике, а кто этот женственный призрак, если не София Премудрость Божия, воспетая тем же Блоком как Прекрасная Дама»?

Не знаю, что случилось бы с Чудотворцевым, если бы он в это время встретился с мадам Литли, но вышло иначе: Аделаида откликнулась на его письмо и пригласила Платона Демьяновича посетить ее незамедлительно. Так Чудотворцев оказался в зимнем саду Аделаиды, где она сама обосновалась недавно. Как и моя тетя Маша, Чудотворцев избегал говорить, о чем они беседовали наедине, но бывать у молодой балерины он стал часто, а вскоре как-то само собой сложилось так, что Платон Демьянович останавливался у нее всегда, когда приезжал в Петроград. При этом не следует делать слишком далеко идущих выводов вроде «пришел, увидел, победил». Платон Демьянович был тогда отнюдь не первой молодости, но не секрет, что и в глубокой старости он имел успех у женщин, завораживая их магией своего интеллекта, а женщины, что бы о них ни говорили, не могут устоять перед подобной магией, которой едва ли не одновременно были подвержены еще не старая бабушка Кэт (моя прабабушка) и ее юная дочка, ma tante Marie. Какие бы сплетни ни распространялись об Аделаиде Вышинской, доступностью она не отличалась. По всей вероятности, при первых встречах с Платоном Демьяновичем она больше слушала, чем говорила (недаром она была служительницей Несказанного), а это тоже верный способ покорить собеседника, если он философ, и вскоре Платон Демьянович уже сопровождал на фортепьяно ее хореографические упражнения. Разумеется, он был при этом не только аккомпаниатором. Аделаида всем своим существом впитывала его идеи, замыслы и помыслы, нуждаясь в нем, как душа нуждается в духе, а танцующее тело Аделаиды и было ее душой. Первым плодом их тайного союза стал балет «Саломея», где Аделаида танцевала практически одна (Ирод и его придворные лишь смутно угадывались в полумраке, из полумрака ей кто-то протягивал блюдо с отрубленной головой Иоанна Крестителя, и последним жестом своего упоительного танца она протягивала эту голову во мрак, отрывая от себя самое дорогое, и голову эту во мраке хищно хватала ее невидимая кровожадная мать). Аделаида Вышинская выступала не только как исполнительница, но и как автор балета на музыку Лоллия Полозова. Имя Чудотворцева не упоминалось, но избранным было известно, что ни балет, ни музыка не обошлись без него. Следующим балетом Аделаиды оказалась «Панночка», и Платон Демьянович с тех пор не называл Аделаиду иначе. Нетрудно догадаться, что это балет по гоголевскому «Вию», где, правда, партия Хомы Брута стала второстепенной, так как для нее не нашлось достойного исполнителя (мне так и не удалось выяснить, кто его танцевал, хотя, быть может, в этом сказались традиции «Красной Горки»). В балете о любви падшей Софии (Панночки) к незадачливому философу партию философа должен был бы исполнять Чудотворцев, и Аделаида говорила, что она танцует в балете именно с ним, кто бы ни был на его месте, и невозможность этой партии для Платона Демьяновича была для Аделаиды такой же незаживающей раной, как несостоявшаяся партия Машеньки в качестве ее сценического двойника. Но Чудотворцев уже предлагал Аделаиде балет «Елена» на музыку композиторов барокко, в котором Аделаида должна была танцевать Елену, в прошлом Елену Троянскую. Она сопутствует Симону Волхву, который выдает себя ни много ни мало за Логос (представляете себе танец Логоса?), а Елена не кто иная, как опять-таки падшая София. Во всех трех балетах действует судорожная ирония философа над Софией, а гениальным беззащитным орудием этой иронии становилась Аделаида, за что ей предстояло поплатиться в будущем, что она предчувствовала и на что жертвенно соглашалась.

Танец основывается на повторах, и в зимнем саду Аделаиды многое повторялось (Чудотворцев говорил о вечном возвращении танцующего божества, по Ницше). Однажды, когда Платон Демьянович остался наедине с Панночкой в девичьей горенке за дверью в стене, в эту дверь тихонько постучали, вошла та же самая монголоидная горничная с повадками субретки и вполголоса доложила: «Аделаида Ксаверьевна, вас Григорий Ефимович спрашивает». (Года два спустя то же самое повторится, когда со своей Адей в девичьей горенке уединится ma tante Marie, тогда еще Машенька.) Не уверен, что Аделаида сказала Чудотворцеву: «Коли не хочешь, не выходи, сердечко мое…» Едва ли она вообще обращалась к Платону Демьяновичу на «ты», но наверняка она сказала ему: «Я от него скоренько отделаюсь». И Чудотворцев, как Машенька, последовал за ней и там же, в зимнем саду, впервые встретился с Распутиным.

Встреча эта для них обоих много значила. Когда Распутин говорил: «Я Зеленому подвержен», он, по всей вероятности, имел в виду Чудотворцева. Правда, когда Распутина однажды спросили, где живут зеленые, он ответил, что в Швеции, но еще неизвестно, где находится эта Швеция, не Suetia ли это, не страна ли света Светень, сиречь Святая Русь, где к тому же обитают свей (свои?). А где Швеция, там Дания, родное дно, дань или данность, откуда со своей Русью на Русь пришел Рюрик, побывав перед этим при дворе у Карла Лысого, где в это же время подвизался Иоганн Скот Эриугена, самое имя которого обозначает происхождение из Ирландии, а Ирландия – Зеленый остров, куда святой Патрикий занес древлеправославное благочестие, ознаменованное все тою же Святою Граалью. Стало быть, Зеленый для Распутина – не Иоанн ли Ирландский (Скот Эриугена), переведший с греческого на латынь православную мудрость Дионисия Ареопагита? Дионисий поведал об именах Божественных, не к ним ли восходит чудотворцевское «Бытие имени» и апофатическая тьма священного безмолвия? Так что Чудотворцев для Распутина – Зеленый, как Скот Эриугена, напутствовавший Рюрика, первого государя Святой Руси: «…Дарован будет государь Граалью, как бывало встарь». А пылающий отпрыск царского рода, горицвет, не зеленый ли? Гитлер не обмолвился ли, назвав Распутина единственной силой, способной привить славянскому элементу здоровое миропонимание? (Пикер Генри. Застольные разговоры Гитлера. – М.: Русич, 1998. С. 45). Да и у самого Распутина не вырвалось ли однажды, как вспоминала ma tante Marie, в присутствии Распутина имя Хызр, вызвавшее зеленую молнию над горами Кавказа (она сверкнула, когда Питирим произнес: «Сватбог»). Или Распутин тогда просто откашлялся? Но при первой же встрече он определенно сказал Платону Демьяновичу: «Я умру, а ты не умрешь».

Вся западноевропейская философия, включая Альберта Великого, Якова Бёме и Гегеля, восходит к Дионисию Ареопагиту в истолковании Иоанна Ирландского, который, очевидно, намекает на Пылающего Отпрыска своим «Разделением Природы» (Natura, quæ non creatur et créât, Natura, quæ creatur et créât, Natura, quæ creatur et non créât, Natura quæ non creatur et non créât: Природа, несотворенная и творящая, Природа, сотворенная и творящая, Природа, сотворенная и не творящая, Природа, не сотворенная и не творящая). Как известно, Платон Демьянович дважды переводил Ареопагитский Корпус, и оба раза его перевод с комментариями пропадал, сначала изъятый компетентными органами при аресте философа, потом, восстановленный и заново откомментированы^ сгоревший во время немецкой бомбардировки на даче в Мочаловке, где его прятали от нового обыска (то не была дача № 7 по улице Лонгина, хотя зажигательная бомба, по всей вероятности, предназначалась для этой дачи в расчете на то, что из горящей дачи нечто вынесут).

Чудотворцев усугубил и обострил неприятие мировой войны, и без того уже свойственное Распутину, но тому, что тлело в старце на уровне почвенного, инстинктивного ясновидения, Платон Демьянович придал если не философскую, то отчетливую, так сказать, идейную форму Собственно, Зеленым был для Распутина и Аристарх Иванович Фавстов, недавно опубликовавший «Империю Рюриковичей» и буквально накануне мировой войны представивший в Министерство иностранных дел, а вернее, самому государю обстоятельную записку с предостережением от этой гибельной для России войны. От Зеленого (или от зеленых) исходило предостережение, согласно которому войну против России, как против Германии и Австро-Венгрии, ведет республика финансистов Антанта (империя Инфляция против Третьего Рима). Уничтожив три европейские империи, империя Инфляция, включая США, должна была уничтожить христианство, или Европу (по Новалису), что впоследствии и удалось. Распутин всем существом воспринял предостережение зеленых, и погиб, отстаивая православное Царство, убитый заговорщиками, как в свое время император Павел, точно так же пытавшийся предотвратить войну с будущим императором Наполеоном, против которого ополчилась тогдашняя Антанта во главе с ростовщической Англией, организовавшей преступный заговор против русского императора.

Надо сказать, что Аристарх Иванович Фавстов избегал слишком близкого общения с Распутиным, едва ли не брезговал его обществом, так что Распутин тем более тянулся к Чудотворцеву Не исключено, впрочем, что Аристарх Иванович боялся навлечь на Распутина какие-то неприятности и потому сторонился его, но Распутина это не спасло. В конце концов, Чудотворцев, в отличие от Фавстова, не был посвящен в государственные тайны, которые могли бы бросить на Распутина тень, но этой тени он все равно не избежал, и не она ли убила его? А с Чудотворцевым Распутина сближало еще и чаянье народной монархии, как я отваживаюсь теперь сказать (оба они этого выражения избегали, хотя, думаю, с глазу на глаз ни о чем другом не говорили). Платон Демьянович полагал, что сословная монархия была свергнута в России революцией Ильина дня (1905 года). Чудотворцев отказывал даже потомственному русскому дворянству в под линном аристократизме, напоминал, что слова «дворянин» и «дворовый» одного происхождения. Истинную русскую знать, аристократию, как сказали бы на Западе, почти поголовно уничтожили Иван Грозный и Петр Великий, предпочитавшие, чтобы знатность не наследовалась, а выслуживалась. (Отсюда стих Грибоедова: «Служить бы рад, прислуживаться тошно».) Аристократ выслуживал себе дворянство, участвуя в уничтожении себе подобных, о чем еще Пушкин писал в «Моей родословной»:

Родов дряхлеющих обломок (И по несчастью не один), Бояр старинных я потомок; Я, братцы, мелкий мещанин.

Здесь кроется некая тайна русской истории. Русских аристократов убивали, чтобы среди них убить кого-то определенного, кого, впрочем, не удавалось определить. Так царь Ирод убивал вифлеемских младенцев, рассчитывая убить среди них Царя Иудейского. Не в этом ли корни русского террора, когда убивают многих, чтобы не упустить кого-нибудь одного (или весьма немногих)? Такому террору и обязаны своим происхождением некоторые дворянские фамилии, отличившиеся на подобном поприще. С другой стороны, тот же Пушкин сетовал на то, что истинная знатность в России есть нечто неприличное или даже крамольное. Чудотворцев испытывал к этой проблеме пристальный и какой-то тревожный интерес. Так, в своем исследовании о «Хованщине» он напоминал, что Модест Петрович Мусоргский – как-никак прямой потомок Рюрика в тридцать втором колене, и не потому ли обе его главные оперы посвящены проблеме престолонаследия.

Таким образом, сословная монархия изначально заключала в себе плебейско-демократический принцип заслуги или выслуги, и не секрет, как и чем такие заслуги приобретаются, даже если это государственная тайна, не подлежащая разглашению. Народная монархия, как ни странно, связана с родовой аристократией, чье присутствие угадывается скорее в простом народе, чем в так называемых высших сословиях. Революция на Руси всегда чает родовой народной монархии и всегда сбивается на ложный путь, вырождаясь в русский бунт, бессмысленный и беспощадный. Но вождь этого бунта всегда должен намекать своей личностью на истинного народного царя, у которого Кровь Истинная (Sang Real). Отсюда самозванство вождя или культ личности на худой конец. Вот что сближало Распутина с Николаем Вторым, сомневающимся в своей царственности и при этом чающим народной монархии. (Царица только этим чаяньем и жила и потому жить не могла без Григория.) А Григорий Ефимович Новых нуждался в Чудотворцеве, чтобы самому не затеряться в своей кровно-духовной стихии, когда начинала говорить мать сыра земля. Чудотворцев не сомневался в том, что мать сыра земля противится Столыпину, что продажный земельный надел и столыпинский галстук, в сущности, одно и то же; удавка на шее матери-Земли, с которой православный царь, бывало, венчался, познавая в ней Софию Премудрость Божию, и пахарь в этом смысле был царем, а царь пахарем, откуда происходит Домострой и все то, что Пушкин называл тайной свободой, а Максимилиан Волошин – свободой частной жизни, не нуждающейся в политических свободах, и, быть может, несовместимой с ними. Соборным Давидовым плясом, по Распутину, должно было завершиться венчание истинного православного царя и Русской земли, на что направлены все русские бунты и мятежи, называемые революциями. Эту распутинско-чудотворцевскую ноту подхватили после Октября 1917 года крестьянские поэты, за что и были так беспощадно уничтожены коммунистами, выдающими себя за большевиков:

Низкая деревенская заря, — Лен с берестой и с воском солома. Здесь все стоит за Царя Из Давидова красного дома.

Странным образом сюда вписывается неожиданная чуткость Льва Троцкого к поэзии Клюева. А для Чудотворцева органическое различие коммунизма и большевизма, более того, их кровная кровавая несовместимость – тайная, но тем более основная тема его позднего философствования. В этой несовместимости коренится красный террор, когда борьба коммунистов против большевиков сменяется борьбой большевиков против коммунистов и волны эти смешиваются до неразличимости: «Бежит волна-волной, волне хребет ломая», – как сказал Осип Мандельштам. Именно Платон Демьянович обратил мое внимание на загадочное, но знаменательное единение Клюева и Мандельштама, коренящееся в неких распутинских чаяньях, может быть неприемлемых для Мандельштама, но существенных и для него.

И еще один существеннейший для Чудотворцева импульс, несомненно, исходил от Распутина. Чудотворцев реализовал этот импульс в своей книге, изданной уже после Октября под названием «Эрос и аскеза в поздней античности» (настоящее название книги «Эрос и аскеза у христианских подвижников»). В последний период своей жизни Чудотворцев работал над фундаментальным исследованием «Грех и покаяние в судьбах мира». Исследование это считается незаконченным; Клавдия только что опубликовала новые разделы книги. И в «Эросе и аскезе», и в «Грехе и покаянии» Чудотворцев откровенно исходит из мистического опыта Распутина, придавая этому опыту форму философии. Грех твари заключается в ее удалении от Бога, в разлуке с Богом, но произвольное сближение твари с Богом едва ли не более греховно. Оно приводит к заблуждению, даже к падению (см. «Искание Софии»). Исчезновение твари в Боге, называемое суфиями «фана» (не отсюда ли «фанатик»?), есть отрицание творения и, следовательно, отрицание Творца. Тварь должна отличаться от Бога… чтобы любить Его. Если бы не было этого различия, Богу некого было бы любить, кроме Себя, но чтобы любить Себя, все равно нужно от Себя отличаться (это изначальное, нетварное отличие в сущности Бога явлено ипостасями Троицы). Трагедия твари в том, что она грешит отпадением от Бога и грешит совпадением с Ним (всегда мнимым). Тварь приобщается к Богу лишь по энергии, а не по сущности, чтобы не совпасть с Ним, чтобы не исчезнуть, чтобы любить Его как Другого. Таким образом, само бытие твари – грех, что бы она ни делала и как бы ни поступала. Особенно опасна для твари общепринятая нравственность, ибо нравственность усугубляет иллюзию хорошего поведения, как будто можно спастись без Бога и помимо Бога. Но только Бог может спасти человека, жертвуя ради него Собой, в чем и состоит подвиг Христа. Кто думает спастись хорошим поведением или нравственностью, отрекается от крови Христа, без которой нет спасения. Сам Христос говорит: «не пршдохъ бо призвати праведники, но грешники на покаяние» (Матф., 9:3). Спрашивается, что же это за праведники, остающиеся без Христа? Очевидно, таких праведников просто нет. Кто отрицает свою греховность, тот отрицает Христа, отвергает Его спасительный подвиг, кощунствует над крестной мукой. Нет спасения, кроме покаяния. Так обнаруживается недалекий от истины смысл высказывания, иронизирующего над богопознанием: «Не согрешишь – не покаешься, не покаешься – не спасешься». Это высказывание опровергается, но и подтверждается другим парадоксальным высказыванием: «Кто кается, тот не грешит, но кто не грешит, тот не кается». «По-вашему, лучше грешить и не каяться, что ли? – спрашивал Распутин с усмешкой. – А единение греха и покаяния есть любовь, но и Бог есть любовь, как писал Иоанн Богослов (Иоанн, 1:4, 8). Новый» (Новейший?) Завет любви и возвещал Григорий Ефимович Новых (в просторечии «Распутин», ибо для нечистых душ любовь – распутство). Великим учителем покаяния был Распутин, говоривший о себе: «Я маленький Христос». Вспоминаются и другие его слова: «Для меня что к бабе прикоснуться, что к чурбану». При этом он сам продолжал играть роль «Распутина», но его поклонницы недаром говорили, что Григорий Ефимович все шутит и на себя наговаривает. Высшей формой покаяния для Распутина была напраслина без «напрасности». («Нет никакой напрасности», – говорил он.) Подвиг покаяния в том, чтобы пострадать за напраслину, как страдал Христос. Женщина, гордившаяся своей чистотой, должна была пожертвовать своей репутацией, прослыть распутницей, как Распутин слыл «Распутиным». Высший подвиг – сохранить при этом чистоту, но если чистота мешает покаянию, ради покаяния стоит пожертвовать ею, чему Распутин мог иногда способствовать, жертвуя, в свою очередь, репутацией «старца» ради покаяния, грозящего гибелью, чем и закончился его жизненный путь. Ибо покаяние без любви тщетно, и стихией Григория Новых была любовь, соединяющая с Богом, Кто есть, как сказано, любовь.

Трудно поверить, но имеются все основания полагать, что райский эрос, воспетый Чудотворцевым (иначе не скажешь), открылся философу не без участия Распутина. У Чудотворцева в это время отчетливо прочитывается полемика с В.В. Розановым, и в ходе этой полемики он высказывает идеи, на которые даже возражать не решались блюстители черного православия не потому, что были с ним согласны (Боже упаси!), а потому, что не отваживались сослаться на чудотворцевщину (такой термин появился уже тогда) даже в полемических целях. Подумать только: Розанов осуждал аскетизм, противопоставляя ему животный, теплый, супружеский эрос, а Чудотворцев истинным эросом объявил ни много ни мало как раз аскезу, утверждая, что только схимник, затворник, пустынник, словом, аскет проникает в тайну божественного брака, постигает истинный запредельный, райский эрос. (Сначала Чудотворцев хотел назвать свою книгу не «Эрос и аскеза», а «Райский эрос», но даже он на это не отважился.) Между тем плотское падение, которым бес прельщает подвижника, по Чудотворцеву, есть убогое воздержание в сравнении со сверхполовым восторгом аскезы. Бесстрастие подвижника не есть нирвана или угасание. Напротив, апостол говорит: «Духа не угашайте» (Фес., 2:4, 19). Аскетическое бесстрастие есть изживание земных убогих страстей, угашающих горение райского эроса чадным тлением. Этим страстям предается тот, кто не холоден и не горяч, а обуморен, теплохладен, согласно Откровению Иоанна Богослова, и кого Господь изблюет из уст Своих (Откр., 3:16). Райский эрос – восхитительное, сверхчувственное единение личных энергий (сверхчувственное не потому, что оно подавляет чувственность, а потому, что бесконечно ее превышает). Блаженство – это вечное проникновение энергии в энергию (в энергии дух и плоть заодно); проклятие – это замыкание энергии (энергий), иными словами, ад – это индивидуальность, вечно сжигающая сама себя. Помню, что любимой книгой Платона Демьяновича всегда была «Divina Commedia» Данте, разумеется, он читал ее в оригинале. Исследуя райский эрос, Чудотворцев ссылается на песнь света из десятой песни «Рая»: «е l'canto di quei lumi era di quelle…» (Par. X, 73). Буквально двумя строками ниже поют эти пылающие солнца («quelli ardenti soli»), и вся поэма завершается строкой: «l'amor che move il sole e l'altre stelle», то есть солнцем и другими звездами движет эрос, или любовь.

Свою песнь песней новый Платон пропел не кому иному, как Аделаиде. В эти годы Чудотворцев переживает вершину своей жизни. (В 1916 году ему исполнилось сорок лет.) Балеты, исполнявшиеся Аделаидой для избранных, были сплошной хореографической песнью песней. Эти балеты завораживали, но и ужасали зрителей своей откровенностью. Они были навеяны, внушены, проникнуты Чудотворцевым. Аделаида одновременно танцевала его объяснения в любви и свой ответ. Говорили, что это танцы взаимности, но не было нужды ни в объяснении, ни в ответе: на сцене совершалось воспетое Чудотворцевым соитие энергий, когда танцевало тело, духом которого был он. Это было настолько откровенно, что о балерине и немолодом философе, переживающем при зрителях свою философию танца, не могли не говорить в обеих столицах. Ни для кого не было тайной, что в этом ослепительном соитии так или иначе участвовал Распутин. Говорили, что Распутин и Чудотворцев делят Аделаиду, пользуясь ею совместно, но высказывалось и предположение, будто оба разыграли ее в орлянку, и танцовщица досталась Чудотворцеву Впрочем, трудно представить себе, чтобы Аделаида позволила собой играть, не говоря уже о том, чтобы так себя разыгрывать, но нет сомнений, что Распутин венчал этот мистический брак и под его водительством они перешли заветную черту в своей близости. Их роман, слегка перефразируя Блока, называли звездной бурей. Стоило Аделаиде некоторое время не появиться на сцене, как начинались игривые перешептывания о ее беременности, распространявшиеся, правда, в самом узком кругу, а в более широких кругах Аделаиде приписывали совсем другое, связанное с Марфой Бортниковой. Впрочем, балеты Аделаиды все чаще называли балетами Аделаиды – Чудотворцева, а то и Аделаиды Чудотворцевой, чтобы при этом тем красноречивее осечься и тут же попросить извинения за оговорку. А балеты становились все более утонченно-страстными, все более сверхчувственными, но что-то нарушилось в них, как только убили Распутина.

Не то чтобы балеты Аделаиды сошли со сцены. На своей камерной или интимной сцене Аделаида продолжала танцевать Саломею. Готовился будто бы балет «Беатриче», где должны были звучать подлинные мелодии трубадуров. Как я недавно слышал, на репетиции этого балета впервые прозвучала мелодия, три четверти века спустя пропетая как «Есть город золотой», что-то вроде гимна золотой молодежи в девяностые годы двадцатого века. Для Аделаиды подыскивали уже партнера на роль Данте, но с партнерами в балетах Аделаиды всегда были проблемы: с одной стороны, искусство партнера должно было быть безупречным, а, с другой стороны, самому ему предлагалась почти полная незаметность, роль тени при балерине, у которой был другой, настоящий партнер, отсутствующий на сцене, но присутствующий в ее жизни, а ее жизнь была тогда танцем, ничем иным. И вот с этим-то партнером отношения сразу же начали разлаживаться без Распутина. Они не расстались. Приезжая в Петербург, Чудотворцев фактически жил у Аделаиды, хотя для приличия всегда снимал скромный номер в гостинице. Но близость их дала трещину Более того, сразу же после смерти Распутина Аделаида начала уклоняться от этой близости, что затронуло не только Платона Демьяновича. Я с удивлением узнал, что и со своей ненаглядной Машенькой («сердечко мое!») она с тех пор перестала видеться (или моя юная тетушка-бабушка перестала с ней видеться?). Но ma tante Marie перестала видеться и с Платоном Демьяновичем, а ведь по соседству с ним в Мочаловке она жила долгие годы. И разумеется, вне круга их общения оказался князь Лик, даже когда его освободили из-под домашнего ареста, а как выяснилось, до убийства князь Лик виделся и с Чудотворцевым, не избежав его влияния. Причем у меня складывается впечатление: Аделаида, княжна Горицветова и, возможно, Платон Демьянович перестали видеться с князем Ликом не потому, что обвиняли его в убийстве Распутина, а потому, что чувствовали виноватыми себя, и не только перед убитым Распутиным, но и перед его убийцей. Если князь Лик убил Распутина из ревности, как убеждала меня тетя Маша, не они ли дали Ликушке повод ревновать Распутина… к ним и к нему? Но самое главное, им всем была нанесена глубокая интимная рана, так и не зажившая с тех пор. Что-то ушло от них (из них?), оставив незаживающий кровавый след. Не это ли имела в виду Кира и не слова ли Платона Демьяновича повторяла (она часто повторяла слова своего отца, как бы за это не злилась на него и на себя), когда на широкой запущенной кровати шептала мне, срываясь на крик: «Убив Распутина, революцию кастрировали».

Платон Демьянович действительно называл Февраль семнадцатого года кастрированным бунтом, иронически улыбаясь, когда при нем говорили о Февральской революции. То, что называют Февральской революцией, по мнению Чудотворцева, сводилось к одному событию: к отречению Николая И. Платон Демьянович полагал, что государь решился на отречение сразу же после убийства Распутина, а задумал его гораздо раньше. «Империя Рюриковичей» Аристарха Ивановича Фавстова не прошла для Николая бесследно, поколебав его уверенность в своей легитимности, если эта уверенность не была поколеблена гораздо раньше, Ходынкой, Кровавым воскресеньем, вообще, революцией девятьсот пятого года, единственной настоящей русской революцией. Но Николай намеревался не просто уйти, царству он в глубине души предпочитал святость, которой в конце концов и сподобился. Не забудем, что Распутин давно уже склонял его именно к отречению, а без Распутина царство вообще утратило для Николая смысл, так как пропало чаянье народной монархии. Убийство Распутина означало окончательную победу Антанты над Святой Русью, а этой победой было предопределено убийство русского царя, каким бы верным союзником Антанты царь ни был, что только способствовало его гибели. Кампания против немки Алисы Гессенской, хотя она была скорее англичанкой, а точнее, против православной русской царицы велась и после отречения Николая, направленная в первую очередь против него. В этом смысле убийство Николая II было аналогично убийству Павла I, а убийство Распутина нанесло царю смертельную рану. От убийства Распутина до отречения Николая прошло всего два месяца. Трагедия завершилась в эти два месяца, а события с февраля по октябрь Чудотворцев считал политическим фарсом.

Платон Демьянович говорил мне, что октябрьский переворот был неизбежной заслуженной реакцией на этот фарс и что Октябрь он приветствовал, даже не распознав еще в тот момент его истинного значения, для чего потребовалось время; злосчастный выстрел Авроры и штурм Зимнего были слишком будничными происшествиями на фоне всеобщей разрухи, но Чудотворцев, безусловно, не принял Февраля, а Октябрь принял, хотя вполголоса называл Октябрьскую революцию октябрьской контрреволюцией, «если уж на то пошло», – добавлял он.

Прежде всего, Октябрь означал разрыв с Антантой, хотя и не означал выхода из мировой войны, продолжавшейся на протяжении всего двадцатого века и вторгающейся в третье тысячелетие христианской эры, что далеко не всеми осознано даже в наше время. Таким образом, верный союзник Антанты Николай II поплатился и за разрыв с Антантой, хотя отнюдь не был виновен в этом разрыве. Возможно, тайные идеологи Антанты полагали, что, если бы монархия в России была ликвидирована раньше, Октября не последовало бы и Россия не вышла бы из войны. Во всяком случае, страны Антанты не выразили особой готовности предоставить убежище русскому царю, отрекшемуся от престола, и подобная нерешительность союзников способствовала гибели царской семьи. Но аналогия с убийством Павла I остается отдаленной, проблематичной и несколько натянутой, что, правда, и придает ей некую извращенную достоверность. Аналогия эта в своей жуткой зыбкости не исключает другого истолкования вроде бы противоположного. Убийство царя, отрекшегося от Престола, – продолжение октябрьской контрреволюции, ее центральное событие, парадоксально связанное с установлением (с восстановлением?) самодержавия, упраздненного Февралем. О большевистском или о комиссарском самодержавии говорила и писала либеральная эмиграция, как правило, не подозревая, какое пророчество кроется в публицистическом штампе. К цареубийству явно вело разуверение народа в династии, но за цареубийством непременно следует искание нового, истинного, вечного царя. Такова движущая сила всех революций (см. «Власть не от Бога»). В то же время цареубийство – испытание царской крови на истинность, жертвоприношение, если была пролита кровь истинная, и мученичество, если была пролита просто кровь. Но бывает ли кровь неистинная? Этот вопрос приобретает особый смысл в связи с цесаревичем Алексеем, чья несворачивающаяся кровь требовала распутинского врачевания и была окончательно пролита после того, как Распутина убили. Проблематика крови, интимно связанная для Чудотворцева с Лоллием и Раймундом (и еще кое с кем), была затронута в его труде, изданном после октябрьского переворота («Жертвоприношение в истории», 1922). Возможно, первоначальное название труда – «Цареубийство в истории», чем он и привлек сочувственное внимание некоторых интеллигентных большевиков, как говорили злые (и не только злые) языки. Разумеется, «Жертвоприношение в истории» просто по цензурным соображениям не могло впрямую коснуться екатеринбургского убийства, но находились читатели, от которых не ускользнул зашифрованный или иносказательный анализ этого убийства в книге. Чудотворцев едва ли не первым заговорил о мученичестве царской семьи, что и фигурировало в обвинениях, выдвинутых против него уже при первом аресте.

В жизни Чудотворцева происходили в это время события тягостные и гнетущие, вполне соответствующие духу наступающего безвременья. Супружеские отношения Платона Демьяновича с Олимпиадой окончательно прекратились задолго до звездной бури с Панночкой. Не только в Быковской усадьбе, но и в обширной квартире на Арбате супруги жили не просто в разных комнатах, но на разных половинах. За квартиру продолжала платить Олимпиада, но Платон Демьянович предпочитал все эти годы жить на собственный счет, на свое профессорское жалованье и на гонорары от своих книг, хотя формально ему по-прежнему принадлежали все доходы от обручевского купеческого дела и даже от колбасы «Гордеевна»; фамилия Чудотворцев не могла не фигурировать в мире российского предпринимательства, хотя эту фамилию следовало бы употреблять исключительно в женском роде: «Чудотворцева». Впрочем, Платон Демьянович истратил изрядные суммы из Киндиного наследства (одна покупка замка чего стоит), и Олимпиада никогда ему не отказывала, но, может быть, именно поэтому он сам постепенно отказался от купеческих доходов. Олимпиада не отказывала супругу в деньгах, но и не навязывала их ему, предназначая свои доходы исключительно сыну Павлуше. Полюс получал блестящее музыкальное образование, стоившее весьма недешево. Как раз в это время у него ломался голос, и Олимпиада жила в напряженном, болезненном ожидании, продолжая верить, что Павлуша унаследовал голос деда Демьяна (он же Демон).

И материнское чаянье было вознаграждено раньше, чем ожидалось. У Полюса прорезался бас, и не оставалось никаких сомнений в его выдающихся вокальных данных. Но случилось это в послеоктябрьском хаосе, в самом конце 1918 года. Нечего и говорить, что дело Олимпиады к этому времени окончательно рухнуло, перестало существовать. Оно переживало упадок с самого начала войны, хотя «Гордеевна» еще продолжала приносить внушительные доходы, и на имя Павла Чудотворцева исправно продолжала поступать пенсия от Орлякина, ухитрившегося-таки заранее уехать за границу (кажется, через Скандинавию). Но в 1917 года все предприятия Олимпиады встали окончательно еще до того, как они были формально национализированы. Пенсия от Орлякина тоже сразу же прекратилась. Впервые в жизни Олимпиада оказалась на полном иждивении у мужа. Конечно, Платон Демьянович был обеспечен не ахти как, но за лекции ему кое-что перепадало; шла речь об издании его трудов, и когда какой-то издатель ухитрился переиздать «Власть не от Бога», сразу стало заметно, что книга приобрела иное звучание, вернее, сохранила прежнее, крамольное, хотя власть переменилась и сама признавала, что она не от Бога. Но это сошло Чудотворцеву с рук, поскольку книга его все еще вписывалась в легенду о революционном 1905 годе, давая пищу слухам о том, что Чудотворцев – неофициальный идеолог большевизма, а теперь и в официальные метит, но, главное, это давало вполне осязаемую пищу самому Чудотворцеву и его семье. Лекции Платона Демьяновича были тогда совершенно аполитичны. Он читал все о том же Платоне, о гнозисе, о средневековых ересях, в частности, об альбигойцах, его слушателями были революционные солдаты и матросы, сознательные, а то и несознательные пролетарии, и все они слушали профессора с интересом, ощущая самую возможность его слушать как одно из своих завоеваний. За лекции Чудотворцеву перепадала все та же тогдашняя «пша» и вобла, но в таком количестве, что семью кормить он кое-как ухитрялся, читая по две, по три лекции в день (день включал в себя вечер и значительную часть ночи). Разумеется, Полюсу с его голосом требовалось не такое питание. Знаменитый московский преподаватель вокала Яков Семенович Бунин заверил Олимпиаду, что ближайшее будущее Полюса – Большой театр, а в дальнейшем, вероятно, «Ла Скала». Он давал уроки Полюсу теперь уже бесплатно, по своей тщательно разработанной системе, вовлекал юношу в поющий мир, щадя при этом его неокрепший голос. Полюс дневал и ночевал в обширной квартире своего наставника, благо квартира находилась в Мерзляковском переулке, неподалеку от квартиры Чудотворцевых. В квартире Якова Семеновича нашлась для Полюса еще одна наставница, впоследствии самая главная для него, уже тогда одарившая его своим любовно-бдительным присмотром. Это была дочь Якова Семеновича, подающая надежды пианистка Марианна. Воспитанная на легендах об Антоне Рубинштейне, с раннего детства воображающая себя наследницей его пианизма, она бредила «Демоном», в этом смысле истая преемница Нины Темрюковой и Натальи Темляковой, теперешней матери Евстолии. Марианна с детства концертировала, не успев повзрослеть, утомленная судьбой вундеркинда. Это была высоконькая, стройная девушка, уже привыкшая к длинным концертным платьям, но внешне выглядевшая моложе своих лет (Марианна была старше Полюса на два года, но казалось, что он в своей преждевременной мужественности старше нее). В быту Марианна одевалась небрежно (Яков Семенович давно овдовел, и Марианна не успела испытать материнского влияния). По мере того как Марианна становилась знаменитой, она переносила небрежность в одежде на концертную эстраду и под старость выступала чуть ли не в затрапезе. Ее девичья худоба как-то незаметно и довольно рано перешла в аскетическую худобу старицы, но и тогда она оставалась привлекательной для многих. Особенно поражали ее глаза, черные, но сияющие. Марианна рано начала седеть, и седина только подчеркивала смуглую бледность ее лица, все еще молодого. В юности Марианна была брюнетка, жгучая и потому светлая, если можно так выразиться: при лунном свете ее длинные косы, завязанные узлом (короткую стрижку она предпочла лишь под старость), начинали светиться золотистым отливом, который должен был кое-что напоминать Платону Демьяновичу, а если также и Полюсу, то в этом уже сказывалась наследственность не иначе как мистическая. С Полюсом она вела себя как старшая сестра, хотя, как было сказано, у Полюса были другие намерения в отношении Марианны. И она сама противилась этим намерениям с разной степенью решительности, что не могло не обнадеживать Полюса, в особенности когда вдруг в самый разгар антирелигиозных гонений, чуть ли не во время суда над патриархом Тихоном, Марианна крестилась.

