ПРОШЕЛ год с тех пор, как я впервые увидел Чудотворцева, но никакого сближения с ним все еще не последовало. Правда, я теперь чаще встречал Чудотворцева в коридорах института и здоровался с ним, открыто называя его: «Платон Демьянович», но он рассеянно отвечал мне, как ответил бы любому другому студенту, и я не был уверен, узнает ли он меня. По всей вероятности, вряд ли: ведь он к тому времени почти ослеп.
Между тем вокруг фамилии Чудотворцев копились в институте слухи. Сразу же после двадцатого съезда партии, то есть ранней весной, вспомнили, что 18 ноября 1956 года нашему профессору Платону Демьяновичу Чудотворцеву («нашему» при этом загадочно, но тем более демонстративно подчеркивалось) исполняется восемьдесят лет, и просто нельзя обойтись без юбилейных торжеств. Тем самым наш скромный пединститут доказал бы, что и мы реагируем на решения двадцатого съезда и следуем линии партии. При этом и повод был патриархально-безобидный. В конце концов, профессор Чудотворцев был не из тех, кто только что по амнистии вышел из лагеря или вернулся из ссылки, а в институте объявились и такие. Конечно, в жизни Чудотворцева бывало всякое, но последние десять лет, как округляли некоторые, а другие возражали, что лет восемь-девять, он тихо и мирно числился у нас на кафедре классической филологии. Сгоряча собрались отмечать юбилей 18 ноября, но вовремя вспомнили: это же по старому стилю, это Платонов день, то есть именины Чудотворцева, церковный праздник, а день рождения Чудотворцева приходится на 1 декабря по новому стилю, и было бы неприлично приурочивать юбилейную конференцию к дню ангела (при этих словах институтское начальство заговорщически улыбалось и понижало голос).
Дело осложнялось еще и тем, что никто не знал, как проводить юбилейную конференцию, а никаких определенных указаний по этому поводу не поступало. Строго говоря, можно было бы справлять и другой юбилей: двадцать пять лет с тех пор, как была опубликована последняя работа Чудотворцева «Материя мифа», которую никто не читал, так как за чтение ее, говорят, сажали, как за чтение «Вех». На кафедре классической филологии никто не сознавался в том, что когда-нибудь читал даже специальные работы Чудотворцева, и, по всей вероятности, в подавляющем большинстве случаев так оно и было. Платон Демьянович занимался с аспирантами, но занятия-то были устные. Даже письменных отзывов на диссертации Чудотворцев не писал, что объяснялось его слабым зрением, затрудняющим процесс писания, хотя, с другой стороны, все знали: Чудотворцев пишет или, по крайней мере, диктует новые работы, его квартира забита рукописями, их десятки, может быть, сотни, и на вопрос, зачем он продолжает писать исследования или трактаты без всякой надежды напечатать их, он будто бы отвечал, что надеется на раскопки. Правда, после двадцатого съезда начала готовиться к печати новая работа Чудотворцева, но, очевидно, номер Ученых записок нашего института, где «Лира и свирель в народной культуре древних эллинов» должна была печататься, никак не поспевает к юбилею. Вопрос был в том, как проводить юбилейную конференцию по творчеству ученого, научных работ которого никто не читал, ибо они запрещены.
Ответ на этот вопрос напряженно искал заведующий кафедрой классической филологии нашего института профессор Игнатий Лукьянович Криштофович. Говорили, что он сыграл особую роль в жизни Платона Демьяновича, чуть ли не спас ему жизнь. Основным трудом Игнатия Лукьяновича был учебник латинского языка, рекомендованный для средних и высших учебных заведений, где латынь все еще преподавалась. Этот учебник, по слухам, был написан перед войной в соавторстве с Чудотворцевым, вернее, самим Чудотворцевым, едва ли не умиравшим с голоду без работы. По настоянию Игнатия Лукьяновича Учпедгиз даже заключил с Чудотворцевым договор на написание учебника, но имя Чудотворцева тогда не могло появляться в печати, и единственным автором учебника со всеми его переизданиями так и числился Игнатий Лукьянович Криштофович, отдававший, правда, гонорары за учебник Чудотворцеву или, во всяком случае, делившийся с ним.
Отлично помню этого приземистого пухленького господина с лучисто зеркальной лысиной, в которой, казалось, не могло не отражаться лицо собеседника, если бы собеседник позволил себе взглянуть на уважаемого профессора сверху вниз. Криштофович любил называть себя однокашником Чудотворцева (разумеется, в тесном кругу). Но даже в тесном кругу такое однокашничество вызывало недоумение и разногласия. Люди недалекие и не особенно близко знающие Игнатия Лукьяновича (например, кое-кто из приближенных к нему студентов) понимали это в том смысле, что Игнатий Лукьянович едва ли не ровесник легендарного Чудотворцева, но даже для меня уже было очевидно, что Криштофович моложе Чудотворцева, по крайней мере, лет на пятнадцать. Скорее подобное однокашничество могло означать, что оба они принадлежат одной культуре, то есть получили одинаковое образование. Криштофович не только закончил классическую гимназию, но даже и университет до большевистского переворота, хотя, конечно же, не одновременно с Чудотворцевым, чьи лекции он слушал, когда учился в университете. И еще один смысл мог быть у этого загадочного однокашничества. Оно могло означать также соавторство, так сказать, однокормушечность, вынуждающую однокашников, хочешь не хочешь, делиться гонорарами. С такой точки зрения однокашником Криштофовича и косвенно самого Чудотворцева оказывался я сам, ибо как раз в то время я работал над докладом «Фауст и прекрасная Елена». Эту тему доклада для студенческой научной конференции предложил я сам, и, хотя на кафедре склонны были считать ее слишком трудной для второкурсника, Игнатий Лукьянович поддержал меня и с тех пор начал продвигать в аспирантуру по несколько неопределенному профилю «История классической филологии». Со временем доклад мой превратился в статью, написанную мною на немецком языке (не без редактуры тети Маши) и опубликованную в ГДР, в академическом журнале, естественно, в соавторстве с И.Л. Криштофовичем. Таким образом, я вышел на академическую дорогу, как говорила в своем кружке ma tante Marie. Так или иначе, я оказался вхож на кафедру классической филологии и, работая над своим докладом в так называемом филологическом кабинете, получил возможность присутствовать при конфиденциальных переговорах и консультациях, которые проводил Игнатий Лукьянович по поводу все той же юбилейной конференции, посвященной Чудотворцеву.
В моем присутствии Игнатий Лукьянович подолгу советовался со своим клевретом и фаворитом по имени Григорий Богданович Лебеда. Характерно, что Лебеду Игнатий Лукьянович никогда не называл своим однокашником, хотя с ним он уж точно учился в киевской классической гимназии и в Московском университете. Вообще, куда ни приходил работать Игнатий Лукьянович, он приводил (переводил) с собою верного Лебеду. «Всю жизнь ем хлеб с лебедой», – шутил по этому поводу Игнатий Лукьянович. (Кстати, до конца тридцатых годов, то есть до присоединения Галиции, он именовался «Игнатий Люцианович», что говорило о польском или об униатском происхождении даже помимо фамилии Криштофович, и отчество Лукьянович появилось несколько неожиданно, но тем прочнее укоренилось вместе со своим носителем.)
Необычайное везение и высокий авторитет Игнатия Лукьяновича в преподавательских и академических кругах объяснялись не только его дореволюционной интеллигентностью и несомненным культурным лоском. Немалое значение для его карьеры имел брак с балериной, о котором знали все, хотя мало кто видел ее на сцене, а ее имя на моей памяти не произносилось публично никогда, и я сам случайно узнал, что зовут ее Елена (Хелена) лишь после того, как доклад мой превратился в статью и, обосновывая свое соавторство, Игнатий Лукьянович в доверительном разговоре со мной сослался на это существеннейшее для него обстоятельство. В самом деле, как не быть автором или, на худой конец, соавтором исследования о прекрасной Елене филологу, чью супругу зовут Елена?
Жена Криштофовича была то ли ученицей, то ли дальней, а может быть, и не такой уж дальней родственницей знаменитой в свое время балерины Аделаиды Ксаверьевны Вышинской. Этим обстоятельством и объяснялась благополучнейшая карьера Игнатия Люциановича (Лукьяновича) даже после того, как Аделаида навсегда уехала во Францию. Ее могущественный однофамилец и почти уже наверняка родственник А.Я. Вышинский не оставлял своим покровительством свою более дальнюю, но все-таки родственницу пани Хелену, тоже, говорят, в девичестве Вышинскую, хотя на ее девичью фамилию кое-кто позволял себе изредка намекать лишь после двадцатого съезда, да и тогда подобные намеки продолжали считаться дурным тоном в академических кругах, столь велик был страх перед грозным обвинителем на политических процессах тридцатых годов. При этом надо сказать, что Игнатий Лукьянович никогда не злоупотреблял высоким покровительством, и его собственная репутация была для своего времени почти безупречной, если не считать слишком уж безоблачного благополучия и страсти к соавторству Зато писание тайных доносов, например, за Игнатием Люциановичем не числилось, и он, занимая видные посты в научном мире, не только не подвел никого под арест, но даже брал на работу кое-кого из гонимых, расплачивавшихся, правда, с ним все тем же соавторством, что не уменьшало их благодарности к добродушному завкафедрой, а впоследствии проректору. И прозвище у Криштофовича было необидное: Штоф или Штофик. Это прозвище употребляли даже те, кто не знал, что штоф – десятая часть ведра и по штофам разливали зелено вино, а проще говоря, водку. «Шампанское по штофам не разливают», – сострил однажды вполголоса на банкете один пожилой профессор. И одевался Криштофович, как будто зная о своем прозвище, в костюмы бутылочного цвета, подобно положительным героям Диккенса, что придавало его лысине особый зеркальный блеск, и я не мог удержаться от навязчивой мысли: как в зеркальном черепе Сократа отражалась вещая чужестранка Диотима, так в донышке нашего Штофика, передвигающегося вверх дном, отражается прекрасная Елена.
Доклад мой предназначался для юбилейной конференции «по Чудотворцеву», как у нас говорили, где я должен был выступить от студенческого научного общества, но по мере того, как идея конференции все больше оказывалась под вопросом, будущая судьба моего доклада также становилась все более проблематичной, хотя Штоф продолжал давать мне руководящие указания. Так, он просил меня обойтись по возможности без упоминания «Матерей», без которых Фаусту не было доступа к Елене. «„Матери“ прозвучат на публичном заседании несколько двусмысленно, знаете, – вежливо втолковывал мне Игнатий Лукьянович, – да тут еще Мефистофель, черт, что ни говорите. Вот и получается не совсем по-гётевски: „к любым чертям с матерями катись!“ А „Фауст“ Гёте – все-таки не „Стихи о советском паспорте“. Эта штука посильней, чем „Фауст“ Гёте», – двусмысленно улыбался он. Кстати, Игнатий Лукьянович даже наводил справки где-то наверху, остается ли необходимой после двадцатого съезда цитата из Сталина в связи с Гёте. Четких директив по этому вопросу еще не было. «На усмотрение докладчика», – будто бы сказали ему, а докладчик, то есть я, определенно предпочел бы обойтись без этой цитаты. «Смотрите, как бы вам не напомнил о ней сам Платон Демьянович, – загадочно предостерег меня Штоф. – Он большой любитель цитат из Сталина». Этот идеологический нюанс также ставил Чудотворцевские чтения под вопрос. Внезапно по институту поползли слухи, что решения двадцатого съезда на самом деле вовсе не на пользу Чудотворцеву и что предстоит ему вовсе не реабилитация, а, напротив, разоблачение и, хуже того, развенчание как тайному апологету Сталина, разрабатывавшему и проповедовавшему некий оккультный культ личности. Признаюсь, я не понимал этого словосочетания. Оккультный культ казался мне лишь нелепой игрой слов, а в культе Сталина я не видел ничего, кроме принудительного рационализаторства на уровне блокнота агитатора, но ma tante Marie, услышав от меня словосочетание «оккультный культ», загадочно, но понимающе закивала головой. Вскоре я сам проникся проблематикой красного оккультизма, когда мне довелось присутствовать в том же филологическом кабинете при конфиденциальной беседе Игнатия Люциановича Криштофовича с Григорием Богдановичем Лебедой. Беседа напоминала тайный военный совет перед решающим боем, а на меня, занятого подготовкой все того же доклада, высокие собеседники не обращали внимания то ли потому, что не придавали моему присутствию никакого значения, то ли потому, что начинали мне доверять (быть может, для них это было одно и то же). Вернее всего, я стал уже для них разновидностью мебели, неизбежной в филологическом кабинете.
Из их разговора я начал уяснять сложившуюся ситуацию. Действительно, научную конференцию к юбилею Чудотворцева организовать не удавалось. Одни совсем не знали Чудотворцева, другие знали его слишком хорошо и боялись выступать по его поводу. В то же время откуда-то сверху поступило указание во что бы то ни стало так или иначе отметить юбилей старейшего ученого. И тут Игнатий Лукьянович вспомнил, что Чудотворцев давно уже добивается возможности выступить на кафедре с научным докладом, предлагая для таких докладов разные темы. Так почему бы не отметить юбилей профессора докладом самого этого профессора? Оставалось только определить тему доклада, ибо предоставлять доклад решению самого Чудотворцева было бы по меньшей мере неосмотрительно.
– Как тут не вспомнить Гиппократово «Не навреди!» – сказал вполголоса Штофик.
– Тем более когда сам он мастер себе вредить, – отозвался Лебеда.
– Вроде бы умный человек, – продолжал Штоф.
– Умный-то умный, да задним умом крепок, – сказал Григорий Богданович.
– И ведь нельзя сказать, что он взыскует мученического венца, а в какие только истории не попадал, – продолжал Игнатий Лукьянович.
– Прямо по Гоголю, homo historicus, – блеснул латынью Григорий Богданович.
– А ведь у Гоголя, наверное, действительно калька с латинского, – поддакнул Штофик, не иначе как радуясь возможности отвлечься от тягостной темы.
– Я уж и то начал было набрасывать к чудотворцевской конференции доклад «Латынь в контексте гоголевского „Вия“», – услужливо закивал Лебеда.
– Помилуйте, «исторический человек» – это же из «Мертвых душ».
– Так ведь сам Чудотворцев доказывал, что в основе «Мертвых душ» «Вий» Гоголя. Мертвые души набрасываются на Хому Брута, когда он читает Псалтырь по панночке, которую сам же заездил. А панночка, согласно Платону Демьяновичу, – это падшая София или Ахамот гностиков, а Хома и есть носитель тайного гнозиса, которому покоряется сама падшая София; она же говорит о нем: «Он знает…» Это последние ее слова. Знает, но не любит, и потому он лишь кимвал бряцающий и медь звенящая. (Его чтение в церкви.) Знает, но не любит, а любовью мог бы спасти панну Софию и сам спасся бы, а без любви погиб. Падшая София ловила его, но без Вия не могла поймать. Написал же себе эпитафию Сковорода, философ, бурсак, прототип Хомы Брута: «Мир ловил меня, но не поймал».
– А какого года эта работа Чудотворцева?
– Да чуть ли не тридцать седьмого, Игнатий Лукьянович!
– Ох, помню, нас тоже мир ловил, но не поймал, а теперь, того и гляди, поймает. Кстати, Сковорода-то – ваш тезка, Григорий Богданович.
– Ох, и не говорите, Игнатий Люцианович (при оханье у обоих прорезался явный малороссийский акцент).
– Так почему бы и не попросить Платона Демьяновича выступить с докладом «Гоголь и Сковорода»? Великий русский писатель и прогрессивный… деятель украинской культуры.
– Мысль неплохая, Григорий Богданович, когда бы то был юбилей Гоголя или на худой конец того же Сковороды. Но ведь юбилей-то Чудотворцева, а он Бог знает что и о Гоголе и о Сковороде наговорит, мол, по богомильской легенде перед концом мира прилетает птица Гоголь, а Сковорода – гностик, чающий Третьего Завета.
– Но тогда, Игнатий Лукьянович, почему бы не запустить доклад Чудотворцева о Прометее? Он же целую книгу написал: «Прометей в древнем и новом мире». Тема идеологически выдержанная. Титан-богоборец, похищение огня и так далее…
– Ну, вы известный чудотворцевед, – тонко улыбнулся Игнатий Лукьянович, – то есть я хотел сказать «чудотворцевовед», – поправился он тут же. – Если бы вы делали этот доклад, я бы слова не сказал. Но делать-то его будет Чудотворцев. А поручитесь ли вы, что Чудотворцев не повторит свою давнюю любимую идею, будто Прометей не огонь похищал, а искру Божию? Вы помните его выражение «путч олимпийцев»? А Прометей – хранитель древней титановой правды, то есть контрреволюционер. И людей он привлекал на сторону свергнутых титанов, вселяя в них эту самую титанову правду, искру Божию. Вспомните еще одно выраженьице Чудотворцева по поводу Прометея: «революция сверхчеловека». По-моему, одного этого выраженьица все еще достаточно, чтобы закрыть нашу кафедру.
– Но Прометей, Прометей! Самый благородный святой в философском календаре… Это же Маркс, не кто-нибудь…
– А Чудотворцев сравнит вам Прометея с Буддой, он же Сакья-Муни, которому клюет печень мнимое бытие, орел вечного возвращения. Платон Демьянович напомнит вам: Прометей – то общее, что есть между Буддой и Христом, взывающим со Своего креста: «Боже мой, Боже, для чего Ты меня оставил?» Действительно, для чего?
– М-да… А сам-то Платон Демьянович что предлагает для своего юбилея?
– А вы еще не догадались? Разумеется, доклад по своей коронной работе «Классики марксизма-ленинизма об античной диалектике».
– И что же может быть лучше? – оживился Лебеда.
– Вы что, не читали эту работу или забыли ее? Я же просил вас читать все, что Чудотворцев пишет, и сообщать мне. А эту рукопись он вам не показывал? Зато он давал ее читать мне. И я помню его келейный доклад на эту тему. В «Государстве» Платона наш новый Платон усматривает наше будущее, мистический коммунизм, и мне до сих пор неясно, апология ли это Платона или издевка над… – Штофик осекся. Григорий Богданович в отчаянье всплеснул руками.
– А не предложить ли ему сделать более специальный, филологический доклад? Скажем, о синтаксисе «Одиссеи»? Об аллитерациях у Гомера? О сравнениях в «Илиаде»?
– А тогда нам не миновать Вечного города. Троя – Троица, Троян – славянская Троица. Троянцы основывают Рим. А Римов три, и все три образуют мистическую монархию, за что Чудотворцев и был в тридцатые годы арестован…
Оба они приумолкли. И тут произошло невероятное. Заговорила Валаамова ослица. В разговор вмешался немой студент, склоненный над грудой разных «Фаустов» и немецких лексиконов. Не сдержался я. Сам не знаю, как у меня вдруг вырвалось:
– А не сделать ли Платону Демьяновичу доклад об Орфее? Помните «Бессмертие в музыке», Игнатий Лукьянович?
Старшие собеседники переглянулись. Я спохватился: моя тетушка-бабушка строго-настрого запретила мне сознаваться, что я читал Чудотворцева или хотя бы слышал о его дореволюционных работах. «За такое чтение тебя из института исключат», – уверяла она. Я и подумал, не исключат ли меня Штофик с Лебедой из института тут же, не сходя с места. Но они переглянулись по совсем другой причине. Они были настолько ошеломлены, что даже не задумались над тем, где я читал запрещенного Чудотворцева. Оказывается, именно я, второкурсник Фавстов, нашел выход из положения, за что институтские заправилы, по крайней мере, в ту минуту были мне благодарны. Игнатий Лукьянович вздохнул с облегчением:
– Да, это и впрямь то, что нужно. Конечно, музыка – тоже тема щекотливая. Не заговорил бы старик об Аделаиде… Но я надеюсь, у него хватит ума не произносить фамилии Вышинская. Кажется, Андрей Януарьевич учил его достаточно. Да и слишком уж далеко это от Орфея. Орфей – это лира, это гармония, это Эвридика, которая исчезает, когда на нее оглядываются раньше времени. «Ничего, голубка Эвридика, что у нас суровая зима». У нас, говорят, была оттепель, которой мы, правда, что-то не заметили. В конце концов, лучше аполлоновское и дионисийское начало, лучше хаокосмос, чем революция сверхчеловека или контрреволюция Бога, который то ли умер, то ли нет. Конечно, тут замешано бессмертие, таинственная мелодия, воскрешающая мертвых. Ее, дескать, ищут все композиторы мира с тех пор, как она забыта. Но подобная мелодия в докладе сойдет за метафору. Так что послушайте, как вас (он обернулся ко мне), Иннокентий, ах да, Иннокентий, кафедра классической филологии выносит вам благодарность, но, так сказать, конфиденциальную благодарность, вы поняли? Итак, надеюсь, это дело решенное?
Лебеда с готовностью закивал.
– Да, кстати, подскочил вдруг на стуле Штофик, – кажется, об Орфее не было высказываний (он понизил голос) у товарища Сталина? А то Прометей прямо-таки напрашивается на аналогию, учитывая его кавказские корни. Одно время Платон Демьянович прямо-таки бредил яфетическими параллелями, пока сам Сталин против них не выступил, но Чудотворцев убеждал меня, что выступил он против них лишь по соображениям конспирации, оберегая тайное знание. Тут и начнется разговор о Прометее, как о первом алхимике. Недаром говорится, что он похитил огонь в стволе тростника. А что такое тростник? Эту тайну раскрыл Блез Паскаль. Человек – мыслящий тростник, Прометеево исчадие. Божественная искра нужна была Прометею, чтобы раздуть алхимический огонь под тиглем, где выводится homo immortalis, человек бессмертный, а тигель Прометея – сосуд, где таится Бог. В псалмах сказано: «Аз рехъ, бози есте». Прометей не успел вывести бессмертного алхимического человека, который был бы союзником титанов: вот подвиг и вина Прометея. А нового Прометея Чудотворцев видел и, боюсь, все еще видит в Сталине, выводившем нового человека. Отсюда союз с Гитлером: Гитлер – тиглер. Мавзолей – реторта, реторта, реторта (Штофик чуть ли не выкрикнул это слово, и я подумал, не сам ли он алхимический сосуд). Нет, уж лучше Орфей, чем вся эта фавстовщина… (До сих пор не уверен, произнес ли он на немецкий лад «Faust» с дифтонгом или прямо сказал: фавстовщина.)
– Да, молодой человек, – Штофик даже очки снял, – я запамятовал, как ваша фамилия? Ах да, помню, помню!
Штофик даже побледнел, напуганный собственной откровенностью, недопустимой или преждевременной в присутствии Фавстова. Но надо отдать ему справедливость, он сразу взял себя в руки:
– Так не забудьте, молодой человек: конфиденциальность, конфиденциальность и еще раз конфиденциальность! Тогда можно будет подумать о вашем дальнейшем пути в науке. Иначе я ни за что не ручаюсь.
В последних словах прозвучала отчетливая угроза, но не прошло и полутора часов, как я нарушил Штофикову конфиденциальность в разговоре с Кирой Луцкой. Уже в первые недели сентября у нас с ней установилось обыкновение: мы вместе идем на метро, или я провожаю ее, но мы сворачиваем налево, выходим на набережную Москвы-реки и направляемся на предыдущую или на следующую остановку, вернее, бродим по переулкам, задерживаемся вблизи отдельных старых деревьев, которыми любуюсь я, а она иронизирует над моей старомодной сентиментальностью, но, по-моему, сама любуется ими. Я знал, что она замужем за Адиком Луцким, что несколько странно для первокурсницы, и он тоже учился на первом курсе нашего института, правда, на математическом отделении. Говорили, что ему следовало бы учиться в университете, так как он был победителем на нескольких математических олимпиадах, но в университет его все равно не приняли бы: отец его был одним из врачей-вредителей. Правда, отец его был реабилитирован, но недолго после реабилитации прожил. Его уже не было в живых, и Адик – математический гений, быть может, и все же, и все же… Как у нас говорили, университет все же не для него.
Вот я и не удержался, ляпнул Кире в тот же вечер, что это я подсказал кафедральному начальству, с каким докладом выступит на своем юбилее профессор Чудотворцев. Тема доклада была сформулирована так: «Миф об Орфее в древней и новой музыке». По-моему, в сочетании с фамилией Чудотворцева невозможно было не узнать в этой теме все то же «Бессмертие в музыке». Не скрою, мне хотелось поделиться с Кирой моим негласным триумфом, произвести на нее впечатление, если можно или если даже нельзя; ее мнение для меня много значило, хоть она была на первом курсе, а я на втором. Я с удовольствием увидел, что Кира насторожилась в ответ и несколько секунд шла рядом со мной молча, так что впечатление было вроде бы произведено, но Кира не сказала ни слова по поводу будущего чудотворцевского доклада. Она вообще предпочитала отмалчиваться, когда я заводил речь о Чудотворцеве, и даже давала понять, что тема Чудотворцева ее не интересует. Я объяснял это Кириной неосведомленностью. Она ведь могла ничего не слышать о его дореволюционных книгах и таинственных трудах после революции. Для нее Чудотворцев мог быть всего лишь очень старым профессором, а в моем увлечении Чудотворцевым она должна была видеть еще одно проявление моего старомодного чудачества, над которым она посмеивалась необидно, а иногда и обидно. «Ну ты Фавстов!» – восклицала она в подобных случаях, топая маленькой ножкой. (Сама-то она была высоконькая, вся упругая, не то чтобы худая, но поджарая, блиставшая, в отличие от меня, на занятиях по физкультуре, но прогуливающая их из принципа.) «Злая, ветреная, колючая», – вспомнил я, чуть-чуть переиначивая строку модного тогдашнего поэта. Короткая стрижка Киры лишь подчеркивала пружинистую проволочность ее волос, мочальных под моросящим дождем, металлических на солнце. Губы у нее были жесткие, требовательные, что странно сочеталось с запахом табачного перегара: Кира курила не плоше моей тетушки-бабушки, а я курить не смел и не смел признаться, что ma tante Marie запретила мне курить раз навсегда и я дал ей слово. Сигарета была последним решающим штрихом в Кириной современности, влекущей меня завораживающим, раздражающим эротизмом, бодлеровской «modernité», но в советско-русско-московском стиле. Глаза Киры были подернуты водянистой синевой, и я все не мог вспомнить, кого мне напоминает эта синева.
И в тот вечер в ответ на мое рискованное сообщение она помолчала несколько секунд или даже минут, так что я даже начал переоценивать важность моего сообщения, подумав, не подтверждает ли Кира затянувшейся паузой Штофикову конфиденциальность, но она, помолчав, с места в карьер продолжила разговор о венгерских событиях. Оказывается, в клубе имени Петефи опять обсуждался вопрос об интеллектуальной свободе. Слово «свобода» в другом, несоветском или даже антисоветском смысле я впервые услышал от Киры. Это слово должно было стать лейтмотивом всей ее жизни. Помню, как в один из первых наших вечеров она спросила демонстративно и в лоб: «Скажи мне откровенно, а социализм для тебя что-нибудь значит?» И когда я бесцветно ответил какой-то истматовской формулировкой о первой стадии коммунистического общества, она возмущенно закурила (в отличие от тети Маши, маскировавшей жестом закуривания горечь, смятение, отчаяние или какую-нибудь семейную тайну Кира закуривала восторженно или возмущенно, но всегда демонстративно, декларируя свою воинствующую современность): «А тебе никогда не приходило в голову, что социализм – это прежде всего свобода?» Так я узнал от нее, что бывает какой-то другой, не наш социализм, что социализм – это прежде всего свобода личной жизни, но главным для нее была свобода следовать чему-то, таящемуся в ней самой вплоть до отречения от самой себя…
В тот вечер она продолжала рассказывать о венгерских свободах. Она явно слушала иностранные «голоса», что тетушка-бабушка тогда мне категорически запрещала, хотя, как я подозреваю, сама их слушала, надевая за полночь наушники. «Наушники наушничают», – говорила она. И потом, когда я уже с ней вместе все-таки слушал «голоса», она комментировала каждую передачу тем же словом: «Наушничают». А когда, живя в одной комнате с Кирой, я сказал, что для меня радио «Свобода» и свобода не одно и то же, она отрезала, что выбирает свободу, даже если это радио. Годы спустя, в разгар демократических реформ, когда радио «Свобода» стало более официальным, чем Гостелерадио, я думал, что сказала бы Кира, если бы я сказал, что выбираю свободу от «Свободы», но мы тогда слишком редко виделись, а вернее, совсем не виделись. Тогда, осенью 1956 года, на наших осенних свиданиях, подставляя моросящему дождю свои волосы одного с ним цвета, Кира называла Венгрию континентальным островом свободы, и я, рассерженный своей неосведомленностью, процитировал ей однажды Тютчева, чьи французские опусы попадались мне в старых собраниях сочинений на мочаловских чердаках: «Le peuple magyare, en qui la ferveur révolutionnaire vient de s'associer par la plus e'trange des combinaisons a Га brutalité d'une horde asiatique et dont on pourrait dire, avec tout autant de justice que des Turcs, qu'il ne fait que camper en Europe, vit entouré de peuples slaves qui lui sont tous également odieux». Я надеялся, что Кира попросит меня перевести эту цитату, и я смогу при этом насладиться хоть каким-нибудь преимуществом в осведомленности, но она сама все отлично поняла, и ее взорвало:
– Вот как! Мадьяры – азиатская орда, разбившая свой лагерь в Европе, окруженная ненавистными славянами! Ты подскажи эту цитату нашим политрукам, а то они слишком невежественны, чтобы использовать столь изысканную чушь! Как мне осточертели все эти Хомяковы, Тютчевы, Соловьевы. С души воротит от этого напыщенного бреда.
Меня поразило, с одной стороны, откуда она знает французский язык, а с другой стороны, как ей могли осточертеть запрещенные русские философы. Я все еще не решался спросить Киру о ее предках, как мы тогда говорили. Слишком подавлял меня вопрос Маяковского, обращенный к Дантесу: «А ваши кто родители?» Как Парсифаль, я был приучен к детства не задавать лишних вопросов, в особенности вопросов о социальном происхождении. Я заметил, что Кира без труда понимает немецкий, французский, английский, даже итальянский. В то же время я слышал, что у нее затруднения с разговорной речью даже на английском отделении, где она училась. Дело в том, что Кира вынуждена была читать слепнущему отцу книги на разных языках и постепенно научилась их понимать, но не говорить на них. Клавише еще только предстояло сменить ее.
Впоследствии я понял, как изнуряло девочку чтение книг, почти непонятных ей, но по мере того, как она начинала понимать их, Кира облюбовывала идеи, отвергаемые, опровергаемые ее отцом, и постепенно эти идеи стали символом ее веры, знаменем ее свободы, а, кроме свободы, ей в жизни ничего не оставалось. Так отец ее находил примитивным «Сизифа» и «Бунтующего человека» Камю, а Кира упивалась абсурдом и бунтом, обосновывая их сочетанием свою свободу, которую она привыкла откладывать на будущее, лишь декларируя ее. Отец ее принимал Мартина Хайдеггера, объявляя Сартра его ничтожным эпигоном; Кира отстаивала бытие и небытие, яростно доказывая, что le néant – это не зыбкое Ничто восточных мистиков, а опыт свободы, набросок или проект богоравного человека, повторяющего вместе с Кирилловым из «Бесов» Достоевского: «Если Бога нет, то я Бог». Мне самому случалось от нее слышать: «Кто же Бог, если не я». – «А я?» – спрашивал ее я. «И ты, если ты тоже я, – парировала она не без некоторого метафизического кокетства, добавляя: – Бог умер, а я – это мы с тобой». Такого же абсурдно-бунтарского происхождения был социализм Киры, в котором отец ее видел атеистическую истерику, предпочитая, на худой конец, реальный социализм советского образца, а Киру бесило само это словосочетание «реальный социализм», и она бешено отрекалась от всего, что она провозглашала, как только провозглашенное обретало видимость реальности. Думаю, что она и Сталина возненавидела в пику слепому отцу.
И в тот вечер она напустилась на меня:
– Слушай, ты хоть понимаешь, что и в Венгрии, и у нас все начинается с разоблачения этого тупого тирана, этого самого выдающегося ничтожества в истории человечества?
Я спросил ее, что, собственно, начинается и что изменилось.
– Но ты ведь не можешь отрицать: он превратил страну в концлагерь, в душегубку в помойную яму.
Я опять не удержался и помянул алхимическую реторту для выведения нового человека, невольно цитируя Штофика и, как я втайне полагал, самого Чудотворцева без упоминания этих имен, но, по-моему она сама догадалась, на кого я ссылаюсь.
– Да оставь ты в покое полоумного старика с его алхимией. Или ты не задыхаешься в этой чертовой реторте? Я задыхаюсь!
– Умом Россию не понять, – ни с того ни с сего вырвалось у меня.
– Давно пора, е…на мать, умом Россию понимать, – изрыгнула она двустишие, ставшее со временем в ее кругу боевым лозунгом вроде «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!».
Тут же она ласково коснулась моей руки и заглянула мне в глаза, не обиделся ли я, но тогда я на нее еще не обижался.
Поздно вечером после ужина я рассказал тете Маше, что «у нас в институте» говорят о Сталине. Тетушка заметно ветревожилась, нахмурилась и принялась протирать стеклышки своего пенсне. Помолчав, она ответила:
– По правде говоря, я не хотела бы, чтобы ты участвовал в подобных разговорах. Вы уверены, mon enfant, что вас не провоцируют? Вспомните восточных властителей, объявляющих о своей смерти, чтобы посмотреть, кто предан им, а кто нет.
– Вы полагаете, что Сталин – один из таких властителей?
– Нет, Сталин-то умер, хотя кто его знает… Может быть, и нельзя уклоняться от подобных разговоров, если такова идеологическая линия. Но прямо тебе скажу: я с такими разговорами не согласна.
– Как, тетушка, неужели вы сталинистка?
– Глупое слово, mon enfant. Но действительно я скорее за Сталина, чем за Ленина. Ленин только все развалил в расчете на мировую революцию, а мировой революции не произошло, и у него руки опустились: чуть ли не от этого он и помер. Вы, может быть, не знаете, Сталин был против революции в семнадцатом году, но когда уже так случилось, он хотя бы отказался от мировой революции и принялся строить… что можно было построить в одной стране.
– Царство Божие в одной стране?
– Ну, Божье оно или не Божье, не нам судить. Вы знаете, кто князь мира сего. Но подумайте, mon enfant, бывает ли царство Божие в разных странах? Оно всегда в одной стране, и эта страна мир Божий.
– Ив мире Божием, в этой одной стране террор, жертвы, миллионы жертв.
– Мне лучше знать, что такое террор и что такое жертвы, поверь мне. Но то, что я тебе скажу, может быть, никто в жизни тебе не скажет. Ты знаешь, что такое цареубийство?