В самом конце 1918 года или в самом начале 1919 года (старый и новый стиль тогда еще путались) Чудотворцев сидел в своей обширной холодной квартире наедине с Олимпиадой, как почти всегда теперь. Полюс был у Буниных. Он там действительно дневал и даже ночевал, так как занятия музыкой требовали времени, и Яков Семенович подчинил жизнь своего ученика особому режиму, да и представления о приличиях уже сдвинулись. Марианна уже тогда аккомпанировала Полюсу на уроках, как впоследствии в его немногих концертах. Яков Семенович не видел ничего дурного в сближении дочери с многообещающим певцом, да и в квартире они были не одни: кроме Якова Семеновича, там жила младшая сестра и старший брат Марианны, собиравшийся жениться, к тому же то и дело приезжали родственники из голодной промерзшей провинции, так что спать приходилось чуть ли не вповалку.

Платон Демьянович только что вернулся после лекции, и Олимпиада согрела на примусе пшенную кашу, которую запивали морковным чаем. Это было относительным благополучием в те времена. Олимпиада сильно кашляла, и Платон Демьянович уверял себя, что кашель у нее от дыма. Буржуйка немилосердно дымила, а Олимпиада не переносила дыма, предпочитая ночевать в комнате, совсем не топленной. Кашель мешал ей говорить, но в этот вечер она заговорила с мужем, преодолевая кашель, который все равно прерывал ее на каждом слове.

– Слушай, сказала она вдруг, – почему ты не уезжаешь с ней… (тут прорвался кашель и надолго прервал ее) к ней, – выговорила она наконец.

Охотно верю, что Платон Демьянович и впрямь не сразу понял, о ком идет речь. Олимпиада заговорила с ним об Аделаиде в первый раз, хотя не могла не знать о ней все эти годы. В тот вечер, давясь мучительным кашлем, Олимпиада предложила Платону Демьяновичу уехать с Аделаидой за границу при одном условии: он возьмет с собой Павлушу, чтобы тот стал там великим певцом, как его дед.

– Увези ты его, Христа ради, – продолжала Олимпиада, – Чудотворцевым здесь житья не будет.

Платон Демьянович содрогнулся при этих словах, зловеще подтвержденных захлебывающимся кашлем Олимпиады. А Олимпиада настаивала на своем, сквозь кашель выдавливая из себя все новые, несомненно, заранее тщательно продуманные аргументы:

– Аделаида – великая балерина. Ее в Европе с распростертыми объятиями встретят. А с нею и тебя. Ты же… ты тоже… (кашель взрывался при каждом слове) ты же великий философ. Только не забудь, что сын твой – великий певец, как отец твой, дед его… (Чудотворцев не расслышал, сказала ли она «Демьян» или все-таки «Демон»). Уезжай, слышишь? Обещай мне…

Платон Демьянович был смущен… и поражен. Действительно, он давно не виделся с Аделаидой, что можно было объяснить перебоями с железнодорожным транспортом и необходимостью ради хлеба насущного читать по нескольку лекций в день. Но, честно говоря, он и раньше виделся с Аделаидой не так часто, как можно подумать. В конце концов, он был профессором Московского университета, хотя читал лекции и в Петербургском, и тогда ему случалось жить у Аделаиды по нескольку дней. И Аделаида приезжала в Москву частенько… тогда, но не теперь. Очевидно, Олимпиада даже не подозревала, какую трещину таила звездная буря после убийства Распутина. Это было нечто более горькое и постыдное, чем охлаждение, хотя о разрыве ни тот ни другая даже не заикались, лишь про себя чуть ли не радовались любому предлогу отложить очередное свидание, неизбежно напоминающее… его, о нем, как о нем ни молчи. Так что октябрьская смута была обоим даже на руку Но не говорить же обо всем этом Олимпиаде. А она продолжала свое, задыхаясь от кашля:

– Уезжай, уезжай немедленно. Уезжай с Павлушей! Обещай мне!

– Но как же я тебя оставлю… – пробормотал Платон Демьянович.

– Обо мне не беспокойся. Я уйду… в скит уйду… к матушке Евстолии… Я давно решила… И она знает…

– А как же… как же По… как же Павлуша… без тебя? – отважился выговорить Платон Демьянович.

– Знаю, что на этом свете больше никогда не увижу его. Но это ради него… ради него, – твердо выговорила она. В этот момент даже кашель замер у нее в горле, лишь слезы текли по ее бледным, одутловатым щекам. – Но не бойся, ты уедешь не с пустыми руками. Правда, у тебя там замок, – усмехнулась она, – но и я кое-что припасла… на черный день.

Олимпиада поставила перед Платоном Демьяновичем на стол внушительную шкатулку и, когда она открыла ее, при жалкой стеариновой свечке засверкали драгоценности. Олимпиада росла все-таки без матери, да ее мать и сама была бесприданница, так что приданого, приличествующего купеческой невесте, унаследовать Олимпиаде было не от кого, и некому было его для Олимпиады собрать. Она сама скупала драгоценности, предвидя худшие времена, которые и наступили.

– Это все для Павлуши… и для тебя. – Кашель надолго прервал ее. – Имей в виду: на границе все это могут конфисковать. Но она… не сомневаюсь, твоя панна все провезет. Знаменитую балерину даже они обыскивать не посмеют. А свой вклад в скит я уже внесла.

Отношения Олимпиады со скитом никогда не прерывались. Она регулярно посылала матушке Евстолии письма, в которых, как могла, подробно описывала жизнь Платона Демьяновича, не упрекая его ни в чем и не жалуясь на него. Некоторые из этих писем чудом сохранились. Сохранилось и письмо матушки Евстолии, благословляющее Олимпиаду на расставание с мужем и сыном, а также на уход в скит. Примером для Олимпиады была сама Евстолия, без липших слов обрекшая себя никогда больше не видеть ни внука… ни сына. По крайней мере, Олимпиада могла быть уверена, что в скиту больше никто не назовет ее Гордеевной.

Олимпиада засобиралась в скит на другое же утро, но днем позже слегла в страшном жару, задыхаясь от непрерывного кашля. Доктора Госсе давно уже не было в живых. Старенький доктор, которого позвал Чудотворцев, нашел у больной крупозное воспаление легких. У нее уже началось кровохарканье, а она по-прежнему лежала в нетопленой комнате, где температура упала ниже нуля, а на улице стоял трескучий мороз. Когда Чудотворцев спросил, что же делать, старичок только руками развел, совсем как его предшественник доктор Госсе:

– Платон Демьянович, все под Богом ходим…

Не успел доктор уйти, как в квартиру снова кто-то позвонился, как тогда говорили. Платон Демьянович подумал, что это Полюс пришел, но, когда он открыл дверь, ему предстал… лесной старец в своей белой овчине. Платон Демьянович не видел его много лет и подумал, что лесной целитель пришел исцелить больную. Но вошедший молча благословил Платона Демьяновича и затворился в комнате с больной. Через некоторое время он вышел оттуда, еще раз молча благословил Платона Демьяновича, запахнул свою милоть и скрылся за дверью. Только тогда Платон Демьянович понял, что приходил не лесной старец, изготовитель эликсиров, а старец Иван Громов. Олимпиада отошла вскоре после его ухода. Полюс ворвался в комнату буквально в последнюю минуту. Он пришел с очередного урока. Олимпиада запрещала говорить сыну, насколько серьезно она больна. С растерянным видом он стоял у материнской постели. Олимпиада тихо улыбнулась ему, перекрестила сына, взяла его за руку да так и умерла, не выпуская его руки из своей. Олимпиаду похоронили на кладбище в Быкове, рядом с Киндей Обручем. В гробу отвезли ее туда на санях. Могилу едва успели выдолбить в мерзлой земле, и среди копавших могилу был кто-то очень похожий на лесного старца. Едва ли не он же прочитал молитву над могилой. Яков Семенович скрепя сердце отпустил Полюса на похороны матери. От мороза мог пострадать его голос. Но с Полюсом поехала даже Марианна, хотя тогда еще она не была православной. После похорон негде было даже обогреться, и в свою клетушку их пригласила та самая, уже вся седая фельдшерица Софья, в свое время более чем близкая знакомая Платона Демьяновича, принимавшая у Олимпиады Полюса и теперь поселенная новой властью в общежитии, то есть в бывшем доме Кинди Обручева. Вся усадьба была национализирована сразу же после октябрьского переворота.

А Платон Демьянович все еще вспоминал и обдумывал последние или предпоследние слова Олимпиады. И в предсмертном бреду она была скупа на слова, но воспоминаний и обдумываний последних Липочкиных слов Платону Демьяновичу хватило на всю его долгую (кто-то сказал: нескончаемую) жизнь. Когда он пытался успокоить Олимпиаду насчет Павлуши, дескать, пенсия от Орлякина вот-вот возобновится, Олимпиада только усмехнулась. (И то сказать, Арлекину к тому времени было больше семидесяти лет, и за границей он далеко не процветал, что Чудотворцеву следовало бы знать.) Но умирающая не удержалась и спросила своего благоверного:

– Неужели ты до сих пор не понял?

– Что не понял? – откликнулся Платон Демьянович, колеблясь, не в бреду ли она говорит.

– Да эту пенсию… я платила с тех пор, как ты замок свой купил.

И за несколько минут до того, как в комнату ворвался Полюс, она чуть слышно прошептала:

– Я была тебе верной женой… как умела. Но Бог знает, была ли я тебе женой… У тебя же другая есть… Уж она-то тебя не оставит…

Можно было подумать, что она говорит об Аделаиде, но тут вбежал Полюс, и у Чудотворцева осталось предположение, что Олимпиада чего-то не договорила и вообще не Аделаиду имела в виду. Так или иначе, после смерти Олимпиады Чудотворцев окончательно прекращает работу над «Действом о Граали» и решительно приступает к исследованию о православной эпиклезе, почувствовав себя свободным от обязательств перед Орлякиным. По некоторым словам Платона Демьяновича можно заключить, что работу над «Действом» запретил ему старец Иоанн, но это все-таки мой домысел. По сохранившимся от «Действа» фрагментам можно судить, как необычно оно было задумано. По Чудотворцеву Парсифаль сначала попадает не в замок страждущего короля Анфортаса; то, что он видит, – лишь наваждение Клингсора, в точности воспроизводящее, впрочем, твердыню Мунсальвеш (Монсальват) с Граалем и всеми его ритуалами, так что Парсифаль одновременно виновен и невиновен: виновен, потому что не спросил, чем вызваны страданья короля; не виновен, так как, хранимый Провиденьем, не поддался искушению, пусть невольно, чтобы извлечь из искушения урок и задать свой вопрос, когда вопрос действительно целителен, а не тогда, когда его целительную силу может присвоить себе Клингсор, присваивающий своему замку имя La Merveille. По фрагментам видно, как тщательно разрабатывалась Чудотворцевым линия Кундри и как артистично старался он уйти от влияния Рихарда Вагнера. Сохранился танец Кундри, отчасти напоминающий «Весну Священную» Стравинского, но на другой мелодической основе, скорее всего, на кельтской, не без шотландских волынок, настоящий зародыш балета, наверняка дававший пищу мечтаниям Аделаиды.

Не прошло и сорока дней после смерти Олимпиады, как Аделаида объявилась в Москве. «Почуяла мертвечину», – обмолвилась бабушка Кэт. Аделаида вела какие-то переговоры насчет своих возможных гастролей в Москве, но истинной целью ее приезда было, конечно, свидание с Чудотворцевым; и тот, разумеется, не мог уклониться от этого свидания. Аделаида предложила ему буквально то, на чем настаивала перед смертью Олимпиада, как будто Аделаида сговорилась с покойницей. Напрашивалось подозрение, не поторопила ли Олимпиада свою смерть, чтобы развязать Платона Демьяновича для скорейшего отъезда в свободный мир, как сказали бы позже. Именно это и предложила Платону Демьяновичу Аделаида, включая отъезд Полюса (о его вокальных данных она успела навести справки, да и сама она верила в легенду о голосе Демона). Для самого Платона Демьяновича она добилась приглашения читать лекции в Сорбонне о платонизме ранних схоластиков. «Бытие имени» было к тому времени уже переведено на французский язык. Сама Аделаида должна была показать в Париже свои, то есть чудотворцевские балеты. Чудотворцеву трудно было отказаться от подобных перспектив, но, как впоследствии выяснилось, это не значило, что он согласился.

И Олимпиада, и Аделаида недооценили прочность «железного занавеса», о котором В.В. Розанов тогда уже написал, но и он вряд ли представлял себе бюрократическую будничность и непроницаемость этого апокалиптического образа. Казалось бы, новая власть не должна препятствовать отъезду тех, кто, мягко говоря, не совсем ей сочувствует, и следовало бы поощрять их добровольную, лояльную эмиграцию, так как ожесточенных, скрытых противников внутри страны хватало и без них, но, оказывается, для того чтобы выехать за границу, нужно долго и упорно «убежденно» доказывать свою лояльность к советской власти и брать на себя торжественное обязательство не бороться против нее ни при каких обстоятельствах, что, кстати, и в принципе невозможно, если отъезжающий так лоялен, как он вынужден утверждать. Всему этому Аделаида подверглась на всю катушку. Для нее было полной неожиданностью встретить среди начальников, решающих вопрос о выезде, таких утонченных ценителей ее искусства. Они столь проникновенно говорили о значении классического балета для Советского государства и о ее, Аделаиды, хореографическом гении, что она сама, кажется, заколебалась, уезжать ли, и убеждая Платона Демьяновича, убеждала сама себя. Аделаида слово в слово повторяла аргумент Олимпиады: «Чудотворцевым здесь житья не будет». Напомнила она ему и о недавнем расстреле Аристарха Ивановича Фавстова. Аделаида была совершенно убеждена, что без Платона Демьяновича ее искусство не имеет будущего, а, следовательно, ее дальнейшая жизнь без него не имеет смысла; она пускала в ход всю свою упоительную нежность, чтобы убедить Платона Демьяновича, и тот высказывал что-то вроде согласия. Она даже пробовала хлопотать за него перед начальниками, занятыми ее делом, но они, улыбаясь двусмысленно, лишь спрашивали Аделаиду, кто уполномочил ее говорить от имени известного философа и, в конце концов, чужого ей человека. Если бы она была хотя бы его супругой… – тонко улыбались ее собеседники, совсем непохожие на неотесанных пролетариев, хотя, быть может, и преображавшиеся в них, как только за панной Вышинской закрывалась дверь. Но даже тогда Аделаида не допускала мысли о том, чтобы выйти замуж за Платона Демьяновича. Во-первых, слишком мало времени прошло после смерти Олимпиады, а во-вторых, она была непоколебимо убеждена, что замужество для нее запретно, что она обречена на безбрачие своим искусством, что она монахиня в миру, как она говорила моей юной тетушке-бабушке. Так что Аделаиде не оставалось ничего другого, кроме как настаивать на том, чтобы Платон Демьянович сам наконец обратился к властям по поводу своего выезда. «Вы рискуете, Платон Демьянович, своей и моей жизнью», – говорила она. (Аделаида с ним оставалась на «вы», кроме, может быть, самых интимных мгновений их близости, как и другие женщины, не исключая его законной, венчанной жены: Олимпиада окончательно перешла со своим супругом на «ты» лишь при последнем объяснении, то есть, накануне смерти.) И Платон Демьянович не возражал, возможно, даже ходил куда-нибудь, но в точности неизвестно, ходил или нет. Мне, во всяком случае, не удалось обнаружить никаких подтверждений того, что Платон Демьянович ставил тогда перед властями вопрос о своей поездке за границу; разве что он зондировал почву через третьих лиц, но и то сомнительно. А главное, тут возникло обстоятельство, позволявшее Чудотворцеву отложить или, скажем, прервать переговоры с властями по поводу своего выезда, если такие переговоры велись. На некоторое время Чудотворцев должен был уехать из Москвы, правда, недалеко, но причина не приезжать в Москву была уважительная. Короче говоря, Чудотворцеву принимая во внимание понесенную им тяжелую утрату предложили восстановить силы в здравнице для ученых, только что организованной под Москвой, и он с благодарностью согласился.

Здравница находилась в Кратове, откуда до Быкова рукой подать, и Мочаловка, и Москва в пределах досягаемости. Впоследствии эту здравницу переквалифицировали в санаторий для старых большевиков. Но нельзя же пользоваться благами здравницы, столь драгоценными в столь тяжелое время, и каждый день добираться до Москвы, чтобы ходить по разным учреждениям, как того требовали хлопоты об отъезде ни много ни мало за границу. К тому же в здравнице был установлен режим, нестрогий, щадящий, но все-таки обязательный. Отсутствуя даже по уважительной причине, пациент рисковал трехразовым питанием, составлявшим важнейшее преимущество здравницы. (Слово это уже приобрело неизгладимо советский колорит, сочетающий доброжелательность с принудительностью, оздоровительное с исправительным.) Десять лет спустя Чудотворцев понял, что режим здравницы был предвестием тюремно-барачного будущего. Но тогда он даже режим принимал как должное. После тяжелой зимы, которой, казалось, конца не будет, Чудотворцева застигла врасплох ранняя, можно сказать, неожиданная и потому особенно бурная, подмосковная весна. Сначала Чудотворцева поразило журчание ручьев, переходящее в рокот и в грохот. Можно было подумать, что большая река разлилась, хотя неизвестно какая; Москва-река текла далеко в стороне, а вокруг было настоящее половодье. Рядом с могучими, гулкими потоками сквозь островки смерзшегося, потемневшего снега пробивались ручейки, кроткие, вкрадчивые, мутные в тени, а на солнце совершенно голубые, сливающиеся с голубизной паводка, чтобы вместе с ним вобрать в себя небесную голубизну, где на закате таял и все никак не мог растаять расплывчатый, но четкий молодой месяц:

Не успеешь выбежать из дому Ни назад не глянешь, ни вперед; Солнцем подожжет весна солому Целиком глаза в себя вберет.

И над этими глазами весны, курлыкая, крякая и гогоча, кружили перелетные птицы:

И увидишь ты свои угодья, В новолунье различишь свой герб Лебединым оком половодья, Синевой с хрусталиками верб.

И тут же возле студено вскипавшей воды пробивались цветы, млечные подснежники, голубые пролески, солнечно-желтая мать-и-мачеха. И на мрачном по-весеннему фоне хвойного леса выделялась черная рамень лиственного, пока еще коричневатая на солнце, – грифельная доска, сквозь которую начинают пробиваться зеленые письмена.

Каждый день Платон Демьянович надолго погружался в это звучное, изобразительное изобилие, отвлекаясь от рукописи, привезенной с собой. Вероятно, он готовил к печати «Жертвоприношение в истории», но, может быть, там, в здравнице, появились и первые наброски книги «Материя мифа», где так ощутимы веяния природы, чувственно-упоительный диалог со стихиями. Но в кратовской здравнице Чудотворцев частенько отвлекался от рукописей, привезенных из Москвы, и начал писать кое-что другое. Дело в том, что свою комнату он делил не с кем иным, как с Гавриилом Правдиным, и обоим было о чем поговорить. На них обоих действовала головокружительная весна, располагавшая к бессонницам, хотя соловьиное пение они услышали лишь в конце своего здравничного срока. У обоих были поводы не спать по ночам, что располагало философов к длинным разговорам, но ночные разговоры пришлось прекратить не только по требованиям режима: и Чудотворцев, и Правдин вскоре заподозрили, что режим проявляется не только в запрещении разговоров, но и в подслушивании из-за стены или даже из-за двери в коридоре. Первым насторожился Чудотворцев, чей слух обострялся по мере того, как зрение слабело. Он дал себе труд зажечь лампу (они разговаривали в темноте) и на листке бумаги написал: «Не подслушивают ли нас?» Гавриил Львович усмехнулся и черкнул свой вопросительный ответ на том же листке: «Неужели у нас появились анонимные эккерманы?» Этот намек на «Разговоры с Гёте» заставил Платона Демьяновича тоже улыбнуться. Оба философа сперва отнеслись к подслушиванию с юмором. Они не говорили ничего такого, за что советская власть могла бы их преследовать, а времена, когда расстреливают за случайное слово, прошли, хотелось бы верить, и еще не вернулись. Но к осторожности призвал Платона Демьяновича как раз Гавриил Львович, громко напомнивший, что по ночам нужно спать, и вполголоса тут же предложивший Платону Демьяновичу записать свои интереснейшие аргументы, что Платон Демьянович и сделал, не гася лампы. Гавриил Львович утром прочитал их и утром же сел писать ответ. Так началась переписка двух микрокосмов, разместившихся в одной комнате. Любопытно, что ни тот ни другой не заметили каких-либо попыток читать эти письма, хотя они открыто лежали на ночных столиках (письменный стол был в комнате один, и они писали за ним, сидя друг рядом с другом), а в комнату, когда философы отправлялись на прогулку, каждый день заходили под предлогом уборки. Судя по всему, то, ради чего велось подслушивание, можно было только услышать, а не прочитать.

Гавриил Львович держался тогда с наигранным оптимизмом, сквозь который прорывалась, однако, тревога, смятение, даже отчаяние. Февральская революция решила главную проблему его личной жизни, узаконила его брак с Ольгой Евграфовной, и его дочери Анна и Елизавета перестали быть незаконнорожденными. Но законность этих его почти взрослых дочерей оказалась призрачной, так как советская власть вообще отвергла различие между детьми законными и незаконными, поскольку не стало ничего законного… после разгона Учредительного собрания, – добавлял Правдин вполголоса. Гавриил Львович писал Платону Демьяновичу что история знает революции двух типов: революцию Закона и революцию беззакония, но поскольку само слово «революция» означает «возврат», революция возвращается к Закону возвращает миру Закон, и такой революцией в России была Февральская революция. В этом смысле Правдин понимал стихи Осипа Мандельштама:

Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий, Скрипучий поворот руля.

Самодержавие было беззаконно, ибо оно устанавливало власть, основанную не на Законе, а на воле, пусть это даже воля Божья, но, насколько человеку известно, с волей Божьей совпадает Закон, и иначе, как через Закон, воля Божья не проявляется.

Чудотворцев отвечал на это, что законных революций не бывает: революция всегда направлена против закона, движимая и обуреваемая стихией. Революция напоминает человеку что воля Божья непостижима, а Закон, даже если он от Бога, – лишь адаптация Непостижимого к человеческому пониманию. Таковы даже законы природы, которые говорят больше о человеческом сознании и об его ограниченности, чем о безграничности бытия, что подтверждается и современной физикой, усматривающей в законах лишь статистически распространенное: до сих пор, как правило, бывало так, но это вовсе не значит, что иначе быть не может. Иными словами, закон есть слишком человеческое, а человек рано или поздно восстает против слишком человеческого, и он прав; «ибо сила греха – закон» (1 Кор., 15:56). Революция есть чаяние чуда, без чего человек впадает в бесчеловечное, а бесчеловечного в нем хоть отбавляй.

Правдин отвечал на это, что если даже сила греха – Закон, значит, нет другой силы в мире, и вне мира, а грех (в частности, революция беззакония) есть лишь злоупотребление тем же Законом, ибо, не будь Закона, не было бы и злоупотреблений. Но если Закон един для всех времен и народов, какой смысл имеет существование различных государств? Разве все войны и, в конце концов, мировая война происходят не от этого различия? Худший источник зла – государственные границы: «Они пахнут трупами». (Тут Гавриил Правдин процитировал Велимира Хлебникова.) Соединенные Штаты Европы могли бы стать вторым шагом к Соединенным Штатам Земного Шара (первым шагом были Соединенные Штаты Америки). Точно так же дело ближайшего будущего – соединение Евразии и Еврафрики (термин «Еврафрика» предложил, насколько мне известно, именно Гавриил Правдин возводя его к Римской империи, видя в ней торжество Закона вместе с Иосифом Флавием, писавшим: «И если тебя кто-нибудь спросит, где твое счастье, где твой Бог, ответь: в большом городе Риме». В этом смысле Гавриил Правдин понимал и принимал Третий Рим, если в нем установится Закон, распространяющийся на весь мир, чем, по учению Гавриила Правдина, не может не завершиться мировая война, впадающая в мировую революцию и в конечном счете совпадающая с ней). «Мой исторический оптимизм непоколебим», – писал Правдин, хотя в самой категоричности такого заявления таилось, как было сказано, нечто иное. Гавриил Правдин настаивал на том, что он признает мировую революцию Закона, и это приводило в особую ярость Михаила Верина, усматривавшего в революции Гавриила Правдина настоящую контрреволюцию и, хуже того, пародию на то, что считал революцией он сам. Особенно бесило его скрытое родство и даже конечное тождество обоих концепций, которого он не мог не чувствовать: и то и другое было перманентной революцией, которую Михаил Верин отстаивал с пеной у рта, а Гавриил Правдин объявлял революцию Михаила Верина революцией беззакония. Но Правдин и на этом не остановился: по мнению Михаила Верина, его брат дискредитировал и другую марксистскую идею, если не говоря прямо об отмирании государства, то подразумевая его. Гавриил Правдин подтверждал в письме к Чудотворцеву, что разделение властей отпадает во всемирном царстве Закона: какая может быть законодательная власть, когда Закон дан раз навсегда, а тогда исполнительной властью пользуется каждый законопослушный гражданин, ибо что ему еще и делать, если не исполнять Закон. Из трех властей, установленных Монтескье, остается лишь власть судебная, основанная на толковании Закона. Гавриил Правдин объявлял нормой и целью истории не Книгу Царств, а Книгу Судей, напоминая, что Бог осудил израильтян, когда они потребовали себе царя вместо судьи, хотя у них уже был Закон, и требовать себе нечто кроме и сверх Закона означает революцию беззакония. Торжество Закона в мире, по Гавриилу Правдину, означает, естественно, конец истории, о котором Правдин, как и Чудотворцев, заговорил задолго до Фукуямы, но, в отличие от Чудотворцева, в духе своих Соединенных Штатов объявлял конец истории не только позитивным, но и сакральным.

«Апокалипсис со знаком плюс», – ответил ему на это Чудотворцев. Платон Демьянович счел бестактным указывать на более чем идейное родство братьев Верин-Правдин. Он только позволил себе спросить, что будет происходить после конца истории, в царстве чистого Закона. Царство, где Закон царит безусловно и непреклонно, уже существует, и это царство – ад, как он представлен, скажем, у Данте. Так не будут ли Соединенные Штаты Земного Шара распространением ада на Новый и на Старый Свет, поскольку Закон не предусматривает милосердия и, следовательно, не допускает его?

Это письмо, по-видимому, смутило Гавриила Львовича, и его ответ написан в другом тоне, как будто он высказывает то, что предпочел бы не высказывать и в то же время не может не высказать. Гавриил Львович напоминает свою главную идею: закон Моисея совпадает с категорическим императивом Канта, и в этом совпадении – Божественный Закон, единственная реальность. Загадка действительно в том, насколько человек может вместить эту реальность, даже если ему вверен Закон. И здесь Гавриил Львович ссылается на Фрейда, чей психоанализ должен стать подлинной жизнью под властью Закона. В предисловии к своей книге «Тотем и табу» Фрейд пишет, что табу, это древнейшее чаянье и проявление Закона, не что иное, как бессознательный категорический императив, действующий принудительно. Но категорический императив, по Канту, сама сознательность. В этом соотношении сознательного и бессознательного в категорическом императиве и кроется загадка бытия, это и есть единство противоположностей или осознанная необходимость, хотя и в самом осознании сохраняется соотношение осознанного и неосознанного. Фрейд лишь подошел к этой проблеме, ее истинную суть постигает лишь каббала, утверждающая, что в основе мира лежит пол; каждая душа раздвоена и обречена искать свою половину. Это искание души и составляет либидо. Здесь Фрейда дополняет Вейнингер. Если бы он не покончил самоубийством, вместо фрейдизма было бы, по всей вероятности, вейнингерианство. Вейнингер порицает или отрицает женственность как несовершенную половину, которая перестает быть половиной, воссоединяясь в целом, как сочетаются буквы Торы, тоже имеющие пол и образующие бытие. Но все двадцать две буквы образуют человека, а человек образует космос. В этом пункте Фрейд сближается с Эйнштейном, чья формула относительности совпадает в конечном счете с психоанализом в сочетании букв и чисел (сефирот). С восстановлением Закона возвращается Адам Кадмон, Человек Небесный, в котором оба пола, буквы и числа заключают между собой мистический брак, не оставляющий места аду и не нуждающийся в милосердии, так как это брак с Богом. (Письмо явно выдает симпатию или даже принадлежность Гавриила Правдина к элементариям.)

Платон Демьянович ответил на это письмо без обычного иронического скептицизма. Он отдавал должное грандиозному единению разрозненного человечества в Адаме Кадмоне и спрашивал только, при чем тут психоанализ, основывающийся все же на высказываниях пациента, настолько ложных, что никакой психоаналитик не доберется сквозь них до подсознания или до бессознательного, ибо оно совпадает с Несказанным и проявляется скорее в музыке или в пляске, а не в говорильне, где царит психоаналитик. Но на сеансах психоанализа, безусловно, не музицируют и уж никак не пляшут, что практикует скорее антропософия Штейнера. На сеансах психоанализа говорят, говорят, говорят, и не подсознание становится осознанным, а, напротив, сознание оказывается бессознательным, что выдается за сознательность. Такую бессознательную сознательность и прививают массам идеологи (камешек в огород Михаила Верина, также связывавшего с психоанализом коммунистическое будущее, где «не будет ни неврозов, ни религии, ни философии, ни искусства», «так что нам с Вами там делать нечего», – добавлял Платон Демьянович. Конечно, психоаналитик может приобретать власть над внутренним миром своего пациента, но тайна внутреннего мира при этом не разгадывается, а подавляется или даже отсекается, так что вместо Закона властвует законник, психоаналитик или идеолог, все равно. Правдинская революция Закона может обернуться худшим беззаконием, что диалектически. не исключает адской законности, выдаваемой за историческую необходимость. Чудотворцев испытывал органическое недоверие к власти, которая не от Бога. Может быть, худшее в октябрьском перевороте как раз то, что в нем начинает распознаваться революция Закона, а Закону большевики, в отличие от коммунистов, бессознательно предпочитают искание Царства, в просторечии называемое анархией, но в анархии и в монархии сказывается София Премудрость Божия, единственная истинная властительница мира, именем Которой Великий Новгород скреплял свои постановления и законы (вот где истинная законность). Так анархомонархизм, сколько бы над ним ни иронизировали, переходит в софиократию, чаемую русским бунтом, якобы бессмысленным и беспощадным; София правит миром через любовь и лепоту, а что это такое, вы увидите, если посмотрите в окно: несмотря ни на какие революции, в своей синеве царствует Весна-Красна, и настоящие красные за нее и с ней.

Так заканчивается последнее письмо Чудотворцева к Правдину («Чудо против Правды», – вот единственное, что написал тот в ответ), но Платон Демьянович целыми днями пропадал уже в лесу, куда начал ходить, как только просохли тропинки. Может быть, он искал встречи… с кем-нибудь, но никто ему тогда все равно не встретился. И все-таки последнее письмо к Правдину, написанное в одной комнате с ним (в одной сфере?), свидетельствует, что Чудотворцевский бунт против Софии, поднятый в отчаянье, завершился новым чаяньем все той же Софии.