– Но царей или королей казнили не только в одной стране, а и в других: в Англии, во Франции…
– И там это не прошло даром, и там изменилось отношение к убийству человека, и там число убийств с тех пор неуклонно растет. При этом заметь: к убийствам следует причислить не только уголовные преступления, но и смертные казни и убийства на войне. Слово «государство» происходит от слова «государь»; убивая государя, убивают государство и всех, кто к нему принадлежит, а принадлежат к нему все. Цареубийство – это разрешение на человекоубийство, более того, призыв к истреблению людей.
– И Сталин воспользовался этим разрешением?
– Не он один. Среди убитых было множество убийц. Уверяю тебя, террор начался при Ленине, террор был бы и без Сталина. Полагаю, что даже число жертв было бы примерно таким же. А Сталин мог бы оказаться и в числе убитых.
– И вы рады, что Сталин среди них не оказался?
– Как вам сказать… – Тетушка достала было папиросу, но положила ее на стол. – Сталин был один из них. – Она резко подчеркнула это слово. – Но Сталин вернул России Россию, вернее, то, что осталось от России, а осталось не самое лучшее, тайная полиция, например.
– Говорят, что Сталин был агентом тайной полиции.
– А если бы и был… Служил России, как умел.
– Но если террор начинается с цареубийства, чем террор кончается?
– А террор не кончается. Или кончается… возвращением царя.
– Значит, царь может вернуться?
– Может… – Тут она осеклась, настороженно посмотрела на меня и сделала вид, будто улыбается. – Вырастешь, Кеша, узнаешь, – процитировала она Некрасова, поменяв Сашу на Кешу; тетушка-бабушка называла меня Кешей только в этом случае.
– Еще одно слово, ma tante. Это ваши мысли или…
– Это мои мысли и мысли… одного умного человека.
– Чудотворцева?
– Вырастешь, Кеша, узнаешь, – повторила она, улыбаясь теперь уже непритворно: как не улыбнуться, когда я все еще не вырос, и неизвестно, когда вырасту…
Не скрою, на следующий же вечер я сообщил Кире аргумент насчет цареубийства, не упоминая тетушку, как в разговоре с тетушкой не упоминал Киру. Аргумент поразил Киру, что не меньше поразило меня самого. Кира явно не знала, что сказать, но через несколько секунд она выпалила:
– Царь не вернется. Нет, не вернется, потому что не вернется Бог.
– А что, если Бог никуда не уходил?
– Значит, мы ушли от Него.
– А если мы к Нему вернемся?
– Мы не вернемся к Нему, потому что мы Его не любим.
– Почему не любим?
– Нельзя любить того, кого нет, когда мы не любим того, кто есть: друг друга.
– А разве мы не можем любить друг друга? – сказал я и смутился, не начинаю ли я объясняться в любви этой странной девушке, но что это за объяснение в такой неуклюжей вопросительной форме, да и люблю ли я ее или просто ею «интересуюсь»?
– Мы не можем любить друг друга, – сказала она, – потому что отец народов оскопил целый народ. Этакий кремлевский Кондратий Селиванов. Слышал про такого?
– Скопческий Христос?
– Христос или Антихрист, тебе лучше знать. По-моему, вся твоя религиозная философия от скопчества идет. Помнишь, у Пушкина: мы сердцем хладные скопцы…
– А Розанова ты читала? – спросил я, неуверенный в том, недооцениваю я или переоцениваю эрудицию этой советской девчонки с внешностью санитарки или домработницы.
– Да, Розанов отличается от них. Он знал, что не бывает бесполой любви, даже к Богу бесполой любви не бывает. Но и Розанов запятнал себя отвратительным базарным юдофобством.
Я промолчал, вспомнив, что передо мной жена Адика Луцкого, потом заговорил на прежнюю тему:
– Но почему ты считаешь, что Сталин оскопил народ?
– Страх оскопляет. Похоже, и тебя оскопили. Ты Замятина «Мы» читал?
– Про такую книгу я даже не слышал.
– Вот, возьми, я принесла. Только не вздумай читать в аудитории или в поезде. За такое чтение посадить могут.
Она дала мне заграничное издание Заметила. Прочитав его тайком от тети Маши, я понял, что это было своего рода письмо Татьяны ко мне, незадачливому Онегину.
К этому времени я уже уверился в том, что видел Киру и раньше, в Мочаловке, летом на Совиной даче. Я заметил, что тетя Маша с некоторых пор всячески препятствовала моим посещениям Совиной дачи. Она предпочитала, чтобы Софья Смарагдовна, моя крестная, заходила к нам, а не я к ней. Неужели тетушка боялась, что в связи с новыми веяниями на Совиной даче оживится Комальб? Я тогда ничего не знал о прежних коммунистических альбигойцах, но некоторые из них выжили и даже возвращались из лагерей, о чем тетушка, вероятно, слышала. Что, если Комальб возродится и в него вовлекут меня? Вообще, тетушка переживала новый приступ тревоги за меня. Ведь прежний лидер Комальба, Тоня (Антуанетта) Духова была старшей сестрой Адика и должна была вместе с ним унаследовать Совиную дачу Что, если в Комальб втянут меня? Любопытно, что Софья Смарагдовна, казалось, разделяла эти опасения, оберегая меня от контактов с молодыми обитателями Совиной дачи.
Я сказал, что читал роман Замятина как любовное письмо от Киры. Он и она подняли интимный бунт против тоталитарного режима, но он сдался и предал ее, а она не предала. Потом я прочитал у Орвелла, как оба сексуальные бунтовщика предали друг друга. Теперь я думаю, не предал ли Киру и я? Или она меня? Или мы оба предали друг друга? Неужели вся наша жизнь – нагромождение цитат из книг, казавшихся значительными, когда они были запрещены, а когда они стали общедоступными, их перестали читать?
Онегин ответил на письмо Татьяны хотя бы устно, а я, прочитав «Мы» залпом, даже ответить не успел: Кира подхватила тетушкину тему на следующий вечер. Иногда мне казалось, что она готовится к вечернему разговору со мной, как мы оба готовились к зачету или к экзамену.
– Вот ты говоришь «цареубийство» и забываешь: убили-то не царя, а человека, как убивали и при царе по его приказу вот его самого и убили.
– Но, убивая царя, убивают государство…
– А черт с ним, с государством, когда из-за него людей убивают.
– Ты хочешь сказать: «Не убий»?
– Так и без меня сказали, а потом принялись убивать, убивать, убивать. А вот Маркс сказал: «Хорошо же то общество, которое не знает лучшего средства самозащиты, чем палач». И опять же Маркс сказал: «.. со времен Каина мир никогда не удавалось ни исправить, ни устрашить наказанием». Но Маркс был слишком хорошего мнения о человеке. Устрашить-то удалось, и как еще удалось!
– И разве это не марксисты сделали? Ты же сама говорила о терроре.
– Да Маркс-то марксистом не был. Марксисты все извратили. Социализма у нас никогда и не было.
Признаюсь, такого Маркса я не знал. Для меня Маркс соотносился только со скукой семинаров, зачетов и экзаменов по общественным наукам. Из Маркса я помнил только, что у пролетариев нет отечества, хотя преподаватели напоминали, что после Великого Октября оно у них появилось.
– А при настоящем социализме не убивали бы, что ли? – спросил я. – Разве не все дозволено, если Бога нет?
– «Все дозволено» не значит, что ничего не запрещено. (Потом я прочитал это у Камю.) Все дозволено, если нет Бога, но если ничего не запрещено, нет человека. Только помнить надо: человеку запрещать некому кроме самого человека, в чем и заключается человечность.
– Значит, запреты все-таки остаются? А как же свобода?
– Свобода – не свобода, если нет свободы запрещать себе.
– А другим?
– Ты сам один из других. Кто посягает на свободу другого, тот перестает быть свободным сам. А реализуется свобода через пол.
– Значит, один пол свободен лишь по отношению к другому?
– Другой всегда другого пола, – бросила она загадочную фразу, которую мне еще только предстояло понять.
Я чувствовал себя медиумом в диалоге Киры и тети Маши, не подозревавших друг о друге, как я тогда думал. Но их или наш диалог должен был прерваться. Первые два курса нашего института должны были ехать в колхоз, на картошку, как тогда говорили. Помню, с какой тревогой снаряжала меня тетя Маша в эту поездку Мы впервые должны были расстаться на такой долгий срок, на целых две недели. Тетя Маша вытащила откуда-то старый мешок, с которым сама когда-то мешочничала по окрестным деревням в поисках съестного. В этот мешок она положила крупы, пачку сахара, несколько банок консервов, теплый свитер. Она предпочла бы не отпускать меня, но боялась, что меня отчислят из института, если я не поеду. Я натянул старые кирзовые сапоги, облачился в подержанный, но добротный кожух, сунул деревянную ложку за голенище, чтобы было смешнее, и отправился на вокзал. Тетя Маша перекрестила меня на дорогу и продолжала крестить меня, пока я не скрылся из виду Иконку дать она мне не решилась, опять-таки опасаясь, как бы меня не выгнали из института.
На всю жизнь я запомнил сизо-голубую дымку, окутывающую лесистые холмы вокруг сельца Рождествено, где нас разместили. Сельцо было разделено надвое глубоким оврагом, по дну которого сквозь частый ракитник несся ворчливый ручей. Местные жители бросали в ручей всякий хлам, но у него было такое мощное течение, что он уносил этот хлам прочь и выглядел чистым. Выше по течению били ключи, и мы впервые в жизни отведали ключевой воды.
Погода стояла пасмурная, прохладная, но сухая, как бывает в первых числах октября. Картошка оказалась выкопанной, но старики и старухи продолжали выбирать ее из борозд. Оказывается, нас отправили не на картошку, а на силос. Девушки собирали ботву, оставшуюся от кукурузы и подсолнечника, сваливали ее в кузова двух или трех грузовиков и трамбовали собственными телами, после чего мы ворошили эту ботву вилами и набивали ею силосную башню. Ботва пахла горьковатой осенней свежестью, как и мглистая дымка, подернувшая холмы. Картошку сельчане растащили по дворам, нам выделяли ее совсем немного. Пригодились наши съестные припасы. Тетя Маша знала, что делала, когда набивала мне мешок. Черный хлеб в село привозили два раза в неделю, белые батоны появлялись изредка.
Киру я видел только издали. Поговорить с ней не удавалось. Она предпочитала собирать ботву в поле, а не трамбовать ее в кузове по пути к силосной башне. Народу в селе проживало мало. Многие избы были заколочены или разрушались на глазах. И от избы к избе ходила маленькая, сгорбленная оборванная старушонка. Наши девочки пугались, встречая ее в сумерках. Уж очень она была похожа на ведьму. Звали ее баба Харя. Вероятно, имя ее было Харитина.
Баба Харя любила заговаривать со студентами. У всех она спрашивала одно и то же: женат ли, замужем ли. Что бы ей ни отвечали, она бормотала, хихикая, одни и те же непристойности. Нетрудно было заметить, что баба Харя всегда пьяна. Некоторые наши девочки подавляли смешок, напоминающий ту же бабу Харю, когда обсуждался вопрос, на какие шиши она выпивает. К моему удивлению, я несколько раз видел, как с бабой Харей переговаривается Кира. Я объяснил это тем, что Кира замужем и отвечает на вопрос бабы Хари, так сказать, со знанием дела. Интересно, что вечерний девичий испуг при встрече с бабой Харей вполне вязался с дневным смешком при упоминании о ней.
И вот однажды Кира против обыкновения подъехала в кузове машины с ботвой к силосной башне, отозвала меня в сторону и велела выйти вечером на околицу к старой ольхе. Двухнедельный колхозный срок уже кончался, а мы ни разу не встретились после трудодня, как мы называли наше дневное времяпрепровождение. Я пробормотал что-то вроде «давно пора». «Погуляем», – проронила она в ответ.
Когда мы перешли с ней на ту сторону оврага, тучи расступились и появилась луна. Кира хорошо знала, куда она идет. Она деловито шла, увлекая меня за собой, и это никак не походило на прогулку. Самое странное, что мы при этом не говорили ни слова – в отличие от наших прежних прогулок. Мы пробирались через глухую поросль чертополоха в человеческий рост. Помню, как я потом обирал репьи с моего свитера. Ночь была холодная, но не настолько, чтобы надевать тетушкин кожух. Наконец чертополох остался позади. Перед нами возникла настоящая избушка на курьих ножках, ведьмино кубло, по Куприну, а выражаясь не столь поэтично, такая развалюха с просевшей драночной крышей, что трудно было себе представить, кто может здесь жить. Но дверь в развалюху оказалась запертой, и Кира вместо того, чтобы постучать, нагнулась, сунула руку под бывшее крыльцо и уверенным движением достала оттуда ключ.
Дверь отперлась не без труда, со ржавым скрежетом. Кира повлекла меня через порог. В избе пахло старыми тряпками, черствыми корками и затхлостью. Кира попыталась нащупать выключатель, но то ли не нашла его, то ли света не было. Зато луна светила прямо в маленькое, замызганное окошко, освещая постель с простыней, которая при лунном свете казалась белой. Кира сбросила на пол пальто, обняла меня и произошло то, что должно было произойти.
Понимаю, насколько не вписывается в жанр биографии, мемуаров или даже автобиографии то, что я сейчас пишу. Быть может, я лишаю себя возможности опубликовать написанное при моей жизни или при жизни Киры, хотя представляю себе, как она будет смеяться, читая это нелепое отступление, но смех ее будет деланым и перейдет в истерический. И все-таки я решил про себя, что биография Чудотворцева невозможна без моей полной откровенности, какой бы натуралистической она ни казалась.
Кира была решительнее, я был опытнее. Мой мочаловский опыт даже стеснял меня в ее объятиях. Мы лежали рядышком, по-прежнему не говоря ни слова, когда заскрипели ступени крыльца и послышались шаркающие шаги. Кто-то вошел в избу не стучась. Мы вскочили с постели, и до нас не сразу дошло успокаивающее шамканье:
– Да лежите, лежите, милые! Не вы первые, Бог даст, не вы последние. А я на улице продрогла, дай, думаю, зайду, обогреюсь. Скоро снег выпадет, и я в зимнюю спячку впаду. Разве что лыжники иной раз разбудят. Зимой-то за мою берлогу я дороже беру. А то когда же мне и выпить, как не сейчас, когда вы, студенты, здесь толчетесь, а летом туристы наведываются. Моя постелька-то ан вот она, если кому приспичит, как вам, например.
Мы торопливо одевались при лунном свете.
– Что ж вы заторопились, – продолжала шамкать баба Харя. – Впрочем, как хотите, коли хватит с вас, так я свет зажгу.
Избушка осветилась электричеством, неуместным в этой затхлости, как моя откровенность. Вдруг баба Харя засмеялась булькающим, хлюпающим смехом, подняв к свету простыню:
– Ну, девушка, ай да девушка! Да, бывало, по всей деревне носили, показывали то, что после тебя осталось. Ну, парень, смотри женись на ней теперь, иначе из-под земли тебя достану, испорчу, так и знай! А теперь позолоти ручку на прощанье, – затянула она на цыганский лад, – твоя краля мне заплатила, но ради такого дела и ты мне что-нибудь подбрось!
Я вытащил из карманов брюк две последние смятые десятки. Баба Харя так и вцепилась в них:
– Вот спасибо, соколик! Приходите еще. У меня кто побывал, тот частенько возвращается.
Годы спустя я действительно предлагал Кире навестить бабу Харю, как будто она встретит нас на своем подгнившем крыльце и смерти на нее нет, но Кира холодно отказывалась.
Однако через несколько лет, когда Кира увлеклась тантрическим буддизмом, на Совиную дачу приехал всамделишный лама (глядя на него, я вспомнил строку Иннокентия Анненского: «Священнодействовал базальтовый монгол», звали его, помнится, Тузол-Дорджи Батмин, фамилия того же происхождения, что «Бадмаев», и он к тому времени лет двадцать отсидел в разных лагерях). Лама успел облачиться в желтую мантию, обнажающую одно плечо; с характерной снисходительной улыбкой, подчеркивающей разрез узких глаз, он глянул на своих адептов и с экзотическим санскритско-тибетским призвуком произнес любимое Кирино слово: «Абсурд», потом с улыбкой, еще более масленой, изрек: «Аван-дуди!» (Кира объяснила мне, что это особый нервный ствол, заканчивающийся половым отростком) и наконец многозначительно указал пальцем вниз, нарочито по-туземному зачмокал: «Алая-виджняна, земелька, однако», и тут у Киры вырвался памятный хлюпающий смешок, с которым баба Харя рассматривала простыню и который вырывался у девушек, встречающихся с бабой Харей при дневном свете, а лама между тем говорил о ритуальном слиянии мужского и женского, и мне смешок напомнил всхлипывающее хлюпанье глинистой рождественской почвы под нашими подошвами:
В ту ночь земля не хлюпала, а похрустывала, схваченная ночным морозцем. Мы шли по пустынному Рождествену и не говорили ни слова. Наконец, я нарушил молчание:
– Слушай, а как же твое замужество?
– Ты что имеешь в виду? – поежилась она, как будто от холода, но видно было, что мой вопрос смутил ее.
– Ты ведь замужем… за Адиком Луцким. Даже фамилию его носишь.
– Не все ли равно, какую фамилию я ношу. У меня своя жизнь.
– Но ты и вышла-то за него недавно, всего несколько месяцев назад, и вот теперь со мной… Ты что же, ошиблась в нем?
– Нет, как раз не ошиблась.
– Но как же так получилось?
– Все получилось. Как ты не понимаешь? Адриан свободен, и я свободна! Он мой друг, и я его друг, но мы свободны даже друг от друга.
Кира с удовлетворением расправила плечики под пальто. Она нашла нужную формулировку. Мне вспомнился брак Веры Павловны с Лопуховым из романа «Что делать?», и мне захотелось увериться, правильно ли я ее понял, тем более что теперь уже это касалось и меня:
– Так что же, у вас фиктивный брак? А зачем? Кому-нибудь из вас нужна была московская прописка?