А по ночам в Кратове запели соловьи, и Платон Демьянович ночи напролет вслушивался в соловьиные коленца, будто это членораздельная речь, возвещавшая нечто или предвещавшая. И соловьиное предвестие сбылось. Чудотворцев получил вдруг телеграмму: «Жду Вас Мочаловке Софьина 7 срочно приезжайте А.В.». Боюсь, что улица Софьина значила для Платона Демьяновича в тот момент больше, чем подпись, хотя он не мог не узнать инициалы Аделаиды. Чудотворцев поспешно простился с Правдиным и уехал из Кратова, чтобы никогда больше не возвращаться в здравницу (да она вскоре и была передана старым большевикам). Не доехав до Москвы, Платон Демьянович высадился в Мочаловке с чемоданом, где, правда, не было ничего, кроме книг и рукописей (остальной багаж, включая единственное зимнее пальто, он оставил на попечение Гавриила Львовича, и тот аккуратно доставил его на Арбат).

В доме 7 по улице Софьиной Платона Демьяновича действительно ждала Аделаида, и в ту ночь совы в саду молчали, лишь соловьи надрывались. Хозяева тактично не показывались, на пороге дачи Платона Демьяновича встретила Аделаида. Платон Демьянович и Аделаида провели свою последнюю ночь не просто в комнате, а в покоях, отведенных Варварой Маврикиевной отъезжающей панночке. Она получила нужные документы и уезжала за границу буквально завтра якобы на гастроли, но, откровенно говоря, без намерения возвращаться. (Ей категорически не советовал возвращаться ее осведомленный однофамилец или родственник пан Анджей Вышинский.) Аделаида убедила себя, что верит и в скорый отъезд Платона Демьяновича. Вот он вернется в Москву, пойдет наконец в нужное учреждение, получит нужные документы, и они свидятся, нет, навсегда соединятся в Париже. Не убедив себя в этом, Аделаида не смогла бы уехать. Кажется, и Платон Демьянович не исключал своего отъезда в ту ночь. Они обсуждали свои планы на будущее, и в то же время и она, и он знали, что не свидятся больше никогда. Аделаида никогда не переставала писать Платону Демьяновичу из-за границы, и в первые годы после ее отъезда он получал эти письма, даже отвечал на них. После ареста он, естественно, перестал получать любые письма, хотя она продолжала писать ему (Письма Аделаиды сохранились, надеюсь когда-нибудь опубликовать их.) Первое время Аделаида ездила по Европе со своими балетами, вдохновленными еще Чудотворцевым, но потом искусство панны Вышинской катастрофически пошло на убыль (в особенности когда она убедилась, что Платон Демьянович не воспользовался высылкой философов, чтобы выехать к ней). Восемь лет спустя Аделаида поступила послушницей в монастырь цистерцианок близ границы с Германией, потом постриглась в монахини под именем Илария и к сороковому году была уже игуменьей (очевидно, постриг Аделаиды последовал за арестом Чудотворцева). Мать Илария во время немецкой оккупации прятала у себя в монастыре евреек, выдавая их за своих монахинь. Так она спрятала дочерей Гавриила Львовича Анну и Елизавету. В конце концов оккупационные власти арестовали строптивую игуменью и вместе с мнимыми монахинями отправили ее в концлагерь в Аусшвиц (Освенцим) на родной для нее польской земле, где Аделаида-Илария и погибла, вернее, надеюсь, спасла свою душу, в газовой камере. Теперь, в Католической Церкви, кажется, стоит вопрос о беатификации матери Иларии, чему препятствуют лишь воспоминания о ее гностических балетах. А Платон Демьянович всегда настораживался и долго не мог уснуть, когда в Мочаловке начинали петь соловьи. «Реквием по рабе Божией Аделаиде», – пробормотал он, вслушиваясь в соловьиные раскаты, и я с тех пор слышу в них реквием. И у Аделаиды в ту весеннюю соловьиную ночь, как у Олимпиады в зимнюю ночь в нетопленой квартире, вырвались слова, которые невозможно сказать на «вы»: «Я же знаю, у тебя есть другая; она с тобой и останется», и вину перед этой другой, кто бы она ни была, Аделаида искупила всей своей дальнейшей жизнью и мученической, что ни говорите, смертью, а улица, где эти слова были сказаны, все еще называлась тогда Софьиной.

Высылка философов затронула Платона Демьяновича вполне определенным образом. Вне всякого сомнения, он этой высылке подлежал, и проблемой исторического исследования остается вопрос, как он ее избежал. Театр Ярлова «Реторта» посвятил этой проблеме пьесу, и я уже рассматривал ее (проблему и пьесу) с разных точек зрения в моей книге (см. главы 4 и 5). Можно с уверенностью утверждать одно: возможность остаться на родине возникла для Платона Демьяновича в связи с идеей мавзолея, которую он подал большевикам (или коммунистам?) еще при жизни Ленина. Под влиянием этой идеи решение о высылке Чудотворцева было неожиданно и почти мгновенно пересмотрено. Мне трудно поверить, что Чудотворцев нарисовал мавзолей при разговоре с Михаилом Вериным. Во всяком случае, никакие другие рисунки Платона Демьяновича не сохранились, и сам я никогда не видел, чтобы он рисовал. По всей вероятности, Чудотворцев показал Михаилу Верину фотографию или рисунок, изображающий ступенчатую пирамиду майя, а именно пирамиду Пернатого Змея. Ее конструкция довольно точно воспроизводится мавзолеем на Красной площади. Очевидно, ступенчатая конструкция мавзолея – существеннейший его элемент, позволяющий достойному подниматься на мавзолей, стоять на усыпальнице вождя, вписываться в символ его бессмертия и приобщаться к нему, чтобы вместе с ним или после него быть воскрешенным. Воскрешен будет тот, кто поднимался на мавзолей по его ступенькам или хотя бы просто входил в мавзолей (отсюда длинные очереди на такое вхождение), но право на воскрешение имеют и все те, кто живет в стране, чья столица (Третий Рим) включает в себя мавзолей. Вот чем объясняется яростное сопротивление сносу мавзолея или выносу мумии из него. В результате чающие воскрешения лишатся такой возможности и права. С другой стороны, те, кто верует в воскресение, а не в искусственное воскрешение мертвых, питали и питают мистическое отвращение к мавзолею, сулящему вечное пребывание в аду мнимого бессмертия. Но так или иначе, в отличие от египетской пирамиды, дарующей вечную сохранность человеческому существу в царстве мертвых, ступенчатая пирамида майя возвещает воскресение или воскрешение мертвых, и этим архетипическим образом Чудотворцев заворожил большевистских (коммунистических?) вождей.

Но тут напрашиваются и другие толкования и подозрения. Не был ли через мавзолей внедрен в красной России заокеанский культ Пернатого Змея? Не с Пернатым ли Змеем соотносится Ленин, то ли его воплощение, то ли тайный адепт? Пернатый Змей – поистине великолепный символ Коммунистического интернационала. Не библейский ли это Левиафан, водное океаническое божество, пожирающее материки и вместе с ними монархию? В Перу имя Пернатого Змея – Амару, отсюда и происходит наименование «Америка» (совпадение с именем Америго Веспуччи – вещая случайность). Так что прельстив Михаила Верина пирамидой Пернатого Змея, Чудотворцев не только ускользнул от высылки, но и разоблачил тайный американизм Ленина, маскирующийся интернационализмом; иными словами, пирамида Пернатого Змея свидетельствует, что Ленин – коммунист, а не большевик, чем и объясняется отвращение большевика Владимира Маяковского к мавзолею:

Я боюсь, чтоб шествия и мавзолеи, поклонений установленный статут, не залили б приторным елеем ленинскую простоту.

Спрашивается только, почему Чудотворцев захватил с собой именно это изображение, когда ночью за ним пришли? Конечно, эрудиция Чудотворцева включала в себя и древнеатлантические мифы, как он их называл, исследуя Атлантиду, упоминаемую старым Платоном, но почему в эту ночь с ним было это изображение, зачаровавшее и Верина, и Дзержинского? Как известно, Гавриил Правдин был тогда выслан по настоянию своего брата безо всяких околичностей и не особенно противился высылке, куда отправлялся со своей теперь уже законной женой и дочерьми. Кто бы мог подумать, что семь лет спустя сам Михаил Верин будет выдворен большевистскими властями за границу, а еще восемь лет спустя ему размозжат череп в Перу старинным индейским томагавком, только что привезенным с высоких гор и принесенным в резиденцию Михаила Верина, чтобы тот мог полюбоваться, какое оружие изготовляли поклонники Пернатого Змея Амару, в честь которого названа Америка и воздвигнут мавзолей в Москве, откуда и пришел тайный приказ ликвидировать коммуниста Михаила Верина по возможности вместе с его американо-евразийским интернационалом.

Хочется думать, что Аделаида в глубине души до конца своей жизни заставляла себя верить, будто Платона Демьяновича не выпустили к ней из большевистской России. Она не могла бы смириться с мыслью, что он не только не предпринял ничего для выезда, но и противодействовал ему как мог. В то же время Аделаида (быть может, она одна), не могла не догадываться, что (кто) удерживает Чудотворцева в России. Вплоть до своего будущего ареста Платон Демьянович не пропускал ни одного спектакля театра «Красная Горка», не выезжавшего, как известно, на гастроли, а после спектакля Чудотворцев верил и не верил, что в доме номер семь теперь уже на улице Лонгина разливает за столом чай та, из-за которой он не уехал.

С отъездом Аделаиды и с высылкой Гавриила Правдина всегдашнее одиночество Платона Демьяновича превращается в настоящий вакуум. Его лекции собирали много слушателей, его труды продолжали выходить (правда, нередко за его счет), но интеллектуальная работа Чудотворцева не вызывала никакого отклика в шумной пустыне двадцатых годов. К тому же уклонение Платона Демьяновича от почетной высылки вызвало среди интеллигенции здесь и там настороженность и отчуждение. Предполагалось, что Чудотворцев преподнес большевикам большие идейные авансы, чем это допускает интеллигентский кодекс чести, и то, что эти авансы пока никак не сказывались на его деятельности, лишь усугубляло подозрения. Но в жизнь Чудотворцева в это время вошло нечто иное, обаятельное, хотя и грозящее осложнениями.

Когда Платон Демьянович вернулся из кратовской здравницы, задержавшись на одну ночь в Мочаловке (мы знаем зачем), он попытался открыть дверь в свою арбатскую квартиру своим ключом, но дверь оказалась запертой изнутри. Платон Демьянович вынужден был позвонить, и ему отперла незнакомая, как ему показалось, девушка. Марианна вся вспыхнула, почувствовав, что он не узнает ее. (Так она всегда вспыхивала, когда убеждала себя в своей правоте, а внутри нее уличало ее и стыдило нечто само по себе постыдное, как она полагала, например чувство старомодного приличия.) Еще поднимаясь по лестнице, Платон Демьянович услышал фортепьянную прелюдию Листа и ушам свои не поверил: неужели это Полюс упражняется? Но Полюс в это время занимался со своим учителем у него на квартире, и Яков Семенович сам ему аккомпанировал. Квартира была переполнена провинциальной родней, так что место около рояля удавалось освободить с трудом, а для занятий Марианны места просто не нашлось. К тому же ей мешал постоянный шум в квартире. «Гвалт», – говорил с примирительной улыбкой сам Яков Семенович. Марианна вынуждена была последовать приглашению Полюса и начала заниматься в просторной пустой квартире Чудотворцева, где также был великолепный рояль, купленный еще Олимпиадой для сына. Полюс получал от Якова Семеновича и домашние задания, которых не выполнял бы без Марианны, так что она надолго задерживалась в квартире и в присутствии Полюса, практически переселилась туда, вытесняемая не только приезжими, но и домашними: только что женился ее старший брат, чья женитьба также привлекла в дом многочисленную родню. Марианна отвечала на пылкие признания Полюса уклончиво, но он уже считал ее своей невестой, и для смущения при неожиданном возвращении Платона Демьяновича у нее были основания. Но Платон Демьянович сам смутился, уверившись, что не узнал пианистку, уже восхищавшую его своим искусством. К тому же перед ним стояла дочь Якова Семеновича, готовившего его сына в великие певцы. Словом, зрение опять подвело Платона Демьяновича. И то сказать: до сих пор он видел пианистку лишь изредка, в отдалении концертного зала или в квартире Буниных, где она скользила в коридоре, как мимолетное виденье или… или как мадам Литли в коридорах Гейдельберга. Однако взаимное смущение у обоих быстро прошло, возможно, именно потому, что оно было взаимным. Марианна неумело разогрела остатки пшенной каши, заварила чай (настоящий, к приятному удивлению Чудотворцева) и продолжала музицировать (вернее, теперь уже они продолжали, так как Платон Демьянович тоже сел за рояль, хотя давно не упражнялся в фортепьянной игре). Так и хочется написать: они играли Крейцерову сонату, и Марианна действительно подготавливала тогда Бетховенскую программу, а Платон Демьянович играл ей своего любимого Грига и, может быть, танец Кундри собственного сочинения. (Фрагменты «Действа о Граали» он играл Марианне наверняка, выдавая ей свои позднейшие импровизации за эти фрагменты даже тогда, когда работу над «Действом…» он окончательно прекратил.) В этом первом разговоре Платона Демьяновича с Марианной главное было сказано музыкой, но Платон Демьянович, наверное, рассказал ей и о переписке космосов (неудобно называть их микрокосмами) в одной комнате; он мог показать ей и письма Гавриила Львовича (Правдин скопировал письма Платона Демьяновича и отдал ему копии, прощаясь перед отъездом, а незадолго до смерти в Париже опубликовал свою переписку с Чудотворцевым отдельной небольшой книжицей. Платон Демьянович был тогда в заключении).

Когда через несколько часов вернулся Полюс, он сначала вздохнул с облегчением: отец принял Марианну и не возражает против ее присутствия в квартире, куда Полюс привел ее, не спросив у отца разрешения. Но отец и Марианна продолжали музицировать, едва среагировав на его приход. Уже в тот день Полюс почувствовал холодок отчуждения, пахнувший на него со стороны Марианны. Не то чтобы ее отношение к нему резко переменилось. Она по-прежнему следила за его «успеваемостью» (после каждого урока Яков Семенович ставил ему оценку), прорабатывала вместе с ним домашние задания, подолгу аккомпанировала ему, когда это требовалось, готовила его к поступлению в консерваторию, куда Полюс осенью и поступил, успешно сдав экзамены. Что касается остального, то она и раньше особенно не обнадеживала его, хотя Полюс намеревался представить ее Платону Демьяновичу как свою невесту, но теперь она дала ему понять, что об этом не может быть и речи. Уже в те первые дни после возвращения Платона Демьяновича она сказала ему фразу, тяготевшую над Полюсом в течение всей последующей жизни: «Будем жить как сестра и брат», и Полюсу пришлось удовольствоваться двусмысленностью этой фразы, ибо фраза, несомненно, намекает на большую близость или в прошлом, или… может быть, даже в будущем. Во всяком случае, Полюсу хотелось так думать. Марианна старалась относиться к Полюсу ровно и сдержанно, но это удавалось ей не всегда. «В конце концов, ты тоже Чудотворцев», – вырывалось у нее время от времени. Полюс чувствовал, что она терпит его только (или не только?) ради отца, и винил отца в этом тоже.

Марианна практически переселилась к Чудотворцевым, хотя оставалась прописанной у Якова Семеновича. Так она прожила долгие годы, пока не получила свою квартиру уже как заслуженная артистка Союза ССР. Несмотря на постоянную перенаселенность, Буниных к тому же еще и уплотнили, как полагалось при военном коммунизме, а просторной чудотворцевской квартиры уплотнение почему-то не коснулось, и Марианна смогла занять не одну комнату, что само собой разумелось, а целые апартаменты. Платон Демьянович мирился с ее многочасовыми музыкальными занятиями (Марианна никогда не давала себе в этом никаких поблажек), хотя, казалось бы, они должны были ему мешать, но он даже находил время для участия в них, в известном смысле руководил занятиями Марианны, даже если его влияние на нее вряд ли могло сравниться с влиянием на Аделаиду.

Так что Полюс оказался невольным свидетелем их сближения, столь стремительного, что даже Полюс вынужден был закрывать на него глаза: «При музыке? Но можно ли быть ближе…» Против музыки Полюс бунтовать пока еще не решался, слишком поглощала она тогда его самого и слишком многое сулила. Полюс все еще полагал, что отец работает над «Действом о Граали» (или «О Граале», в такие тонкости Полюс не вникал), и в этом «Действе» главная роль, роль, предназначавшаяся для деда Демона, теперь предназначается ему. Отец только откладывает завершение «Действа» до того времени, когда Полюс станет полноправным певцом. Тогда и Марианна авось перестанет относиться к нему, как сестра к брату. Полюс вслушивался в музыку, доносящуюся из-за закрытых дверей, и, когда не узнавал ее, пытался уверить себя, что слышит будущее «Действо о Граали». Он придавал таинственное значение даже паузам, становящимся все более затяжными, как при Лоллии, и паузы действительно имели таинственное значение, но не для него… А Полюсу мерещился собственный, родовой замок в Пиренеях (он слышал про него), и под сводами этого замка его ария, которая прославит его в этом и в ином мире, и Марианна воцарится в замке как сеньора де Мервей… А пока, чтобы все было именно так, нужно прилежно учиться пению и терпеть музицирование отца с Марианной…

Первый удар по этим мечтам нанесла высылка философов, от которой отец уклонился. Значит, отъезд за границу откладывается, а там Полюс получил бы музыкальное образование, Которого требует «Действо о Граале». Но Полюс не отчаивался, уверял себя, что отъезд только откладывается, и напропалую самостоятельно работал над своим голосом, перенапрягая его, нанося ему ущерб вопреки указаниям своего опытного учителя и отчасти в пику ему. Полюс даже закрывал глаза на то, как длительные уединения Платона Демьяновича с Марианной перешли в совместную жизнь, что уже ни для кого не было секретом, но в двадцатые годы, в особенности при жилищном кризисе подобные отношения были свободными, непрочными, еще не такое бывало, и Полюс продолжал надеяться. «Ждал своей очереди», – как съязвил молодой муж младшей марианниной сестры, тоже вышедшей замуж. Полюсу оставалось утешаться тем, что отец все-таки не женился на Марианне даже после того, как она крестилась; значит, крестилась она… для другого. А Марианна всю жизнь была религиозно озабочена, она и в старообрядчество не перешла лишь потому что курила.

Полюс не мог поверить, что отец прекратил работу над «Действом о Граали», напротив, он был уверен, что Чудотворцев ни над чем другим не работает, что все его остальные работы либо предваряют, либо дополняют «Действо» (так ли уж он был при этом неправ?). Отец вынужден засекречивать свою работу над «Действом», иначе рукопись изымут, конфискуют. Долгое время Полюс полагал, что либретто «Действа» и его партитура хранятся в заветной Олимпиадиной шкатулке и из своеобразного пиетета перед памятью матери не позволял себе заглядывать в шкатулку старался, чтобы она не попадалась на глаза посторонним, прятал ее даже от Марианны, в особенности от Марианны, в особенности когда наступило в ее жизни с его отцом то, в чем он уже не мог сомневаться. Чем больше одинок становился Полюс, тем больше тосковал он по умершей матери, и в старости плакал о ней пьяными слезами. Со временем Полюс все громче обвинял отца в смерти матери, сильно преувеличивая его вину Такую форму принимала у Полюса ревность, и Платон Демьянович терпел это, свою вину чувствуя. При этом в самые мрачные времена «железного занавеса» Полюс был совершенно уверен, что отец, даже арестованный, может выехать за границу, если только захочет. По существу он обвинял отца в том, что отец лишил его орлякинской пенсии. Полюс продолжал рассчитывать на нее не только после смерти матери, платившей, как он теперь знал, эту пенсию, но и после смерти Орлякина (разве он, внук и преемник Демона, которого m-r Methode так любил, мог быть не упомянут в его завещании?). Так что все дело в том, чтобы выехать за границу, а Чудотворцев и не на такое способен. Марианна рано или поздно поедет на гастроли туда и останется там с ним, с внуком Демона, и все образуется. (Это словечко из «Анны Карениной» Полюс очень любил и частенько повторял про себя, не помня, по какому поводу оно сказано.)

Полюса пригласили петь в Большой театр до того, как он окончил консерваторию, может быть, потому он ее и не окончил. Речь шла о возобновлении рубинштейновского «Демона» с Полюсом в заглавной роли, но до сцены дело так и не дошло по многим причинам, прежде всего, из-за самого Полюса, вернее, из-за той легенды, ради которой его, собственно говоря, и пригласили в Большой театр. У Полюса, бесспорно, был голос, но, каков был голос его деда, помнили слишком немногие, как, например, Орлякин и Наталья Чудотворцева, нынешняя мать Евстолия. Но Орлякин был «далече», а мать Евстолия виделась в последний раз со своим внуком до того, как его голос установился. (Олимпиада брала сына с собой в заволжский скит еще до мировой войны.) Другие поклонницы Чудотворцева (деда и внука в одном образе) говорили, что слышали голос Демона во сне. А выходу Полюса на сцену начала препятствовать его фамилия, способствовавшая сперва тому, что его пригласили в Большой театр. Фамилия Чудотворцев не только говорила о непролетарском происхождении (не из реакционного ли духовенства?), но и бросала вызов торжеству диалектического и исторического материализма. А выйти на сцену под другой фамилией Полюс категорически отказывался, сознавая, что без фамилии Чудотворцев он никто и ничто. (Полюс вряд ли до конца прочитал «Бытие имени», но испытывал влияние отцовского труда.) Внешность Полюса, пожалуй, действительно, подходила к роли Демона, но и она привлекала к себе нездоровый интерес, наводя на мысли, с позволения сказать, антисоветские: пепельные волосы Демона, а сам не то добрый молодец из русской сказки (не из черной ли сотни?), не то этакий московский Лоэнгрин, рыцарь Грааля. Окончательно испортили дело с постановкой скандалы, которые Полюс начал устраивать в нэповских ресторанах от неопределенности своего положения, отводя душу в кругу своих поклонников и поклонниц. Скандалы эти быстро приобрели весьма опасный для того времени колорит. Они были отрепетированы на домашней сцене, где Полюс устраивал их не Марианне, конечно (перед ней он все-таки благоговел), но растущей Марианниной родне, пытавшейся распространиться с новорожденным потомством на чудотворцевскую территорию. И Платон Демьянович, и сама Марианна, честно говоря, были заинтересованы в противодействии этой экспансии, но молчали, предоставляя Полюсу такое противодействие, и оно, естественно, вскоре перешло домашние границы, в скандалах этих отчетливо зазвучала антиеврейская нота, подхваченная и распространяемая чудотворцевским кругом, а Полюс оказался в милиции. «Шутки с этой подоплекой» в то время пахли расстрелом, и Платону Демьяновичу пришлось обратиться все к тому же Михаилу Львовичу Верину с мольбой о спасении своего заблудшего сына. Верин был еще настолько влиятелен, что сразу же добился освобождения Полюса, но согласился на это лишь при условии, что Платон Демьянович позволит ему почитать свой новый труд в рукописи. Платон Демьянович дал ему почитать свою работу о невидимом граде Китеже, посвященную опере Римского-Корсакова, но не только. Впоследствии работа вошла в «Материю мифа», тенденцию которой Верин уловил один из первых. Полюса освободили, а в московской газете «Красная стража» появилась статья «О чудотворцевщине», где ресторанные скандалы новоявленного «демона» Павла Чудотворцева уподоблялись предполагаемым постановкам опер «Демон» и «Сказание о невидимом граде Китеже»: и то и другое (то есть скандалы и постановки, еще не осуществленные) выводилось из литературно-философской деятельности Платона Чудотворцева, воинствующего мракобеса, бывшего и настоящего черносотенца. Правда, немедленных репрессивных последствий статья не имела, только работу над постановкой «Демона» приостановили, а книга П.Д. Чудотворцева «Материя мифа» была неожиданно напечатана уже после высылки Михаила Верина, опубликовавшего за границей за своей подписью статью все с тем же названием «О чудотворцевщине»: само пребывание мрачно известного Чудотворцева в Советской (?) России свидетельствует-де о реакционных реставраторских тенденциях режима, и этот философ в отличие от других, справедливо высланных, оставлен в России как воплощенное чаянье контрреволюционного чуда. Очевидно, «Материю мифа» срочно издали в ответ на публикацию Верина, дескать, враг народа нам не указ. По этому случаю Чудотворцева даже освободили из заключения на очень короткий срок (и тут срок); тираж книги был практически немедленно конфискован (лишь несколько экземпляров затерялось в частных собраниях), а самого Платона Демьяновича тут же снова арестовали.

Освободившись из милиции, Полюс продолжал прежний образ жизни, восприняв произошедшее как некое поощрение. Ресторанные кутежи возобновились. Одна поклонница сменялась другой. Но даже спьяну Полюс не водил их в квартиру, где жила Марианна, и не пытался жениться. Деньги на ресторанные кутежи у него были. Уезжая в кратовскую здравницу, Платон Демьянович позаботился о его пропитании. Будущий певец не мог жить на хлебах у своего учителя, да этих хлебов просто не хватило бы на него. Платон Демьянович впервые вынул из Олимпиадиной шкатулки побрякушку, как он думал, и отнес ее Якову Семеновичу, не уверенный, что это достаточная компенсация за уроки и за питание Полюса в течение месяца. Но Яков Семенович побрякушку охотно взял, а когда Платон Демьянович вернулся из Кратова, честно сказал ему, что побрякушка оказалась настоящей драгоценностью и стоит гораздо больше, чем, возможно, думал Платон Демьянович. Яков Семенович предложил вернуть ему деньги, оставшиеся сверх самой щедрой оплаты за уроки и пропитание, но Платон Демьянович, разумеется, отказался, напомнив, что подарков назад не берут. А Яков Семенович вполголоса осведомился, не осталось ли от покойной супруги других подобных безделушек (тут он понизил голос почти до шепота), а то времена теперь тяжелые, и сама Олимпиада Гордеевна наверняка рассталась бы кое с чем, чтобы обеспечить сыну хотя бы сносное питание, не говоря уже о прочем, она же так верила в его талант.

И Яков Семенович познакомил Платона Демьяновича с дамой, которой в этих делах можно доверять, как он сказал. То была пышная блондинка (крашеная) не первой молодости, но сохранившая форму (она сохраняла ее и в глубокой старости). Звали даму Агата Юрьевна. Так ее и называла «вся Москва», а фамилию ее знали далеко не все ее клиенты (если и знали, то предпочитали не помнить, хотя социальное положение дамы было вполне легальным). Ее фамилия была то ли Макошина, то ли «Мокошина». Агата Юрьевна всю жизнь жила замужем, вернее, за мужем или за мужьями, как за каменной, чуть ли не за Кремлевской стеной. Она и за Кремлевской стеной могла бы жить, по крайней мере, временами, но туда не имели бы допуска ее клиенты, так что Агата Юрьевна предпочитала добротную старую «вольную» квартиру на Бронной. Агата Юрьевна (в православном крещенье Агафья) была дочь модистки или белошвейки и высокопоставленного отца, у которого была другая семья, как она деликатно выражалась. Ее отец был то ли генерал (статский), то ли сенатор, и о побочной дочери заботился не настолько, чтобы обеспечить ее, но при большевиках это оказалось благом: Агата Юрьевна была трудящаяся, дамская портниха, обшивающая, правда, исключительно знаменитых актрис и высокопоставленных советских дам. Эта клиентура Агаты Юрьевны была просто помешана на драгоценностях, сначала негласно, а с распространением советского червонца более или менее гласно. С другой стороны, московские (и не только московские) дамы из бывших, в прошлом барыни или купчихи, вынуждены были расставаться с фамильными драгоценностями, чтобы прокормиться или чтобы избавиться от домашних сокровищ, когда грозил обыск. В России трудно было найти сколько-нибудь обеспеченную семью, у которой не было бы таких драгоценностей, так что Москва и Подмосковье изобиловали домашними кладами. Реализация драгоценностей в значительной степени обеспечивала даже театральные постановки, не говоря уже о пышных туалетах. К этому следует прибавить золотые русские рубли, сохранившиеся у многих с недавнего времени, когда золотом платили жалованье, так что многие аккуратные мочаловские старички и старушки безбедно жили на собственных дачах, умело реализуя блестящие, иногда ослепительные крохи прежнего, и все они знали или находили дорогу к Агате Юрьевне.

Агата Юрьевна брала драгоценности на комиссию; хорошо изучив вкусы и возможности своих клиенток, она безошибочно определяла, что кому предложить. Могла Агата Юрьевна и принять вещь на хранение, если перед обыском или перед арестом владельца. Агата Юрьевна славилась тем, что всегда возвращала вещь, если владелица (реже владелец) возвращалась или соответственно возвращался. Отдавала она вещи и наследникам, уверившись в их легитимности. Но если за вещью никто не приходил, а такие случаи учащались и в тридцатые годы стали чуть ли не правилом, вещь, естественно, оставалась, доставалась ей. Солидный доход приносили Агате Юрьевне комиссионные, но богатство ее основывалось на таких оставшихся, доставшихся ей вещах. Ее самое ограждали от обысков высокопоставленные советские мужья, щедро вознаграждаемые в случае развода и сохранявшие с Агатой Юрьевной приязненные отношения. Агата Юрьевна безошибочно угадывала, когда с мужем развестись, и нередко после развода бывший муж бывал арестован, но мужья, так сказать, нынешние, от ареста были застрахованы, как и вещи, хранившиеся у Агаты Юрьевны. Слишком влиятельные лица были заинтересованы в ее деятельности.

С ней-то и познакомил Яков Семенович Платона Демьяновича, предоставив ему впредь сноситься с Агатой Юрьевной непосредственно. И Платон Демьянович зачастил к ней, да и сама Агата Юрьевна его привечала, чувствуя симпатию к профессору-вдовцу: мало ли что в жизни бывает, чем черт не шутит. Правда, Платон Демьянович был беспартийный, а Агата Юрьевна предпочитала партийных мужей, зато Чудотворцев пользовался каким-то таинственным покровительством властей (такие слухи ходили), был как-никак профессором консерватории, куда устроил его тот же Яков Семенович, и где Платон Демьянович читал эстетику (Бог знает, что это такое, но человек-то уж больно интеллигентный). К тому же Платон Демьянович приносил такие хорошие вещи, и каждый раз чувствовалось, что вещь у него не последняя. А Платон Демьянович всякий раз открывал заветную шкатулку Олимпиады не без колебаний и не без угрызений совести просто потому, что шкатулка напоминала ему Олимпиаду Но ведь шкатулка предназначалась исключительно для Полюса, Платон Демьянович помнил это, и самая память Олимпиады обязывала открывать шкатулку, но издание его трудов требовало расходов, а доходов никаких они не приносили, напротив, грозили опасностью автору и, следовательно, его сыну. Но разве театральная карьера Полюса никак не зависела от отцовской известности? Так что и эти расходы касались Полюса хотя бы косвенно, не говоря уже о том, что главные расходы были связаны с ним: расходы на его выучку, расходы на питание, приличествующее певцу а когда Полюс узнал дорогу в рестораны, то и эти расходы оплачивались все из той же шкатулки. Правда, Полюс не отваживался сам заглядывать в шкатулку из своеобразного суеверия или из благоговения, какие бы скандалы он отцу ни устраивал. Полюс полагал, что в шкатулке его будущее, «Действо о Граали» или сам Грааль, и это роковым образом откликнулось в дальнейшей жизни Платона Демьяновича. Марианна делала вид, что вообще не знает о существовании шкатулки, хотя найти ее было проще простого: в кабинете Платона Демьяновича она стояла на книжной полке, заставленная греческими фолиантами, и любая домработница могла наткнуться на нее, обтирая с книг пыль, на чем Платон Демьянович никогда и не настаивал. Но Полюсу в деньгах он не отказывал, а поскольку настоящей цены драгоценностям Платон Демьянович не знал, на Полюса фактически тратились суммы, в иные годы, вероятно, даже превышавшие мнимую орлякинскую пенсию.

Платон Демьянович видел, что ресторанные кутежи губят Полюса, а деньги продолжал ему давать, заглаживая так свою вину перед Олимпиадой, при этом понимая, что лишь усугубляет ее, вернее же всего, для собственного спокойствия, чтобы Полюс пореже устраивал скандалы.

Как сказано, Платон Демьянович не представлял себе реальной цены на «брюлики», выносимые им на продажу. (Слово «брюлики» он услышал впервые от Агаты Юрьевны.) Но Платон Демьянович не мог не обратить внимание, как она вся насторожилась, когда он принес ей перстенек с изумрудом. Агата Юрьевна принялась настоятельно расспрашивать его, нет ли у него еще таких камушков и, желательно, покрупнее. «Изумруды сейчас в большой моде», – доказывала ему она. Дело дошло до того, что одно время она перестала у него брать другие камушки, дескать, слишком упали на них цены. Агата Юрьевна даже познакомила его со своим оценщиком, экспертом, которого мало кто в Москве знал. Звали его Илья Маркелович Вяхирев, и обитал он в полуподвальной квартире все на той же Софийке, можно сказать, под боком у ЧК. Илья Маркелович один из последних представлял старинную династию московских скопцов (если можно назвать династией череду поколений, рождающихся от огненного лезвия). Платон Демьянович, вероятно, знал стихи Н.А. Клюева:

О скопчество – арап на пламенном коне, Гадательный узор о незакатном дне, Когда безудный муж, как отблеск маргарит, Стокрылых сыновей и ангелов родит!