– Ты что, не хочешь меня понять? Разве не всякий брак в наше время фиктивный?
– Но не до такой же степени!
– А до какой?
– В конце концов, муж он тебе или не муж? Зачем нужно было оформлять отношения… которых нет?
– Ты только что убедился в том, что я не нуждаюсь в оформлении… этих отношений.
– Но я убедился и в том, на что обратила внимание… баба Харя.
Уверен, что она вспыхнула, хотя лунный свет скрадывал краску на ее лице.
– Ах, ты вот о чем… Ты Розанова «Люди лунного света» читал?
– Читал.
– Так вот Адик один из них. Он человек лунного света.
– Урнинг?
– Розанов так их называет. По-моему, это своего рода избранничество. Адриан – гениальный математик. Он такой, как Ньютон, как Спиноза, которого он мне напоминает. Можно и Канта вспомнить…
– Насколько мне известно, никто из них не женился.
– Адриан мой друг, и он помог мне, когда мне была нужна помощь.
– Ты называешь брак помощью? Я бы мог еще тебя понять, если бы ты была беременна от негодяя, который тебя бросил, но ведь с тобой ничего подобного не было. Какую же помощь оказал тебе гениальный математик Адриан?
– Я предпочитаю не говорить об этом.
– Хорошо, но даже фиктивный брак Веры Павловны превратился в настоящий брак сначала с Лопуховым, потом с Кирсановым. Скажи мне, твой фиктивный брак на всю жизнь?
Некоторое время она шла редом со мною молча, потом неуверенно сказала:
– Я не готова ответить на этот вопрос. С меня вполне довольно того, что я свободна… и свободен Адриан. – Уверенность к ней вернулась, как только она попала в привычную колею.
– Хорошо, но как я должен вести себя по отношению к твоему мужу? После того, что у нас только что было?
– Никак. Его это не касается. Как не касается меня его личная жизнь, о которой, правда, я ничего не знаю. Я бы очень хотела, чтобы ты с ним сблизился и, если можно, подружился.
– А мои отношения с тобой?
– Повторяю, его это не касается. Но не слишком ли много мы с тобой разговариваем?
И она бросилась ко мне на шею, опьянив меня безудержным пароксизмом поцелуев. Ничего подобного в нашей жизни не повторялось никогда:
И этот запах, запах ее металлически жестких волос, застывшей осенней травы и мглисто-голубой дымки, окутывающей окрестные лесистые холмы, как будто она окуривала их своей сигаретой и дым остался у нее в глазницах.
В Москве наши вечерние прогулки прекратились: Кира упорно повторяла мне после лекций, что сегодня она занята. Но мы время от времени встречались (в цинично-техническом современном смысле слова), и Кира, несомненно, прилагала определенные усилия к тому, чтобы наши эротические встречи были регулярными. Ничего похожего на страсть, прорвавшуюся на рассвете в Рождествене. Кира вела себя так, как будто мы молодожены, у которых проблемы с жилплощадью. Кажется, Кира выполняла супружеские обязанности и требовала того же от меня, следуя некоему таинственному ритуалу, что, возможно, и привело ее впоследствии к тантра-йоге. Она приводила меня всегда в одну и ту же квартиру в старом арбатском доме, и я подумал было, что она водит меня к себе домой. Квартира была пыльная, просторная, запущенная. Корешки книг на длинных стеллажах могли объяснить Кирину эрудицию. Простыни на двуспальной кровати красного дерева не отличались свежестью, напоминая мне логово бабы Хари, что, признаться, особенным образом волновало меня. С добротным ветшающим супружеским ложем странно гармонировал роскошный концертный рояль, великолепно настроенный, как мог я убедиться, пробежав пальцами по клавишам. «Ты играешь?» – спросил я Киру. «Немного играю, но теперь не до того», – сказала она и в ответ на мои настоятельные просьбы пробренчала этюд Скрябина с явным намерением отмахнуться от моего вопроса, но игра ее выдавала некоторую выучку и даже технику. Со временем я узнал, что Киру учила музыке сама Марианна Яковлевна Бунина и встречались мы в ее квартире. Кира должна была присматривать за квартирой знаменитой пианистки, когда та уезжала на гастроли, что и давало нам возможность встречаться в ее отсутствие.
Но и при наших коротких, тайных, как я тогда думал, встречах, когда любящим, как я опять-таки хотел думать, казалось бы, не до разговоров, Кира не молчала. Наша внезапная близость разрушила последнюю преграду, тормозившую Кирино свободомыслие, но я меньше всего мог ожидать, что, воспользовавшись этим, она заговорит о Григории Распутине. Распутин давно уже был негласно замешан в мое общение с тетей Машей. Это была одна из запретных тем, которые она отстраняла традиционным жестом закуривания. В прораспутинских монологах Киры меня поражал не только контраст с тетушкиной сдержанностью, но и совпадение темы, запретной в одном случае и непреложной в другом. В первый же наш вечер в нашей явочной квартире, как я называл ее про себя, Кира возвестила мне, что Распутин явил и выявил творческий эрос в православной традиции.
– Эрос, еще дохристианский, – проповедовала она, поспешно одеваясь (мы оба торопились; я на электричку в Мочаловку: тетя Маша сошла бы с ума, если бы я не приехал ночевать, Кира – к слепому отцу, о чем я тогда не знал), – эрос дохристианский, то есть истинно христианский. Отцы Церкви называли самого Христа Божественным эросом. Тайна сия велика есть. – Эти несвойственные ей слова она произнесла, понизив голос. – Экстатические секты хранили эту тайну, разжигая искру Божью на своих раденьях плясками. Ты знаешь «Весну священную» Стравинского? – Полуодетая, она кинулась к роялю и взяла несколько аккордов. – Настоящее христианство – лишь то, что было до Христа и будет, будет! Православие – это Иван Купала, креститель и совокупитель (вместо летней купальской ночи за окном сгущалась холодная дождливая тьма поздней осени). А Клюева стихи ты знаешь?
Что-то слишком принципиальное было в движении, с которым она кинулась обнимать меня, уже натянув до колен чулки, но, как бы опомнившись, она деловито взглянула на часы и продолжала одеваться.
Не помню, в тот ли вечер Кира назвала Распутина гением сексуальной революции. Именно от нее я услышал впоследствии знаменитые строки: «Ra… Ra… Rasputin Russia's greatest love machine». В ее исполнении это были строки из религиозного гимна. А в ту осень Кира доказывала мне:
– Если бы Распутина не убили, у нас была бы другая революция: революция любви. Убив Распутина, революцию кастрировали.
– Я где-то читал, что и сам Распутин был связан со скопцами.
– Не путай Божьего дара с яичницей, – парировала она. – Скопчество – высшая форма эроса, когда весь человек превращается в совершенный орган любви. Скопчество не оставляет человеку ничего, кроме пола, кастрация отсекает у человека пол, рассекает человека, как угрожал Зевс, и человек прыгает на одной ножке, даже если ему кажется, что он ходит на двух ногах, но одна из них, а то и обе – протезы. Кастрация – рассечение единой плоти, которую образуют человек с человеком, пол с полом.
– А как же ты говорила, что Сталин оскопил целый народ? Что же, оскоплял он или кастрировал?
– Не прикидывайся дурачком. Чтобы оскопить народ, нужно кастрировать человека. Вернуть человеку пол – вот задача нашего времени. Свобода начинается не на площади, а в постели, на ложе среди цветов.
Ее книжная выспренность покоробила меня. Она заметила это:
– Воскресить Распутина – вот что мы должны сделать, пойми!
– Как воскресить? Не дожидаясь воскресения мертвых?
– Как Христос воскрес. Распутин воскреснет, когда воскреснет пол. А пол воскреснет, когда вместо размножения будет единение. Кастрированные лишь сцепляются друг с другом, символ такого сцепления – свастика. А пол с полом крест-накрест. Такова тайна Розы и Креста.
Я не знал, что ответить. На следующий вечер Кира повела меня не в квартиру, где мы встречались, а в заброшенное полуподвальное помещение в переулке неподалеку от Цветного бульвара. «К нашему другу», – сказала она. Оказалось, что друг гораздо старше нас, официально не признанный художник, оборудовавший себе мастерскую в котельной, где он работал. Адик был уже там. До этого я встречал его лишь в коридорах института и все думал, должен я с ним объясниться или нет. Да и что значило объясниться с ним? Я по-прежнему ничего не понимал в том, что происходило между мной, Кирой и Адиком. О разводе с мужем Кира даже речи не заводила. А если бы завела, что я стал бы делать? Привести юную жену в нашу с тетей Машей общую комнату разгороженную печкой? Обременить зарплату тети Маши еще одним ртом? Прожить на мою стипендию было невозможно, даже если присовокупить к ней стипендию Киры. А жить к себе Кира не звала, хотя я подозревал, что мы встречаемся в ее квартире, где должны быть старшие, судя по роялю, музыканты или музыкант, но о них Кира никогда не говорила.
В полуподвальной мастерской художника я впервые мог присмотреться к Адриану Луцкому. Он был ниже Киры ростом, по крайней мере, на полголовы, в общем, среднего роста, тогда еще очень худой и хрупкий, говорят, что теперь в Америке, достигнув культового успеха, он поправился или попросту растолстел. Его серовато-карие глаза безразлично скользили мимо меня и точно так же безразлично он пожал мне руку, правда, без всякой неприязни. По-моему, с таким же безразличием он смотрел и на Киру. Адриан был явно поглощен своими мыслями. В тот вечер ему предстояло сделать доклад под интригующим названием «Третий в поле». Вместе с несколькими знакомыми и незнакомыми молодыми людьми я был приглашен слушать этот доклад. Мне бросились в глаза золотистые волосы одной девушки, совсем еще девочки. То была Клавдия Пешкина.
Голос у Адриана был негромкий, органически не допускавший никакого пафоса. Этот голос не мог заглушить шорохов, доносившихся из углов подвала. Там шевелились то ли крысы, то ли духи. Адриан продолжал говорить совершенно спокойно, все с тем же безразличием, которое, вероятно, следовало принимать за убежденность. Оказалось, что в докладе «Третий в поле» речь идет вовсе не о том поле, где стояла березка. Доклад был посвящен не полю, а полу. Главная мысль Адриана заключалась в том, что пол – основной признак бытия. «Бесполого не существует» – этой фразой он начал свой доклад. Я ожидал, что Адриан предложит своим слушателям какие-нибудь вариации на темы Фрейда, но ошибся; фрейдизм был для Адриана культурной ценностью, а не методом познания. «Фрейду не хватало математики, – сказал Адриан вскользь. – А над богами царит сущее вечно число». Эту цитату я впоследствии обнаружил у Флоренского, но в тот вечер Адриан говорил о ее пифагорейском происхождении, подчеркивая, что в мистике числа пифагорейство соприкасается или даже совпадает с каббалой. «Но, – подытожил Адриан два своих исходных тезиса, – если бесполого не существует и если бытие есть число, мы вправе рассмотреть элементарный вывод: число обладает полом». Я не сразу понял, что Адриан употребляет слово «элементарный» в духе секты элементариев: элементарный – не «простейший», а стихийный, первозданный, образующий бытие или даже предшествующий бытию.
Итак, число обладает полом, чему простейшим подтверждением служат два полюса. Известный физик (Адриан не назвал его по имени) только что сказал, что для науки величайшей тайной остается и, по-видимому, останется в обозримом будущем различие положительного и отрицательного полюса. Это различие заключается также и в том, что два полюса – два пола, так что созвучие слов «полюс» – «пол», необъяснимое этимологически, восходит к первичным звукосимволам, на которых и основывается язык. При этом положительный полюс – женский, а отрицательный полюс – мужской. (Кира слегка улыбнулась; мне только еще предстояло узнать, что старший сын Чудотворцева Павел Платонович носит прозвище Полюс.) Адриан между тем невозмутимо перешел к принципиальным положениям каббалы. Сефирот, первоосновы бытия, безусловно, обладают полом. Их десять; среди них мужские – Хохма (Мудрость или Логос), Гедула или Хесед (Милость, Великодушие), Нецах (Торжество), Тифарет (Великолепие); женские – Вина (Разумение), Гебура (Крепость, Правосудие), Ход (Слава), Малхут (Царство). Отсюда принципиальное положение: «Половая форма есть первичная форма создания». Очевидно, мужские и женские сефирот обречены вступать в брак друг с другом, как говорится в книге «Зогар»: «Еще и теперь Бог лишь производит половые соединения, реализует браки, и это он называет созданием». Так Хохма и Бина (Мудрость и Разумение) связаны брачными узами и в своем единении как бы меняются полом, так что Хохма слывет женским началом, в особенности среди непосвященных, среди которых распространен слух, будто София Премудрость Божия – библейская Хохма. Но над сефирот возвышается или предшествует им Кетер (Венец или Корона), сочетающая в себе два пола и напоминающая тем самым Обладающего Тайным Именем или даже совпадающая с Ним. Кроме десяти сефирот или вместе с ним существуют и двадцать две буквы древнебиблейского, древнееврейского алфавита, из которых сотворен мир. Нечего и говорить о том, что буквы также обладают полом и вступают в браки, образуя пары. Среди букв три – основные, семь – парные, двенадцать – простые. Таково происхождение сакральных чисел 3, 7, 12. Три основные буквы являются также материнскими или матерями. Это буквы А, М, Sh (тут насторожился я; мне вспомнились «Матери» из второй части гётевского «Фауста», к Матерям должен отправиться Фауст, чтобы обрести Елену, и не потому ли Штофик просил меня обойтись в моем докладе без Матерей, поскольку эти Матери каббалистического происхождения, а все каббалистическое более или менее запретно). Еще более укрепила меня в моих мистических подозрениях природа каббалистических Матерей: М – немой звук, подобный воде, Sh шипит, как огонь, А – примиряющее дыхание между ними. Но каждой из двадцати двух первичных букв соответствует число. Следовательно, числа также обладают полом. Говоря элементарно (Адриан голосом снова слегка подчеркнул слово «элементарно»), четные числа – женские, нечетные – мужские. Бывают и числа-андрогины, двуполые числа, которые называть преждевременно. Можно говорить даже о случаях математического адюльтера, когда через одну точку проходит не одна линия, параллельная другой, как в теореме Лобачевского, и в этом случае Евклид – блюститель математического единобрачия. Но поскольку каждое число является не только простой суммой бесполых единиц, но неповторимым, органическим целым, то есть каждое число своего рода едина плоть, мы должны признать, что каждое целое число есть сочетание того и другого пола. Особое значение приобретают в этой связи имена, мистические сочетания букв и соответствующих им чисел, в свою очередь образующие некие сверхчисла, проблема, которую разрабатывает (Адриан так и сказал: «разрабатывает») в своих трудах Платон Демьянович Чудотворцев. Очевидно одно: онтологически, бытийно два пола сочетаются лишь благодаря Третьему, какого бы пола Третий ни был. Грехопадение было попыткой Женского сочетаться с Мужским, исключив Третьего, когда Третьим мог быть лишь Обладающий Истинным Именем: «Еже Бог сочета, человек да не разлучает». Так два несовершенных пола предпочли единению в Богоподобии размножение в дурной множественности: «Будете не как Бог, а как боги», и спасает их от бесполого небытия лишь обретение Третьего.
После доклада Кира ушла не с Адрианом, а со мной.
– Мы аки, – гордо сказала она, когда мы выбрались из подвала.
– Что это значит? – спросил я.
– Ты не понял? Первые буквы наших имен: Адриан, Кира, Иннокентий.
Я сначала связал это слово с московским аканьем, еще не зная, что казачий вероучитель Питирим Троянов признавал аканье за троянское произношение, противопоставляя «козаков» «казакам».
– Москвичи, что ли? – спросил я неуверенно.
Кира насмешливо покачала головой.
– Тогда белые? Кажется, по-тюркски «ак» «белый». Отсюда аксакал, белобородый. И Аксаковы отсюда. Кажется, «казаки» значит «белые лебеди».
– Ну ты Фавстов! Прирожденный филолог! Белые! Красных-то ты куда девал? Кто же и красные, если не белые, и кто же белые, если не красные! А что такое «аки» по-славянски, ты не помнишь?
– Как, – пробормотал я.
– Наконец-то ты допёр! – Кира даже в ладоши захлопала. – В раю змея говорила: «Будете яко боги», потому что их было двое, она и он. И пришлось им плодиться и множиться, а когда множатся, то умирают. Размножение смертельно, понимаешь? И все потому что их было двое, два, а у нас есть Третий, и мы не яко боги, мы аки Бог, Его образ и подобие. Бог-Троица, триединство, мы аки, аки, аки…
Я не знал, что сказать. Она продолжала в странном экстазе, идя со мной по пустынному переулку где встречались еще старые деревья.
– Каждой букве соответствует число, ты слышал? «А» – единица, «к» – двадцать, «и» – восемь в церковно-славянском исчислении. Подставь числа вместо букв! Выйдет 128. Первые две цифры дают 12. Двенадцать знаков зодиака, двенадцать апостолов. Один плюс два – три – число Божества, двенадцать – число бытия, а последнее восемь – два в кубе, тройное удвоение. Аки – переход от Творца к творению, и от творения к Творцу. И все потому, что у нас есть Третий.
– Это он тебя научил? – не удержался я.
– Ну да, он, Адриан, Адрай.
– Ты говоришь: ад?
– Я говорю: Адрай, вечность, сочетание ада и рая.
– А такое сочетание возможно?
– Нет, невозможно. Просто и то и другое – одна и та же вечность, для одних рай, для других ад.
– А в нем и ад, и рай?