Одним из этих стокрылых сыновей и был Илья Маркелович, в духе своей династии искуснейший ювелир, а главное, непререкаемый оценщик драгоценных камней, с первого взгляда определявший настоящую цену брюлика и назначающий цену сообразно обстоятельствам не без лукавства и не без презрения к блудному стаду, как в его сужающемся кругу называли «внешних», то есть всех остальных. Илья Маркелович был высокий тучный старик с бритым наголо черепом, отвислыми щеками и высоким голосом, которым Илья Маркелович пел иногда псалмы и другие странные песнопения. Пел он их и на скопческих радениях, происходивших несколько раз в год, все в той же Мочаловке, на уединенной даче. Ради этих радений Илья Маркелович облачался в мирской сюртук и с радельным облачением в чемоданчике ехал на извозчике (а потом, наверное, и на такси) на Казанский вокзал. В своем полуподвальном, жарко натопленном жилище Илья Маркелович всегда носил один и тот же пышный, цветастый, ваточный халат, а голый череп его прикрывало что-то вроде тюбетейки, но тюбетейка эта, в отличие от настоящей, была на беличьем меху. С Ильей Маркеловичем в его полуподвальном затворе обитал, как полагается, «вьюнош», по имени Пронюшка, уже оскопленный. Когда Пронюшка проходил медицинскую комиссию в связи с военным учетом и его спросили, кто это с ним сделал, Пронюшка, глядя ясными очами в глаза вопрошающим, с готовностью ответил: «Не помню» и с такой же готовностью получил белый билет. Правда, белый билет у Пронюшки был с краснинкой, как тогда перешептывались, ибо Пронюшка не просто проживал у Ильи Маркеловича по соседству с Лубянкой, но и был туда вхож, по слухам, в любое время дня и ночи, даже чуть ли не оттуда носил своему наставнику горячее в термосе: особенным образом сваренные постные щи с маслинами. Эти щи варил ему будто бы особо искушенный повар, готовивший также и для высшего начальства. Мяса Илья Маркелович в рот не брал, позволяя себе только рыбу как правило красную («из уважения к власти», – шутил он своим высоким голосом, но белорыбицу тоже признавал). Вообще же Илья Маркелович питался инжиром, финиками, черносливом, всевозможными восточными печеньями, приносимыми ему все тем же неутомимым «вьюношем» Пронюшкой. Пронюшка постоянно раздувал самовар, так как Илья Маркелович пил чай непрерывно с различными вареньями, с изюмом и с медом: сахаром он брезговал. На его меню не сказывались никакие социальные передряги. Не было сомнений в том, что в Илье Маркеловиче лубянские соседи чрезвычайно нуждались, так как поиски алмазных россыпей или, проще говоря, брюликов в частных и не только в частных скрынях были важнейшим направлением их деятельности, и со временем работы у Вяхирева становилось все больше, особенно в тридцатые годы; Пронюшка оказался способнейшим учеником, успевал и самовар ставить, и щи с маслинами приносить, и оценивать брюлики, хотя в наиболее ответственных случаях без Ильи Маркеловича невозможно было обойтись.

Кроме Пронюшки, в покоях Ильи Маркеловича обитал огромный черный пес по кличке Баской (что значит по-сибирски «красивый»). Целыми днями Баской смирнехонько лежал у ног своего хозяина, зимой и летом обутого в мягкие пушистые туфли, однако рассказывали, что Баской однажды насмерть загрыз ловкого вора, ухитрившегося открыть замысловатый замок в двери. Иногда ночью Илья Маркелович выходил на улицу подышать свежим воздухом, и Баской непременно ему сопутствовал. Илья Маркелович никогда не водил своего пса на поводке. Баской и без того повиновался беззвучному, казалось бы, движенью хозяйских губ, чуть слышному свисту, даже взгляду. Редкие прохожие подолгу не могли позабыть эту странную пару в ночных московских переулках. Начитанные мальчишки пустили в ход кличку Баскервиль, называя так не то хозяина, не то собаку, чья настоящая кличка Баской казалась аббревиатурой от Баскервиля. Не могу удержаться от одного замечания. По-моему, нет никаких оснований полагать, что собаку Баскервилей пристрелил Шерлок Холмс и иже с ним. Застрелена была поддельная собака Стэплтона. А сверхъестественная, таинственная, призрачная, словом настоящая собака Баскервилей убила очередного Баскервиля, мнимого Стэплтона, а разве Стэплтон – не двойник Гуго Баскервиля, из-за которого, собственно, и явилась роковая смертоносная собака? Глядя на портрет Гуго Баскервиля, Холмс узнает в нем Стэплтона, вернее, в Стэплтоне узнает Баскервиля и говорит при этом фразу, существенную и для моих изысканий: «Изучая фамильные портреты, поневоле начнешь верить в доктрину реинкарнации».

Не знаю, зачем Агата Юрьевна привела Платона Демьяновича к Илье Маркеловичу и сама поспешно удалилась, оставив их наедине, если не считать Баского. Конечно, она не должна была водить своих клиентов к Вяхиреву, чья засекреченность требовала безусловного пиетета с ее стороны. По всей вероятности, она надеялась, что Вяхирев скорее, чем она сама, убедит Платона Демьяновича кое с чем расстаться, а в том, что у него кое-что есть, Агата Юрьевна не сомневалась. Илья Маркелович надел золотые очки, рассмотрел сквозь лупу очередной чудотворцевский изумруд и своим высоким голосом произнес: «Сам-Град!» Бог знает, через сколько лет Платон Демьянович снова услышал слово, слышанное им во младенчестве от синеокой няньки Софии. «Смарагд», – тотчас же поправился Илья Маркелович, напомнив, что смарагд – четвертый камень в основании Нового Иерусалима, возвещенного Откровением Иоанна Богослова. Илья Маркелович хлопнул в ладоши, его пухлые длани издали хлюпающий звук, и Пронюшка, будто того и ждавший за дверью, принес чаю с медом, с пряниками и с грушевым вареньем. За чаем Илья Маркелович обстоятельно рассказывал своему собеседнику о таинственных свойствах изумрудов, как будто он продавец, набивающий цену, а Платон Демьянович – покупатель, хотя дело обстояло вроде бы как раз наоборот. И Платон Демьянович не удержался; чтобы не остаться в долгу, рассказал гостеприимному хозяину древнее сирийское предание. Когда упал с неба Люцифер, сын Зари, называемый также Денницей, он лишился своего третьего глаза, в котором было его совершенство, уронил его, и глаз застыл смарагдом, изумрудом, из которого ангелы выточили чашу куда пролилась Христова кровь. Чаша эта – Грааль. Впрочем, Вольфрам фон Эшенбах говорит, что Грааль так и остался камнем, но камень этот может найти лишь тот, у кого кровь истинная, то есть тот же камень, растворенный в крови. Вся история заключается в том, что Люцифер ищет свой третий глаз и не может его найти, ибо Истинная Кровь была у Богочеловека, а не у него, и Грааль может найти лишь тот, у кого Sang Real, Кровь Истинная, кровь Богочеловека. Само око чисто, ибо оно принадлежало Люциферу когда тот был совершеннейшим ангелом, но если он завладеет своим оком теперь, миру придет конец, а кто найдет око Денницы и отдаст его Деннице, тот Антихрист. «Не потому ли так ценятся изумруды, что каждый из них может оказаться оком Денницы?» – спросил Платон Демьянович едва ли не в шутку, и в том же духе ему ответил Илья Маркелович вопросом на вопрос:

– А вы знаете улицу Изумрудную?

Платон Демьянович не знал.

– А ведь граф Сен-Жермен привез кое-что в Россию, – продолжал Илья Маркелович. Имя графа Сен-Жермена прозвучало так неожиданно в подобных устах, что Платон Демьянович поперхнулся горячим чаем, а когда откашлялся, услышал нечто еще более невероятное.

– Не у нас ли в Мочаловке Сам-Град находится, где же еще? – Илья Маркелович при этих словах так лукаво подмигнул Платону Демьяновичу что тот поспешил откланяться, подумав, не сумасшедший ли с ним разговаривает. Он чуть было не забыл свой изумруд, но Илья Маркелович, вежливо провожая гостя до двери, вернул ему драгоценный предмет. По дороге домой Платон Демьянович все повторял про себя:

Обратился к мудрецу, К звездочету и скопцу.

А на следующую ночь его арестовали.

Казалось бы, естественнейшим обвинением против Чудотворцева могла быть спекуляция валютными ценностями, но против него сразу же было выдвинуто обвинение в контрреволюционной, террористической деятельности. Главным предлогом для первого ареста стала вышеупомянутая попытка издать за свой счет тоненькую брошюрку, посвященную Марселю Прусту, чье творчество, правда, рассматривалось в несколько неожиданном ракурсе в связи с тамплиерами, якобинцами и террором. Выше я уже писал об этой брошюрке. Она называлась «Якобинская голова» и была уже опубликована по-французски под названием «Une tête jacobine» (цитата из романа Пруста). Этот фрагмент появился во Франции после того, как цензура изъяла его из книги «Жертвоприношение в истории». По-видимому, Чудотворцев сам перевел его на французский язык, хотя настаивал на том, что фрагмент опубликован за границей без его ведома. (Вероятно, к публикации имел отношение Гавриил Правдин.) Статья появилась на французском языке через год после смерти Пруста, в 1923 года, то есть шесть лет назад, и тогда Чудотворцеву не предъявили никаких обвинений.

– Что ж, руки не дошли, – сказал Чудотворцеву следователь. – Идеологические преступления не имеют срока давности. Да и опасность вашего сочинения обнаружилась лишь в последнее время.

Чудотворцева обвиняли не столько в написании статьи, сколько в том, что вопреки цензурному запрету он намеревался издать ее отдельной брошюркой, которая была уже отпечатана, хорошо, что ее успели изъять вовремя. Цензор, пропустивший эту брошюрку и не вспомнивший, что текст ее исключен из другой книги, был снят с работы и впоследствии арестован. Возникал вопрос и о том, на какие средства печатались контрреволюционные сочинения Чудотворцева. Ответ на этот вопрос не вызывал сомнений. При аресте в квартире обвиняемого был произведен тщательный обыск и вместе с его архивом была найдена и унесена заветная Олимпиадина шкатулка, почему-то, впрочем, не присовокупленная к вещественным доказательствам преступления. Когда шкатулку нашли за греческими фолиантами, Полюс, потеряв голову («якобинская голова»), бросился защищать шкатулку, даже попытался оказать сопротивление представителям власти, крича что-то про Грааль, что было принято к сведению, хотя самой попытке сопротивления значения не придали, объяснив ее нервным срывом молодого талантливого певца.

А против самого Чудотворцева выдвигались крайне тяжелые обвинения не просто в обычной антисоветчине, а в создании вооруженной контрреволюционной организации, ставящей себе целью путем террора восстановить (установить) в России теократическую монархию. На вопрос, как Чудотворцев мог создавать вооруженную организацию при столь ограниченном круге общения, ведя затворнический образ жизни, ответ был прост: членами его контрреволюционной организации были слушатели его лекций, в особенности те из них, кто посещал лекции регулярно, а таких слушателей было немало, помимо студентов, обязанных слушать профессора, что не снимало подозрений и с них; некоторые слушатели Чудотворцевских лекций были арестованы и приговорены к различным срокам заключения. Обвиняли Чудотворцева и в связях с врагом народа Михаилом Вериным, оставившим его в стране для подрывной контрреволюционной работы. Об идее мавзолея при этом не вспоминали. Словом, обвинение тянуло на высшую меру, и, судя по всему, подобный приговор был даже вынесен, но приведение его в исполнение откладывали в течение двух лет, пока Платон Демьянович не был вдруг освобожден, как уже упоминалось, в ответ на заграничную публикацию Михаила Верина, вроде бы подтверждающую худшие обвинения против Чудотворцева. С подозрительной быстротой вышла в свет и «Материя мифа», над которой Чудотворцев работал в последние годы перед арестом, но на книгу сразу же снова обрушились тяжелейшие идеологические обвинения. Чудотворцев доказывал реальность мифа, а его обвиняли в том, что он объявляет нереальной материю, предлагая считать ее мифом. По Чудотворцеву, миф – присутствие вещи в мире со всеми ее взаимосвязями, из которых и образуется вещь, а Чудотворцева обвиняли в том, что он провозглашает мифом социализм и коммунизм. Книга, как уже говорилось, была сразу же изъята, а Платон Демьянович снова арестован.

Правда, на этот раз о расстреле речь не шла. Чудотворцев был только отправлен на Беломорканал, где по состоянию здоровья его освободили от самых тяжелых работ, и по ночам он даже ухитрялся писать. Не там ли писалась «Премудрость гоголевского Вия», которую Григорий Богданович Лебеда ошибочно датировал 37-м годом?

В 1933 году Чудотворцев снова внезапно освобожден. Предпринимаются даже попытки его трудоустройства. О преподавании в Консерватории уже не может быть речи, и Чудотворцев устраивается (его устраивают?) в педагогический институт, из которого формируется тот институт, где учился я. За Чудотворцева, очевидно, хлопочет Игнатий, тогда еще Люцианович Криштофович, но в судьбе Чудотворцева, кажется, принимает участие и кто-то куда более высокопоставленный. Говорят, будто сохранился экземпляр «Жертвоприношения в истории» с карандашными пометками самого Сталина, хотя сам я этого экземпляра не видел. Складывается впечатление, что Чудотворцева арестовывают и освобождают в зависимости от конъюнктуры вокруг его имени на самом верху, где таинственная борьба завершается все тем же указанием: «Изолировать, но сохранить». Действительно, Чудотворцеву удается писать даже в заключении. А тогда в 1933 году он переводит Дионисия Ареопагита и Иоанна Ирландского (Скот Эриугена), чей труд «О разделении природы» в переводе Чудотворцева должен выйти, но не выходит в серии «Стихийные материалисты и диалектики прошлого». Книгу должна была предварять обширная статья Чудотворцева о кельтско-германско-русском мифе или присутствии на Западе и на Востоке Европы. Согласно Чудотворцеву Дионисий Ареопагит через Иоанна Ирландского (Скот Эриугена) вдохновляет Рюрика, отправляющегося со своей Русью княжить в Новгороде Великом. Статья не была дописана до конца. В 1934 году Чудотворцев был арестован в третий раз.

В сравнении с этим арестом первые два выглядят предварительными, черновыми при всех тяжелых обвинениях, которые выдвигались против Платона Демьяновича. Третий арест привел к выдворению Платона Демьяновича из Москвы, куда он не должен был больше вернуться, однако его возвращали неоднократно и окончательно вернули через шесть лет, что по тем временам было еще одним чудом, сгустившим вокруг Платона Демьяновича подозрения и домыслы. Ему посчастливилось быть арестованным в 1934 году. Если бы его арестовали в 35-м в связи с убийством Кирова или в 37-м, когда расстреливали направо и налево, Чудотворцев был бы расстрелян почти наверняка. Расстрельные обвинения были выдвинуты против него и при третьем аресте, но в следственную рутину вторглось или закралось нечто необычное и необъяснимое, связанное с личностью подследственного.

В первые месяцы 1935 года Чудотворцев был приговорен к десяти годам тюремного заключения, из которых отбыл семь (считая первые аресты), а к 1940 году (когда его не то чтобы освободили, но вернули в Москву, что делалось и до этого, затрудняюсь сказать, сколько раз), он уже три года жил на берегу Белого моря как ссыльный, хотя и под весьма строгим надзором. И в 1940 году Чудотворцева лишь поселили в его собственной квартире, и в течение всей последующей жизни он мог считаться освобожденным лишь условно. Характерно, что в лагерях Чудотворцев практически не бывал, и в тюрьмах его старались держать отдельно от остальных заключенных, как бы ни были переполнены камеры в те годы. Делалось все возможное, чтобы изолировать Чудотворцева. Неужели это и значило в те годы «сохранить»? Даже тюремной охране запрещалось разговаривать с Чудотворцевым без крайней необходимости. Охранник, нечаянно услышавший те или иные слова Чудотворцева, должен был подробно отчитаться, что именно он слышал, но и подробнейший отчет не снимал с него подозрений, даже если слова заключенного были самые обиходные. Вспоминаются легенды о скопческом христе Кондратии Селиванове, склонявшем в свою ересь каждого, кто заговаривал с ним, для чего Селиванову, прозванному Молчанкой, и говорить не требовалось. По-видимому, остерегались, как бы Чудотворцев не сказал такого, чего не полагалось слышать не только охранникам, но и следователям. И сами следователи вели допрос так, чтобы не услышать лишнего, за что их самих могут расстрелять, а что такое это лишнее, они сами не знали.

Следователю не оставалось ничего другого, кроме как излагать подследственному состав его преступления, чтобы подследственный по возможности не говорил ничего, кроме «да» и «нет», а главное, безропотно подписывал протоколы допросов, так что со стороны могло показаться, будто следователь дает показания Чудотворцеву, а не Чудотворцев следователю. Итак, под видом допроса следователь изложил, вернее, зачитал Чудотворцеву список предъявляемых ему обвинений. Еще в гимназии Платон Чудотворцев был завербован польским националистом Раймундом Заблоцким в террористическую организацию и участвовал в подготовке террористических актов (из слов следователя трудно было заключить, является ли ликвидация царских сатрапов смягчающим или, напротив, отягчающим вину обстоятельством, как посягательство на основы империи, которой предстояло трансформироваться в Советский Союз). Когда Раймунд Заблоцкий признался обвиняемому Чудотворцеву в намерении отойти от террористической деятельности под влиянием некоего лесного старца, обвиняемый Чудотворцев по поручению террористки Софьи Богоявленской ликвидировал Раймунда Заблоцкого, заложив взрывное устройство в лабораторию, где Заблоцкий работал (между прочим, лаборатория находилась в доме, принадлежавшем впоследствии тому же Чудотворцеву). Будучи за границей, Чудотворцев вступил в преступную связь с так называемым имморталистическим центром в Париже, под видом научных исследований отравляющим и заражающим смертоносными инфекциями кровь трудящихся. Вернувшись в Россию во время революции 1905 годв, Чудотворцев становится фактическим идейным вдохновителем террориста и реакционного мордовского националиста Спиридона Мельказина, готовившего контрреволюционное восстание в Поволжье, за что Мельказин и был приговорен к расстрелу Чудотворцев был идеологом контрреволюционного казачества, и через секту так называемых троян или трояновцев готовил на территории от Дона до Терека восстание против советской власти. Племянником Чудотворцева оказался и представитель реакционного казачества, недавно расстрелянный Кондратий Троянов, предотвративший по прямому указанию ренегата и диверсанта Михаила Верина высылку Чудотворцева за пределы советской страны, чтобы Чудотворцев продолжал свою подрывную работу, оставаясь в Советской России. Проповедуя так называемое имяславие и софиократию, Чудотворцев мобилизует против Советской власти наиболее реакционные, непримиримые круги церковников и мракобесов. Особую опасность представляют связи Чудотворцева с необезвреженной еще группой Евстолии, скрывающейся в сибирской тайге. Есть все основания подозревать, что именно через Чудотворцева осуществляется связь этой контрреволюционной группы с остатками реакционного казачества на Дону, на Кубани и на Тереке. (На самом деле местопребывание матери Евстолии было давно уже неизвестно даже Платону Демьяновичу. Вскоре после смерти Олимпиады Евстолия, все еще крепкая физически и духовно, увела своих монахинь за Урал, основав новый скит за Енисеем, не в тех ли местах, куда направлялся Киндя спасать душу. Сыну она предпочитала не писать, чтобы не навлекать на него подозрений, изредка с ним сносясь через нарочных.) В конечном же счете, подытожил следователь, к Чудотворцеву сходятся все нити монархического заговора, прибегавшего и готового в дальнейшем прибегать к террору для достижения своих далеко идущих целей.

Разумеется, в следственном деле было, по крайней мере, несколько десятков других имен, которых Платон Демьянович не знал, не помнил, а если и помнил, то твердо отказался признать их именами своих соучастников или хотя бы знакомых. Главным образом, это были, как сказано, слушатели его лекций, причем особые подозрения властей вызывали не столько студенты, хотя их тоже было немало среди арестованных, сколько солдаты, матросы, кое-кто из комсостава, почему-то посещавшие лекции о гностицизме или средневековых ересях. Этих слушателей следствие рассматривало как участников монархического заговора и потенциальных террористов. От Чудотворцева следствие требовало, чтобы он подтвердил их виновность, но при всех трех арестах профессор категорически отказывался это сделать. Он безоговорочно признавал себя виновным по всем предъявленным обвинениям, какими бы невероятными, нелепыми и невозможными они ни казались, но ни одного другого имени не называл, не признавал, не подтверждал, как бы ожесточенно следователь ни требовал такого подтверждения. Нельзя сказать, что такое поведение Чудотворцева совсем не устраивало следователя. Подследственный мог назвать какое-нибудь имя, узнав которое сам следователь рисковал оказаться подследственным или пропасть без суда и следствия просто за то, что он его узнал. Обвиняемые по делу Комальба (коммунистические альбигойцы), а впоследствии по делу Исткома (истинные коммунисты) называли своим тайным соучастником товарища Сталина, и следователи, по простоте душевной внесшие это имя в протокол, были расстреляны. Но если бы они не внесли его в протокол, они тоже могли бы быть расстреляны за преступную халатность, а вернее, просто за то, что они слышали это имя в такой связи. Чудотворцев же мог назвать еще какое-нибудь Имя (недаром он написал «Бытие имени»), и следователя расстреляли бы за то, что он это имя узнал, а поди догадайся, какое это имя. С другой стороны, если подследственный не называл вообще никаких имен, что же это был за монархический, террористический заговор, в котором участвовал один Чудотворцев? Можно было, конечно, представить подследственного выжившим из ума антисоветчиком, не находящим реальной поддержки в советском обществе, но, похоже, от следствия требовались как раз имена и, не дай Бог, то самое имя, которое следователь вполне резонно остерегался узнать. И он, в конце концов, временно освободил подследственного от допросов, дал ему карандаш и бумагу и предложил собраться с мыслями и написать собственноручные показания, так как чистосердечное признание может облегчить участь подследственного.

Только это и надо было Чудотворцеву Он вряд ли сознавал, какую сильную позицию занял на допросах и оттого она была еще сильнее. При третьем аресте Чудотворцев уже не сомневался: его расстреляют, и уверенность в этом составляла его силу перед которой пасовал следователь. Смерть нисколько не страшила Платона Демьяновича, она представлялась ему желанным исходом. В первую же ночь в тюрьме он увидел перед собой надпись: «Et in Arcadia Ego» и услышал звон китежских колоколов. Являлись Платону Демьяновичу и синие очи, сиявшие в последние годы лишь со сцены театра «Красная Горка» и по которым он с младенчества так стосковался.

Вместо собственноручных показаний Чудотворцев написал краткий анализ эпохи. Революция миновала стадию разуверения в истинности царя и династии. Над революционной смутой возобладало чаянье нового истинного царя. Это чаянье воплощено в личности Иосифа Виссарионовича Сталина, недаром пришедшего с восточных окраин христианского мира, где Византия граничит с манихейским Ираном. Искание царской крови всегда сопряжено с кровопролитием, и эту миссию Сталин берет на себя, обозначая вековую борьбу света и тьмы манихейским термином «обострение классовой борьбы». Чуткий слух улавливал в этом анализе и неискоренимую тонкую чудотворцевскую иронию, столь схожую с древлеправославным юродством, что в одних читающих должно было вызывать ярость, а в других настороженное благоговение. Короче говоря, вместо собственноручных показаний Чудотворцев представил краткий очерк своего будущего, так и оставшегося незаконченным труда, название которого в точности не установлено или не установилось: то ли «Гений Сталина», то ли «Оправдание зла».

Трудно сказать, кто был среди первых читавших этот очерк. Во всяком случае, следователь, потребовавший от Чудотворцева собственноручных показаний, исчез, и его дальнейшая судьба неизвестна, а когда Чудотворцева снова вызвали на допрос, в том же кабинете его ждал другой следователь.

Чудотворцев так и не определил, какого пола этот следователь. Интересно, что конвоир, вводя Чудотворцева в кабинет, обратился к следователю по имени: «Товарищ Марина! Подследственный Чудотворцев». Чудотворцев поднял глаза, ожидая увидеть женщину, а увидел нечто иное (чуть было не написал «некого», как будто некого было видеть). Следователь был одет во френч защитного цвета, как тогда говорили, и в такие же брюки, заправленные в сапоги, но не в кирзовые и не в хромовые, то были щегольские лоснящиеся сапожки, которые могли быть и дамскими (Чудотворцеву предстояло вскоре убедиться, какие у них каблуки). Стрижка у следователя была короткая, но волосы у него были прямые, черные, не вьющиеся, и на лоб ему опускалась жесткая прядь, то ли чуб, то ли челка, из-под которой собеседника издали буравили глубоко запавшие, близко посаженные один к другому черные глаза. Были минуты, когда в следователе проявлялась настоящая женская, кошачья привлекательность (лучше бы таких минут не было), но была в нем (в ней) и слишком уж мужская, пружинистая жесткость. Оценив южную внешность следователя (смуглый цвет лица), Чудотворцев подумал было, что конвойный назвал не имя, а фамилию следователя: Marino (в XVI–XVII веках был итальянский поэт с такой фамилией, автор поэмы «Адонис», так почему бы его потомку или однофамильцу не объявиться в красной Москве), но потом Платон Демьянович остановился все-таки на имени или фамилии Марина (с возможной анаграмматической вариацией, естественно придерживаясь официального обращения: «гражданин следователь»).

Товарищ Марина вежливо указал-указала Чудотворцеву на стул. Голос у следователя оказался то ли высокий мужской, то ли низкий женский, скрипучий, крякающий, но иногда и мурлыкающий:

– Ну-с, что скажете, подследственный Чудотворцев? – проскипел-проскрипела товарищ Марина.

– Я написал собственноручные показания, – ответил Платон Демьянович.

– Вас спрашивают не о том, что вы написали, а о том, кого вы сейчас назовете, – крякнула-крякнул товарищ Марина.

– Мне некого назвать, кроме самого себя, – сказал Чудотворцев.

– Изволите симулировать манию величия? Значит, вы и есть истинный царь, Платон Первый? – взвизгнул-взвигнула товарищ Марина.

– Я этого не сказал, – пробормотал Платон Демьянович.

– Так скажите же, скажите хотя бы это, – промурлыкал-промурлыкала товарищ Марина.

Чудотворцев молчал.

– Вам сказано: назовите имя так называемого Истинного Царя, больше ничего от вас не требуется, – настаивал-настаивала товарищ Марина.

– К сожалению, я не могу назвать его, – ответил Платон Демьянович.

– Но ведь вы же написали «Бытие имени». Для чего вы его написали? – фистулил-фистулила товарищ Марина.

– «Бытие имени» – философский труд, – сказал Платон Демьянович.

– Ладно, давайте займемся философией, – лирический тенор товарища Марины перешел в колоратурное сопрано.

Следователь встал-встала из-за стола, подошел-подошла к Платону Демьяновичу, чуть ли не ласково, но цепко взял-взяла его за плечи. Меньше всего Платон Демьянович мог ожидать дальнейшего. Товарищ Марина ударил-ударила его каблуком в пах, выбил-выбила из-под него стул и продолжал-продолжала избивать ногами лежащего на полу. Платон Демьянович, которого до сих пор никогда в жизни не били, в первую минуту схватился было за избивающий его сапог, но сапог с легкостью пресмыкающегося выскользнул из его руки и хищно наступил на кисть этой руки, так что она хрустнула. В голове Платона Демьяновича мелькнула мысль, что теперь он не сможет писать, и в ближайшие дни – сколько было этих дней и ночей, он вспомнить не мог – ему писать действительно не пришлось. А пока избиение продолжалось. Товарищ Марина умел-умела избивать, причиняя оглушительную боль без внешних телесных повреждений. (Внутренние повреждения могли быть и наверняка были.) Избиение походило на пляску, при которой плясун-плясунья монотонно вопросительно повторял-повторяла имена заговорщиков, якобы связанных с Чудотворцевым: Иванов? Петров? Сидоров? Такие фамилии тоже были в списке арестованных, а может быть, товарищ Марина называла-называл и какие-нибудь другие, Чудотворцев не помнил. Он только бормотал в ответ на каждую фамилию: «Нет… нет… нет… Не знаю…», и каждое «нет» сопровождалось новым ударом сапога. Чудотворцев подумал, не копытом ли его избивают, но тут же решил, что сапог бьет больнее копыта. Его «нет… нет… нет» перешли в невнятные стоны, а товарищ Марина, не сбавляя темпа, совершенно спокойно продолжала-продолжал комментировать: «Лучше назовите кого-нибудь из них. Все равно они все арестованы, и всех их допрашивают, как сейчас вас… по вашей вине. А потом придется расстреливать. Так что избавьте их и себя хотя бы от дальнейших допросов». И Платон Демьянович снова откликнулся своими «нет… нет… нет».

– Нет? – взвизгнула-взвизгнул товарищ Марина и проскандировал-проскандировала по слогам, каждый слог подчеркивая ударом сапога. – Ну, на-зо-ви-те хо-тя бы и-мя Ис-тин-но-го Царя! Нам, в конце концов, все равно, какое имя вы назовете. Назовите хотя бы ваше имя: Платон Первый. Чем вы не царь, monsieur de Merveille? (Ее-его французское произношение оказалось вполне удовлетворительным.) А как насчет вашего замка в Пиренеях? Контрреволюционный центр под видом театра, которого, впрочем, нет. Ведь на имя будущего русского царя покупал его Орлякин (удар сапога под ложечку), убивший вашего отца, народного певца (удар сапога) самородка (удар сапога) Демьяна Чудотворцева за отказ с ним сотрудничать. Что скажете, monsieur de Merveille?

И на Чудотворцева обрушился такой удар, что вместо стона у него вырвался нечленораздельный крик. Товарищ Марина удовлетворенно хихикнула-хихикнул:

– Вот она, ваша настоящая философия.

Но и этот крик был прерван очередным ударом сапога в ребра, от которого у Чудотворцева захватило дух. Последнее, что поразило его, была жуткая ослепительная красота товарища Марины, метящей-метящего сапогом ему в лицо…

Очнулся Чудотворцев уже на стуле, вдыхая знакомый травянисто-медово-болотный запах и сквозь обморочное оцепенение удивляясь, что за все эти годы не забыл его. Товарищ Марина, заботливо склоняясь над ним, держал-держала все тот же фиал лесного старца. «Откуда у них эликсир? – мелькнула у Чудотворцева мысль. – Неужели и его они арестовали?»

– А что, если он работает на нас… в отличие от вас или, вернее, так же, как вы, – кокетливо улыбнулся-улыбнулась товарищ Марина. – Ибо вы работаете на нас, даете нам возможность выявить монархические настроения в обществе. Мы не расстреливаем вас, чтобы расстреливать ваших сторонников. И все-таки вернемся к нашим баранам. Может быть, вы все-таки назовете имя так называемого Царя Истинного? Если это ваше имя, не стесняйтесь, назовите его.

Чудотворцев молчал.

– Может быть, вы все-таки предпочтете спасти жизнь хотя бы некоторым из тех, кого мы расстреляем из-за вашего молчания? Ибо мы будем расстреливать всех подряд, пока среди расстрелянных не окажется Истинный Царь. Или вам все равно, ибо Царь Истинный вы?

Чудотворцев молчал.

– В таком случае продолжим.

И товарищ Марина снова выбил-выбила из-под него стул, и Платон Демьянович скорчился под ударом ее-его танцующих сапог. Но теперь сквозь невыносимую боль Платон Демьянович ждал, когда он потеряет сознание и снова вдохнет травянисто-медово-болотный запах эликсира, напоминающий родные леса.

Платон Демьянович не помнил, сколько раз это повторялось: падение со стула, удары сапогами до потери сознания и снова на стуле травянисто-медово-болотный запах, который он предвкушал и ради которого готов был терпеть удары. Впрочем, была еще и обворожительная улыбка товарища Марины. Чудотворцев, когда сознание к нему возвращалось, так и не мог определить, требовала ли, требовал ли товарищ Марина, чтобы он удостоверил перечисленные им-ею имена, назвал бы какое-нибудь другое имя или выдал бы имя Истинного Царя. Чудотворцевское «нет» никого из арестованных не спасло. Никто из них не был освобожден, а кое-кто был даже расстрелян. Удары сапог с возвращением на стул и вдыхание травянисто-медово-болотного эликсира приобрели регулярность медицинской процедуры, но однажды, когда Чудотворцев в очередной раз пришел в себя, перед ним сидел другой следователь. Товарищ Марина что-то сказал-сказала ему из-за двери, но до Чудотворцева донеслось только имя нового следователя: товарищ Цуфилер, как будто товарищ Марина доводил-доводила это имя до его сведения. «Zu viel, слишком многий, – машинально перевел Чудотворцев про себя… – Имя им легион».

Подследственному вовсе не обязательно было знать фамилии допрашивающих его следователей, и Чудотворцев не мог не обратить внимания, как броско и старательно эти фамилии вбивались ему в голову. Товарища Марину назвал конвоир, а товарища Цуфилера назвал-назвала сам-сама товарищ Марина.

Чудотворцев со своим инстинктивным вкусом к анаграммам сразу же переформовывал про себя эти фамилии в их духе и на допросах только прикидывал подспудно, дьявольские ли это псевдонимы или настоящие имена, насколько «они» могут быть настоящими. Он поднял глаза на своего очередного следователя и… почти ничего не увидел, такой нестерпимо яркий свет сверлил его зрачки, действительно, в духе имени Цуфилер, хотя свет был всего-навсего электрический, но товарищ Цуфилер, в ходе допроса регулирующий этот свет обычно в сторону усиления, сам, несомненно, уступал в яркости товарищу Марине, был субъектом тусклым и еле различимым, может быть, от яркого света, и внешность его не запоминалась.

– Ну, как вы себя чувствуете, подследственный Чудотворцев? – осведомился товарищ Цуфилер с кислой вежливостью.

– Пока еще чувствую себя, – с трудом выговорил Платон Демьянович, только что в очередной раз избитый сапогами товарища Марины.

– Мы заинтересованы как раз в вашем самочувствии, – кажется, кивнул товарищ Цуфилер. – Но переходим к делу. Что вы можете сказать об Оке Денницы?

Меньше всего такого вопроса можно было ожидать в учреждении, где находился Платон Демьянович. С трудом ворочая языком, он начал было рассказывать сирийское предание о третьем глазе, который утратил падший Люцифер, но товарищ Цуфилер только рукой махнул, как штатский, отчего ремни на его защитном френче скрипнули, эти ремни (затянутые на его френче крест-накрест), отличали его от товарища Марины, носившей-носившего такой же френч:

– Эту легенду мы и без вас знаем. Поберегите ее для ваших слушателей… если они еще у вас будут, что зависит от вас. А мне вы скажите, в конце концов, Око Денницы – взрывчатое вещество, отравляющее вещество, некое новое секретное оружие или кодовое название террористической акции, направленной против нас, а может быть, не только против нас?

– Ни то, ни другое, ни третье, – ответил Платон Демьянович, по привычке загибая пальцы. – Ни четвертое, – хотел сказать он, но только застонал: как раз безымянный палец у него не согнулся, напомнив, как наступил-наступила на него товарищ Марина.

– Видите, наши методы себя оправдывают, – кажется, усмехнулся товарищ Цуфилер, хотя его усмешка исчезала в потоке яркого света. – По крайней мере, вам не удается использовать все ваши пальцы для введения нас в заблуждение. Будет еще больнее, уверяю вас, если вы сейчас же не скажете, что такое Око Денницы и где оно находится.

– А оно не у вас? – едва выговорил Чудотворцев.

– Может быть, и у нас, вас это не касается, но вас более чем касается то, что вы ответите на мой вопрос.

Платон Демьянович повторил, что такое смарагд, из которого выточена чаша, куда точится Sang Real, Святой (Святая) Грааль, Кровь Истинная.

– Это похоже на дело, – буркнул Цуфилер. – И это было у вас в шкатулке, как показал при обыске ваш сын, певец Павел Чудотворцев?

– Вам лучше знать. Шкатулка-то у вас, – ответил Чудотворцев, корчась от нестерпимого света.

– Вы могли заранее вынуть это из шкатулки и передать кому-нибудь на хранение, может быть, даже за рубеж вместе с рукописью «Якобинской головы».

Если на все вопросы товарища Марины Чудотворцев однозначно отвечал «нет», то на вопросы товарища Цуфилера он отвечал более уклончиво, настаивая на том, чтобы товарищ Цуфилер определил, о чем идет речь, иначе он не может ответить на его вопросы, и Цуфилер пришел наконец в ярость:

– Вы были инициатором переименования улицы Софьиной в улицу Лонгина? Вы прячете там Око Денницы на даче номер семь?

Чудотворцев почти потеркл сознание от режущего света, а товарища Цуфилера несло, и он уже не контролировал поток своей речи, явно говоря подследственному липшее. Оказывается, на даче № 7 по улице Лонгина, обыски проводились неоднократно со странным результатом: исчезали проводившие обыск и те, кого они заставали на даче. Можно было подумать, что обыскивающих в свою (в их) очередь арестует другая инстанция того же учреждения за то, что они не нашли Ока Денницы или за то, что они его искали, но другая инстанция тоже устраивала обыск, и обыскивающие тоже исчезали. Впрочем, те, у кого проводили обыск, исчезали вместе с обыскивающими. Так, исчез юрист-контрреволюционер Федор Иванович Савинов. «Если приговор к десяти годам без права переписки считать исчезновением», – промелькнуло в затуманенной голове Платона Демьяновича. Но, по-видимому, один отдел ЧК иногда, действительно, считал или называл исчезнувшими арестованных другим отделом, действительно теряя их из виду… Так, впоследствии исчезнувшей считалась Антонина Духова, когда вместо нее была арестована руководительница Комальба Антуанетта де Мервей, правнучка маркиза, продававшего Чудотворцеву де Мервей замок в Пиренеях, а Антуанетта де Мервей считалась исчезнувший, когда арестовали руководительницу Исткома Антонину Духову, как будто Антонина Духова и Антуанетта де Мервей не одно лицо. (Что-то подобное в свое время творилось и с Черубиной де Габриак, вместо которой арестовали Елизавету Васильеву, урожденную Дмитриеву.) Долгое время исчезнувшим считался и Вениамин Яковлевич Луцкий, продолжавший делать невероятные операции. (В период этого исчезновения у него даже родился сын Адик.) Правда, Вениамин Яковлевич был действительно вполне реально арестован по делу врачей-вредителей и, слава Богу, также реально освобожден, хотя и умер вскоре после освобождения. Но главной исчезнувшей (исчезающей) оставалась все-таки Софья Богоявленская (не в ее ли честь была названа улица Софьина в Москве и в Мочаловке, по соображениям конспирации переименованная в улицу Лонгина?).

– Мы же знаем: в вашу контрреволюционную монархическую организацию входит и некая Софья Смарагдовна, по фамилии Богоявленская, – сквозь беспамятство до Чудотворцева донеслось контральто, от которого он пришел в себя и открыл глаза (сверлящего электрического света уже не было, а перед ним сидел-сидела все та же (тот же) товарищ Марина.

– Нет! – выдохнул Чудотворцев, и стул тут же был выбит из-под него, и сапоги товарища Марины заплясали на его ребрах, вдавливая их в грудную клетку до самого сердца и легких, успевая при этом ударить и по почкам. «Перед троном плясало Слово в испепеляющих сапогах», – почему-то пронеслось в голове у Чудотворцева. А товарищ Марина снова выплясывал-выплясывала на нем свой список.

– Антуанетта де Мервей?

– Нет! – простонал Чудотворцев.

– Никита Духов?

– Нет!

– Софья Богоявленская?

– Нет! – прохрипел Чудотворцев, надеясь на этом «нет» потерять сознание, чтобы вдохнуть запах эликсира, но ему пришлось еще раз выкрикнуть «нет» в ответ на имена священнослужителя Ивана Громова и Фавста Епифановича (не тогда ли он впервые услышал это имя?)

Так это и шло дальше: товарища Марину сменял товарищ Цуфилер, товарища Цуфилера с менял-с меняла товарищ Марина. Пляску на чудотворцевских ребрах сменяла пытка режущим светом, а когда электрический свет ослабевал с исчезновением товарища Цуфилера, товарищ Марина начинал-начинала скандировать свой список с новыми фамилиями, в ответ на очередное чудотворцевское «нет» выбивал-выбивала из-под него стул и вытанцовьшала-вьгганцовьшал на ребрах Платона Демьяновича свой адский танец. Платон Демьянович не мог определить, продолжалось ли это несколько часов или несколько дней. Он был только уверен, что из кабинета за дверь, обитую черной клеенкой, его не выводили так же, как не давали ему спать: сон заменяли потери сознания с последующим веяньем травянисто-медово-болотного духа. Кажется, иногда ему вливали в рот какую-то горячую жидкость, то ли чай, то ли тюремную баланду. По-видимому, в углу кабинета было оборудовано что-то вроде санузла, но Платон Демьянович не помнил, чтобы его туда водили.

– Ярилин-Предтеченский, – выкрикнул-выкрикнула товарищ Марина, надавливая танцующим каблуком Платону Демьяновичу на селезенку, но он все-таки икнул в ответ: «Нет!»

– Царь! Царь! Царь ваш… – продолжал-продолжала плясать товарищ Марина, но Платон Демьянович успел потерять сознание.

– Продолжайте, товарищ Станас, – сказал-сказала высоким тенором товарищ Марина, отнимая от ноздрей Чудотворцева фиал лесного старца, а глаза Чудотворцеву сверлил уже адский свет, и за столом перед ним тускло маячил товарищ Цуфилер. «Значит, Станас Цуфилер», – подумал Чудотворцев, механически выстраивая анаграмму этого имени. Чудотворцев давно уже определил про себя, что в этой анаграмме (для конспирации, что ли?) не хватает третьего «а».

Платон Демьянович заметил, что оба его следователя нервничают. Первым-первой заволновалась-заволновался товарищ Марина, сразу же начавший-начавшая приходить в ярость от вечных чудотворцевских «нет», хотя и ярость товарища Марины могла быть наигранной. Но и товарищ Станас (Цуфилер) едва скрывал раздражение, заметное при всей его тусклой внешности, какого бы яркого света он ни включал (не сама ли ярость товарища Цуфилера переходила в пыточную яркость света?).

Сказывалось преимущество чудотворцевской позиции: готовность к худшему даже желательность, лишь бы все это кончилось, так что следователям ничего другого не оставалось, кроме как превратить в свое оружие самоё позицию подследственного: это будет продолжаться сколько нужно, сколько нам нужно, пока ты не сдашься.

– Когда же наконец это кончится, – вырвалось у Чудотворцева, когда он услышал имя или очередную партийную кличку: «Товарищ Станас».

– Что кончится? – До Чудотворцева донеслась сквозь сверлящее сияние тусклая ухмылка товарища Цуфилера.

– Должны же вы в конце концов расстрелять меня. – Чудотворцеву надоело сдерживаться, и он выдал себя.

– Ах, вот вы о чем! Будьте спокойны, мы не собираемся расстреливать вас.

– Но разве то, в чем вы меня обвиняете, не карается расстрелом?

– Карается, но согласитесь: карать важнее, чем покарать. В аду не расстреливают.

– в аду?

– А вы разве все еще не заметили, что вы в аду? Ад – это длительность, принудительная, бесконечная длительность. Вы не боитесь и даже хотите расстрела, потому что воображаете себя бессмертным, но вот оно, бессмертие, о котором вы так хлопочете. Кто попадает в рай против воли, попадает все в тот же ад. Принудительное воскрешение, поверьте мне, хуже расстрела. В этом смысле monsieur Vedro – наш человек. Как и вы, monsieur de Merveille.

– Потому вы меня здесь и держите?

– А где же вас держать? Может быть, забегая несколько вперед, сообщу, что вам, по всей вероятности, будет вынесен приговор: «Изолировать, но сохранить». Как иначе воздать вам должное за вашу идею мавзолея? Мавзолей тоже означает «изолировать, но сохранить». Так что подобный приговор не должен вас радовать или успокаивать. «Изолировать, но сохранить» можно только в аду, где мы с вами и беседуем. Поверьте мне, другого бессмертия не бывает.

Вероятно, Чудотворцев отключился после этого на некоторое время, убедившись, что от яркого света можно терять сознание, как и от истерической пляски товарища Марины, только товарищ Станас не давал ему понюхать эликсира и просто ждал, пока подследственный придет в себя.

– Чего же вы в таком случае добиваетесь от меня? – выговорил кое-как Чудотворцев.

– Чтобы вы были с нами, ничего больше, – ответил товарищ Цуфилер. – Вы же представляете себе, какой вы интересный собеседник. Товарищ Марина скажет вам, сколько народу расстреляно на основании ваших монотонных «нет», которые надежнее подтверждают виновность подозреваемых, чем подтверждали бы ваши «да». (Товарищ Станас перечислил несколько имен, из которых ни одно не запомнилось Чудотворцеву) Но товарищ Марина, как всегда, упрощает. У них и задача проще. Если уничтожать методически одних за другими, среди прочих уничтожишь и участников любого заговора и самого Царя Истинного, каково бы ни было его имя, не все ли равно. Испытание царской крови, как вы говорите.

Товарищ Цуфилер убавил свет настолько, чтобы Чудотворцев мог видеть, как фамильярно товарищ Станас ему подмигивает:

– Вы же знаете: нет в мире невиновных.

– Нет в мире виноватых, – машинально поправил Чудотворцев.

– Лучше сказать, каждый за всех виноват, что фактически значит, каждый из всех виноват.

– В чем?

– В том, что существует. Бытие – величайшая вина по отношению к небытию. Мы-то знаем, что никакого бытия не существует, но приходится работать с теми, кто настаивает на противоположном. Сотворение мира – конечно, иллюзия, но это катастрофа и преступление, за которое мы не можем не карать.

– Власть не от Бога, – сказал Чудотворцев.

– Вот за это мы вас и караем, – бесцветно сообщил товарищ Цуфилер.

– А вы настаиваете на том, что ваша власть от Бога? – В чудотворцевском вопросе послышалась ирония, несмотря на усилившийся свет.

– Разумеется, наша власть от Бога, поскольку Бога нет, – ответил Цуфилер. – Мы обвиняем вас в том, что вы распространяете идею, будто есть какая-то власть, кроме нашей.

В ответ Чудотворцев молча перекрестился и поднял руку, чтобы перекрестить Цуфилера, но тот исчез в потоке ярчайшего света, и на Чудотворцева обрушились сапоги товарища Марины, а когда Чудотворцев снова оказался на стуле, глотнув травянисто-медово-болотного духа, он убедился, что не может поднять вывихнутую руку для крестного знамения, и перед ним снова замаячил в электрическом свете товарищ Станас.

– Так-то лучше, – хмыкнул он. – Но давайте подводить итоги. Расстреливая направо и налево, товарищ Марина ликвидирует любой заговор и имеет шансы добраться до вашего Истинного, а по-нашему, так мнимого Царя. По вашей же теории его историческая миссия – быть ликвидированным. Тут товарищ Марина и без вас обойдется. А вот Око Денницы требует вашего сотрудничества или, по крайней мере, консультации. Тут Маркелычем с Пронюшкой не обойдешься.

– Будто вы сами не знаете, что такое Око Денницы.

– Мы знаем, что мы знаем. Но мы были ангел света, когда оно у нас было, а когда его у нас нет, мы не узнаем его, даже если оно попадет к нам… в когти. Мы продолжаем посылать наших… странствующих рыцарей на поиски Святого Грааля (Sang Real), но они не находят его, даже если допустить, что они его находят, перебирая изумруды, пробы крови и тому подобное. Есть мнение, что вы тот, кто может вернуть нам Око Денницы.

– Но зачем, зачем Люциферу, то бишь, извините, товарищу Цуфилеру третий глаз? У вас и так всего слишком много… – недоумевал Платон Демьянович, может быть, отчасти притворно. Товарищ Цуфилер убавил свет чуть ли не до полумрака.

– Мы сами хотим испытать, что будет, когда оно у нас будет. Для этого мы установили нашу власть в Третьем Риме и установим ее, где будет нужно. Мы рассчитываем, что когда у нас будет Око Денницы, больше не будет ничего. Согласитесь, это интересный эксперимент. Неужели вы не хотите в нем участвовать?

– В чем должно выражаться мое участие?

– Просто в том, что вы сейчас на это согласитесь.

– А если я вам скажу, что Око Денницы в замке де Мервей в Пиренеях?

– Мы найдем способ немедленно доставить вас туда, и вы нам его передадите.

– И что тогда?

– Тогда ваше дело закончится. Тогда вы станете как один из нас, зная добро и зло или, вернее, зная, что нет ни добра, ни зла, так как нет ничего.

– А если я скажу, что я не знаю… что такое Око Денницы?

– Мы вам не поверим, так как вы Чудотворцев и сами о себе не все знаете. Но тогда придется опробовать другого кандидата в консультанты, который у нас тоже есть.

– Вот и опробуйте, – сказал Чудотворцев.

– Мы начнем все-таки с вас.

В кабинете загорелся ровный, электрический, официальный свет. Обитая черной клеенкой дверь отворилась и, к удивлению Чудотворцева, вошел конвоир, а не товарищ Марина. Чудотворцева вывели в коридор и куда-то повели, он подумал было не расстреливать ли, но его вывели во двор (Чудотворцев забыл, когда в последний раз вдыхал свежий воздух), посадили в машину (на окнах Платон Демьянович увидел решетки), но и сквозь решетки он узнавал московские улицы своими отвыкшими видеть глазами. Машина выехала за город. Стояла глубокая ночь. Чудотворцев отчетливо почувствовал за решетчатыми окнами подмосковные леса. Через некоторое время машина въехала в населенный пункт, остановилась, и Чудотворцева повели в дом, в котором он узнал дачу № 7 по улице Лонгина. В саду раздавались странные крики. Чудотворцев не сразу догадался, что это кричат совы. «Вы участвуете в следственном эксперименте, – вежливо сказал Чудотворцеву один из конвоиров в штатском. – Потрудитесь найти то, что вам только что поручили найти». – «А хозяева арестованы?» – спросил Платон Демьянович. «Извините, но это к делу не относится», – ответил конвоир в штатском. Никто из хозяев не попадался Чудотворцеву на глаза. Его водили по комнатам, где, очевидно, шел обыск. Впрочем, никакого беспорядка не наблюдалось. Каждую вещь брали, осматривали и аккуратно клали на место… «Вы ведь знаете этот дом?» – спросили Чудотворцева. Платон Демьянович подтвердил, что знает. У него было отчетливое ощущение: обыскивающие старательно ищут, но боятся найти то, что ищут. Чудотворцева остановили перед старинным поставцом. «Видели вы эту вместимость раньше?» – спросили Чудотворцева. Чудотворцев признал, что видел. «И как вы думаете, что в ней?» – «Старинная посуда», – ответил Платон Демьянович без особой уверенности, но ответ его как будто всех удовлетворил. Обыск или следственный эксперимент на этом кончился. Чудотворцева отвезли назад и через несколько дней сообщили, что он приговаривается к тюремному заключению на десять лет.

Когда в камере прервалось тяжелое забытье, более похожее на прежние потери сознания, Платон Демьянович не ощутил дневного света, скудно, но все-таки проникавшего в камеру. Были все основания думать, что его лишил зрения свет Цуфилера. Каждое движение причиняло острую или тупую боль. Не уходи, да мысль о том, что допросы должны продолжиться. «Ад – это длительность, принудительная бесконечная длительность». Чудотворцев так и не узнал, сколько времени провел он за дверью, обитой черной клеенкой. Вероятно, чуть больше суток, но и в камере тянулась адская длительность. Чудотворцев только впоследствии оценил послабления тюремного режима, допущенные для него. Так, ему разрешили лежать днем, в дальнейшем этого ему не разрешали годами. Любопытно, что мысль о смерти не приходила Платону Демьяновичу в голову, а если приходила, то лишь как упущенная возможность. Смерть связывалась исключительно с расстрелом, а расстрел ему заменили адом. В аду не умирают. Даже невероятный в условиях тюремного режима визит врача в камеру (или то был просто костоправ?) воспринимался как продолжение вчерашней (вчерашней ли?) пытки. Медицинский работник даже не спросил заключенного Чудотворцева, как он себя чувствует. По-видимому, на него распространялось предписание не разговаривать с Чудотворцевым, так что медработник осматривал пациента на ощупь, и его прикосновения, выстукивания, а также переворачивания с боку на бок и со спины на живот напомнили Платону Демьяновичу пляску товарища Марины. Чудотворцев то и дело вскрикивал от подобного осмотра, и у него даже стало вырываться, рассчитанное на товарища Марину, машинальное: «Нет… нет… нет…» Но медработник оказался опытным; разновидностями пытки Чудотворцев счел вправление вывихов и некий грубый, но весьма действенный массаж конечностей. Медработник не обращал ни малейшего внимания на стоны и вскрики пациента, но вскоре после его ухода Чудотворцев убедился, что может передвигаться без посторонней помощи. Лишь зрение к Чудотворцеву не возвращалось, и он уже приучал себя к мысли, что больше никогда не заглянет в книгу Впрочем, его глаза уже реагировали на маленькое тусклое тюремное окошко. Потом туманно проступили немногие наличествующие в камере предметы, например миниатюрный, но намертво привинченный к полу столик. Чудотворцев принял за галлюцинацию стопку писчей бумаги на столике, но бумага на нем действительно лежала, как и остро зачиненный карандаш, буквально приглашающий заключенного Чудотворцева писать. Чудотворцеву вернули его прежние очки, но он сквозь них ничего не увидел. Ему принесли другие очки, также слишком слабые. Чудотворцева не водили в кабинет окулиста, выпуклые сильнейшие очки были подобраны и так. Первое, что написал Чудотворцев, было требование в тюремную библиотеку как отрывисто предложил ему надзиратель, старавшийся перед этим не смотреть заключенному в глаза. Платон Демьянович практически вслепую нацарапал требование, заказав Апокалипсис и «Эннеады» Плотина (то и другое по-гречески), и эти книги не сразу, но все-таки были ему предоставлены. К тому времени, когда их принесли, Платон Демьянович уже писал. И в режиме питания были некоторые поблажки, выражавшиеся, главным образом, в том, что заключенному давали чай. Так продолжалось недолго, и через несколько дней с хлебной пайкой утром приносили лишь кипяток, а потом баланду и кашу. При этом Платон Демьянович был уверен: если бы к ним в руки попался Царь Истинный, режим для него был бы таким же по принципу: «Изолировать, но сохранить», разумеется, если бы его тоже не расстреляли, хотя Царя Истинного вряд ли побуждали бы писать, как Чудотворцева, и Чудотворцев только улыбался про себя, вспоминая, как сам доказывал: «Богу угоден царь-поэт, а не царь-философ, царь Давид, а не Марк Аврелий, и даже не Соломон, хотя Соломон был и поэтом, воспевавшим Софию». Думал Чудотворцев и о том, что Сократу было свыше велено заняться музыкой, так не велено ли то же самое новому Платону?

Но в тюремной камере Чудотворцев разве только прислушивался к внутренней музыке. Нет никаких данных о том, чтобы Чудотворцев писал в тюрьме музыку; работа над «Действом о Граали», кажется, прервалась навсегда, хотя музыка идей, наверное, присутствовала в написанном, а писал Чудотворцев тогда практически непрерывно, хотя написанное им регулярно исчезало и не возвращалось к нему (за редким исключением). Чудотворцев не перечитывал написанное; у него не было на это времени, да и разобрать свои карандашные каракули ему не удавалось. Оставалось только утешаться тем, что и Плотин, чьи «Эннеады» Чудотворцев перечитывал в камере, избегал сам себя перечитывать, правда, не потому, что у него изымали написанное, а потому, что слабое зрение не позволяло, и это роднило Чудотворцева с ним. Мог Платон Демьянович вспомнить и Боэция, писавшего в заключении среди пыток свое «Утешение философией», но то, что писал в тюрьме Чудотворцев, на Боэция не походило, даже если служило Платону Демьяновичу утешением в тот момент, когда писалось. Очевидно, Платон Демьянович писал бы, даже если бы знал наверняка, что написанное им уничтожается. Может быть, так оно и было; тюремные рукописи Платона Демьяновича не вернули ему даже после условного освобождения. Я чуть было не написал, что не встречал ни одного человека, читавшего эти рукописи, но, по-видимому, их читал, скажем, Григорий Богданович Лебеда, этот чудотворцевовед, как выразился в моем присутствии Игнатий Лукьянович Криштофович. Неужели тому и другому давали эти рукописи на отзыв, а может быть, для дешифровки неразборчивых мест или для реферирования? Кто-то явно читал тюремные рукописи Чудотворцева, причем читал с жадностью в нетерпеливом ожидании продолжения, вот почему эти рукописи с такой быстротой изымались, иногда прерванные на полуслове, как рассказывал Платон Демьянович. Ждали, что Чудотворцев напишет вот-вот нечто очень важное, и одиночное заключение было надежнейшим способом это важное засекретить. Я вынужден ограничиваться домыслами, но многое свидетельствует о том, что Чудотворцева читали на самом идеологическом верху Маловероятно, чтобы оттуда спускали ему указания, как писать, так что остается предположить, что импульсы шли в обратном направлении: от заключенного Чудотворцева наверх. Не влиянием ли Чудотворцева объясняется идеологическая эволюция советской власти от пролетарского интернационализма к великодержавному патриотизму с элементами православия? Ходят слухи, что в тюремных рукописях Чудотворцева впервые употреблено и выражение «сумбур вместо музыки», отнесенное к Шостаковичу, хотя у Чудотворцева шла речь о пролеткультовском авангардизме. Во всяком случае, о Вагнере и Мусоргском речь в тюремных писаниях Чудотворцева шла, так что новый Платон в заточении отдал дань музыке, как Сократ, следуя инспирациям своего Демона, ибо слышать живую музыку Платон Демьянович в тюрьме не мог иначе, как во сне. Тюремную одиссею Платона Демьяновича трудно проследить, его переводили из тюрьмы в тюрьму, иногда «далеко от Москвы», как назывался модный роман сталинского времени, но везде ему была гарантирована одиночная камера и любые книги, какие бы он ни заказывал, даже если они поступали с опозданием в несколько недель.

При этом свежих газет Платону Демьяновичу не давали, да он и не требовал газет, но газеты предлагались ему тоже с опозданием на несколько дней, уже в виде подшивок. Как правило, это была, разумеется, «Правда», реже «Известия». Видно, кто-то все-таки контролировал информацию, поступающую к Платону Демьяновичу, да и насколько можно было по газетам судить о происходящем в стране? Чудотворцев обнаруживал иногда поразительную проницательность в том, что он тогда писал; то была догадливость на грани пророчества. Если газеты и поступали, он разве только заглядывал в них, схватывая главное между строк иногда в смысле прямо противоположном напечатанному. Он реставрировал ход событий, как историк, по скудным данным, дошедшим до него, хотя Чудотворцев был не историк, а современник реставрируемых событий (если про него вообще можно сказать «современник», правда, сам о себе он никогда не сказал бы, как Мандельштам: «Нет, никогда ничей я не был современник», так как чувствовал свою со-временность всему, что было, и многому из того, что будет). Иногда до Чудотворцева доходили без всякого требования с его стороны и совершенно недоступные рядовому советскому человеку материалы, чуть ли не засекреченные, рассчитанные на самых высокопоставленных партийных работников, как, например, иностранные газеты (высокопоставленные работники в своей массе, правда, были не в состоянии их читать за незнанием иностранных языков; то, что для них не переводили, Чудотворцев читал в оригинале). Интересно, что среди этих материалов преобладали немецкие, так что Платон Демьянович был осведомлен о событиях в национал-социалистической Германии лучше, чем о событиях в Советской России.

Но зрение не позволяло Платону Демьяновичу слишком пристально вглядываться в газеты; он едва заглядывал в них и редчайшие книги заказывал иной раз ради одной-единственной цитаты. Он и своих-то писаний не перечитывал уже потому, что их у него изымали. Написанное в те годы Чудотворцев восстанавливал тридцать лет спустя, диктуя Клавдии книгу под шокирующим названием «Оправдание зла» (до сих пор из этой книги печатаются лишь отдельные фрагменты). Могу сказать одно: вряд ли эта книга сочинялась в шестидесятые годы заново. Принимая во внимание поразительную память Платона Демьяновича, я склонен считать, что в основном он действительно восстанавливал написанное в тюремной камере в тридцатые годы (с некоторыми неизбежными позднейшими комментариями). В последнее время у меня даже появилась возможность сравнивать (возможность, несколько проблематичная, так как фрагменты из подлинных тогдашних рукописей Чудотворцева предлагает мне не кто иной, как Всеволод Викентьевич Ярлов, якобы имеющий доступ к секретным архивам). Конечно, это не карандашные чудотворцевские подлинники: их, вероятно, теперь я и сам не разберу То, что мне приносит или присылает Ярлов, уже перепечатано ПРАКСом, готовящим будто бы рукопись Чудотворцева к изданию под прежним названием «Гений Сталина». Кстати, остается спорным, давал ли Чудотворцев своей рукописи такое название или с самого начала называл ее «Оправдание зла». Второй вариант названия представляется мне более обоснованным, так сказать, более чудотворцевским. Не секрет, что кое-кто из прошедших внутреннюю тюрьму на Лубянке, пытался потом писать апологии Сталина, причем иногда совершенно искренние, даже фанатические. Как правило, такие апологии не спасали от долгих лет заключения, а то и от расстрела. Когда Осип Мандельштам написал свое известное антисталинское стихотворение, Сталин распорядился изолировать, но сохранить его («…ведь он же мастер, мастер» – слово Сталина о Мандельштаме, откуда, возможно, происходит название булгаковского романа «Мастер и Маргарита»), впрочем, когда Мандельштам попытался написать оду Сталину, Сталин утратил к нему интерес и не препятствовал его дальнейшей лагерной судьбе с неизбежной гибелью.

Не знаю, насколько достоверны фрагменты, предоставленные мне Ярловым, хотя сомневаюсь, чтобы ПРАКС располагал фальсификаторами, способными с такой достоверностью подделать стиль Чудотворцева и, главное, его эрудицию, но, даже судя по этим фрагментам, то, что писал в тюрьме Чудотворцев, трудно признать апологией Сталина; пусть выражение «гений Сталина» в книге часто встречается и подробно анализируется, Чудотворцев нигде не пишет, что Сталин – гений. Выражение «гений Сталина» во многом противоположно этому ходячему идеологическому догмату Чудотворцев употребляет слово «гений» в древнем смысле как синоним слова «демон». Слово «гений» происходит от латинского «gens» («род») или от «gigno» («порождать»). Гений – это мужская сила, не совпадающая со своим носителем, но нападающая на него, обуревающая, движущая им. В этом смысле Джугашвили движим гением Сталина, причем гений – далеко не обязательно добрый гений, скорее напротив, как и демон (да и бывает ли стихия доброй или злой?). Свой гений есть не только у отдельного человека, но и у города или у державы. Так, по Чудотворцеву, гений Сталина в определенный период становится гением Третьего Рима. Чудотворцев даже позволяет себе по этому поводу цитировать Владимира Соловьева:

Смирится в трепете и страхе Кто мог завет любви забыть..

Как я слышал, мнения московских антропософов по поводу Сталина в тридцатые годы разделились. Одни считали Сталина воплощением древнего законодателя Ману (Ману – Наум, библейский пророк, сказавший: «Щит его героев красен…» (Наум, 2:3), другие, напротив, полагали, что в Сталине действует Ариман (товарищ Марина?). Естественно, Чудотворцеву ближе вторая точка зрения, хотя он и не разделяет ее полностью. Чудотворцев усматривает в жизни Сталина (Джугашвили) приверженность древнему манихейству, тайному мироощущению христианского Востока, и ссылается на слухи, будто из Духовной семинарии Иосиф Джугашвили был исключен вовсе не за увлечение марксизмом (кто тогда не увлекался марксизмом?), а за вхождение в некую мистическую, по всей вероятности, манихейскую секту; и самый марксизм истолковывается с тех пор гением Сталина как модификация манихейства. Великий вероучитель Мани видел в бытии вечное противоборство Света (Ахурамазда или Ормузд) и Тьмы (Ангро-Манью или Ариман). Ману, Наум, Мани – не одно ли и то же имя, а в имени Мани не прочитывается ли к тому же «аминь» («истина»)? Гений Сталина принимает сторону Аримана не потому, что он на стороне Аримана, а потому, что полагает: Аримана можно преодолеть лишь его собственной силой, усиливая ее до самоуничтожения. Гений Сталина руководствуется тайным принципом: зло преодолевается злом, что может пониматься как оправдание зла, к чему и сводится история по Чудотворцеву. Отсюда столь характерное для Сталина вполне манихейское противопоставление двух лагерей, социалистического и капиталистического, или двух миров (Света и Тьмы), ведущих между собой непримиримую войну. В отчетном докладе XVII съезду партии Сталин прямо говорил: «Вы помните, конечно, что эта война сплотила всех трудящихся нашей страны в единый лагерь самоотверженных бойцов, грудью защищавших свою рабоче-крестьянскую родину от внешних врагов» (Сталин И. Вопросы ленинизма. – М.: Партиздат ЦК ВКП(б), 1935. С. 547). Выражение «внешние враги» явно манихейского происхождения: тьма внешняя.

В тюремной книге Чудотворцева угадывается строгая композиция, как и в других его книгах. Это не разрозненные «Мысли», не «Опавшие листья». Но связь между отдельными фрагментами прослеживается с трудом. Допускаю, что память Чудотворцева удерживала изъятые фрагменты и сохраняла определенную последовательность между ними. Возможно, тогдашний гипотетический читатель Чудотворцева также видел эту последовательность, располагая всеми фрагментами по мере их поступления. Я лишен такой возможности, поскольку не читал всего, написанного Чудотворцевым в тюремных камерах. Фрагменты не датированы. Их соотношение для меня определяется лишь злобой дня, которой Чудотворцев уделяет внимание. Но злоба дня соотносится в книге с древним и вечным. Автор надолго уходит от нее, исследуя, скажем, мистический большевизм Платона. А, главное, такая книга обречена остаться незаконченной, как незакончено и «Оправдание зла», ее поздняя реставрация. «Оправдание зла» должно заканчиваться, как я полагаю, Страшным судом, выявляющим тщету зла.