– Он Третий, понимаешь? Без него бы у нас не было того, что есть. Если бы не было ада, то не было бы свободы. В ад попадают те, кто хочет в ад, для кого принудительный рай хуже ада…
– Абсурд, – не удержался я.
– Именно абсурд, без абсурда нет свободы, – подхватила Кира. – Абсурд. Анаграмма: ад – брус, шестистороннее бревно, первооснова. А по-армянски «сурб» – святой. Значит, абсурд – ад сурб, ад свят.
– Это он тебе сказал?
– Он, но неважно кто. Тебе надо с ним сблизиться. Приходи в воскресенье в Музей изобразительных искусств, на выставку Пикассо. Мы с ним там будем. Только пораньше приходи, часам к восьми. Там очередь часа на три. Мы тебе очередь займем.
В воскресенье я приехал на Волхонку минут за пятнадцать до восьми утра, а очередь уже стояла длиннющая, так что я с трудом отыскал Киру и Адриана. Не скрою, каждая встреча с Адрианом смущала и тревожила меня. Я ждал объяснения и был не прочь избежать его. Но в то воскресенье об объяснении и речи быть не могло. Адриан и Кира были не одни, даже не говоря обо всей остальной очереди. Во-первых, с ними была та хрупкая золотокудрая девочка, которая слушала доклад Адриана в подпольной мастерской художника. На этот раз меня познакомили с ней. Я узнал, что Клаша Пешкина приехала с Алтая поступать в Гнесинку так как ее игра поразила Марианну Бунину, когда знаменитую пианистку пригласили послушать учениц музыкальной школы. Клаше негде было жить в Москве, и Марианна Яковлевна поселила ее пока у себя. Разумеется, мне в голову тогда не пришло, что из-за этого мы стали реже «встречаться» с Кирой. А вокруг Адриана толпились молодые люди мужского пола. Это были его единомышленники, последователи, поклонники в более специфическом смысле, чем я тогда мог предположить, хотя кое о чем уже догадывался.
Тетя Маша предпочла бы, чтобы я остался дома на воскресенье, но я уверил ее, что организуется коллективное посещение выставки Пикассо, а против моего участия в коллективных мероприятиях она не позволяла себе возражать. Но кое-что о происходящем у нас в институте она слышала и настоятельно просила меня по возможности не встречаться с Адрианом Луцким, что было тем более странно, так как она хорошо была знакома с его матерью Дарьей Федоровной Луцкой, урожденной Савиновой и знала самого Адриана с младенчества. Тетушка-бабушка, по обыкновению, как в воду смотрела. У нас в институте действительно готовилось комсомольское собрание по вопросам идеологической работы среди студенчества, и об этом собрании ходили противоречивые слухи. Говорили, что ожидаются дальнейшие разоблачения в духе двадцатого съезда, но по мере того, как ситуация в Венгрии обострялась, атмосфера вокруг ожидаемого собрания становилась более напряженной, и распространился слух, что предполагается заклеймить венгерских ревизионистов. Поговаривали даже, что в повестку дня включено персональное дело первокурсника Адриана Луцкого то ли в связи с его идейными завихрениями, то ли в связи с его личной жизнью (тут говорившие многозначительно понижали голос). В такой ситуации я считал непорядочным уклониться от общения с Адрианом, учитывая к тому же наши с ним сложные отношения, о которых, правда, все еще не заходила речь.
И в очереди на выставку Пикассо говорили, главным образом, о событиях в Венгрии. Примечательной особенностью того времени была распространившаяся готовность ввязываться в разговоры на самые острые темы с незнакомыми людьми, за что кое-кто уже поплатился. В очереди «на Пикассо» мнения разделились. Некоторые осуждали венгерских экстремистов, дискредитирующих политику демократизации и осложняющих положение Н.С. Хрущева, и без того шаткое, а успех могут иметь лишь перемены сверху, иначе анархия, хаос и возвращение сталинизма, но это было меньшинство. Большинство в очереди верило в скорейшее распространение венгерских новшеств на советскую действительность; выставка Пикассо воспринималась как одно из таких новшеств, и вся очередь весьма напоминала тихую, но решительную демонстрацию в поддержку венгерских реформаторов.
Но когда нам открылись выставочные залы, настроение новоприбывших зрителей изменилось. Все были слишком ошеломлены, для того чтобы говорить о венгерских событиях. Если уж и говорили о политике, то только о том, как мы могли жить до сих пор и не видеть всего этого. Таков был разрозненный хор отдельных энтузиастов, явно превозносивших Пикассо из принципа и мало что в нем понимавших. По-человечески трогательнее было недоумение среднего зрителя, не понимавшего, но пытавшегося понять. Но уже раздавались и резкие выпады против абстракционистской мазни, предвосхищавшие будущее выступление Хрущева на выставке молодых художников. Хрущев своим выступлением положил конец оттепели, а здесь в залах она еще царила, хотя за окнами сгущалась глубокая осень и на улицах Будапешта должна была вот-вот пролиться кровь.
Я всматривался в голубого испанского Пикассо и вспоминал Врубеля. Живопись началась для меня с картины Врубеля «Пан». Помню, как поразил меня месяц за плечами у этого ясноглазого бородача с мохнатыми бедрами. Я понял, что это живопись, что об этом нельзя сказать словами, а можно только вот так написать: когда Христос воскрес, великий Пан умер', но ведь и о христианском Боге Ницше говорил, что Он умер, но Бог жив и не потому ли Пан жив, ибо Пан – все? А с картин Пикассо на меня веяло голубизною врубелевской сирени. Лишь впоследствии я узнал, что Пикассо в молодости останавливался перед картинами Врубеля и, возможно, воспринял то же веянье: золото в лазури. Во всем этом угадывался и демон Врубеля, не с Демьяна ли Чудотворцева писанный, он же Тамара? Если князь Евгений Трубецкой назвал православную иконопись умозрением в красках, то была и алхимия в красках, предвосхищенная Эль Греко, общим предком Врубеля и Пикассо. Маячил за всем этим и неосуществившийся театр Мефодия Орлякина «Perennis», пиренейская Византия, голубой Китеж и одновременно лазурно-золотая твердыня Монсальват, где погиб Демьян Чудотворцев, о чем я тогда только смутно что-то слышал. Но среди странствующих акробатов Пикассо я невольно искал глазами именно юного Демона-Демьяна Чудотворцева и лишь со временем, читая Бердяева, понял, почему не мог найти его: «В картинах Пикассо чувствуется настоящая жуть распластования, дематериализации, декристаллизации мира, распыление плоти мира, срывание всех покровов. После Пикассо, испытавшего в живописи космический ветер, нет уже возврата к старой воплощенной красоте». Таково начало алхимии, не достигающей синтеза в трансмутации, жуть распластования, дальше которого Пикассо не пошел.
Повторяю, все это только смутно пронеслось у меня в голове и сердце, зато Адриан Луцкий чувствовал себя на выставке Пикассо как дома. «Стягивание света», – сказал он, едва войдя в зал, и мы, слышавшие его доклад «Третий в поле», поняли, что речь идет о бесконечном свете энсофа. Но Адриан не ограничивался умозрительными рассуждениями о кубизме и абстракции (кстати, он тут же высмеял идею абстракции в живописи: картина не может быть абстрактной просто потому, что она картина). Взгляд Адриана отличался математической меткостью и по отношению к специфическим особенностям живописи. Так он первым подметил, что у кошки на картине «Кошка и птичка» и у «Дамы с веером» одно и то же геометрическое лицо. (Адриан именно так и выразился.) Помню, услышав это, толпа зрителей перебегала от «Кошки и птички» к «Даме с веером» и обратно. Для многих, кого я впоследствии встречал на выставках современной живописи, с этого переживания началась живопись Пикассо и вообще двадцатого века, так что, встречая меня, они вполголоса вспоминали Адриана, зная или не зная о его дальнейшей судьбе.
Адриана арестовали накануне седьмого ноября. Помню, как я был удивлен, когда узнал, что он собирается на демонстрацию. «Наверное, не смог уклониться», – подумал я. Сам я сказал комсоргу, что мне трудно приехать на демонстрацию из-за города, хотя не мешало же мне это каждый день ездить в институт, но причину сочли уважительной, так как мне покровительствовал проректор Штофик. Во время обыска у Адриана нашли плакат, который он намеревался развернуть перед самым мавзолеем: «Руки прочь от революционной Венгрии!» Плакат был написан художником, в подвале которого мы слушали доклад «Третий в поле», а сам текст плаката принадлежал, разумеется, Антонине Духовой, она же Антуанетта де Мервей, единокровной сестре Адриана, старой комальбовке, недавно вышедшей из лагеря. Оказалось, что сама Антонина, Адриан и близкие к нему юноши расклеивали воззвания в защиту Венгрии в подъездах московских домов. Истинной вдохновительницей этого дела была Антонина: Адриан, по-моему, не особенно интересовался венгерскими событиями, но счел для себя невозможным уклониться от комальбовского поручения, как будто и сам был коммунистом-альбигойцем. Нескольких друзей Адриана тоже задержали, но быстро отпустили, вероятно не желая создавать видимость массового движения в поддержку Венгрии. Зато делу Адриана хотели придать сначала более широкий, может быть, международный резонанс. То есть осудить его собирались еще на несостоявшемся комсомольском собрании, о котором я упоминал, и тогда бы Адриан еще дешево отделался. Теперь Адриана должен был судить настоящий уголовный суд, поскольку политических преступлений, как известно, в Советском Союзе не было предусмотрено (чуть было не написал «запланировано»). В дело Адриана хотели включить реакционное мракобесие (по-видимому, его занятия каббалой) и даже половые извращения (тогда гомосексуализм считался уголовным преступлением), но опять-таки решили, что скандальная огласка нежелательна, хотя я не исключаю: когда Н.С. Хрущев кричал, что не допустит в Москве клуба имени Петефи, он, возможно, основывался на обвинениях, выдвинутых против Адриана, а клубом Петефи были мы, его слушатели. В конце концов Адриана судили то ли за антисоветскую, то ли за антигосударственную деятельность (в те времена это было одно и то же), и Адриан не признал себя виновным, подчеркнув, что виновным считал бы себя, если бы был пособником тоталитарного режима, посягающего на свободу и независимость другой страны. Так что Адриан вполне заслужил свой приговор: шесть лет колонии строгого режима с тремя последующими годами ссылки.
Но тогда мы еще не могли знать будущего приговора. В головах по старой памяти мелькала мысль о двадцати пяти годах лагерей и даже о расстреле. Дарья Федоровна, мать Адика, не дожила до приговора, убитая мыслью, что с ним там делают. Антонина Духова вела себя точно так же, как четверть века назад при аресте своего юного мужа Никиты. (Кстати, только выйдя из лагеря, она узнала, что он был расстрелян в лагере в самом начале войны.) Антонина снова кинулась на Лубянку, кричала, что это она писала воззвания в защиту революционной Венгрии, что номенклатурная бюрократия во главе с Никитой Хрущевым предает дело мировой революции, что, уж если на то пошло, не Адриан, а она должна быть арестована. Ее вежливо, безучастно выслушали, посоветовали успокоиться и пока идти домой, а когда она с негодованием отказалась, вызвали что-то вроде машины скорой помощи, правда, с решетками на окнах, отнесли ее в эту машину на носилках и чуть ли не в смирительной рубашке отвезли на старую квартиру Луцких, где она жила с Дарьей Федоровной и Адиком. Кира тоже рвала и метала. Она призывала студентов нашего института коллективно выйти из комсомола, чтобы выразить протест против ареста товарища. Никто не отказывался поддержать Адриана, но из комсомола никто не вышел. Из комсомола намеревался выйти один я, полагая, что я должен быть по меньшей мере с Адрианом солидарен. «Мы аки», – вертелось у меня в голове. Поскольку мне предстояло сделать серьезный жизненный шаг, я сообщил о моем предполагаемом выходе из комсомола тете Маше, и она, даже не притронувшись на этот раз к спасительной папиросе, более чем решительно заявила, что отравится, если я так поступлю. В этой угрозе отравиться мне сперва почудилась экзальтация старой институтки, но я вспомнил загадочную смерть моей молодой бабушки Анастасии Николаевны и осудил себя за цинизм. Конечно, мое членство в комсомоле не имело никакого значения для княжны Марьи Алексевны, она боялась только, что меня исключат из института и тоже, может быть, арестуют… Но самое главное, на мой выход из комсомола наложила свое категорическое вето сама Кира. «Нет, не вздумай. – Кира даже ногой топнула. – Иначе я знаешь что сделаю…» Она не сказала что, а меня поразило внезапное сходство с тетей Машей, проступившее в ней в эту минуту Когда Кира пошла заявлять о выходе из комсомола, ее вежливо выслушали, как Антонину Духову на Лубянке, но заявление о выходе не приняли, и дело замяли. Потом в институте распространился слух, что в комитете комсомола поняли чувства Киры, оценили ее благородство и дали ей возможность взять назад свое опрометчивое заявление, как она будто бы и сделала.
Признаться, меня-то больше занимало другое. Как только Адриана арестовали, я решил, что уж теперь-то юбилей Чудотворцева отмечаться не будет: изменился политический курс. Встретив на другой день в коридоре Штофика, я не удержался и прямо высказал ему свои опасения. Мне показалось, что по лоснящемуся лицу проректора скользнула тень тревожного понимания, но Штофик тут же взял себя в руки:
– Помилуйте, э-э… Иннокентий, неужели юбилей старейшего русского ученого может быть отменен из-за… из-за мальчишеской выходки? Как это возможно, после двадцатого-то съезда? Спокойно работайте над вашим докладом… м-да… о Елене Прекрасной и ни о чем таком не думайте. Обращаясь к Фавсту (он произнес по-немецки Faust, а не Фа-уст, как говорят по-русски), докажите, что вы сами истинный Фавстов!
На этом мы расстались, и я поспешил пересказать начальственную шутку Кире, предположив, что, быть может, дело Адриана действительно будет сочтено мальчишеской выходкой, но Кира промолчала в ответ со странной безучастностью, так что я не понял, отчаяние ли это или усталое безразличие, но когда я в тот же день снова встретил Штофика на этот раз уже в филологическом кабинете и спросил его, на какое же все-таки число назначена юбилейная конференция, он ответил мне неуверенно, что всему свое время.
– Доклад Платона Демьяновича состоится двадцать девятого декабря 1956 года, – изрекла вдруг тетя Маша, когда я пересказал ей свои опасения и ответы Штофика.
Меньше всего я мог предположить, что исчерпывающей информацией по вопросу о чудотворцевской конференции располагает моя тетушка-бабушка, не бывающая нигде, кроме своего картофельного института, но в то же время я знал, что она слов на ветер не бросает. Я не позволил себе слишком настоятельно расспрашивать ma tante Marie; я лишь в который уже раз сопоставил даты чудотворцевского рождения по старому и по новому стилю, но ничего похожего на шестнадцатое декабря у меня не получилось. И почему тетушка так резко подчеркнула, какого года будет это шестнадцатое декабря? Потому ли, что это год двадцатого съезда? Оговорилась она или проговорилась? Как же я был удивлен, когда на бабушкино пророчество насчет шестнадцатого декабря откликнулась Кира, до сих пор старательно пропускавшая мимо ушей все, что относилось к Чудотворцеву. Я и упомянул-то эту дату случайно в связи с моей работой над «Фаустом», которую Штофик велел мне продолжать, хотя никакие доклады, тем более студенческие, на Чудотворцевском юбилее вроде не предполагались, в особенности, после истории с Адрианом.
– Двадцать девятого декабря? А не тридцатого ли? – вдруг насторожилась Кира, услышав от меня загадочную дату.
Мало сказать, что я был удивлен, я был поражен ее реакцией. Разговор шел в квартире с концертным роялем, где мы встретились впервые после ареста Адика. Я был очень смущен моральной стороной наших отношений с Кирой, как будто мы пользуемся его арестом для нашего адюльтера, хотя увести жену у арестованного мужа еще аморальнее, но Кира настояла на встрече со всем ее интимным ритуалом, уверив меня, что подобного ритуала требует именно наша верность арестованному Адриану «Третьему в поле». «Не забудь, мы аки», – шептала она в моих объятиях.
– Но почему шестнадцатого или семнадцатого декабря? – допытывался я, лежа рядом с ней на допотопном двуспальном одре красного дерева. – Ректорат, что ли, так решил? Ты слышала что-нибудь?
– Ничего я не слышала. Сам ты неужели не знаешь, почему?
– Ну почему, почему?
– В ночь с шестнадцатого на семнадцатое декабря 1916 года убили Распутина.
– А причем тут двадцать девятое декабря 1956 года? – никак не мог взять в толк я.
– Двадцать девятое декабря 1956-го и есть 16 декабря 1916-го, – отчеканила Кира, а я понял, почему тетушка так подчеркивала год.
– Все равно не понимаю, какое отношение доклад Чудотворцева об Орфее имеет к Распутину, – промямлил я.
– Тут уж я ничего не знаю. Об этом ты лучше Марью Алексевну спроси, – отрезала она.
В первый раз Кира назвала мою тетушку-бабушку по имени-отчеству, как знакомую, и во второй раз мнения обеих совпали: по вопросу о моем выходе из комсомола и теперь вот о дате чудотворцевского доклада. Сговариваются они, что ли? Кстати, Кира на этот раз действительно не знала, о чем будет доклад Чудотворцева. Впервые за последние годы он работал над своим докладом не с ней, а с Клашей Пешкиной. Будущая Клавиша подвергалась первому испытанию, звучит ли она с Чудотворцевым в унисон. Иными словами, то был первый опыт ее секретарской работы. Вот почему мы и смогли встретиться в пустой квартире Марианны Буниной, где пока еще обычно жила Клаша Пешкина.
А Кира разразилась очередным патетическим монологом о Распутине. Оказывается, это от него пошли братания русских и немецких солдат на фронтах Первой мировой войны. Разве Распутин не говорил Феликсу Юсупову: «Довольно кровопролития, все братья, что немец, что француз»? «Разве позор своих братьев спасать?» – добавлял он.
– Может быть, и ленинский лозунг «превратить империалистическую войну в войну гражданскую» на самом деле от Распутина идет? – съязвил я, чей дед поручик Александр Горицветов пал на Мазурских болотах.
– А что ты думаешь? Если бы Ленин встретился с Распутиным, глядишь, и Гражданской войны бы не было, и кровь бы в Венгрии не пролилась. А такая встреча очень даже могла бы быть, если бы Ленин из-за границы приехал раньше, ну хоть на полгода. Встречу Ленина с Распутиным подготавливал этот… ну как его… раб народа (через много лет я встретил это выражение в архиве М.М. Пришвина, который назвал так Бонч-Бруевича, всю жизнь работавшего над сближением русского сектантства с большевизмом, за что, правда, Пришвин и считал его тупоумным).
– Распутина же контрреволюционеры убили, – неистовствовала Кира. – Убийство Распутина – первый акт контрреволюции еще до революции. С убийства Распутина начался террор…
– Красный или белый? – не удержался я.
– Серый! Бесцветный! Сталинский! – огрызнулась она.
– Уж если кто и был заинтересован в убийстве Распутина, так это будущий отец народов, оберкастратор. Может быть, он-то и организовал убийство Распутина, как убийство Кирова…
– Неужели сын сапожника Джугашвили к великим князьям был вхож?
– Охранка куда угодно вхожа. Кто-то среди наших выдал же Адика…
У меня все похолодело внутри. Такая мысль не приходила мне в голову.
– Что-нибудь новое… о деле Адика… ты слышала? – с трудом выдавил я из себя.
– Говорят, его дело смотрит сам Георгий Человеков, – ответила Кира.
К тому времени я уже слышал это имя. Георгий Человеков вел дела венгерских контрреволюционеров. Говорили, что он был среди тех, кто настаивал на срочном вводе советских войск в Будапешт, а до этого поддерживал с так называемыми контрреволюционерами тесные, чуть ли не дружеские отношения. Репутация у Человекова была противоречивая. Образ его двоился в интеллигентском сознании. С одной стороны, он слыл пламенным сторонником двадцатого съезда, но таким пламенным мог быть только фанатик, а двадцатый съезд был направлен именно против партийного фанатизма так что по-настоящему его можно было поддерживать лишь с прохладцей, как его и поддерживал Н.С. Хрущев, даже идя на риск все с той же прохладцей. В ледяной же пламенности Человекова угадывался скрытый сталинизм. Человеков был, бесспорно, образованнее своего окружения, метил в новые партийные идеологи. Ему вредила восточная внешность, в которой бдительный глаз различал явно семитские черты. Вскоре о Человекове пошли слухи, будто он курирует московских тамплиеров или розенкрейцеров, может быть, в провокационных целях. Во всяком случае, он дал добро на юбилейный доклад Чудотворцева. Не исключено, что и с делом Адриана он ознакомился, хотя сам я полагаю, что оно лишь поступило в его аппарат.
– Под влиянием Распутина сам царь чуть революционером не стал, – изрекла вдруг Кира. – Вот его и убили.
– Контрреволюционеры царя убили? – едва пролепетал я.
– Смотря как понимать революцию. Знаешь, как Распутин о Николае Александровиче говорил: «Какой же он царь-государь? Божий он человек». Ты только подумай: отрекся царь от престола, воцарился Божий человек, и с тех пор любовь, а не война.
До сих пор ломаю голову над тем, подхватила ли Кира этот будущий лозунг хиппи раньше, чем они сами или, напротив, до хиппи, Бог знает, по каким астральным волнам дошло то, что Кира сказала мне с глазу на глаз в нашей тайной постели.
Поздно вечером дома я собрался с духом и прямо спросил тетю Машу, почему доклад Чудотворцева должен быть двадцать девятого декабря 1956 года, накануне Нового года. Ведь на доклад никто не придет.
– Все придут… кому нужно… – с деланым спокойствием выговорила она, закурила было очередную папироску тотчас отбросила ее, поправила пенсне и принялась отвечать мне. Ее ответ длился несколько вечеров. В моем пересказе я придаю ее ответу большую связность с вкраплением ее интонаций или, если можно так выразиться, цитат, озвучивая иногда и то, о чем принято было между нами умалчивать.
Осенью 1915 года гимназистка m-lle Горицветова, как и «весь Петербург», была без ума от балерины Аделаиды Вышинской. Ее танец отличался поистине классической безупречностью, но в концертах она выступала несколько иначе и к тому же подготавливала собственные балеты, в которых, по слухам, не только следовала новейшим веяниям, но и допускала нечто вроде восточной и новейшей западной магии, что начинали усматривать и в ее самом что ни на есть классическом танце. При этом Аделаида ревностно посещала церковные службы, не только католические, но и православные, едва ли не намереваясь перейти в православие, о чем поговаривало с раздражением польское общество. Поклонники Аделаиды Вышинской предпочитали говорить о мистике, а не о магии ее танца, но так или иначе о ней говорили, говорили, говорили, – хотя балерина умела ценить и молчаливое обожание.
Каждый вечер, выходя из подъезда, чтобы сесть в таксомотор, или возвращаясь домой, Аделаида видела на улице под открытым небом одинокую стройную девичью фигурку Незнакомка явно поджидала ее, но никогда не обращалась к ней. У Аделаиды возникли даже определенные опасения. Ей было чего опасаться. Уже предпринимались попытки плеснуть ей в лицо серной кислотой. Интересно, что, кроме дам, ревнующих к Аделаиде своих мужей, у нее были ненавистницы среди одиноких женщин. Высказывались предположения, что Аделаиде мстят конкурентки, искательницы богатых содержателей. Но никак не удавалось вычислить мужчину, сановника или финансиста, который содержал бы распоясавшуюся танцорку, живущую в сказочной роскоши. Роскошью этой Аделаида была обязана, по слухам, щедротам женщины, эксцентричной молодой купеческой вдовы Марфы Бортниковой, сорившей миллионами так, что родня не раз пробовала учредить над ней опеку, но суд упорно отклонял подобные происки, не находя для них оснований. Говорили, что Аделаида имеет влияние при дворе, хотя было точно известно, что при дворе она не принята. «Ну и что ж, – отвечали на это, – к ней оттуда ездят». «Эта польская змея кого хочешь оплетет, мудрено ли, что она Марфутку-дуру оплела», – вздыхал седобородый дядя Марфы Бортниковой. При всем при том ни в один скандал Аделаида не была замешана, и ее девичья репутация формально оставалась безупречной.
И вот в один прекрасный петербургский вечер под холодным проливным дождем Аделаида, выйдя из таксомотора, сама подошла к моей юной тетушке-бабушке и предложила ей зайти. «Вы простудитесь, моя хорошая», – сказала она так сердечно, что Машенька не могла устоять. Так Машенька впервые попала в зимний сад Аделаиды Вышинской, о котором в Петербурге ходили легенды. Машеньке сперва почудилось, что она оказалась в тропическом лесу или по меньшей мере в гигантской оранжерее, но потом она поняла: это была всего лишь просто просторная комната, оплетенная, главным образом, плющом, свисающим со стен и с потолка. Подобная растительность и вызывала ощущение простора, маскирующегося ползучими отпрысками. Впечатлению затаенного простора способствовало и освещение. Зимний сад был освещен ароматическими свечами, чье благоухание хотелось приписать растениям. (Теперь, когда у меня ночует мадам Литли, я думаю, не те же ли благоухания распространяют в моем убогом доме ее ароматические свечи, да и ночует она за печкой, где ma tante Marie рассказывала о своих посещениях Аделаиды.) Кроме плюща, в зимнем саду были другие, настоящие тропические растения, даже пальмы, но больше всего Машеньку поразило сочетание ярких разноцветных орхидей с ландышами (осенью-то! Но в любое время года без ландышей в своей артистической уборной Аделаида не танцевала, в какой бы стране и на каком бы континенте ни проходили ее гастроли). К этой гамме присоединялась белая сирень Le Moine из московского садоводства Николая Алексеевича Сидорова.
Но Машенька не успела осмотреться в зимнем саду; Аделаида повлекла ее за собой, раздвинула плющ, за которым обнаружилась дверь («дверь в стене», – вспомнила Машенька рассказ Уэллса), отомкнула ее особым ключом и сразу же заперла дверь за собой. (Думаю, сердечко отчаянной читательницы маркиза де Сада при этом хоть на секунду, но замерло.) Но ничего опасного в комнате Машенька не увидела, сразу же окрестив ее про себя девичьей горенкой. В комнате не было ничего, кроме кушетки у стены. Но пол, стены и даже потолок были застланы одним и тем же восточным ковром, заглушавшим не только шаги, но и прыжки балерины. Аделаида на минуту исчезла за ширмой и вернулась в легком муслиновом пеньюаре. Такой же пеньюар она предложила Машеньке, и та вынуждена была переодеться, несмотря на все свое смущение, так как совсем промокла. После этого Аделаида коснулась ковра над кушеткой, где, вероятно, была кнопка звонка, снова отомкнула потайную дверь, из чьих-то невидимых рук взяла подносик с дымящимся чайным прибором и печеньями, снова заперла дверь на ключ и указала Машеньке место рядом с собой на кушетке, пододвинув круглый столик на единственной длинной ножке, похожий на ломберный. Чаепитие кончилось поцелуями, объятиями, и между новоявленными подругами наступила степень близости, которую ma tante дала почувствовать мне, предпочитая умалчивать о ней.
С этого вечера свидания Машеньки и Ади, как она называла Аделаиду, стали если не регулярными, то очень частыми. Marie даже уроки у нее готовила, уверив Екатерину Павловну что занимается вместе с подругой (в сущности, так оно и было). Аделаида узнала, что Marie занималась и хореографией, обнаружила блестящие способности, но мать прервала эти «занятия»: «Научилась танцевать, и хватит с нее! Не на сцену же ей идти!» «Ах, эти предрассудки аристократические! – вздыхала Адя. – А я вот через них переступила. Тебя Бог создал моим сценическим двойником, а меня так обездолили». Когда я присматриваюсь к редким портретам Аделаиды, я не замечаю сходства с тетей Машей, но видно было, что она сама все еще согласна со своей Адей, как она иногда ее называла (Аделаида была старше ее на пять лет; может быть, сходство проявлялось в телосложении, а не в чертах лица, а может быть, то была лишь девичья фантазия). Аделаида особенно нуждалась тогда в сценическом двойнике, подготавливая свой собственный балет «Любовь и Параскева». Кто знает, может быть, ее замысел так и не осуществился лишь потому что Адя перестала искать себе двойника, найдя Marie, а время, чтобы стать настоящей балериной, для Marie было упущено. Наверное, Адя рассказывала удивительные вещи Машеньке о своем предполагаемом балете, но ma tante Marie мало что о нем говорила мне, то ли ей было тяжело вспоминать, то ли подругам наедине было не до слов, что ma tante Marie и передавала своими умолчаниями.
Так или иначе, они встречались под предлогом уроков, которые Аделаида согласилась или предложила давать Marie Горицветовой. То были уроки танцев или хореографии (с какой точки зрения посмотреть), но с ними вынуждена была смириться в конце концов и Екатерина Павловна, когда строптивая дочка поставила ее, так сказать, перед фактом и продемонстрировала результаты этих уроков. Екатерина Павловна пыталась возражать против уроков, так как она не в состоянии их оплачивать, а принимать благотворительность польской панны им тоже не к лицу. Аделаида нашла повод встретиться с Екатериной Павловной в одном из петербургских салонов, и была с ней так мила и любезна, что Екатерина Павловна не устояла. Да и похвалы хореографическому дару ее дочери вскружили голову даже княгине Горицветовой, хотя она и пыталась это скрыть и не могла себе представить свою дочь на балетной сцене. Невозможность профессионального будущего для Машеньки была очевидна, и не о ней ли плакали подруги, утешая одна другую объятиями после уроков? Для Екатерины Павловны оставалось только сомнение в репутации Аделаиды Вышинской, но Машенька с негодованием уверяла, что вообще никогда не встречала у Аделаиды мужчин.
– Еще не хватало бы! – окрысилась Екатерина Павловна. – Она не для тебя их приглашает. Да грешить можно и с женщинами, – загадочно или, напротив, слишком прозрачно намекнула она.
Не исключаю, что стойкое отвращение к замужеству, заметное в жизни былой красавицы Марьи Алексевны, объяснялось не только долгом перед семьей, но и, теми уроками-свиданьями на заре туманной юности, хотя заря-то была, а юность не успела наступить. Аделаида много значила для нее, и, вспоминая свои «петербургские вечера» сорок лет спустя, моя тетушка-бабушка не раз протирала затуманившееся пенсне. Аделаида говорила ей, что она монахиня в миру, а значит, любовь и жизнь женщины, воспетые Шамиссо – Шуманом, не для нее. Мгновенно промелькнула зима. На лето Екатерина Павловна с дочерью, невесткой-вдовой и внучкой Веточкой, моей будущей матерью, переехала на дачу в Мочаловку, где они продолжали молча оплакивать убитого сына, брата и мужа, но Аделаида и туда приезжала проведать подругу, останавливалась, разумеется, на Совиной даче, и на подмостках театра «Красная Горка» состоялся даже однажды ее сольный концерт, причудливая композиция по балету «Марина» (о Марине Мнишек). Интересно, что ее танцам аккомпанировала за фортепьяно Маша Горицветова.
Но и лето промелькнуло, и наступила роковая осень 1916-го. Уроки возобновились и сделались еще более продолжительными. Marie уже откровенно манкировала занятиями в гимназии, хотя год для нее был выпускной, и ее в гимназии кое-как выручала лишь блестящая память и сумбурная, но обширная начитанность. В ту следующую осень уединение подруг скоро начало прерываться. В мастерскую балерины, где шел урок, все чаще вбегала горничная Аделаиды, приземистая коренастая девушка с монгольскими чертами лица (кажется, она была калмыцкого, а может быть, бурятского происхождения), и докладывала, что приехал князь Лик и настоятельно просит принять его, но Аделаида всегда решительно отказывала, и в присутствии Машеньки князь Лик ни разу принят не был. Впрочем, Машенька сразу догадалась, кто такой князь Лик, да Аделаида и не скрывала этого.
Но однажды тревожно постучали в девичью горенку, где подруги отдыхали после урока, раскинувшись на ковре. В девичью горенку даже горничная не допускалась Аделаидой, по крайней мере, в присутствии Машеньки. Чайный прибор Адя всегда сама брала из-за потайной двери, разве что чуть-чуть приоткрытой. Стуком на этот раз дело не ограничилось. Послышался тревожный голос горничной: «Аделаида Ксаверьевна! Григорий Ефимыч спрашивает вас, непременно желает вас видеть». И Аделаида покорно встала с ковра, шагнув за ширму, где она обыкновенно одевалась:
– Ладно, скажл им, я сейчас выйду, а ты чаю подай, пускал они пока чаю попьют.
«Неужели это она про Распутина говорит „они“», – удивилась про себя Машенька. Аделаида, видно, не сомневалась, что подруга не может не понимать, кто ее спрашивает. Она прямо обратилась к Машеньке:
– Коли не хочешь, не выходи, сердечко мое. Я от него скоренько отделаюсь.
Но Маша тоже поспешно оделась и вышла в зимний сад вместе с Аделаидой. Посреди зимнего сада на столе под пальмой кипел небольшой самовар, а с Распутиным пил чай, как сам Распутин, с блюдечка, не кто иной, как Платон Демьянович Чудотворцев. «Вот почему „они“», – мелькнула мысль в Машенькиной головке. Маша вспомнила потом, что Распутин был одет, как в свою последнюю ночь, в белую рубашку, вышитую васильками, а подпоясан он был малиновым шнуром. Видно, он имел обыкновение так одеваться, отправляясь в гости в ту осень и в первые недели зимы, еще предстоявшие ему Гораздо более странным показалось Машеньке, что Платон Демьянович одет как-то уж слишком по-домашнему Галстук на нем был белый с черным, но пиджак был не надет в рукава, а лишь накинут на плечи, словно какая-нибудь кацавеечка. При свете ароматических свечек волосы Чудотворцева нежно отсвечивали цветом ландышей, благоухавших вокруг. «Иначе, как седым, я его не видела», – говорила тетушка-бабушка. А тогда она подумала, что невольно ввела в заблуждение свою maman насчет отсутствия мужчин в квартире Аделаиды. Похоже, Чудотворцев, частенько наезжая из Москвы в Петербург, проживал в одной из комнат просторной Аделаидиной квартиры, где и работал над своей книгой «Философия танца», а также над либретто балета «Любовь и Параскева». Он мог быть в квартире и тогда, когда подруги упивались блаженно безнадежными уроками. Нечего и говорить, что Машенька была знакома с Платоном Демьяновичем, частенько навещавшим ее маменьку когда с Аристархом Ивановичем Фавстовым, а когда и сам по себе. И с Распутиным Машенька была знакома. Екатерина Павловна верила в его мистическую силу хотя и предпочитала своей веры не афишировать, но она умоляла старца помолиться за упокой души воина Александра. К себе приглашать Распутина Екатерина Павловна стеснялась или не отваживалась, зато охотно бывала в домах, где он бывал, и не только сама с ним познакомилась, но и Машеньку подвела к нему за руку, не повлияет ли старец на строптивую дочку И Распутин заметил Машеньку, более того, отметил ее, а княгиню успокоил: «Не тревожься о ней, барыня-сударыня; дочка твоя будет шелковая, вот как этот шнурок», – сказал он, поигрывая своей малиновой опояской.