Ибо конечный вывод из книги Чудотворцева все-таки такой. Когда зло преодолевается злом, лишь накапливается зло. Чудотворцев подмечает одно обстоятельство. Грехопадение не было лишь познанием зла. Это было познание добра и зла, как будто добро не познается, либо даже не существует без зла. Чудотворцев считает это диалектическим заблуждением, ибо добру и злу предшествует Благо, вмещающее всю полноту бытия, и грехопадение было отречением от Блага. Отсюда тщетность попытки преодолеть зло злом. Восстанавливаются внешние атрибуты мистического Царства, но не само Царство, так как Царства не бывает без Царя, а Царем стать невозможно. Гений Сталина все время ссылается на будущее, но будущего он лишен, как лишено будущего зло. Искание Царя ни к чему не приводит, ибо гений Сталина должен отречься от себя, чтобы найти Царя, а если гений Сталина отречется от себя, искание Царя прекратится, и не останется ничего, кроме перманентной революции, по Михаилу Верину Гений Сталина впадает в тщету несмотря на свои отдельные блестящие победы, которым Чудотворцев отдает должное и для которых даже кое-что рекомендует, хотя и в самых эффективных его рекомендациях я, по крайней мере, улавливаю сокрушительную чудотворцевскую иронию.

Вероятно, ее улавливал не только я. Тюремные писания Чудотворцева кого-то разочаровали, хотя заинтриговывали все равно. Над личностью мыслителя был поставлен зловещий эксперимент. Три года его заставляли только писать в пифагорейском безмолвии. (Пифагореец проводил в полном молчании пять лет, чтобы удостоиться посвящения.) За три года Чудотворцев не говорил практически ни с одним человеком (слова, которыми он обменивался с конвоирами и тюремными надзирателями, не в счет; если те что-то и говорили ему, то, как правило, ему не отвечали). Чудотворцев только писал и писал, писал непрерывно, не перечитывая написанного, но сколько бы он ни писал, а писал он, по существу, разные труды, объединенные общим названием, то ли «Гений Сталина», то ли «Оправдание зла», он все глубже затягивал своего читателя, кто бы он ни был, в свою проблематику. И над Чудотворцевым поставили другой эксперимент: изменили ему меру пресечения, что преследовало другие, более сложные цели.

Утренний завтрак, пайку хлеба и кружку кипятку, Чудотворцеву передавали через окошко в двери. Чудотворцев привык уже давно к тому, что днем ему нельзя лежать: надзиратель заходил в камеру, чтобы придраить постель к стене, так что заключенный мог только сидеть и писать. Тот же надзиратель обычно изымал у него написанное за несколько дней, иногда за один день, а иногда чуть ли не за час, так что иные фрагменты прерываются на полуслове, что, возможно, также подтверждает их подлинность. В то утро надзиратель отрывисто объявил заключенному Чудотворцеву, что его вызывают «с вещами». Чудотворцев схватился сначала за свою рукопись, но надзиратель привычным движением взял ее у него из рук. Чудотворцев принялся собирать книги, но вспомнил, что они библиотечные, оставил их на попечение надзирателя и в конце концов предстал перед начальником тюрьмы с пустыми руками. Тот сообщил заключенному Чудотворцеву, что остальной свой срок он будет отбывать вне тюрьмы. Слово «ссылка» при этом не было употреблено, Чудотворцева только обязали являться для регистрации через каждые два дня на третий.

Оказывается, уже несколько месяцев Чудотворцев сидел в тюрьме на берегу Белого моря. Ему не говорили, откуда и куда его везут, и в поезде его все равно везли отдельно от других, как правило, при закрытом окне, так что купе не отличалось от тюремной камеры; к тому же и в купе Чудотворцев продолжал писать, и написанное в тряском вагоне едва поддавалось прочтению, но читатели у Чудотворцева были квалифицированные, а главному читателю написанное передавалось в перепечатанном виде. Чудотворцеву выдали шубу, как будто в шубе его арестовали, хотя он хорошо помнил, что это не так. На регистрацию ему полагалось явиться тотчас же по выходе из тюрьмы, имея на руках справку Что в справке написано, Чудотворцев не разобрал. Выйдя за тюремные ворота, Чудотворцев услышал глухой шум моря. В воздухе кружились отдельные крупные снежинки. До учреждения, куда ему полагалось явиться, было недалеко. Там Чудотворцеву выдали другую справку и посоветовали зайти на почту На почте Платона Демьяновича ждал денежный перевод, что-то около тысячи рублей, сумма по тем временам изрядная. Деньги выслала Марианна Бунина, порывавшаяся выслать их уже давно, но ни посылок, ни почтовых переводов у нее до сих пор не принимали. Как выяснилось, шубу Платону Демьяновичу прислала тоже она, воспользовавшись какими-то своими связями по линии культуры. На почте Чудотворцеву доброжелательно посоветовали, где снять комнату, а при очередной регистрации ему даже предложили работу: преподавать латынь в местном медицинском училище.

Стояло у самого Белого моря сельцо Святосхимово. Судя по названию, на месте села таился когда-то старообрядческий скит. При советской власти сельцо получило статус города, а прежнее название села преобразовалось в Осоавиахимовск. В городе Осоавиахимовске (в бывшем Святосхимове) Чудотворцеву и предстояло находиться «вне тюрьмы».

Чудотворцев пошел по адресу, указанному ему на почте, среди других изб разыскал избу, построенную из почерневших от ветра, но все еще добротных бревен, и постучал в дверь. Ему открыла сухощавая старуха в платке, заколотом по-старообрядчески. Похоже, приход Платона Демьяновича не был для нее неожиданностью: она обратилась к нему по имени-отчеству до того, как он ей представился. Старуха даже знала, где Платон Демьянович будет работать и сколько будет получать: триста рублей в месяц. За комнату она спросила с него сто рублей, вызвавшись за эту же сумму обстирывать его и готовить ему. Наверняка она слышала и о денежном переводе, полученном Чудотворцевым на почте, так что предложила ему молоко от собственной коровы, и цена за клетушку в избе с отоплением, освещением и обслугой скоро перевалила за двести рублей. Чудотворцев, окончательно забывший в заключении счет деньгам, рассеянно согласился. Старуха продолжала брать с него эти деньги и тогда, когда обслуживанием Чудотворцева занялась другая.

Когда Чудотворцев пришел в следующий раз на регистрацию, его вежливо попросили подождать. У Чудотворцева мелькнула даже мысль, не собираются ли водворить его обратно в тюрьму, благо ее здание виднелось в окне. Но через несколько минут Чудотворцеву предложили пройти дальше по коридору Дверь, обитая черной клеенкой, напомнила ему кое-что, и ассоциация оказалась правильной: за дверью Чудотворцева ждал товарищ Цуфилер. Чудотворцев и без яркого света узнал его тусклый образ. У Платона Демьяновича заныли ребра; он привык, что товарища Станаса сменяет товарищ Марина. Но на этот раз Цуфилер был один. Он вежливо осведомился о здоровье Платона Демьяновича (оно оказалось лучше, чем могло бы быть) и преподнес собеседнику новые, усовершенствованные очки. Очки прямо относились к предмету дальнейшего разговора. Товарищ Цуфилер вручил Чудотворцеву письмо. Оно было на немецком языке с частым, но непоследовательным использованием готических букв, почерк был странный, и нельзя сказать, чтобы разборчивый. Чудотворцев сразу разобрал только обращение: «Негг de Merveille» и подпись: «Klingsohr». И то и другое выглядело как мистификация. Платон Демьянович признался, что ничего не может разобрать, и товарищ Станас положил перед ним распечатку письма. Стиль письма был странен, как почерк. Автор старался выдержать в письме тон старомодной австрийской любезности, но в тяжеловесно вежливые обороты, претендующие на интеллектуализм и поэтичность, вторгались резкие, даже вульгарные выражения, более уместные для политических митингов. Чудотворцев сразу же обратил внимание на фразу: «У кого нет чувства истории, тот подобен глухому или уроду». Далее речь шла о красотах архитектуры, автор писал о них с несомненным знанием дела: «Колдовское очарование Флоренции и Рима, Равенны и Сиены или Перуджи, а как прекрасны Тоскана и Умбрия». Автор письма явно умел ценить это колдовское очарование и писал о нем, чтобы убедить адресата в своей посвященности, чтобы адресата по возможности очаровать. Чудотворцев уловил особый свет, проливаемый на письмо следующей фразой: «Думаю, что Сицилия тоже чудесное место». Чудотворцев понял соотношение этой фразы с подписью «Клингсор». В этом свете раскрывался и вопрос автора к адресату, а также деловое предложение, с которым Клингсор обращался к господину де Мервей. Автор письма просил уточнить местоположение замка де Мервей в Пиренеях и назвать условия, на которых этот замок мог бы быть приобретен.

– И кто же такой господин Клингсор? – спросил Чудотворцев, сам не решаясь поверить своим догадкам/

– А как вы думаете? – кажется, улыбнулся Цуфилер в своей ускользающей зыбкости, но он не стал настаивать на том, чтобы Чудотворцев первым назвал имя, которое тут же назвал сам: Адольф Гитлер.

Это имя действительно приходило в голову Платону Демьяновичу, когда он читал письмо. Он был неплохо знаком со стилем Гитлера. Среди немецких публикаций, почему-то доводимых до его сведения в тюремной камере, присутствовали не только многочисленные, пространные речи фюрера, но даже «Mein Kampf», и Чудотворцев уделил известное внимание в «Оправдании зла» феномену Гитлера, как он его понимал. Но чтобы на это упоминание откликнулся сам Гитлер… Тут было над чем задуматься, тем более что Чудотворцев писал по-русски, писал в одиночном заключении и отнюдь не рассчитывал на распространение своих опусов за границей, а получение письма оттуда в то время почти наверняка влекло за собой арест и лагерный срок; что же касается письма от Гитлера, получатель такого письма мог быть и расстрелян без дальнейших околичностей. Чудотворцев, конечно, подумал об этом, поднимая глаза на Цуфилера, и Цуфилер понял его мысль, поспешив заверить Чудотворцева, что расстрел ему не грозит, «несмотря ни на что», – подчеркнул Цуфилер; даже в тюрьму Чудотворцева возвращать не собираются.

Чудотворцев собрался с мыслями и вспомнил, что среди книг, поступавших к нему, была одна под названием «Die Weltgeschichte im Lichte des heiligen Gral» («Мировая история в свете святого Грааля»), изданная в Австрии то ли в 1927, то ли в 1928 году Чудотворцев не заказывал этой книги и прочел ее с тем большим интересом. В книге рассматривались предполагаемые реальные исторические события, положенные Вольфрамом фон Эшенбахом в основу его поэтического романа «Парсифаль». Автор книги по фамилии Stein («Камень», что тоже знаменательно) предполагал, будто прототип короля Анфортаса, страдающего от незаживающей раны, – король франков Карл Лысый, внук Карла Великого, мучительно искупающий свою вину перед сакральным королевским родом, жаждущий восстановить и упрочить кровную связь с Пылающим Отпрыском пусть по женской линии (как известно, подобной жаждой был движим и Наполеон Бонапарт, расторгший брак с любимой женой Жозефиной, чтобы заключить династический брак с австрийской принцессой из дома Габсбургов).

Мы помним, что как раз накануне ареста Чудотворцев работал над исследованием, посвященным событиям при дворе Карла Лысого, где философ Иоанн Ирландский (Скот Эриугена), западный толкователь Дионисия Ареопагита, мог (должен был) встретиться с варяжским воином Рюриком, отправляющимся на Русь, а Рюрик – не один ли из тех знатнейших отпрысков, которых растят рыцари Грааля, чтобы Земле, лишенной государя, был «дарован государь, Граалем, как бывало встарь»? Чудотворцеву было что написать по поводу книги об истории в свете Святого Грааля. Обширные извлечения из тюремной работы Чудотворцева были переведены на немецкий язык (ведомству товарища Цуфилера хватало квалификации на подобные начинания) и отосланы в Германию за подписью «Plato de la Merveille». При этом были приняты агентурные меры, чтобы в Германии послание попало в собственные руки Гитлера.

Между тем, как выясняется, еще в 1912 году в некой книжной лавке в Вене Гитлер приобрел экземпляр «Парсифаля» и перечитал его, оставив на полях многочисленные, иногда весьма пространные пометки-комментарии. Эти-то пометки, по всей вероятности, и были использованы в книге «Die Weltgeschichte im Lichte des heiligen Gral». К заметкам Гитлера, возможно, восходит и предположение, будто исторический прототип мага Клингсора – Ландульф И, действовавший на Сицилии, где он совершал некие зловещие магические ритуалы. Не отсюда ли неожиданная фраза в письме к господину де Мервей: «Сицилия – тоже чудесное место»? Но разве чудо – не la merveille? В романе Вольфрама фон Эшенбаха упоминается «chastel Merveille», замок, принадлежавший Клингсору. В этом замке томятся женщины, плененные магом. По некоторым сведениям, Гитлер считал себя реинкарнацией Клингсора. Но помнится, новым Клингсором бабушка Кэт, еще сравнительно молодая, называла как раз Чудотворцева. Мнительный Гитлер не мог не насторожиться от одной подписи «De la Merveille», и в нем пробудилось чувство оккультного соперничества. Известно, что Гитлер был одержим какой-то манией, и не исключено, что это была мания Грааля. Не скрывается ли за так называемой гражданской войной в Испании стремление Гитлера завладеть замком Грааля Монсальват (де Мервей?) в Пиренеях? Так что по-своему вполне естествен вопрос Гитлера о местонахождении замка де Мервей, обращенный к господину де Мервей в России. Письмо Гитлера к Чудотворцеву (де Мервей) также свидетельствует о том, что Гитлер сомневался, можно ли захватить силой замок де Мервей, тем более Монсальват, и потому был не прочь приобрести его с миром, как бы двусмысленно это не читалось.

– Должен ли я отвечать ему? – неуверенно спросил Чудотворцев.

– То есть разумеется, – закивал товарищ Цуфилер из своего сумеречного далека. – Желательно на немецком языке, в аргументации мы вас не ограничиваем. Так и обращайтесь к нему: Herr Klingsohr. Отвечайте ему, как вы сами считаете нужным, иначе он заподозрит, что мы вами манипулируем, а тогда ваша с ним переписка потеряет смысл, хотя как знать… Если он сочтет вас конфиденциальным медиумом нашей информации, тоже будет неплохо. У нас к вам только одна просьба: каждое ваше письмо во тьму внешнюю должно сопровождаться письмом в противоположном направлении, так сказать, во внутреннюю сферу или в лагерь света. Это придаст насыщенность и подлинность вашим эпистолам, поскольку вы автор диалектический или диалогический, чуть было не сказал, идеологический. Итак, во внешней тьме ваш адресат – господин Клингсор, а во внутреннем свете – товарищ Амиран.

– Ариман? – переспросил Чудотворцев. («Товарищ Марина», – пронеслось у него в голове.)

– Нет, именно Амиран, – подтвердил Цуфилер. – Разве вы забыли? Вы же сами находили такую анаграмму к имени Ариман и совершенно справедливо усматривали в Амиране яфетическую параллель к Прометею, его более чем вероятный и более древний прообраз. Кстати, не худо было бы познакомить с Амираном и господина Клингсора. Скажу вам прямо: мы заинтересованы в том, чтобы поддерживать в господине Клингсоре миролюбивые чаянья и не лишать его надежды приобрести замок де Мервей мирным путем, хотя и уступать ему этот замок мы вам не советуем.

В голосе товарища Цуфилера послышалась нотка угрозы, но до Чудотворцева дошло наконец, почему он должен находиться «вне тюрьмы». Для господина Клингсора переписка тоже потеряла бы смысл, если бы он узнал, что ему пишут прямо из учреждения, ему самому служившего образцом.

Честно говоря, Платон Демьянович не был в «своем» замке с той ночи, когда вместе с Орлякиным читал надпись на гробнице: «Et in Arcadia ego». Все документы, связанные с приобретением замка, так и остались у Орлякина, теперь уже покойного, и Платон Демьянович при всем желании не мог бы кому-либо «уступить» замок. В письме к «высокоуважаемому господину Клингсору» Платон де Мервей написал, что замок расположен во французских, а не в испанских Пиренеях и расставаться с ним он намерения не имеет. Не потому ли Гитлер утратил интерес к испанской войне и форсировал войну с Францией, не оккупируя в то же время ее южных областей, чтобы не захватывать замок грубой силой, но все-таки завладеть им?

А Чудотворцев писал мнимому Клингсору, что в пиренейском замке де Мервей должно состояться «Действо о Граале», в котором Парсифаль не задает вопроса о происходящем, но оправдание Парсифаля в том, что Клингсор выдает замок де Мервей за Монсальват, и Парсифалю предстоит обрести подлинный Монсальвеш (Монсальват) и с ним замок де Мервей, который есть ничто без Грааля, а с Граалем и замок де Мервей оказывается Монсальватом, где можно услышать мелодию бессмертия.

Письмо ушло к немецкому адресату, и Чудотворцев тут же подготовил письмо к товарищу Амирану, где тоже упоминал «Действо о Граале» с возможной мелодией бессмертия, которую заглушает сумбур вместо музыки. Что же касается Клингсора, он напоминал, что Клингсор – не Парсифаль и потому не может завладеть Граалем, хотя не существует без него, как и Парсифаль. Но как замок де Мервей, так и замок Монсальват (Монсальвеш) исчезают в Невидимом, подобно граду Китежу когда в них вторгается недостойный, и Клингсор стремится завладеть замком де Мервей и замком Монсальват «с миром» (отсюда претензия на мировое господство, хотя в немецком языке «der Frieden» (мир) и «die Welt» (мipъ) – слова разные). При этом замок Монсальват (Монсальвеш) и замок де Мервей могут оказаться одним и тем же замком (Граалю закон не писан), и потому Клингсор не прочь заключить мирный договор со своим противником ради того, чтобы вернуть себе замок, хотя замок этот может оказаться для него мнимым, даже призрачным. И вслед за этими поэтическими загадками, весьма далекими от исторического материализма, Чудотворцев излагает доктрину А.И. Фавстова, обосновывающую союз трех империй (Германской, Австро-венгерской и Российской) как залог и единственную предпосылку мира в Европе (иначе мировая война, в которой не может быть победителей). Чудотворцев представил это письмо в учреждение, куда ходил регистрироваться (там не отважились прочесть его, сразу же отправив наверх), а Платон Демьянович сосредоточился на своей собственной рукописи.

Товарищ Цуфилер появился в Осоавиахимовске быстрее, чем можно бы ожидать. Клингсор ответил на письмо Платона де Мервей! Письмо было написано в резко агрессивном тоне (не без ухищрений куртуазной вежливости, впрочем). Господин де Мервей со своей проницательностью не может не понимать, что он, Клингсор, уже владеет Граалем и предлагает господину де Мервей добром уступить замок исключительно из вежливости. Разве господин де Мервей не знает: кто владеет Граалем, тот владеет Копьем, а Копье пронзает видимое и невидимое, нанося незаживающие раны? Не противоестественно ли, что он, Клингсор, владея Граалем, не владеет замком де Мервей? Кто как не господин де Мервей заинтересован в том, чтобы исправить подобную противоестественность? У Клингсора даже возникают сомнения, действительно ли господин де Мервей владеет своим замком, иначе он вернул бы замок Клингсора Клингсору, не вынуждая его, Клингсора, пустить в ход Копье.

Товарищ Цуфилер спрашивал Чудотворцева, как он думает, не означает ли это, что Гитлер уже владеет секретным оружием, обеспечивающим ему победу при любых обстоятельствах? Чудотворцев ответил, что он так не думает, но хотел бы изложить свое мнение в более привычной для него форме письменного анализа, обращенного и к господину Клингсору, и к товарищу Амирану. Такая двойная обращенность уточняет и углубляет истину. Товарищ Цуфилер даже задержался в Осоавиахимовске в ожидании обоих писем. Клингсору Платон де Мервей писал: кто владеет Граалем, тот не может не владеть замком де Мервей, и стремление приобрести замок де Мервей позволяет (заставляет) усомниться в том, владеет ли господин Клингсор Граалем и не заблуждается ли как по поводу замка де Мервей, так и по поводу Грааля. В этом месте письма вежливое обращение к господину Клингсору во втором лице сменяется нейтральным упоминанием Клингсора в третьем лице. Если бы Клингсор владел Граалем, он не написал бы своего письма, и вообще не было бы их переписки, так как не было бы мира: мир был бы уничтожен, ибо для Клингсора небытие совершеннее бытия. Вот почему Клингсор вряд ли может владеть Граалем, это было бы нарушением Традиции, а без Традиции и Грааль не Грааль, а мнимое его подобие. Кроме копья Грааля, существует еще меч Зигфрида, он же солнечный герой Амиран. Отец Амирана неизвестен, ибо засекречен: очевидно, он нарт, осетин, то есть ариец. (Не отсюда ли слух, что Чудотворцев написал в конце тридцатых годов работу по расовому вопросу?) Волк Фенрир, согласно Старшей Эдде, проглатывает солнце; Амиран, проглоченный драконом вешапи, освобождается из его брюха сам и освобождает солнце. Амиран кует себе меч и похищает с неба свет в образе небесной девы (Камари или Камар (карма?). За это Амиран наказан, прикованный к высочайшей вершине Кавказа. Печень ему клюет орел, что напоминает незаживающую рану Анфортаса. Амиран таится в скале, как император Фридрих, и не Амиран ли – истинный властитель мира, который рано или поздно после мучительного искупления восстановит всемирное царство? (Чудотворцев писал по-немецки «das Reich».) Не потому ли Гитлер, когда его войска вторглись на Кавказ, первым делом послал эсэсовцев-альпинистов из «Братства Люцифера» на вершину Эльбруса, чтобы они водрузили там черное знамя со свастикой, то ли увековечивая заточение Амирана, то ли пытаясь вступить с ним в союз? Не напоминает ли в данном случае свастика знак вопроса, который должен задать Парсифаль, чтобы исцелить короля Анфортаса и обрести Грааль? Чудотворцев как бы по рассеянности то и дело пишет вместо «Amiran» «Ariman», играет этой магической анаграммой, наводя на мысль о неизбежном соперничестве и неизбежном сотрудничестве Люцифера и Аримана.

А товарищу Амирану Чудотворцев писал более кратко и деловито, возможно, предполагая, что письма Клингсору читает и товарищ Амиран, а Клингсор письма Амирану не читает. Гений Сталина стремится преодолеть зло злом, демон Гитлера не различает добра и зла, считая весь мир, само бьггие отвратительной катастрофой. Не случайно древние германские верования начинаются с конца мира и сводятся к такому концу. Таким образом, своим высшим предназначением демон Гитлера, быть может, не вполне сознавая этого или не признаваясь в этом даже самому себе, считает уничтожение мира, завершающееся самоуничтожением. Отсюда культ самоубийства, которым втайне руководствуется Гитлер. Самоубийство для него – высшая арийская доблесть. В этом привлекательность Гитлера для масс и для женщин. Но демону Гитлера нельзя начинать самоубийством, он должен лишь кончить им, предварительно уничтожив все, что можно уничтожить. (Действительно, в свое время Шпеер скажет, что Гитлер совершенно сознательно пытался добиться, чтобы вместе с ним погибло все.)

Таким образом, для Гитлера самоубийство является победой. (Вспомнил ли об этом Гитлер 30 апреля 1945 года, окруженный сталинскими войсками, стреляя в себя и в новобрачную Еву Гитлер или только в себя, тогда как Ева приняла яд?) При этом, продолжал Чудотворцев, демон Гитлера на определенном отрезке своего пути сближается или смыкается с гением Сталина. Гений Сталина уничтожает зло злом, демон Гитлера уничтожает все и в конечном счете самого себя. Гений и демон сближаются через уничтожение. Но демон Гитлера – ненадежный союзник, так как всеобщим уничтожением уничтожаются любые обязательства. Тут следует вспомнить пророческую строку Александра Блока: «И нам доступно вероломство». «Вероломный» в точности совпадает с немецким нибелунговским «treubrüchig». Когда гений Сталина столкнется с демоном Гитлера, победит тот из них, кто первый произнесет магическое слово «treubrüchig». Как известно, Сталин произнес это слово первым, а Гитлер дал ему повод это произнести.

Чудотворцев написал не два и не три, а гораздо больше писем к господину Клингсору и к товарищу Амирану. Я привожу здесь лишь весьма сжатое резюме этих писем. Надеюсь в будущем опубликовать их все, так как они составляют неотъемлемую и, может быть, наиболее существенную часть книги под предполагаемым названием «Оправдание зла» (или все-таки «Гений Сталина»?). Сомневаюсь, чтобы господин Клингсор отвечал на каждое письмо Чудотворцева, но иногда отвечал. Товарищ Амиран не отвечал Чудотворцеву никогда или отвечал, так сказать, своими действиями, но, когда Чудотворцев писал Клингсору, он одновременно писал и товарищу Амирану, что составляло диалогический стержень этого «трактата в письмах», и наклевывается подозрение, не писал ли Клингсор Чудотворцеву в расчете на то, что читать его будет товарищ Амиран.

А пока Чудотворцев переписывался с Тьмой и Светом, на дворе практически не светало. Тянулась мрачная северная зима, которой, казалось, конца не будет. В городе Осоавиахимовске (это название не все жители умели выговаривать; старухи шамкали: «Осасхимов») было всего несколько улиц, и Чудотворцев кое-как научился передвигаться по этим улицам в шубе и валенках, купленных на деньги Марианны. Первым делом Чудотворцев записался в городскую библиотеку (так ему посоветовали в учреждении, где он регистрировался) и по межбиблиотечному абонементу заказывал такие книги, что библиотекарша и названий не могла прочесть. Не ее ума было это дело. Книги приходили не без задержек, но отказов не было никогда. По-видимому, приходили и книги, которые Чудотворцев не заказывал, так как не знал, что они вышли в свет, например, последние труды Гавриила Правдина (его к тому времени уже не было в живых). Эти книги приходили в особой упаковке, которую библиотекарше запрещалось вскрывать. Очевидно, кого-то интересовало мнение Чудотворцева об этих книгах. И Чудотворцев многое высказывал в труде, который начал писать, когда северная ночь пошла на убыль, продолжал его диктовать при мне и не завершил до сих пор. Труд этот обозначался одним словом: «Софиократия». В этой книге Чудотворцев высказывает мысль, что реальной властью в мире от его сотворения и до конца обладает лишь София Премудрость Божия, но эта власть – не произвол, и потому род человеческий в своем ослеплении может этой власти не замечать. Софиократия составляет самую суть Святой Руси (в Новгороде Великом София Премудрость Божия почиталась как истинная государыня). Софиократию Чудотворцев резко противопоставляет зарубежной софиологии, в которой усматривает прельщение русской религиозной философии. Если София не сотворена, тогда неизвестно, сотворен ли мир, а если мир не сотворен, то и Бог не Творец; тогда Бог исчезает в гностическом абсолюте; основная же особенность абсолюта в том, что в абсолюте Бог не отличается от дьявола, и Премудрость Божия либо не существует, либо она не Премудрость, а безумие Бога, что тогда одно и то же. София, говорит Чудотворцев, действительно, не тварь, но Творение, явленный Самим Богом образ Его Премудрости. Поскольку в Боге все живое и личное, то и София – живое деятельное лицо. Вот почему истинное умозрение Софии представлено не философскими спекуляциями, а православной иконой. Удивителен в книге анализ иконы Софии Премудрости Божией, находящейся на Соловках. Не удалось установить, когда Чудотворцев эту икону видел. На иконе София – багряная заря бытия, и такую зарю Чудотворцев мог видеть, когда заканчивалась зимняя ночь в бывшем Святосхимове.

Всю зиму Чудотворцев через день ходил в медицинское училище преподавать латынь. Кажется, этот курс ввели специально для него. Девушки с трудом осваивали столь чуждый их слуху язык, так что пришлось организовать для них дополнительные занятия. Кроме того, директор училища попросила профессора проводить факультативные беседы о прогрессивной античной культуре, которую, как она слышала, Маркс называл нормальным детством человечества. И Чудотворцев начал проводить такие беседы. Студенткам, не посещавшим эти беседы, ставили на вид, а некоторых, посещавших слишком ретиво, отчислили и даже кое-кого из них арестовали, как и раньше бывало в подобных случаях. Весной в Осоавиахимовск неожиданно приехала Марианна. Приехать до этого ей не позволяли гастроли, да и допуск в режимный город было не так просто получить. В Осоавиахимовске пианистке делать было нечего. В городе не имелось ни одного даже плохонького фортепьяно: обходились гармошками. Даже траурный марш на торжественно-траурных митингах ухитрялись исполнять на баяне. Когда Марианна вошла в клетушку Чудотворцева, она сразу увидела, что за ним присматривают, и присмотр этот женский. Чудотворцев явно жил не один. Марианна не надолго задержалась в Осоавиахимовске (гастроли, гастроли!), но деньги Чудотворцеву и после своего скоропалительного отъезда продолжала аккуратно высылать.

Работала в медицинском училище Серафима Карелова, происходившая из местных беднейших крестьян, так что никаких претензий по части классовой к ней быть не могло. Родителей своих она не помнила: они умерли в одну из голодных зим, а девчонка выжила. Она скиталась по всяким дальним родственникам, пока не закончила кое-как семилетку и не поступила в медицинское училище. Но учеба у Серафимы не задалась, училища она так и не закончила, уходить ей было некуда, так что она пристроилась работать в том же училище техничкой, то есть уборщицей, присматривающей также за отоплением. Гардероб тоже входил в круг ее обязанностей, но студенты и преподаватели раздевались и одевались сами, а воровать в режимном Осоавиахимовске было некому. И вот эта-то Серафима вдруг начала посещать дополнительные занятия по латинскому языку и по прогрессивной античной культуре. Платон Демьянович на нее сперва и внимания не обратил, а может быть, и обратил, судя по дальнейшему Внешность Серафимы подтверждала ее фамилию: Карелова. Жесткие белесые волосы (Кира унаследовала их), приземистая, глаза голубые, но мутные, как разводы на осеннем небе над Белым морем, лицо одутловатое, склонность к полноте, только трудно было определить, жиреет ли она или пухнет с голоду. Словом, замечалось в ней какое-то сходство с покойницей Олимпиадой, и Платон Демьянович это сходство в конце концов разглядел. Серафима была старше студенток, но тридцати лет ей еще не исполнилось. Говорят, она побывала замужем, но неудачно и недолго. Она вызвалась прибирать квартиру Платона Демьяновича, и старуха домохозяйка с удовлетворением предоставила ей эту обязанность, хотя деньги за уборку продолжала брать. Серафима задерживалась в клетушке Платона Демьяновича все дольше, пока не осталась насовсем. От знакомства с Марианной она, впрочем, уклонилась и ночевала где-то у добрых людей. Время шло. Непрерывная ночь сменилась таким же непрерывным солнечным днем, и в его магическом освещении Серафима выглядела как-то иначе, то ли царевна-лягушка, то ли Сольвейг. (Неужели Платон Демьянович представлял себе Сольвейг такою? А что, если она такой и была?) Глава о Сольвейг-Ярославне в «Софиократии», кажется, посвящена Серафиме, но едва ли она что-нибудь поняла, разве что почувствовала. Платон Демьянович пытался ей диктовать, но у Серафимы из этого ничего не получилось: писала она чересчур медленно, безграмотно и сама не могла разобрать, что написала. Платон Демьянович был старше нее на тридцать с липшим лет, но нелепы слухи о том, что в Осоавиахимовске он растлил несовершеннолетнюю. Когда наступила новая зимняя ночь, оказалось, что Серафима беременна. Платон Демьянович осведомился в учреждении, куда ходил на регистрацию, как ему зарегистрировать брак с Кареловой Серафимой, и брак был зарегистрирован без всяких околичностей и проволочек (Серафима говорила «проволочки», а не «проволочки»). Вскоре после регистрации брака произошло нечто потрясшее Платона Демьяновича (он свалился чуть ли не при смерти). Пропала рукопись «Софиократии». Письма господину Клингсору и товарищу Амирану Чудотворцев сам представлял куда следует, не оставляя себе копий (таково было строжайшее предписание, но память не подводила Платона Демьяновича и в глубокой старости). «Софиократию» же Чудотворцев писал без ведома властей, пряча рукопись под тюфячком своей постели, на которой спал с Серафимой. В клетушку никто не заходил, кроме Серафимы и старухи, впрочем, той и заходить было незачем, на что она и указала Платону Демьяновичу и тот, придя в себя, смирился с пропажей рукописи, говорил, что мог по рассеянности захватить ее с собой в училище, забыл ее в аудитории и студентки использовали бумагу вполне определенным образом. Двенадцатого марта 1939 года родилась у Серафимы девочка; ее назвали Кирой. Старуха-хозяйка помогла ее окрестить. Жизнь в одной комнате с маленькой девочкой была невыносима, но Чудотворцев сразу же начал восстанавливать «Софиократию». Так прошло полгода. 23 августа 1939 года был заключен договор о ненападении между Советским Союзом и гитлеровской Германией. На третий день после подписания договора был расстрелян мой отец Федор Аристархович Фавстов, а неделю спустя Платона Демьяновича Чудотворцева с женой и дочерью затребовали в Москву Платона Демьяновича не освободили, а именно затребовали в Москву на учрежденческой машине отвезли его с женой и малышкой-дочкой в Архангельск и посадили в поезд; правда, Чудотворцев не видел в поезде вблизи себя охраны, но своим глазам он не верил, тем более что видели они едва-едва и все чаще повторялись затяжные припадки почти полной слепоты (спазмы, как говорили доктора). В дороге Платона Демьяновича не покидала мысль, что везут его во внутреннюю тюрьму Лубянки, где его ждет нестерпимый свет товарища Цуфилера и пыточные сапоги товарища Марины, но доставили его в собственную квартиру на Арбате, и дверь открыла ему Марианна, как более чем полтора десятка лет назад. Чудотворцев не сразу ее узнал. Она давно уже отрезала свои великолепные черные косы с золотым отливом, и челка, чуть спадающая на лоб, поблескивала сединами, но лицо оставалось молодым, теперь уже можно было сказать «моложавым», и таким оно осталось уже навсегда. Кожа приобрела благородный цвет ивория (слоновой кости), но кость есть кость. Несмотря на свои сенсационные успехи на концертах и международных конкурсах, Марианна ссыхалась, но не блекла: все ярче сияли ее черные глаза. Марианна отчужденно пригласила Платона Демьяновича и Серафиму войти, комнаты для них были приготовлены, очевидно, их ждали. А через час-другой в квартире зазвонил телефон. Платону Демьяновичу звонил Криштофович, которого Платон Демьянович не сразу вспомнил, а вспомнив, назвал по старой памяти Игнатием Люциановичем, хотя уже приближалось время, когда «Люцианович» окончательно преобразится в «Лукьяновича». Штофик сообщил Платону Демьяновичу, что он восстановлен на работе в Пединституте («мифологию будете читать», – несколько неопределенно выразился Криштофович, а также предложил Платону Демьяновичу как можно скорее подготовить к печати учебник латинского языка для пединститутов (о соавторстве пока не было речи; Игнатий Люцианович предлагал «старому товарищу» лишь свое сотрудничество, в котором тот определенно нуждался из-за слабости глаз, но сотрудником Платона Демьяновича вскоре оказался Григорий Богданович Лебеда, единственным же автором учебника – Игнатий, тогда уже определенно, Лукьянович Криштофович). Но трудоустройство опального профессора этим не ограничилось. Телефон зазвонил снова, и Платону Демьяновичу предложили ни много ни мало читать спецкурс в другом институте, куда принимали далеко не всех желающих, а лишь отборные кадры. Спецкурс носил громкое название «Немецкая классическая философия как источник марксизма», но в скобках его тема уточнялась: «Диалектика Гегеля». «Мы диалектику учили не по Гегелю», – дружелюбно пошутил в телефоне голос, предлагающий Платону Демьяновичу эту работу На другой день в одной из московских газет было объявлено, что в ведущем учебном заведении Москвы будет читаться курс немецкой философии. Фамилия Чудотворцев при этом не упоминалась. (Не называть же лектора в печати «профессор де Мервей»), но было очевидно, что так проводится в жизнь договор с Германией о ненападении. Платон Демьянович между тем осматривался в своей квартире. Поздно вечером, вернее, уже ночью откуда-то вернулся Полюс изрядно навеселе. Таким он возвращался едва ли не каждую ночь, и теперь уже Марианне приходилось терпеть его пьяные скандалы. В отсутствие отца он тем более неистово домогался ее благосклонности, но она непоколебимо продолжала жить с ним «как сестра». Впрочем, столь же неприступной она оставалась и с другими, что давало пищу слухам о ее тайном постриге. Марианне сходила с рук откровенная православная религиозность, ее защищала репутация пианистки с мировым именем. Некий высокопоставленный деятель, ведающий культурой, даже снисходительно пошутил после поездки Марианны в Осоавиахимовск: «Передайте Буниной, что мы ее мученицей не сделаем». Начальственная шутка явно предназначалась для всей Москвы так же, как неофициальный телефонный разговор Сталина с Пастернаком об арестованном Мандельштаме. А вот жизнь Полюса при всем желании нельзя было назвать благополучной. Он все еще числился в Большом театре, где получал небольшую зарплату, как он сам о себе говорил. Арест отца вроде бы не отразился на его жизни или отразился лишь косвенно. Полюса не трогали, но и на сцену не выпускали. Не выпускать же на сцену певца по фамилии Чудотворцев, а выступить под другой фамилией Полюс по-прежнему не соглашался, отлично зная: если он не Чудотворцев, то он ничто. Вся его репутация держалась на том, что он внук легендарного Демона, Демьяна Чудотворцева. Полюс втайне боялся, что под другой фамилией он потеряет голос. Не решался он выступить даже под фамилией Демьянов, что ему настоятельно предлагали. Демьянова уха, – брезгливо морщился Полюс, хотя в дружеском кругу поклонники чудотворцевского гения подчеркнуто называли его Демьянычем, а никак не Платонычем. Откуда было мне знать, какую участь накличет на человека, более мне близкого, чем я думал, подобная же игра в отчество «Федорыч». Пока я только вспоминал жесткие слезы Киры при словах: «А ты попробуй поживи с фамилией Чудотворцева».