– A-а, вот и Мария пожаловала, – сказал Распутин и даже блюдечко с недопитым чаем на стол поставил. – Марии-то нам и не хватало. Марфа, скажем, у нас есть, и печется она о многом, но Марфа без Марии ничто, да и Мария без Марфы ничто; Мария благую часть избра, яже не отымется от нея.
Я всегда вспоминаю эти слова Распутина, когда перечитываю «Ключи Марии» Есенина, где в эпиграфе говорится, что Марией на языке хлыстов шелапутского толка называют душу. А Машенька сразу догадалась, что Распутин говорит о Марфе Бортниковой, чьим щедротам, по слухам, Аделаида была обязана и роскошной квартирой, и возможностью ставить собственные балеты. Маше показали Марфу Бортникову на премьере балета «Поэма экстаза», в котором Аделаида выступала не только как балерина, но и как хореограф. Марфа ходила всегда в темном шелковом платье, высокая, статная, тяжелые, темно-русые косы были обмотаны вокруг ее головы. «На такой косе удавиться можно», – сказал тогда неподалеку от Машеньки неприязненный женский голос. «И давно бы пора», – отозвался другой. «Исходила младешенька все луга и болота», – как бы угадав Машины мысли, запел Распутин тем низким приятным голосом, который упоминают мемуаристы. Когда Распутин допел до «злой раскольницы», он подмигнул Аделаиде, и ту слегка передернуло.
– Великий философ простоты, – сказал Чудотворцев.
– Ну, какой я философ, – отозвался Распутин, – я философ, пока я Зеленому подвержен.
Маша подумала сперва, что под Зеленым Распутин подразумевает Аделаидин зимний сад, уподобляя его, быть может, райскому саду. Но о своей приверженности Зеленому Распутин говорил не только Машеньке. Эти слова Распутина впоследствии по-разному истолковывали. Кое-кто усматривал в Зеленом зеленого змия, другие предполагали несколько позже, что это зеленые человечки, пришельцы из космоса. Я слышал даже гипотезу будто зеленые, воевавшие во время Гражданской войны и с красными и с белыми, предсказаны или накликаны Распутиным. Но Марья Алексеевна настаивала на том, что, говоря о Зеленом, Распутин глаз не сводил с Чудотворцева при всех его сединах. Празелень, что ли, патриархальная ему в них виделась? Мусульмане, впрочем, знают, что Зеленым зовется Бессмертный, то ли ангел, то ли человек, и Машеньке даже почудилось, что, покосившись на Чудотворцева, Распутин то ли отхаркнулся, то ли буркнул: «Хызр!»
– Кощей Бессмертный! – усмехнулся Чудотворцев.
Мучительно сладостное уединение подруг было с тех пор омрачено ожиданием неизбежного чаепития с Распутиным и Чудотворцевым. Когда бы они ни вышли из девичьей горенки, Григорий Ефимович и Платон Демьянович неизменно сидели друг против друга за чайным столом в зимнем саду. Распутин величал Чудотворцева запросто: «Демыч», что иногда воспринималось как «Демонович». Если Аделаида выходила из девичьей горенки одна, он сразу накидывался на нее: «Постой, Ада-Лида, а где Манок? Манка давай сюда». Так что Машеньке не удавалось миновать чайного стола, да и трудно сказать, насколько она к этому стремилась.
И очень часто во время чаепития объявлялся князь Лик. Горничная так и докладывала о нем: «Князь Лик!» – но ни разу Аделаида не приняла его, а Маша знала: когда бы она не вернулась домой, там будет ждать ее князь Лик, заехавший якобы с почтительнейшим визитом к ее матушке.
Как только горничная в первый раз доложила о нем, Машенька сразу догадалась, кто это. По имени она мне его так и не назвала, все говорила «Лик» или «Ликочка», и я могу только предположить, не князь ли Феликс Юсупов то был, а тогда Мария Г. из его мемуаров – моя тетушка-бабушка.
Он и раньше заезжал к ним нередко. Машенькой князь Ликочка заинтересовался, когда ее исключили из Института благородных девиц за чтение маркиза де Сада. Молодой князь дал ей почитать «Портрет Дориана Грея» в оригинале («for exercise in English», – успокоил он маменьку). С тех пор он полюбил вести длинные, довольно рискованные разговоры с княжной, и Екатерина Павловна даже вообразила, что он в конце концов посватается к Машеньке. Но князь Лик женился на другой, а ездить продолжал. Осенью 1916 года его визиты имели вполне определенное обоснование и конкретную цель. Он предостерегал Екатерину Павловну от Распутина. Неожиданно эстет с причудливыми сексуальными наклонностями князь Лик превратился в консервативного патриота крайне правого толка, защищающего устои православия, самодержавия, народности. Он говорил о тлетворном влиянии Распутина при дворе, более того, на царскую семью, доказывал, что Распутин, быть может, сознательный или бессознательный агент иностранного влияния, подчиняющийся, по собственному признанию, зеленым и зелененьким, причем зеленые живут в Швеции.
«А не в Дании ли?» – должна была при этом подумать Екатерина Павловна, несомненно листавшая труд своего поклонника Аристарха Ивановича Фавстова о Рюриковичах и к тому же приближенного ко вдовствующей императрице, она же датская принцесса.
– Но вы-то, ma tante, уже знали кто на самом деле Зеленый. Вы сказали об этом бабушке Кэт?
– Не то чтобы знала, я только догадывалась, mon enfant. Не забудь, я была еще девчонка, и Ликочку боялась подвести, как и он меня. Да и были у меня какие-то смутные опасения. Поймите: Платон Демьянович у нас в доме бывал, и maman чувствовала к нему некоторую симпатию, и каково ей было бы узнать, что Платон Демьянович днюет и ночует у Аделаиды…
– Должно быть, князь Лик и рассчитывал на то, что она узнает…
– Похоже на то, mon enfant. Ему очень хотелось бы, чтобы маменька перестала пускать меня к Аделаиде, а просто наябедничать на меня Ликочка не мог, как и я на него; мы же с ним дружили.
– Но почему он вас от Аделаиды-то Ксаверьевны отвадить хотел? Потому что вы мешали ему встречаться с ней? Потому что вы встречались у ней с Чудотворцевым? Или… или с Распутиным?
– Сколько вопросов, mon enfant! И как вы сами еще зелены! Поймите: князь Лик был обольститель. Когда-нибудь вы прочтете Киркегора «Дневник обольстителя», там еще о «Дон Жуане» Моцарта он удивительно пишет. Но Киркегор написал «Дневник обольстителя», хотя сам обольстителем не был, а Ликочка действительно был обольстителем, но ничего путного не написал, разве что мемуары плохонькие, неизвестно кому надиктованные. Для обольстителя существенно не… не плотское обладание, а обладание душой обольщенного, лишь подтверждаемое обладанием физическим, причем лучше, если такого подтверждения не требуется.
– И Распутин тоже таким обольстителем был?
– На Распутина-то Ликушка и охотился, его-то и обольщал. Его прежде всего. Но и всех нас тоже, и Аделаиду, и меня, и даже маменьку…
– Он ревновал вас… к Распутину? Или к Платону Демьяновичу?
– Он Распутина ко мне ревновал… И к Аделаиде, и к маменьке… К царю ревновал, к царице, к великим княжнам… Так ревновал, что убили его…
– Он убил?.. Из ревности?..
– Из ревности, да, из ревности. Обольститель ревнив, mon enfant, вам пора уже понять это.
– Но тогда и Распутин должен был обольстить… прельстить его?..
– Григорий никого не прельщал, пойми ты это. Григорием прельщались, что было, то было.
– У нас в институте говорят… – я запинался, приноравливая к стилю моего общения с тетушкой-бабушкой Кирин подпольный пафос, – у нас в институте говорят… что Распутин был апостолом… свободной любви… проповедовал революцию пола… Не в этом ли и ваш князь Лик его обвинял?
– Да, Ликочка повадился рассказывать маменьке о распутинском разврате… но вы не верьте этому, mon enfant. Покаяние проповедовал отец Григорий, а не разврат. Революцию покаяния, если уж о революции говорить, возвещал.
– А его кутежи? А его… мужская сила?
– Вы, mon enfant, про Анну Александровну Вырубову слышали? Царица вместе с ней музицировала. Говорили, что Анюта к Распутину ближе всех. А когда при Временном правительстве сформировали комиссию по расследованию преступлений царского режима (Блок в комиссию входил, не побрезговал), то Анна Александровна подверглась судебно-медицинской экспертизе и оказалась… девственницей. – Тетушка-бабушка на этом слове чуть-чуть запнулась.
– Может быть… может быть… исключение? – еле выговорил я.
– Блоку Руднев рассказывал, следователь, а Блок ваш любимый в дневник записал. Я наизусть запомнила: «Распутин гулял в молодости; потом пошло покаянье и монастыри… ни с императрицей, ни с Вырубовой он не жил». Чего только Ликочка не болтал о нем, а как до настоящего расследования дошло, ни одна дама ничего не подтвердила.
– Что же, князь Лик не только старца, но и всех этих дам оклеветал? – спросил я не без оттенка провокации. Тетушку-бабушку покоробило.
– Как легко вы словами бросаетесь! Переняли нынешнюю моду Не знаю, стоит ли говорить вам. Сами эти дамы распускали о себе такие слухи, позорили себя, чернили, чтобы пострадать.
– Как это?
– Григорий Ефимович так учил. Величайший грех – гордыня. Величайший подвиг – гордыню сломить, претерпеть напраслину, как Христос терпел. Вот старец и учил этих дам винить себя и его в разврате, чтобы смириться, унизиться, опозориться.
– А если женщина действительно чиста? Как Анна Александровна Вырубова, по вашим словам?
– Чистотой гордиться тоже грех. А высший подвиг – остаться чистой и прослыть падшей. Но не всем такой подвиг под силу Лучше утратить чистоту и покаяться, чем гордиться ею и тешить дьявола. Я сама слышала, как старец говорил: «Ходили как павы… Думали, что весь свет для них… Я полагал, что надо их смирить… унизить… Когда человек унизится, он многое постигает…»
– И он помогал им унизиться… Сам унижал их… своей мужской силой?
Ни один мускул не дрогнул на лице у тети Маши, но мне показалось, что это стоило ей усилия.
– Опять ты не про то. Говорил же он: «Мне прикоснуться к женщине все равно что к чурбану. У меня нет похоти. И дух бесстрастия, во мне сущий, я передаю им, а они от этого делаются чище, освящаются». А еще он говорил: клин клином вышибают.
– Значит, не согрешишь – не покаешься, а не покаешься – не спасешься, – сказал я и тотчас пожалел об этом. Я нечаянно, а может быть, и не так уж нечаянно задел тетю Машу за живое.
– Не к лицу вам повторять за глупыми людьми эти вполне разумные слова. Просто они грешат и не каются. А кто кается, тот не грешит.
– Как это?
– Повторяю тебе, все очень просто, и потому невероятно трудно. Одно покаяние – не грех, все остальное – грех. Один Бог без греха, но и Бог покаялся в том, что мир сотворил. Если бы хорошим поведением спасались, Христу на крест идти не надо было бы.
– А как же нравственность?
– Нравственность – перевод немецкого «Sittlichkeit». Вам пора бы это знать. По-русски говорят не «нравственность», а «праведность». А праведность – это смирение. Смирению-то он и учил.
– Не пойму только, в чем его-то смирение было, – притворно возмутился я, чтобы вызвать ее на дальнейшую откровенность.
– А в том и было, что мог святым прослыть, а все сделал для того чтобы слыть пьяницей и развратником. Представляешь себе, что было бы, если бы он в скит ушел, схиму принял бы, затворился бы? Вся Россия у ног его была бы, из святых святым считался бы при жизни и после смерти. А он предпочел ругаться миру…
– Как это ругаться?
– Юродивый приходит из пустыни, обличает мир, миру ругается и себя на поругание отдает.
– Так вы его юродивым считаете? Душевнобольным?
– Душевнобольной юродивым не бывает.
– Что ж, юродивый симулирует?
– Называй это так. Только симулируют ради какой-то выгоды, а юродствуют, чтобы пострадать. Я верю, он действительно хотел уйти в глухое место и там спасаться, соблюдая древний устав подвижнической жизни. Ликушка сам это от него слышал, он взял и пошел на смерть и убить себя заставил Ликушку. Никогда ему этого не прощу.
В голосе тети Маши послышались слезы.
– Как заставил? – не мог не спросить я.
– Так и заставил. Он же знал, на что толкает Ликушку, и умереть пожелал от руки любимого красавца. Ликушка просто не мог иначе поступить, и Григорий знал это.
– Знал?
– Конечно знал. И на смерть шел по доброй воле, бедным Ликочкой играл. Ликочка-то к покаянию не способен был, так ведь и Ликочка – человек, за что же он погубил его?
Слезы текли по ее щекам.
– Как же князь Лик ничему от него не научился? Он же к старцу близок был.
– А при дворе все такие были. Неспособные к покаянию. Григорий Ефимович от них царя спасти хотел, за это Григория Ефимовича и убили. И царя убили, как он предсказывал.
– А будь Распутин жив, он царя бы спас?
– Он и спас его. Душу его спас, к мученичеству привел. Царь умер, как Григорий: мученической смертью. Такой смерти Григорий Ефимович всю жизнь искал. Вы вряд ли знаете, mon enfant: на старца покушение было в тот самый день, в тот самый час, когда эрцгерцога Фердинанда убили и мировая война началась. А Григорий все время старался войну прекратить, хотел замирения с Германией. Этому его зелененькие учили…
– Зелененькие?
– Да, Аристарх Иванович и Платон Демьянович.
– А он царя этому учил? Как Ленин? Превратить империалистическую войну в войну гражданскую?
– Гражданская война с того и началась, что его убили.
– Что ж царь-то не покаялся?
– Он покаялся. От престола отрекся. Только отречься надо было раньше, пока Григорий был жив.
– И что тогда?
– А тогда было бы народное царство. О таком царстве и Николай Александрович думал. Для того и мужика к себе приблизил. Народное царство: православный царь, крестьянство, и настоящая, исконная, древняя знать, а не это непрочное, малородовое дворянство, как Леонтьев сказал. Николай Александрович всегда такого дворянства недолюбливал. Вот они все на мужике и выместили. Но Николай Александрович народного царства провозгласить не мог.
– Почему не мог?
– Он мог только от престола отречься вовремя. И тогда явился бы Царь Истинный.
– А кто Царь Истинный?
– Этого тебе никто не скажет, кроме него.
– Кроме кого? – зачем-то спросил я, хотя отлично понял, кого она имеет в виду. И тетя Маша поняла, что я понял.
– Подожди! Вот шестнадцатого декабря, то бишь двадцать девятого он возьмет да и скажет, если нужным сочтет.
Нечего и говорить, что юбилейный доклад Чудотворцева действительно был назначен на 29 декабря, в четыре часа дня. Это подтвердилось, пока я вел с тетей Машей наши вечерние разговоры, за которые прошу извинения у читателя, если он сочтет мою запись чересчур подробной, но я не сумел без нее обойтись, тем более что писал по памяти.
Уроки хореографии у Аделаиды утратили между тем свою интимную задушевность. Обе подруги тревожно ждали, не будут ли сидеть за чайным столом Распутин с Чудотворцевым к тому времени, когда они выйдут из девичьей горенки. Не то чтобы чаепития под пальмами участились. Пожалуй, Распутин появлялся даже реже; по-видимому, сама Аделаида не знала, приедет он или нет, но настороженное напряжение, в котором подруги не решались признаться одна другой, тяготило обеих. Вероятно, то было предчувствие. А Распутин, сидя за чайным столом, не говорил ни о чем тревожном. Напротив, он рассуждал исключительно об искусстве, прибегая к своим особенным выражениям, непохожим на эстетический жаргон тогдашних салонов. Маша с недоумением слушала, как Распутин говорил за чаем: «Танец, принеси еще клюковки!» или «Танец! Вареньица бы нам еще малинового!». (Распутин вообще предпочитал конфетам разные варенья, в особенности малиновое и царское варенье из крыжовника; любил также клюкву, протертую с медом, ел мятные пряники, а к пирожным не притрагивался.) Маше запомнился хищный и одновременно нежный жест Распутина, разбивающего молотком кокосовый орех, как прокопченную заморским колдуном голову лесного карлика, поросшую редкими волосенками. Маша сперва подумала, что Григорий Ефимович фамильярничает с хозяйкой, называя ее «Танец», но оказалось, что обращается он все-таки к расторопной горничной: миловидную монголку звали Таней. А Распутин, поглядывая то на Аделаиду, то на Машу, повторял на разные лады: «Танец служит, пляс верховодит». Распутин убеждал Аделаиду в том, в чем ее и убеждать не надо было: ее представление или действо (слова «балет» Распутин не употреблял) без Маши состояться не может:
– Манок – твой двойник, Адушка-Лидушка! Ты танцуешь, Манок пляшет. Это Марфе-плоти выучка требуется, Мария, девица-душа, не плясать не может. Надо ее скорее Орляку показать.
(Изрядно постаревший Мефодий Орлякин имел отношение и к балету «Любовь и Параскева». Едва ли не ему принадлежала идея этого балета. Более того, monsieur Methode склонял самого Распутина к участию в балете, и тот вроде бы не отказывался.)
– Кого я там представлять буду? – говорил он, прихлебывая чай, в ответ на недоуменный взгляд Машеньки. – А мужика, простого мужика, каков я и есмь. Мужики в представлении плясать будут, и я среди них.