Серафиму огромная профессорская квартира окончательно подавила. У нее в голове не укладывалось, что это квартира Платона Демьяновича, то есть ее квартира, что она будет здесь жить. Она не могла понять, какие отношения связывают обитателей квартиры между собой. Так она решила, что Марианна Яковлевна – жена Павла Платоновича (она и впредь не называла их иначе, как по имени-отчеству) и по некоторым признакам определила, что они в разводе, но вынуждены жить в одной квартире, так как квартира очень большая, а другой жилплощади нет. И то сказать: в такой квартире можно расселить две, три семьи, да куда там, больше. Серафима неловко переодела ребенка (за пять месяцев она так и не научилась ухаживать за дочкой). Собственно говоря, она не умела ничего, кроме как мыть полы, подбрасывать дрова в топку да варить кое-какое хлебово. Осмотревшись, она убедилась, что ее оставили в комнате одну. Платон Демьянович и Марианна Яковлевна затворились в другой комнате дальше по коридору. Через некоторое время оттуда донеслась громкая музыка. Допускаю, что Серафима не слышала рояля до тех пор, разве что по репродуктору, да и то не особенно прислушивалась. А тут играли так, что не слушать было нельзя. Музыка разбудила Киру, и та заплакала. Но и тогда Серафима не посмела постучать в комнату, где музыка. Так дала себя знать проблема дальнейшего совместного проживания. Кира плакала долго, громко, и Марианна не могла не услышать захлебывающегося детского плача. Ей надо было заниматься. Предстоял очередной концерт. Из-за Кириного плача Марианна играла хуже, и в музыкальных кругах зашептались, что она начала выдыхаться.

А Платон Демьянович выразил желание немедленно поехать в Мочаловку. Сопровождать его было некому. Марианна репетировала. Не тащить же в Мочаловку Серафиму с ребенком, и Платон Демьянович дня через три отправился один. Он то и дело оглядывался, не увязался ли за ним кто-нибудь, но слишком плохо видел, для того чтобы убедиться в наличии или отсутствии хвоста. Он отвык ходить по улицам, отвык от пригородных поездов. Багряно-лазурно-золотая феерия мочаловской осени ослепила его и вернула ему зрение. Он без труда нашел дачу № 7 на улице Лонгина. Дарья Федоровна только заплакала, узнав его. Она была на даче одна с маленьким Адрианом. Вениамин Яковлевич уже несколько дней не приезжал из своей клиники. Дарья Федоровна пожалела об отсутствии мужа. Платону Демьяновичу нужно непременно ему показаться после всего, что было… Дарья Федоровна осеклась на этих словах. Она предложила Платону Демьяновичу переночевать, а потом и пожить на даче несколько дней, наслаждаясь чарами бабьего лета, но к вечеру на дачу наведался прихрамывающий Михаил Серафимович Ярилин-Предтеченский, руководитель театра «Красная Горка», и его отчество напомнило Платону Демьяновичу, что в московской квартире его ждет как-никак жена. Платон Демьянович осведомился, бывают ли еще спектакли. «Иногда бывают», – загадочно улыбнулся Ярилин-Предтеченский. Платона Демьяновича подмывало спросить об одной актрисе, но он постеснялся, все еще не зная, как назвать ее, не просто же Софья. В сумерках, в саду, пламенеющем сквозь мглистую дымку, Платон Демьянович услышал не то крик, не то пение. «Что это?» – насторожился он. «Совы кричат», – ответила Дарья Федоровна.

Когда Платон Демьянович поздно вечером вернулся на Арбат, оказалось, что к Серафиме заходила гостья и совсем недавно ушла, научив ее, как лучше кормить Киру. «Кто она такая?» – недоверчиво спросил Платон Демьянович. «Софья… Смарагдовна», – с запинкой выговорила Серафима. Не из ее ли уст Платон Демьянович впервые услышал это отчество? А на другой день в квартире объявился другой гость, вскоре превратившийся почти в домочадца. То был Григорий Богданович Лебеда, присланный Игнатием Лукьяновичем, чтобы способствовать Платону Демьяновичу в работе над учебником латинского языка. Григорий Богданович прилежно ходил в библиотеки за выписками, писал под диктовку Платона Демьяновича, а главное, читал ему вслух древних авторов, щеголяя произношением, вынесенным из классической гимназии.

Серафима тоже не оставалась предоставленной сама себе. Очень скоро у нее завязались более чем непринужденные отношения с Полюсом. Полюс даже домой начал возвращаться раньше. Он фамильярно называл свою мачеху «Сера», говорил ей «ты», а она ему «вы», будучи моложе его лет на десять, и Платону Демьяновичу сквозь монотонное чтение Лебеды случалось услышать за стеной захлебывающийся смешок Серафимы (по мере того как зрение у Платона Демьяновича притуплялось, слух у него обострялся) и жовиальный басовитый возглас Полюса: «Сераль! Сераль!» Особенно усердствовал Полюс в отношении Серафимы, когда Платон Демьянович уединялся с Марианной. Полюс то ли просто развлекал Серафиму, как умел, то ли отвлекал ее от мужниных досугов, а может быть, брал реванш над отцом, принудившим его самого жить с Марианной как брат и сестра.

А вообще говоря, что ей делать в арбатской квартире, Серафима толком не знала. За Кирой она ухаживала, руководствуясь уроками Софьи Смарагдовны, благо та иногда заглядывала (всегда в отсутствие Платона Демьяновича, читавшего в это время свои лекции о диалектике Гегеля). Бывали у нее и кое-какие другие гости, но об этом после. Так или иначе, Серафима подолгу оставалась одна, вернее, она была одна и тогда, когда Платон Демьянович занимался с Лебедой или общался с Марианной. Только Полюс иногда скрашивал ее одиночество. Дня не проходило, чтобы Серафима не мыла полы в той или иной комнате или в коридоре. Как сказано, готовить она не умела. Впрочем, не умела готовить и Марианна, а Платон Демьянович становился по части питания все более разборчивым и привередливым. Он вернулся к строгому соблюдению постов, что отнюдь не исключало гастрономических изысков, скорее поощряло их. Платон Демьянович требовал рыбы, а рыбу он признавал только хорошую: семгу, белугу, осетрину. Заказывал он расстегаи, закрывая глаза на то, что приносят их из ресторана. Между тем заработки у Платона Демьяновича были скудные, в институт его взяли на полставки, за лекции он получал гораздо меньше, чем рассчитывал, кое-что перепадало, правда, от Игнатия Лукьяновича под будущий учебник. Но имя Чудотворцева не появлялось в печати, что делало гонорары маловероятными, и роскошествовать можно было только на деньги Марианны. Серафима очень скоро поняла это, что тем более заставило ее мириться с Марианниным музицированием, то и дело будившим Киру. (Не потому ли Кира, уже взрослая, только делала вид, что любит музыку?) Платон Демьянович не имел представления о московских ценах и полагал, что зарабатывает достаточно, Марианна продолжала приходить на Арбат не с пустыми руками и после того, как получила наконец собственную квартиру куда Кира привела меня, когда мы вернулись из Рождествена.

Товарищ Цуфилер как будто оставил Чудотворцева в покое. Письма от господина Клингсора до него тоже больше не доходили, хотя господин Клингсор не переставал наводить справки о Граале и замке де Мервей. До его сведения было доведено, что господин де Мервей читает в Москве лекции о немецкой философии, и он пытался заполучить хоть какую-нибудь информацию об этих лекциях, в чем ему не было отказано. Лекции господина де Мервей заинтриговали его. Он, кажется, раза два писал своему прежнему корреспонденту, но ответа не получал, что должно было приводить господина Клингсора в раздражение. Ведомство товарища Цуфилера, по-видимому, считало переписку господина де Мервей с господином Клингсором излишней, полагаясь на договор о ненападении. В июне 1941 года Платон Демьянович с Серафимой и Кирой жил на даче в Мочаловке, естественно, по адресу: улица Лонгина, дом 7. Там его и застало начало войны, за которым последовали бомбардировки, причем немецкие зажигательные бомбы, казалось, метили прямо в дачу № 7, что делало проживание на даче с двухлетней Кирой неудобным, и Чудотворцевы вернулись в Москву.

Господин Клингсор дал возможность товарищу Амирану первым произнести: «вероломное нападение», но это не значит, что такая возможность не застала товарища Амирана врасплох. Не было никаких реальных оснований в тот момент нарушать договор, столь тщательно подготовленный. Очевидно, то, что Клингсор называл Граалем, значило для него больше, чем думали политики-прагматики. Не успел Чудотворцев переступить порог своей квартиры, как зазвонил телефон. Наверняка это был не первый звонок. Чудотворцеву пытались дозвониться и раньше, но не заставали его, а привоз или привод Чудотворцева из Мочаловки исказил бы или лишил бы смысла то, чего от Чудотворцева ждали. Платон Демьянович сразу узнал в телефоне голос товарища Цуфилера. Тот предложил по возможности незамедлительно написать обоим своим прежним адресатам, как он выразился, письма по поводу начавшейся войны, и Чудотворцев сел писать, продолжая писать даже в бомбоубежище, то есть на станции метро, куда приходилось спускаться на ночь из-за воздушной тревоги и откуда Чудотворцева отвели было в милицию, когда одна бдительная старушка, заглянув ему через плечо, увидела, что он пишет по-немецки. Впрочем, в милиции догадались позвонить куда следует, и Чудотворцев был немедленно освобожден.

На этот раз письма господину Клингсору и товарищу Амирану были практически идентичными, различаясь только языком, на котором написано каждое из них. (Интересно, что и письма товарищу Амирану Чудотворцев подписывал: «Платон де Мервей».) Обоим вождям Чудотворцев напомнил, что мир в Европе и во всем христианском мире был бы гарантирован священным союзом трех монархий: Австро-Венгрии, Германии, России. Такой союз был бы просто невозможен без Австро-Венгрии с династией Габсбургов. А Третий Рим и Третий рейх не могли заключить между собой подобного союза, так как чаянье сакральной монархии не делает страну монархией и еще вопрос, являются ли Советский Союз и Германский рейх государственными образованиями или просто обширными территориями под управлением своих вождей, а договоренность между вождями – не есть договор между государствами. Чудотворцев напоминал товарищу Амирану о магическом значении слова «вероломный» и на этот раз писал Клингсору, что слово «treubrüchig» оборачивается против него.

Через некоторое время Чудотворцева предупредили по телефону, что к нему (не за ним) придут. Посетитель не представился, только сказал: «От товарища Цуфилера» и передал Чудотворцеву очередное письмо Клингсора, уже перепечатанное на машинке. У Чудотворцева мелькнула мысль, не ведомством ли Цуфилера изготовлено это письмо, чтобы испытать его, Чудотворцева, но Платон Демьянович отбросил эту мысль: пожалуй, сейчас Цуфилеру не до него, и ответ действительно требуется. Сотрудник сказал, что не может оставить письма. Чудотворцев должен прочесть его и ответить по памяти. Письмо Клингсора было написано в ярости, которую тот пытался выдать за торжество. Слово «treubrüchig» не относится к нему Он задал вопрос и не получил ответа. Кто захватывает мир, тот обретает Грааль и рано или поздно находит его. Клингсору очень жаль, но господин де Мервей не оставил ему другого выбора. Завоевания Клингсора были бы невозможны, если бы Грааль уже не принадлежал ему «по праву». В этом «по праву» Чудотворцев уловил неуверенность и ответил, что Клингсор задал не тот вопрос, ибо вопрос Парсифаля исцеляет рану, а Клингсор ее наносит, но наносит он рану при этом самому себе; Грааль все равно скрыт от него: победа над Граалем невозможна. На неуверенность, которую Клингсор маскирует своей агрессивностью, Чудотворцев указывал в соответствующем письме товарищу Амирану Очередное письмо от Клингсора было передано Чудотворцеву скорее, чем можно было бы ожидать. Гитлер почти сбросил маску Клингсора. Ему сопротивляются лишь потому что боятся быть расстрелянными собственным командованием. Такое сопротивление он сломит, к зиме возьмет невидимый град господина де Мервей и сделает его действительно невидимым, когда сотрет его с лица земли.

Чудотворцев ответил на это, что Клингсор заблуждается. Если солдату все равно, кто его уничтожит, захватчики или свои, такой солдат действительно не сопротивляется. Но воинство Клингсора испытывает на себе, как ему сопротивляются. Воинство Клингсора – механическое множество, наткнувшееся на сплоченное единство, а единство всегда берет верх над множеством. Самопожертвование выше самоубийства, и перед лицом самопожертвования ничего, кроме самоубийства, не остается.

Клингсор ответил на это странным письмом. Поистине высшая арийская доблесть – самоубийство, но самоубийство – лишь тогда самоубийство, когда ему предшествует уничтожение всего, что можно уничтожить. Он, Клингсор, неоднократно говорил, что, одержав победу удалится на покой. Господину де Мервей следовало бы знать, что это за покой и что ему предшествует.

Чудотворцев написал в ответ, что копье Грааля повисает в воздухе, когда его мечет Клингсор, и самоубийство, пожалуй, не стоит откладывать, если намереваешься уничтожить все, что можно уничтожить. (Чудотворцев при этом употреблял в письме безличное немецкое «man»: «Wenn man die Absicht hat, alles zu vemichten, was zu vernichten ist».)

А события шли своим чередом. Полюса призвали в армию, вернее, в ополчение, так как ему уже было под сорок. В ближайшие же недели в битве под Москвой Полюс был ранен в грудь. Полюс выжил, и голос у него остался, но петь по-прежнему он не мог: не хватало дыхания, и с Большим театром пришлось расстаться. С тех пор Полюс лишь пытался руководить различными кружками пения, но из этого мало что выходило, и неизвестно, как бы он жил, если бы Марианна не продолжала давать ему время от времени деньги.

Когда начался новый учебный год, курс немецкой философии, читаемый Чудотворцевым в элитном, как сказали бы теперь, учебном заведении, был отменен. И тут произошло неожиданное. Слушатели Чудотворцева все как один, насколько мне известно, подписались под заявлением с просьбой сохранить этот курс, необходимый в условиях войны. Я не читал этого документа, но слышал, будто в нем приводились слова Сталина: «Гитлеры приходят и уходят, немецкий народ остается». Все подписавшие заявление были немедленно лишены брони и посланы на фронт, где почти все погибли. Несколько подписавших были арестованы за прогерманские настроения и попали сначала в лагеря, а потом в штрафные войска. Двое или трое из этих арестованных кончили войну героями Советского Союза. Как ни странно, и посланные на фронт, и арестованные писали письма Платону Демьяновичу, и он отвечал на письма, которые до него доходили. Надеюсь когда-нибудь опубликовать эту переписку, уникальный исторический и человеческий документ.

Между тем немецкие войска приближались к Москве. Другие ученые эвакуировались, а Чудотворцев с Серафимой и Кирой оставался в своей квартире на Арбате. Едва ли про него просто забыли. Не забыли же его ознакомить с очередным письмом Клингсора. Можно предположить, что Чудотворцева не эвакуировали, так как те, от кого зависела его эвакуация, знали: Москва не будет сдана. Но, говорят, товарищ Цуфилер высказывал другие соображения. Если даже Чудотворцев попадет в руки Гитлера, Гитлер все равно не узнает от него то, чего не узнали мы, а влияние Чудотворцева на Гитлера останется прежним. Даже письма к господину Клингсору и товарищу Амирану будут писаться по-прежнему. Так что, в конце концов, все равно, в чьих руках Чудотворцев, ибо он, как он сам сказал бы, в руках Божиих.

Может быть, слишком далеко заходит предположение, будто Гитлер покончил самоубийством под влиянием Чудотворцева, но война закончилась самоубийством Гитлера, как Чудотворцев предсказывал, так что и он внес свой вклад в победу над Третьим рейхом, но, когда гитлеровская Германия была разгромлена, Чудотворцев оказался не у дел, а в 1946 году к своему семидесятилетию был снова арестован.

На этот раз Чудотворцева допрашивали не товарищ Марина и не товарищ Цуфилер, а самые заурядные следователи. Ему даже не предъявляли никаких ложных обвинений, как водилось в то время. Чудотворцев обвинялся в том, что во время войны писал письма не кому иному, как самому Гитлеру. (Письма Клингсора к Чудотворцеву в деле не фигурировали.) Можно предположить, что переписка Чудотворцева с Гитлером и Сталиным, роль нового Платона в победе над Германией должна была остаться тайной, и для этого проще всего было бы Чудотворцева снова изолировать, а сохранять его уже не обязательно (учитывая, что ему исполняется семьдесят лет). Чудотворцев отвечал следователю, что сам никогда не отправлял писем в Германию, что переписка с Клингсором и Амираном была лишь литературным приемом, используемым в книге «История в мифах». Неизвестно, как обернулось бы дело, если бы Чудотворцев сослался на Цуфилера, но он не называл никаких имен, кроме Клингсора и Амирана, Аримана и Люцифера, и через полгода Чудотворцева освободили так же неожиданно, как арестовали.

После освобождения Чудотворцев остался, как сказано, не у дел. Не было и речи о возобновлении его курса по немецкой философии. Учебник латинского языка был издан и переиздан под одним именем: И.Л. Криштофович. Имя Чудотворцева по-прежнему не появлялось в печати, Платон Демьянович по-прежнему прозябал на полставки в Педагогическом институте, откуда к нему на квартиру ходили немногие аспиранты заниматься греческим языком. Лебеда заходил гораздо реже, и Платону Демьяновичу вслух читали по-гречески эти самые аспиранты, для которых чтение было частью учебного процесса. Денег не хватало катастрофически. Серафима даже пыталась устроиться на работу, но она могла работать лишь уборщицей, а на такую должность профессорскую жену не брали (почему-то о том, что она профессорская жена, или знали заранее, или узнавали очень быстро). Серафима сблизилась с дворничихой, и та находила ей кое-какую работу: Серафима время от времени мыла окна и полы в квартирах зажиточных граждан. А Платон Демьянович работал над какой-то рукописью. В институте считалось, что он пишет историю античной литературы. На самом деле Платон Демьянович писал новую версию «Софиократии».

Неизвестно, как существовала бы семья Чудотворцевых, если бы не помощь Марианны. Большую часть своих гонораров она отдавала Серафиме. Кое-что перепадало Полюсу. Стоило Полюсу получить немножко больше обычного, он запивал. Впрочем, пил он и в долг, его долги приходилось оплачивать той же Марианне. Воспитанием подрастающей Киры тоже занималась она, тетя Маря, как называла ее Кира. Серафима не отваживалась вмешиваться в воспитание дочери. Марианна платила Дарье Федоровне за летнее проживание на даче в Мочаловке (та дорого не брала). Оплачивала она и уроки немецкого и французского языка для Киры (первые уроки этих языков она дала Кире сама). Девочка оказалась способной к языкам и уже читала книги по философии слепнущему отцу У Киры была цепкая память, и она механически запоминала читаемое, даже не совсем понимая или совсем не понимая его. (Вот откуда Кирина эрудиция, поражавшая меня в институте при знакомстве с ней.) Читать приходилось много, и Кира возненавидела это чтение. Платон Демьянович по-прежнему получал почему-то книги, которых не выдавали в библиотеках, например Хайдеггера, Сартра и Камю. В пику отцу Кира постепенно начала предпочитать философов, которых он порицал или отвергал. В школе Кира учила английский язык и точно так же в пику отцу сосредоточивалась на этом языке, впрочем, не в ущерб немецкому и французскому, которые уже знала недурно. Марианна давала ей и уроки музыки, правда, эти уроки прерывались гастрольными поездками Марианны, но Кира все-таки кое-чему научилась, хотя занималась музыкой с отвращением. Кира вообще была изнурена занятиями и особенно чтением вслух, которого слепнущий отец требовал все настоятельнее. Девочку спасало только простонародное здоровье, унаследованное от матери, да летние месяцы в Мочаловке с ее сосновым духом, с благоуханием лип и с купанием в озере. Подруг у Киры не было. Общалась она летом исключительно с Адиком, но для этого общения было препятствие: Адик слишком прилежно упражнялся в игре на скрипке. Серафима перед дочерью благоговела, как и перед ее отцом. Серафиме даже не верилось, что это ее дочь. Но сходство дочери с матерью было явное даже на ощупь: Кира унаследовала от Серафимы белесые жесткие волосы.

Так все продолжалось годами. В 1950 году здоровье Платона Демьяновича вдруг резко ухудшилось. Сидя за столом, он потерял сознание. Такие обмороки стали повторяться и становились все более затяжными. Вениамин Яковлевич Луцкий настоял на том, чтобы положить Платона Демьяновича к себе в клинику (тот долго противился), где сам сделал ему операцию на мозге. Операция удалась, и Платон Демьянович ожил. Даже зрение у него немного улучшилось, и он почти не отрывался от своей рукописи. Но не прошло года, и эту маленькую семью постигло трагическое. Где-то в первых числах мая Серафима отправилась в Мочаловку, прибирать комнаты к переезду на дачу (Она давно обещала помочь в этом Дарье Федоровне.) Кира была в школе; вернувшись, она должна была разогреть отцу обед, что ей случалось делать и раньше. Платон Демьянович, склоненный над рукописью, только рассеянно передал привет Дарье Федоровне. Он не придал значения тому, что жена не вернулась не только к обеду, но и к ужину. На другой день ее тоже не было. Только к вечеру Платон Демьянович позвонил Дарье Федоровне и осведомился, почему Серафима не возвращается. Дарья Федоровна ответила, что Серафима должна была приехать еще вчера вечером. Она засобиралась домой еще до сумерек. Платон Демьянович встревожился, но не знал, что предпринять. Звонить в милицию рука не поднималась, да и телефона он предпочитал не знать. Ему ничего другого не оставалось, кроме как сосредоточиться на своей рукописи, авось все остальное как-нибудь образуется. Но в квартире вдруг зазвонил телефон, что редко бывало в последнее время. Чей-то голос, вежливый, но настоятельный, спросил Павла Платоновича. Разумеется, Полюс отсутствовал. Он вообще норовил улизнуть из дома под любым предлогом и старался проводить у себя в квартире как можно меньше времени. Голос попросил передать Павлу Платоновичу, чтобы, вернувшись, он немедленно позвонил по телефону номер такой-то. Это встревожило Платона Демьяновича. Он подумал, не вызывают ли Полюса «туда», чтобы «там» его задержать и не выпустить. Платон Демьянович даже засомневался, стоит ли говорить Полюсу, что ему звонили: может быть, «там» забудут, и все обойдется. Но по телефону звонили в течение вечера еще несколько раз, а Полюса все не было. Может быть, произошла нестыковка в работе разных отделов (Платону Демьяновичу случалось испытывать такую нестыковку на себе) и Полюс уже арестован? Платон Демьянович спохватился, что и посоветоваться-то ему не с кем, не с Кирой же, которой только что исполнилось тринадцать лет. Марианна уехала на гастроли, кажется, в Омск, а Серафима… Где же все-таки Серафима? И Платон Демьянович снова углубился в свою рукопись, чтобы не думать ни о чем другом. Полюс вернулся домой поздно вечером, лучше сказать, ночью, совершенно пьяный, и передавать ему что-либо было бесполезно: он сразу завалился спать. Но рано утром телефон опять зазвонил, и когда Полюс кое-как доплелся до телефона, ему велели никуда не уходить: за ним приедет машина. Платон Демьянович только руками всплеснул: значит, все-таки очередь Полюса пришла, его повезут в тюрьму, куда же еще? Платон Демьянович принялся неумело собирать для сына вещи, Полюс еще более неумело помогал ему. Оба они не знали, где что лежит, к тому же Полюс невыносимо страдал от похмелья. Но когда за Полюсом действительно приехала машина, и отца, и сына заверили, что никаких вещей с собой брать не надо: это не арест, и Павла Платоновича привезут обратно точно так же, как увезли. Просто по одному вопросу нужна его помощь. Слово «помощь» тоже насторожило Платона Демьяновича. Он понял это слово вполне определенным образом. До сих пор Платон Демьянович был уверен в одном: какие бы скандалы Полюс не устраивал, такого рода помощи по отношению к отцу он до сих пор не оказывал. Но Полюса повезли не «туда», а в морг. Он должен был опознать женщину попавшую под поезд. Тело было закрыто каким-то полотнищем. Полюса попросили взять себя в руки и откинули полотнище. Лицо женщины осталось, если можно так выразиться, поезд раздавил грудную клетку. Полюс опознал покойницу (если можно назвать покойницей умершую такой смертью). Он подтвердил, что это, действительно, Серафима Федуловна Чудотворцева, его «мачеха» (Полюс осекся на этом слове). Впрочем, спрашивавшие в этом и не сомневались: Серафиму опознали по отпечаткам пальцев, которые были сняты еще в Осоавиахимовске.

Непонятно было, как Серафима оказалась там, где она попала под поезд. Это случилось не на мочаловской станции, где останавливалась электричка, на которой Серафима приехала из Москвы. С этой же станции она должна была бы и вернуться в Москву, а погибла она в нескольких километрах от этих мест в Лушкином лесу между деревней Корешки, где находится картофельный институт, и Грибанью. Не за грибами же она отправилась на ночь глядя, да и какие грибы в начале мая, кроме сморчков? Но в это обстоятельство никто не собирался вникать. Дескать, ее личное дело, куда она шла, а погибла она от несчастного случая. Домой отвозить ее решительно не советовали. Все равно хоронить гражданку Чудотворцеву придется в закрытом гробу, так что не лучше ли отвезти ее из морга прямо на мочаловское кладбище, где уже и место для нее выделено? Нечего и говорить, что деньги на гроб дала Марианна. На погребении были, так сказать, все свои: кроме Платона Демьяновича с Кирой, Марианна, Дарья Федоровна и дворничиха, Серафимина приятельница. Она уже приехала под хмельком, а уезжала совсем пьяная, так как выпила все, что можно, на даче № 7, где было устроено что-то вроде поминок. Платон Демьянович как окаменел, узнав о смерти жены; Кира тоже молчала, потупившись. Тихо плакала только Дарья Федоровна, а дворничиха пыталась даже голосить, но ее властно остановили двое в штатском, сопровождавшие гроб и следившие, чтобы его не открывали. Больше всех смертью Серафимы был потрясен Полюс. Когда гроб начали опускать в могилу, он вдруг запел: «На воздушном океане». Дойдя до слов: «Будь к земному без участья и беспечна, как они», голос его прервался то ли рыданьями, то ли спазматическим кашлем, как это обычно бывало, когда он пытался петь. Кашель Полюса должен был напомнить Платону Демьяновичу умирающую Олимпиаду. Оказалось, что перед смертью Серафима тщательно прибрала комнаты на даче для мужа и дочери. Дарья Федоровна подумала, что она кого-то ждет. После уборки Серафима пила чай как-то особенно медленно. Соседи потом видели, что и по улицам она ходила долго, будто кого-то встречала, да так и не встретила. Софья Смарагдовна в тот день на Совиную дачу не заходила. По всей вероятности, дойдя до станции, Серафима вдруг повернула и пошла в сторону Лушкина леса.

А на третий день после похорон произошло нечто совсем уж странное.

Кира, принявшаяся вдруг после смерти матери рьяно ухаживать за отцом, открыла окно, чтобы проветрить его кабинет, пока Платон Демьянович был в институте. В окно ворвался весенний ветер, пахнущий черемуховым цветом, подхватил бумаги, скопившиеся на столе, и разбросал их по полу. Кира кинулась их собирать, и в глаза ей бросился лист бумаги, такой же, как другие листы, на которых писал Платон Демьянович, но исписанный другим, корявым почерком чуть ли не по-печатному. Кира догадалась, что это писала ее мать и прочитала следующее:

«Сердечноуважаемый Платон Демьянович!
Навеки Ваша

Пусть, пожалуйста, Кира не читает Вам этого, а попросите Павла Платоновича или Марианну Яковлевну. Я должна уйти и больше не вернусь. Не думайте, что меня кто-нибудь обидел, а мне иначе нельзя. Меня заставили секретно сотрудничать еще в Осоавиахимовске, чтобы я сообщала о врагах народа, и в медучилище девчонок из раскулаченных забирали с моих слов. Честное слово, к Вам я пришла сама, потому что Вас пожалела и Вы мне понравились, как Вы хорошо, хотя и непонятно говорите. Но как только я к Вам пришла, меня вызвали, специально из Москвы приехали и велели сообщать о Вас. А приехали не мужчина, не женщина, до сих пор не знаю кто, только звали их товарищ
Серафима».

Марина. Они рассказали мне и показали, как Вас били и будут еще бить, если я не буду о Вас сообщать, а я не могу чтобы Вас били. Ваше писание тогда взяла я, мне обещали, что посмотрят и вернут, а сами не вернули. Спрашивали, знаю ли я, что Вы с Гитлером переписываетесь, а я сказала, что так товарищ Луцифер велит, он же у них работает. Мне сказали, что враг закрадывается всюду и к ним тоже, а Вы, Платон Демьянович, знаете имя самого главного врага, пишете ему, а назвать не хотите. Уже здесь, в Москве, когда Вы ходили на работу, приходили смотреть Ваше новое писание, говорили, что Вы пишете все сплошь имена врагов народа, спрашивали меня, кого Вы называете Просыхаль и Леня Грин. Я так поняла, что Лонгин на самом деле Леня Грин, и нельзя спрашивать, как его настоящее имя; я боялась случайно проговориться, небось Леня Грин – родня Вениамина Яковлевича, тоже ведь еврей, а какой хороший, Вас вылечил. Есть у Вас и какой-то Годвред, год вредительства, что ли… Еще говорили, имеется у Вас какое-то настоящее писание, которого не могут найти, где написано, кто у нас царь будет. Стали требовать, чтобы Кира переписывала для них все, что Вы пишете, она же знает по-иностранному. А я не могу, чтобы Кира стала, как я. Боюсь, если у Вас опять возьмут Ваше писание, Вы не переживете. Вот я и ухожу, чтобы меня не нашли и на похороны тратиться не пришлось. Только пусть Кира ничего не знает. Служила я Вам, как умела, Платон Демьянович, но ведь знаю я, что есть у Вас Настоящая, она помогала мне Киру растить. Сердечный поклон ей, Павлу Платоновичу и Марианне Яковлевне.

Неизвестно, откуда взялось это письмо на столе Платона Демьяновича. Не весенний ли ветер занес его с улицы вместе с черемуховым цветом? Или Серафима оставила письмо на столе, уходя, а Платон Демьянович не заметил письма и не прочел (он видел все хуже и хуже). Или он прочел письмо и подумал, что Серафима, как Олимпиада, собралась в скит к матери Евстолии, но Евстолии уже пять лет как не было в живых. Девяностолетняя старица умерла в своем тайном таежном скиту узнав, что сын ее снова в тюрьме. О смерти матери Платона Демьяновича известили чуть ли не через год, когда в калитку дачи № 7 постучалась нищенка, пожелавшая непременно поговорить с Платоном Демьяновичем Чудотворцевым. Она-то и передала Платону Демьяновичу весть из скита, хотя сама была не оттуда, лишь последняя среди многих передатчиц. Вестница приняла небольшую милостыньку (большей у Платона Демьяновича не оказалось) и сразу удалилась, отказавшись зайти.

С другой стороны, если Платон Демьянович все-таки читал письмо, он не мог не понять, куда уходит Серафима. Мне хочется думать, лицо Серафимы не было раздавлено, так как, ложась поперек рельсов, она не удержалась и уткнулась в свежую весеннюю траву, напоследок вдохнув ее запах. Кира не стала читать письма отцу, припрятала его у себя и лет через пятнадцать дала прочитать его мне. Я сразу запомнил его наизусть и воспроизвел его теперь, думаю, в точности, может быть, разве что без некоторых особенно вопиющих орфографических ошибок. «Что ты от меня хочешь, моя мать сексотка», – говорила мне Кира в очередном приступе отчаяния. С тех пор Кира окончательно возненавидела рукописи отца, погубившие ее мать, но Кира усвоила при этом, что самого слепнущего отца нужно беречь вместе с его рукописями, за что ее мать пожертвовала жизнью, так и не прочитав их по малограмотности.

Судя по письму Серафимы, дело врачей-вредителей уже тогда подготавливалось под определенным углом зрения: Леня Грин, Годвред, евреи, хорошие и плохие. Так все это преломлялось в несчастном сознании Серафимы, пока не сломалась она сама: хоть про нее уже нельзя было сказать: «красивая и молодая», но «любовью, грязью иль колесами она раздавлена – все больно».

Сразу после «ухода» Серафимы, в квартире на Арбате снова водворилась Марианна. Собственно, она никогда не покидала этой квартиры: трудно себе представить, как жили бы ее обитатели без постоянной помощи тети Мари. Ее собственная родня прервала с ней всякие отношения за то, что знаменитая пианистка всеми своими заработками помогает чужим, а не своим, но Марианна осталась верна своей первой любви к Чудотворцеву (Полюс утешался тем, что он тоже Чудотворцев, и еще неизвестно, кто из них…) Не у Марианны ли хранились обширные фрагменты того «настоящего писания» от Чудотворцева, в которое так хотели заглянуть сотрудники товарища Марины. Но за этим чудотворцевским писанием надзирал товарищ Цуфилер («Луцифер», как назвала его по простоте душевной Серафима), и, спрашивается, не под товарища ли Цуфилера с его искомым третьим глазом подкапывался-подкапывалась товарищ Марина, фабрикуя дело врачей? Когда по этому делу был арестован Вениамин Яковлевич Луцкий, Чудотворцев (как и Сталин, кстати говоря) остался без врачебного надзора, но операция, сделанная Вениамином Яковлевичем, оказалась настолько удачной, что Платон Демьянович продержался еще четверть века (если не больше) и даже не совсем ослеп: иногда зрение к нему возвращалось (хоть и ненадолго; это бывало скорее прозрение, чем зрение).

В квартире началась чехарда домработниц: Марианна не могла обойтись без них и ни одной из них не доверяла. В отличие от Олимпиады и Серафимы, даже в отличие от панночки Аделаиды, Марианна до конца дней своих мучительно ревновала Платона Демьяновича к другим или к той Другой, чьих прав на Чудотворцева она отрицать не могла. Не отсюда ли резкие нападки в некоторых ее письмах на гностический культ «нетварной Софии», означающий, по ее словам, отпадение от православия и уничтожающий обновленческую философию Флоренского? Марианна даже предпочитала называть Софию ее древнееврейским именем Хохма, иронически меняя ударение: «хохма». Слышали от нее и мнение, будто сакральный дурман в «Авесте» Хаома есть искаженная анаграмма слова «Хохма» (или наоборот), но тут уже угадываются языковые игры Чудотворцева. Он вообще подшучивал над Марианной, называя ее «Мэри-мудрица» (слово это подхвачено Андреем Платоновым в «Епифанских шлюзах»), а также «Марфа-Мария-Диотима», в чем Серафиме слышалось «Идиотина».

Как пианистка Марианна славилась исполнением сонат Бетховена (его музыку не запрещали даже в разгар борьбы с космополитизмом), но болезненную приверженность она испытывала к музыке Шопена и Чайковского. Этой музыкой она исповедовалась в своей страсти, в этой музыке переживала шопенгауэровское отчаяние и шопенгауэровское утешение. В пристрастии к Шопену сказывались, возможно, симптомы болезни, которой Марианна втайне страдала. Все чаще она выдавала за гастрольную поездку очередное пребывание на обследовании в больнице. Долгое время это оставалось тайной даже от ее воспитанницы Киры, которую она любила вспыльчивой, придирчивой любовью, на что Кира отвечала такой же истерической взаимностью. Но болезнь Марианны осталась тайной и для лечащих врачей. Окончательный диагноз так и не был поставлен. Если бы Платон Демьянович лучше видел, жаркий блеск Марианниных глаз мог бы напомнить ему Лоллия. Похоже, что Марианну снедал тот же недуг. Все чаще и чаще, вместо того чтобы играть самой, она просила сыграть что-нибудь Платона Демьяновича. Тот начинал импровизировать, но вскоре сквозь импровизацию прорывалось «Действо о Граали», и Марианна оживала, а вместе с нею и Полюс, если ему доводилось услышать за закрытой дверью музыку, на которую была нацелена вся его жизнь.

Однажды Марианна привела к Платону Демьяновичу высоконькую девочку с длинной золотистой косой. «Познакомьтесь, Платон Демьянович: Клавдия – моя любимая ученица», – как-то слишком уж просто сказала она. Кира сразу ревниво насторожилась, а Клавдия, в ответ на требовательную просьбу своей учительницы, села за рояль и начала играть Грига, да так, что Платон Демьянович и сама Кира заслушались.

– Кто она: Лорелея или Сольвейг? – галантно осведомился Платон Демьянович.

– По-моему, Сольвейг, – с неожиданной твердостью ответила Марианна. – Уверяю вас, у нее есть и другие таланты. Вы просили почитать вам «Die Geburt der Tragödie», Платон Демьянович. Я сегодня что-то не в голосе. Думаю, Клавдия справится с этим лучше.

И Клавдия начала читать по-немецки «Рождение трагедии» Ницше. Сперва она читала неуверенно, но потом освоилась, и Платон Демьянович освоился с ее странным произношением. Немецкий язык был для Клавдии почти родным. Она росла среди ссыльных немцев. И отец ее был швейцарско-австрийско-немецкого происхождения: Антон Владимирович (Вольфрамович) Адлерберг, точнее, граф фон Адлерберг, о чем он старался не напоминать. По образованию Антон Адлерберг был горный инженер, специализировался по добыче алюминия и даже не был выслан в Сибирь, а сам приехал туда работать по специальности. Там и жену себе нашел. Она происходила из мест более восточных, чуть ли не с Ангары, едва ли не от бурятов, и облик у нее был монголоидный. Звали ее Евдокия Пешкина, и работала она в родильном доме санитаркой. Осмотрительный Антон Вольфрамович, несмотря на кажущуюся дружбу с Германией (Клавдия родилась в 1940 году), велел записать ее по фамилии матери: Пешкина. Он как в воду смотрел, ибо, едва началась Отечественная война, его арестовали и как-то слишком уж быстро расстреляли, так что Клавдию Евдокия растила одна. Она уехала из тех мест, где помнили ее расстрелянного мужа, но так случилось, что она нашла работу в Омске, куда выслали опять-таки немцев, быстро разобравшихся, какого Клавдия происхождения; отсюда ее знание немецкого языка. Среди ссыльных оказалась и учительница музыки, обратившая внимание на способности золотокудрой малютки с непролетарской внешностью. Клавдию приняли в музыкальную школу все в том же Омске, куда на гастроли приехала Марианна Яковлевна Бунина. Игра Клавдии произвела на знаменитую пианистку такое впечатление, что та взяла ее с собой в Москву, чему Евдокия не препятствовала. Пятнадцатилетняя Клавдия должна была сначала кончить среднюю школу, после чего ей светила Гнесинка, где преподавала Марианна. Марианна поселила девушку у себя. Музыку она ей преподавала сама, но она пригласила к ней также учительницу французского языка, лишь впоследствии стало ясно для чего. Клавдия должна была догонять своих московских соучениц по всем предметам, но по немецкому языку была первая и свое произношение быстро исправила. Однажды Марианне предложили длительную зарубежную гастрольную поездку в Нидерланды, в Бельгию и во Францию, а Платона Демьяновича не на кого было оставить: очередную домработницу только что уволили. Тогда Марианна и привела к нему Клавдию (не с первого ли взгляда обрекла она ее такому служению, зная, что сама долго не проживет, а на Киру плоха надежда). Клавдия была воспитана по-немецки и умела делать все, даже готовить; Платон Демьянович с удовольствием ел ее картофельные пудинги или драчену по-русски. Непостижимо, как успевала Клавдия не пропускать занятий в школе (десятый класс), не запускать языки в отсутствие Марианны, ухаживать за Платоном Демьяновичем, да еще читать ему вслух по-немецки и по-французски (теперь уже он сам исправлял ей произношение, слушая, как она читает Паскаля). Кире Марианна поручила присматривать за своей квартирой, куда та и привела меня. Кира в это время жила своей жизнью. По-видимому, Платон Демьянович не возражал против ее слишком уж раннего брака с Адиком Луцким и с пониманием относился к ее намерению поступать в институт не под своей фамилией Чудотворцева. Предполагалось, что молодые будут жить в просторной московской квартире профессора Луцкого; его самого уже не было в живых, хотя он и был освобожден после дела врачей-вредителей. В квартире должно было хватить места и Адику с юной женой, и его старшей сводной сестре Антонине Духовой, недавно вернувшейся из лагеря, но Кира там бывала не очень часто, а если и бывала, то общалась скорее с Антониной, чем со своим мужем, которого вскоре арестовали.

Когда Марианна возвратилась в Москву после своих блистательных гастролей (она была принята королевой Бельгии), оказалось, что Платон Демьянович уже не может обойтись без Клавдии. Сознавая, что Клавдии нужно заканчивать школу, он все-таки находил время диктовать ей (вернее, она находила). Клавдия окончила школу, поступила в Институт имени Гнесиных и проучилась там три года до смерти Марианны. Марианне сделали за это время несколько операций, пересаживали ей костный мозг, но болезнь остановить не удалось. В актовый зал института гроб с телом пианистки увозили из квартиры Чудотворцевых, где ее отпевал православный священник (не отец ли Иоанн Громов?). Когда священник совершил свой обряд, Платон Демьянович неожиданно сел за рояль. Присутствующие музыканты ожидали услышать траурный марш Шопена или Грига, а Платон Демьянович заиграл нечто другое, неведомое, чарующее, и стоявшие близ гроба уверяли потом, что в застывших чертах покойницы проступила улыбка. А на кладбище Полюс начал свое «На воздушном океане», но его все еще великолепный бас опять прервался рыданьями, перешедшими в спазматический кашель.

Марианну похоронили на мочаловском кладбище неподалеку от Серафимы, хотя и не рядом с ней. Ясно было, для кого оставлено место рядом с Серафимой, и Платону Демьяновичу, которому к тому времени перевалило за восемьдесят, предстоит покоиться на мочаловском, а не на быковском кладбище, где похоронена Олимпиада. Не знаю, кто принял такое решение, Полюс, Кира или кто-нибудь еще, но, во всяком случае, не Клавдия: она никогда не допускала мысли о смерти Платона Демьяновича, а в квартире к тому времени безраздельно царила она. Клавдия не обижалась на то, что мы называем ее «Клавиша»; она ничему не придавала значения, кроме своих обязанностей, как она их понимала. Ради этих обязанностей она бросила институт решительно, как делала все. Правда, заниматься музыкой она продолжала с прежним рвением и подолгу играла каждый день (иногда ночью тоже), но играла она исключительно потому, что это нравилось Платону Демьяновичу. В остальном жизнь Платона Демьяновича никогда и никем не регулировалась жестче: еда в определенные часы, прогулка во дворе или в саду, если дело происходило на улице Лонгина (Лоэнгрина?), послеобеденный сон, и с регулярными перерывами работа, работа, работа, когда Клавдия читала Платону Демьяновичу или писала под его диктовку Иногда приходили аспиранты – читать по-гречески. Я мечтал когда-нибудь заменить их, но моим мечтам не суждено было осуществиться. Читать по-латыни Клавиша уже выучилась сама. Для меня она не делала никаких поблажек, но видеться с Платоном Демьяновичем все-таки позволяла, пусть не каждый день. Платон Демьянович все чаще сам спрашивал обо мне, и Клавдия предоставляла мне занимать его, когда уходила на кухню, в магазин или в библиотеку Она ревниво слушала, как я читаю на тех же языках, что и она, хотя в диктовке я не мог сравниться с ней, и если кое-что записывал за Платоном Демьяновичем, то для себя, а не для него. Клавдия потребовала сначала, чтобы я показывал мои записи ей, подвергала их довольно строгой цензуре и даже изымала некоторые листки, но потом стала доверять мне больше и даже просила меня побыть с Платоном Демьяновичем, только чтобы я не слишком утомлял его. Нечего и говорить, что я тогда уже не просто бывал в квартире на Арбате, а был там постоянно, если не был в институте, где все чаще пропускал занятия, благо на мои прогулы смотрели сквозь пальцы, так как я продолжал пользоваться покровительством проректора по научной работе Криштофовича. Во-первых, он тоже интересовался, что Платон Демьянович сказал (моих записей я ему все-таки не показывал), во-вторых, с третьего курса я начал публиковать в соавторстве с ним (предполагалось, что он в соавторстве со мной) обзорные статьи о лингвистических дискуссиях в зарубежных журналах. Штофик не очень-то свободно читал по-немецки и по-французски, а по-английски совсем не читал. Честно говоря, я дневал и ночевал в квартире Чудотворцева, как ни двусмысленно это звучит: Клавдия без всяких околичностей предоставила нам с Кирой отдельную комнату. Жилплощадью в квартире распоряжалась она, хотя в этой квартире и вообще в Москве не была даже прописана. Другую комнату занимал Полюс, но он практически предоставил ее нам, так как все реже ночевал дома. Постаревший, пьющий, опустившийся Полюс продолжал нравиться женщинам и после смерти Марианны, оплакивая ее до конца своих дней, пытался утешаться с другими. «Опять женился», – подмигивал он мне, изредка встречая меня в коридоре. Но насколько мне известно, своих кратковременных браков он ни разу не регистрировал и очередных жен в отцовскую квартиру не водил, как будто продолжал стесняться покойницы Марианны. Дома (у тети Маши) я сначала бывал со второго дня на третий, потом раз в неделю, потом раза два в месяц. Она предлагала мне деньги, но я не брал их, так как зарабатывал кое-что сам (Штофик делился со мной гонорарами, а иногда отдавал весь гонорар целиком: он заинтересован был не в деньгах, а в том, чтобы его имя мельтешило в печати. Кстати сказать, весь гонорар отдавал он мне тогда, когда публикация появлялась лишь за его подписью без моей, что я сам предлагал ему все чаще; я-то нуждался в деньгах).

Кира тоже навещала мою тетушку-бабушку, предпочитая делать это в мое отсутствие. Надо сказать, что ma tante Marie ничего против нее не имела. Помню, как однажды, тщательно протерев пенсне, она надела его и строго осведомилась, какие у меня намерения в отношении Киры Платоновны. В первый раз Киру при мне назвали по имени-отчеству, и это настолько не вязалось с моим представлением о ней, что я потерялся было но взял себя в руки и вежливо спросил, что ma tante имеет в виду.

– Я имею в виду, когда вы женитесь на ней, mon enfant, – ответила она.

Я напомнил ей, что Кира замужем и что муж ее в тюрьме.

– Тем более, не находите ли вы ваше поведение и в отношении нее, и в отношении него непорядочным? – В голосе тетушки-бабушки послышались металлические нотки, хотя и с трещинкой.

Я спросил в ответ на это, будет ли более порядочным бросить Киру одну в таких обстоятельствах.

– Она не одна при живом отце и старшем брате, – парировала ma tante Marie, но как-то неуверенно.

Я напомнил ей, что отцу Киры за восемьдесят, а у брата своя жизнь, и ей известно какая. На это тетушка-бабушка не нашла что ответить. Я почувствовал, что поставил в затруднительное положение княжну Марью Алексевну. Конечно, она предпочла бы, чтобы я жил у себя дома, у нее на глазах, пусть даже с Кирой, лишь бы это был законный брак, а жить под одним кровом с Чудотворцевым для Фавстова опасно, и не только для Фавстова: Адик Луцкий получил такой большой срок, потому что он зять Чудотворцева. Не знаю, догадывалась ли моя проницательная тетушка-бабушка, что если бы я надумал делать предложение, то сделал бы его не Кире, а Клавдии, чьи золотистые волосы никогда не переставали оказывать на меня магическое действие, хотя для меня она была Лорелея, а не Сольвейг. И она ко мне относилась иначе, чем к другим, даже к Чудотворцеву пускала, оставаясь, впрочем, настолько неприступной, что я и заикнуться не посмел бы о своих намерениях, даже если бы решился объясниться. И меня передернуло не только от Кириного цинизма, когда однажды ночью, лежа со мной в постели, Кира вызывающе спросила: «Как ты думаешь, она спит с ним?» Напускным, как всегда у Киры, цинизмом маскировалась элементарная ревность. Уж Кира-то заметила, как я отношусь к той (Лорелея она или Сольвейг), и ревновала меня к ней, а ее к отцу, сознавая при этом, что заменить ему ту она сама не может. Клавдия в свою очередь осуждала Киру за пренебрежение к отцу (она всех за это осуждала). Так формировалась их вражда, от которой я страдаю и теперь.

А тетушкины опасения неожиданно подтвердились. Я закончил институт, меня распределили в аспирантуру, но не приняли. На экзамене по общему языкознанию я получил не «отлично», как требовалось, а всего лишь «хорошо» с натяжкой. Неожиданно меня спросили о значении орфографической реформы в истории русского языка. Я ответил, что в результате реформы исчезло различие между словами «м1ръ» и «мир» и нынешняя борьба за мир восходит в лингвистическом отношении к латинскому «pax romana – pax Dei». Члены экзаменационной комиссии переглянулись, и мне даже послышалось слово «чудотворцевщина». Так что в результате орфографической реформы меня не приняли в аспирантуру, мотивировав это тем, что мне следует сначала приобрести опыт практической педагогической работы. Поговаривали, правда, что, если бы в комиссию входил проректор Штофик, он бы отстоял меня, настоял бы на моем принятии, но Штофик уехал, как на грех, на курорт, совершенно уверенный, что меня примут. Меня самого больше всего огорчало одно: я не смогу теперь на законном основании учиться у Платона Демьяновича греческому языку Конечно, я и без того виделся с ним почти каждый день и мог бы заниматься греческим самостоятельно, пользуясь его консультациями, но Платон Демьянович предпочитал разговаривать со мной на другие темы, все более личные; в подобных разговорах прошли последующие годы, и на них в значительной степени построена эта книга.

Тетя Маша совсем пала духом, узнав, что меня не приняли в аспирантуру и что при этом было произнесено слово «чудотворцевщина» (сколько раз я потом жалел, что повторил при ней это слово). «Теперь тебя никуда не примут», – горько вздохнула она и тут же достала мне перевод с немецкого по линии картофельного института. (Она уже была на пенсии, но переводы на дом брала все время). Чтобы успокоить ее, я согласился на этот перевод, хотя писал очередной обзор для Штофика, и она, признав, что для Игнатия Лукьяновича тоже работать важно, сделала этот перевод за меня сама. И как я теперь подозреваю, крушение моей научной карьеры совпало с крушением другой величайшей надежды, которой она жила, надежды на возвращение моей матери Веточки Горицветовой (Фавстовой). Может быть, одно другим было подтверждено или даже вызвано. Я писал о том, как моя тетушка-бабушка время от времени бросалась прибирать комнату, считавшуюся Веточкиной. И вдруг она поняла, что прибирает ее напрасно: Веточка никогда не вернется. Раньше она отгоняла эту мысль повседневными заботами о Веточкином сыне, но теперь этот сын, то есть я, отдалился от нее, вроде бы не нуждался в ее заботах, и жестокая мысль напала на нее со всей беспощадностью. Не могу простить себе, как во время моих редких визитов убеждал себя, что ничего особенного не происходит, ведь ma tante Marie до сих пор никогда не позволяла себе болеть, и она была лишь немного старше шестидесяти, но она таяла на глазах; однажды ранним утром на квартиру Чудотворцева позвонили, и женский голос сообщил мне, что Марья Алексеевна скоропостижно скончалась от сердечного приступа. Хоронили Марию Алексеевну несколько ее старых подруг; от института, где она проработала всю жизнь, был только чахленький венок, зато букет из живых цветов (настоящие белые хризантемы) положил на свежую могилу, которую сам же и выкопал, седовласый бородатый богатырь в какой-то грубой хламиде. «Неужели князюшка Муравушка?» – мелькнула у меня мысль, но я только предложил ему деньги, которых он не взял, буркнув: «За все заплачено уже». Но что действительно поразило меня, так это реакция Платона Демьяновича на известие о смерти Марии Алексеевны Горицветовой. Мне показалось, что слезы навернулись на его водянисто-голубые глаза.

– Что же вы не позвали меня… на похороны? – с трудом выговорил он. По-видимому, юная гимназистка княжна Mari Горицветова значила для него больше, чем я думал и о чем он так и не рассказал мне никогда.

Не с памятью ли о юной m-lle Mari связана забота Платона Демьяновича о моем трудоустройстве? Он передал мне перевод греческой мифологии для детей с немецкого, который предложили было ему а он ограничился лишь редактурой. К этому времени материальное положение Платона Демьяновича изменилось. После того как в ученых записках нашего института появилась наконец его «Лира и свирель в народной культуре древних эллинов», книги Чудотворцева снова начали выходить. Вышла «Система античной мифологии», перелицованная «Материя мифа». Массовым тиражом вышла биография Платона. Подготавливалась к печати «История античной философии». Первый том ее вскоре вышел тоже. Но деятельность Платона Демьяновича строго ограничивалась античностью с редкими выходами в немецкий романтизм. О русской религиозной философии, не говоря уже об издании «Софиократии», не могло быть и речи.

Платона Демьяновича даже не пытались вовлечь в хрущевскую «оттепель». Несмотря на длительное тюремное заключение и ссылку, фигура Платона Демьяновича стойко ассоциировалась со сталинским наследием. Этим ситуация Чудотворцева напоминала Мартина Хайдеггера, которого попрекали нацистским прошлым, как будто он сам загонял своих коллег неарийского происхождения в душегубки, хотя ни в чем подобном Хайдеггер замечен не был, а могли этим заниматься скорее те, кто теперь нападал на него и кому многое прощалось за верность исторической конъюнктуре. Вот конъюнктуру-то Платон Демьянович и не использовал. От него ждали, когда же он разоблачит Сталина, поиздевается над «Марксизмом и вопросами языкознания», а ничего подобного не последовало. Прогрессивная интеллигенция сделала отсюда вывод, что старый мракобес, выживший благодаря покровительству тирана, рассчитывает на восстановление сталинизма в той или иной форме. Кира, проповедующая социализм с человеческим лицом, яростно поддерживала подобные домыслы. «Он так и застрял между товарищем Амираном и господином Клингсором», – язвила она.

Многие шестидесятники склонны были видеть в православии и в русской религиозной философии крайнюю степень, так сказать, скрытого тоталитаризма и намекать на родство Сталина с этой традицией, а Чудотворцев не отрицал этого. «Теперь управлять будут из мавзолея», – сказал Платон Демьянович, когда из мавзолея вынесли Сталина. Чудотворцев, подсказавший в свое время самую идею мавзолея, называл режим, установившийся после двадцатого съезда, некрократией. Платон Демьянович по-своему комментировал строку Маяковского: «Ленин и теперь живее всех живых». «Это значит, что остальные еще мертвее, – говорил он. – А все, что делают мертвые, бесперспективно. Бог же не есть Бог мертвых, но живых…» Киру бесила моя приверженность к чудотворцевщине, хотя, с другой стороны, ее устраивало то, что я развлекаю Платона Демьяновича и даже что-то записываю за ним («все равно не напечатают», – уверяла она меня и себя), но в самой этой приверженности Кира угадывала скрытый флирт с Клавдией и не прощала мне этого. Между нами нарастало отчуждение, хотя о полном разрыве не было речи. Все чаще я ночевал в моем одиноком загородном домишке, где все напоминало мне тетушку-бабушку И работать над переводами там было удобнее. Не мешало развязное Кирино шестидесятническое общество, да и словарями ma tante Marie запаслась редкостными. Когда из ссылки вернулся Адриан, он позвонил Кире далеко не в первый день, а Кира даже не подумала о разводе с ним. Адриану вообще было все равно, женат он на Кире или нет. На таких условиях, правда, он и женился на ней. Кира не говорила уже: «мы аки» (с Адрианом она и тем более я виделись крайне редко, хотя дача № 7 на улице «Лени Грина» принадлежала ему), но в своем браке с ним Кира продолжала видеть форму социальной (и сексуальной) свободы, которой, боюсь, я пользовался гораздо больше, чем она (если она вообще ею пользовалась помимо меня).

И точно так же помимо меня шла настоящая работа Платона Демьяновича. Я знал, что с Клавдией он восстанавливает «Оправдание зла», диктует ей «Софиократию» и совсем уже загадочную книгу под названием «Записки о Христе», а со мной он вел нескончаемые беседы, все более откровенные, допуская признания настолько интимные, что я не всегда решаюсь воспроизвести их в моей книге. Все чаще мне казалось, что он забывает о моем присутствии, хотя нуждается в нем, то ли принимая меня за кого-то другого, то ли обращаясь к этому другому (к другой?) лишь в моем присутствии. Платон Демьянович исповедовался и упивался подробностями, которых Клавдия определенно предпочитала не слышать, так что, когда мадам Литли впервые вошла ко мне, я знал о ней больше, чем она думает (а может быть, она на это и рассчитывала).

Девяностолетие Платона Демьяновича было отпраздновано торжественно, но как-то не всерьез. Подчеркивали скорее долголетие ученого, чем его научные заслуги, среди которых отмечались лишь труды, вышедшие в последнее десятилетие (как будто до восьмидесяти лет Чудотворцев ничего не делал). Объяснять столь странную ситуацию сталинскими репрессиями стало дурным тоном; упоминать их, по крайней мере, вслух опять не полагалось, так что о Чудотворцевском долголетии говорили со скрытой иронией, а кое-кто даже хохмил по поводу Хохмы. Чудотворцевское словцо «некрократия» распространилось, но в ответ на него раздраженные шестидесятники-хохмачи пустили в ход другое словцо «некрософия». Под этим знаком столь же издевательски при всяких внешних знаках уважения и даже благоговения перед патриархом отечественной классической филологии (о философии предпочитали не говорить) начали подготавливать столетний юбилей Платона Демьяновича задолго до того, как этот юбилей наступил. Все более откровенно подчеркивали смешную сторону юбилея: дескать, что спрашивать со столетнего, на что он годится, кроме юбилея? А между тем Платон Демьянович отнюдь не дряхлел. Часами диктовал он Клавдии какие-то новые труды. (Никто, кроме Клавдии, не знал в точности, что он диктует: Клавдия писала, лишь оставшись наедине с ним, и над этими уединениями тоже подшучивали.) Мысль Платона Демьяновича была по-прежнему остра, память не изменяла ему, разве только зрение совсем ослабело, но назвать его слепым язык не поворачивался, у Платона Демьяновича бывали минуты прозрения, когда он, право же, видел… Даже впадения в забытье, когда Платон Демьянович говорил про себя, не совсем связно то, что говорить, может быть, не следовало, поражали иногда ослепительной проницательностью, юродствующей мудростью не отсюда. И все-таки со временем становилось очевиднее и очевиднее: настоящие труды Платона Демьяновича при его жизни обнародованы быть не могут. Его могучее долголетие способствует лишь появлению новых трудов, которые не могут выйти в свет, как и старые.

Настало нестерпимо жаркое лето 1972 года. В подмосковных лесах горели торфяники, и до Совиной дачи, где, по обыкновению жил Платон Демьянович, доносился едкий запах гари. Кира, плохо переносившая жару, по своему обыкновению, собралась в Юрмалу одна: я был занят очередной работой. Но против обыкновения должна была уехать и Клавдия: она получила из Омска какие-то тревожные известия о болезни своей матери; Клавдия, до сих пор не покидавшая Платона Демьяновича ни на один день, с матерью не виделась четверть века. Кире и Клавдии пришлось обсудить складывающиеся обстоятельства, хотя обе они давно уже предпочитали одна с другой не разговаривать. Оказалось, что для отъезда обеих нет препятствий; нашлась удивительная сиделка, которой Платона Демьяновича вполне можно доверить. Обе они согласились, что это так, хотя каждая каждую не преминула попрекнуть предстоящим отъездом. Я ушам своим не поверил, когда услышал, что обе они уехали, и немедленно направился на Совиную дачу навещать Платона Демьяновича. Несмотря на нестерпимый зной, в саду вокруг дачи № 7 цвели липы, и сквозь их аромат из-за ветшающего забора доносился молодой удивительно знакомый женский голос: «Господь имел меня началом пути Своего, прежде созданий Своих искони… Тогда я была при Нем художницею и была радостию всякий день, веселясь пред лицем Его во все время». И тут я услышал голос Платона Демьяновича: «Как ты думаешь, а не обо мне ли это сказано, и не мне ли следует сказать себе: „Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я – медь звенящая или кимвал звучащий. Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви – то я ничто“». Скажи мне, стоит ли исписанная бумага стольких жизней, включая мою собственную?»

А она ответила ему:

– Не бывает познания без любви. О тебе другое сказано: «блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся».

Дальше я не отважился слушать и потихоньку ушел, чтобы не нарушать их уединения. Стоит ли говорить, что я узнал голос моей крестной Софии Смарагдовны?

Не прошло недели, как до меня дошло известие: профессор Чудотворцев умер и даже похоронен уже на мочаловском кладбище. Похоронами занимался Полюс, единственный, кого удалось известить о смерти Платона Демьяновича. Похороны нельзя было откладывать в такую жару, а Полюс то ли не знал, то ли потерял адреса, по которым можно было бы известить Киру и Клавдию. Мудрено ли, что моего адреса он тоже не вспомнил? В институте, где Платон Демьянович все еще числился профессором, была пора летних отпусков, так что на мочаловское кладбище Полюс явился лишь с двумя или тремя своими собутыльниками и с новой женой, продавщицей мороженого, отпросившейся на этот день с работы. Полюс и тут запел «На воздушном океане», но голос его сорвался уже на четвертой строке: «Хоры стройные светил». Он постеснялся вести такую компанию на Совиную дачу, так что Платона Демьяновича помянули прямо у могилы и продавщица мороженого еле-еле дотащила Полюса до ближайшего леска, чтобы он проспался. Потом Полюс не мог вспомнить, кто обмывал покойника и кто положил его в гроб, да и гроба он, по-видимому, не заказывал.

Когда Кира и Клавдия вернулись, они обвинили в случившемся одна другую и окончательно прекратили отношения между собой. Вскоре после похорон Платона Демьяновича начали выходить из печати его труды, публикация которых при его жизни была немыслима. Их публиковала Клавдия и продолжает публиковать. Среди этих трудов попадаются работы невероятной новизны, в которых анализируются последующие события, как мог бы их анализировать лишь пророк… или прозорливый современник. Невозможно определить, публикует ли Клавдия только то, что ей было продиктовано Платоном Демьяновичем (сама она настаивает на этом), восстанавливает ли она его работы по памяти или… или сама пишет их «в духе худшего Чудотворцева», как утверждает Кира. Лично я не сомневаюсь, что эти работы принадлежат Платону Демьяновичу. Я слышу в них его голос; в глубине души я верю Клавдии, когда она говорит, что Платон Демьянович не умер и продолжает ей диктовать. И сам я отчетливо слышу, как он спрашивает меня: «Скажите, а крестную вашу вы давно видели?»