Распутин развивал причудливую идею, будто пляс есть покаяние: «Царь Давид плясал, чтобы Сын Божий родился, а Иродиадина дочка танцевала, чтобы голову Иоанна Предтечи заполучить». По Распутину выходило, что человек пляшет, когда на него Дух накатывает и происходит соитие души с Духом. Пляс – единство покаяния и блаженства: «В аду на горячих угольях пританцовывают, а в раю пляшут». Человек пляшет от сокрушения и восторга, когда сознает, что нет ему прощения, а Бог прощает его. Когда каждый поймет, что не заслуживает ничего, кроме ада, а по воле Божьей попадает в рай, тогда и будет рай. Танец от искусства, сиречь от искушения, пляс только по наитию. В пляске человек обоживается. «Когда бы мы себя знали – мы были бы боги», – говорил Распутин.
– Псалтири много, – вставил Чудотворцев слово, подхваченное Блоком. – «Азъ ръхъ: бози есте». Это Бог сказал в сонме богов. А змий сказал: «будете яко боги», как будто мы уже не боги. Вот и получается: кто себя знает, тот добро и зло знает. Каждый каждому и самому себе запретный плод, вот почему каждый перед каждым и грешен, и перед Богом грешен, ибо каждый – образ Бога и подобие. Но когда каждый перед каждым, а стало быть, и перед Богом покается, будет рай.
– Вот я и говорю, – сказал Распутин, – Бог есть любовь, а любовь пляшет, и Параскева Пятница пляшет. После Страшного суда все запляшем: и папашка, и мамашка, и Алешка, и Ольга, и Татьяна, и Марья, и Настасья и весь народ православный, и немцы, и татары, и евреи.
После этого перечня он запел:
«Блаженны пляшущие, – усмехнулся Чудотворцев, – ибо их есть Царство Небесное. Горе имейте сердца ваши, братья мои, выше, выше. Но не забудьте и про ноги. Горе имейте и ноги ваши, добрые плясуны, а еще лучше: станьте-ка также и на голову».
Распутин вскочил из-за стола, выкинув смазными сапогами два-три коленца. Казалось, он готов пуститься в пляс или даже действительно стать на голову но что-то удержало его, быть может, отсутствие аккомпанемента.
– Видала, как я пляшу? – обратился он к Машеньке. – Не видала, конечно, по кабакам не ходишь. Слушай, девица красная, заходи ко мне послезавтра, этак в полдень, заходи и увидишь, как Гришка пляшет. Завтра ты не можешь, я помню, завтра ты Демыча слушать пойдешь. А послезавтра заходи, заходи, Манок, непременно, ждать буду.
С этими словами он откланялся. Разговор происходил 15 декабря 1916 года. На другой день действительно была назначена лекция Чудотворцева «Мистерия Орфея». Начаться она должна была в четыре часа пополудни, не в университете, а в одном из небезызвестных петербургских салонов, точный адрес которого мне установить не удалось.
Точно так же я не знаю, кто пришел на лекцию. Насколько мне известно, присутствовало на ней совсем немного слушателей. Наверняка на лекции была Аделаида. Пришла Екатерина Павловна Горицветова с дочерью. Разумеется, был Аристарх Иванович Фавстов. Появился на лекции и Мефодий Трифонович Орлякин; в ореоле редких седых волос он улыбался во все стороны, как будто был окружен знакомыми, хотя знакомых вокруг было немного, просто потому что слушателей у Чудотворцева в тот вечер было немного, да и знакомых у Орлякина поубыло. Арлекин заметно прихрамывал, что не мешало ему приплясывать почти по-прежнему. Распутина на лекции не было. Да и на что ему была эта лекция?
О лекции Чудотворцева сохранились лишь разрозненные свидетельства, нередко противоречащие одно другому так как слишком заметно в них желание подогнать сказанное под произошедшее буквально на другой день. Может быть, в каких-нибудь архивах и найдется еще текст лекции или хотя бы ее тезисы; на такие находки я продолжаю рассчитывать, а пока вкратце перескажу лекцию, как я сам ее себе представляю по воспоминаниям тети Маши и по некоторым случайным записям.
Конечно, лекция «Мистерия Орфея» теснейшим образом связана с книгой Чудотворцева «Бессмертие в музыке», вышедшей в свет в том же году Штофик довольно точно, хотя и упрощенно подытожил ее, упомянув таинственную мелодию, которую ищут композиторы всего мира с тех пор, как она забыта. Следует правильно интерпретировать само название книги: не «Бессмертие в музыке», а «Бессмертие в музыке». Акцентировка здесь чрезвычайно важна. Музыка – не частный случай бессмертия, а единственная его форма, доступная (или недоступная) смертным. Иными словами, бессмертие лишь в музыке, а не где-нибудь еще. Но Штофик ошибся, приписывая Чудотворцеву мысль, будто музыка воскрешает мертвых. Воскрешение мертвых – особая проблема, музыка же в своем единственном, таинственном, истинном проявлении (Чудотворцев любил созвучие «единственный» – «таинственный» – «истинный») дарует смертному бессмертие при жизни, и в этом соблазнительная, прелестная загадка музыки. Тут-то и возникает проблема Орфея. «До Гомера был Орфей», – сказал Малларме, имея в виду исключительно поэзию. Но поэзия совпадала с музыкой для Орфея, чей предшественник и учитель – якобы безвременно умерший Лин, о котором свидетельствует Рильке:
(Первая дуинская элегия, заканчивающаяся этими строками, была написана за четыре года до лекции Чудотворцева, хотя Чудотворцев вряд ли мог знать ее в 1916 году.)
Итак, оплакивая Лина, Орфей что-то почуял, а впоследствии обрел в музыке. То была мелодия, услышав которую человек не умирал, хотя сам исполнитель этой мелодии мог ее и не слышать (не потому ли перестал слышать музыку Фамира-кифаред, не потому ли оглох Бетховен, что их обоих посещала эта мелодия, хотя оба они были недостойны бессмертия или не готовы к нему?) мелодию бессмертия в музыке можно уподобить философскому камню алхимиков; быть может, она и соответствует сочетанию элементов, обозначенному философским камнем. Орфею случалось играть на своей лире мелодию бессмертия, и услышавшие ее становились бессмертными (впрочем, среди таких бессмертных могли оказаться и камни, отзывавшиеся, как известно, на его игру), но при этом сам Орфей не различал этой мелодии и не помнил ее, хотя она и посещала его неоднократно (не намекает ли Платон, что ее дарует лишь наитие, а тогда она приходит лишь путем импровизации, ускользая от заученного исполнительства, вообще чуждого древней традиции).
Когда Эвридику укусила змея (не та ли змея, что прельщала в раю Еву и не является ли Эвридика языческим аналогом Евы, прельщая Орфея запретным плодом бессмертия), Орфей отправляется за ней в царство мертвых и устрашает его властителей возможностью увести вместе с Эвридикой остальных их подданных, зачаровав тот свет игрой на своей лире. Но опасения Аида напрасны: на том свете Орфея не посещает мелодия бессмертия. С ним отпускают Эвридику, и она вышла бы на этот свет, если бы Орфей у выхода наиграл мелодию бессмертия, но ничего подобного ему не удается, не потому ли, что он утратил веру в свою таинственную силу, обернулся, нарушив запрет, и утратил Эвридику. С тех пор мелодия бессмертия больше не посещала Орфея, иначе Орфей не пал бы жертвой менад, которых эта мелодия могла бы остановить. Лиру, угодную Аполлону, заглушили тимпаны и флейты Диониса, которому Орфей противодействовал. Пляшущий хаос восстал на поющую гармонию. Прорвалось глубинное стихийное противостояние стройного мужественного пения и оргиастического женственного пляса. Это противостояние в основе истории, оно – движущая сила всех революций. Танец – поздний, упадочный компромисс между пением и плясом. Засилие танцев обычно предшествует революциям, уничтожающим танцы массовыми плясками. Пляска на Страшном суде – вот что такое революция. Путь от Версаля до гильотины пролегает среди пляшущих толп. Террора не бывает без плясок. Смотрите, как в наше время пляс подрывает музыку сфер, прорывается ко двору (Чудотворцев слегка понизил голос, чтобы его лучше поняли, но его так и поняли). Орфей виновен перед менадами и в том, что якобы из верности Эвридике научил предпочитать женщинам юношей, чем заразил Сократа, Платона и чуть ли не всю Спарту, пример героической государственности. Государственники, как правило, привержены этому орфическому эросу, против которого также направлена революция или, если хотите, контрреволюция женственности. Но менады по-своему почтили своего врага Орфея. Они растерзали его на куски, как был разорван титанами их любимый бог, Дионис-Загрей. Таким образом, убивая Орфея, менады оказали ему почести, как Дионису. Так возникли орфические таинства, а в них, быть может, примирение Диониса и Аполлона, гармонии и хаоса, то есть «всех загадок разрешенье». При этих словах слушатели, знающие Боратынского наизусть, вспомнили, что «всех загадок разрешенье» – смерть.
А Чудотворцев уже подробно описывал, как музы собирали части тела Орфея. Части его тела срослись бы и Орфей ожил бы, как ожил Осирис, если бы при этом играл на лире… Орфей, но он-то и был растерзан менадами, так что от него осталась лишь пророчествующая голова, чтимая многими эзотерическими культами вплоть до тамплиеров.
Вспоминали, будто Чудотворцев, описывая, как собирали части Орфеева тела, уделял больше внимания ритуалу растерзания, сообщая страшные, непристойные подробности, но я не исключаю, что такими подробностями лекция Чудотворцева начала обрастать со следующего дня. Правда, и в самой лекции явно высказывалась мысль: орфики растерзают корифея менад, как менады растерзали Орфея, и так будет повторяться, пока не увидят, что растерзан бывает один и тот же.
После лекции уже на улице Машенька подошла к Чудотворцеву с вопросом, что будет с теми, кто слышал мелодию бессмертия (она ведь может проявиться в музыке любого композитора). «Бессмертные не воскресают», – грустно улыбнулся Чудотворцев. «А что с ними будет на Страшном суде?» – настаивала Машенька. «Приходите завтра, как всегда, и мы поговорим об этом», – снова улыбнулся Чудотворцев, захлопывая за собой дверцу таксомотора.
Машенька не сразу сообразила, что Чудотворцев пригласил ее в зимний сад, к Аделаиде, хотя урока завтра не должно было быть. Вдруг она спохватилась: ведь назавтра на это время ее звал к себе Распутин, чтобы показать ей, как он пляшет. Чудотворцев не мог не слышать этого приглашения. Дает ли он ей понять, что к Распутину идти не следует? Но Григорий Ефимович будет ждать ее. Как же ей быть? Отказаться по телефону? Но от какого из двух свиданий отказаться? Маша заснула перед рассветом, решив, что попробует успеть на оба, а там все как-нибудь образуется.
Маша надумала утром прогулять уроки в гимназии, чтобы прийти к Распутину ровно в поддень, как он сказал ей. Барышня держалась подальше от людных улиц, чтобы, грешным делом, не попасться на глаза знакомым. Она отчасти раскаивалась в том, что пусть молча, но обнадежила Григория Ефимовича, не отказалась прийти, но не пойти к нему не могла. Таясь в безлюдных переулках, Маша ничего не слышала о том, что произошло с Распутиным в ночь с шестнадцатого на семнадцатое декабря, и только позвонившись в дверь его квартиры, она узнала, что Распутин убит.
Маша вспомнила вчерашнее: корифея менад растерзают орфики, как растерзали Диониса, как растерзали Орфея. Не она одна вспоминала вчерашнюю лекцию Чудотворцева. Говорили, что убийцы Распутина действительно пытались расчленить его тело, следуя предписаниям древних ритуалов или указаниям вчерашней лекции. Выясняли, кто из убийц мог быть на лекции Чудотворцева. Распространился слух, что над Распутиным был поставлен эксперимент: перед тем как убить его, ему играли на фортепьяно, ставили на граммофон разные пластинки, испытывали, не окажется ли среди них мелодии бессмертия, и действительно: убить Распутина долго не удавалось, он то и дело оживал, бессмертный, да и только. До сих пор не было уверенности, что он убит. А кое-кто верил, что он вот-вот воскреснет. Недаром труп его раскопали и для верности сожгли при Временном правительстве. При этом части его тела сохраняли как мощи. Даже за границу вывезли… кое-что. Не кто иной, как Мефодий Орлякин говаривал, тонко улыбаясь, что у каждой культуры свой телесный символ: если от Эллады осталась на Лесбосе (тоже знаменательно!) говорящая голова, то от России остался (тут m-r Methode делал многозначительную паузу) фаллос Распутина, обозначаемый любимым русским словом из трех букв (самая любовь к этому слову не пророческая ли?).
Маша не сомневалась, что Распутина убил князь Лик. Его орфические наклонности Маша знала лучше, чем следовало молодой девушке. Князь Лик был с ней совершенно откровенен, как водится между друзьями, и не скрывал своего намерения убить грязного мужика, поскольку сам он, Ликочка, и она, по его мнению, слишком этим мужиком очарованы, не могут перед ним устоять, а главное, не слишком ли мужик очаровался Машенькой вместо того, чтобы одного князя Лика любить. Маша с ужасом думала, что она ответит, если ее спросят об участии ее друга в убийстве. Ей ничего другого не оставалось, кроме как пойти к Чудотворцеву, как он сам ей назначал, не предвидя ли уже накануне, что произойдет ночью, заранее зная, что приглашение к Распутину недействительно.
Дверь Маше открыла все та же вышколенная монголка Таня, вчера еще названная Распутиным «Танец», и ничуть не удивилась Машенькиному приходу, хотя Аделаиды дома не было: Чудотворцев ждал гостью то ли в зимнем саду, то ли в своих покоях. О дальнейшем тетя Маша умалчивала, как я ни допытывался. «Этого вам не нужно знать, mon enfant», – строго отвечала она, глядя мне в глаза сквозь стеклышки пенсне, которые в этот момент всегда затуманивались.
Я видел, как она собирается на доклад Чудотворцева. Даже в парикмахерскую чуть было не пошла, хотя вообще туда никогда не ходила. Окончательно раздумала идти только утром двадцать девятого.
– Нет, не пойду. Платья подходящего у меня нет, а специально сшить не успела. Ты, если к слову придется, привет ему от меня передай… от Марьи Алексевны Горицветовой.
Она помолчала, потом заговорила с каким-то странным пафосом:
– Время его пришло. Ему есть что сказать. А никакой власти без него не обойтись. Он же Зеленый, Вечнозеленый. Его слова Григорий Ефимович царю передавал. Сталин к нему прислушивался, а уж Никите-то без него и делать нечего. Он же Чудотворцев! Он знает…
То были последние слова Панночки из «Вия», и относились они к философу Хоме Бруту. Мне стало жутковато. «Панночка!» – вырвалось у меня, и былая подруга, двойник Аделаиды Вышинской, слегка улыбнулась:
– Возвращайтесь пораньше, mon enfant, чтобы не тревожиться мне.
Я-то знал, как она тревожится, не убили бы сегодня ночью Чудотворцева или, не дай Бог, меня, но удерживать меня она не смела.
А на доклад пришло совсем немного слушателей. Их малое число тем более бросалось в глаза, что доклад состоялся в актовом зале. Там был расстроенный рояль и докладчик нуждался в музыкальном инструменте. Даже не вся кафедра собралась. Преподаватели не пришли, так как не знали, что сказать. Студентов доклад просто не интересовал. Среди присутствующих выделялась совершенно седая женщина в платье, похожем на робу из мешковины. Синие глаза ярко горели над изможденными щеками. То была Эклармонда де Фуа из Мочаловки, вдохновительница Комальба Антонина Духова, она же Антуанетта Луцкая де Мервей. В заднем ряду притулилась Кира, а я-то сомневался, придет она или нет. Штофик официально, но сердечно поздравил юбиляра с восьмидесятилетием, упомянул его многочисленных учеников, поистине бесчисленные научные труды и сразу же предоставил слово многоуважаемому Платону Демьяновичу.
Чудотворцев вызвал в зале тревожное смущение. Как и опасались Штофик с Лебедой, профессор начал свой доклад цитатами из Сталина:
«…была ликвидирована надстройка над капиталистическим базисом и создана новая надстройка, соответствующая социалистическому базису. Были, следовательно, заменены старые политические, правовые и иные учреждения новыми социалистическими. Но, несмотря на это, русский язык остался в основном таким же, каким он был до октябрьского переворота».
Слушатели старшего поколения удивились, а потом испугались, почувствовав контрреволюционную иронию в словах бывшего вождя (не за это ли его и разоблачили?). А Чудотворцев как ни в чем не бывало продолжал цитировать Сталина: «Язык порожден не тем или иным базисом, старым или новым базисом, внутри данного общества, а всем ходом истории общества и истории базисов в течение веков. Он создан не одним каким-нибудь классом, а всем обществом, всеми классами общества, усилиями сотен поколений… Именно поэтому он создан как единый для общества и общий для всех членов общества общенародный язык».
Мифологию Чудотворцев уподоблял в этом смысле общенародному языку Миф об Орфее сложился во времена доисторической бесклассовой общности. Первоначально Орфей был культурным героем, возвещающим торжество гармонии над хаосом, но в классовом обществе менады, разрывающие Орфея на куски, приобретают своеобразную правоту: их оргиастическая пляска выражает народные чаянья, отвергающие, опровергающие аристократическое искусство, но лучшее в этом искусстве олицетворяется головой Орфея, сохраняемой музами и продолжающей пророчествовать. После этой социологической преамбулы Чудотворцев, насколько я могу судить, повторил свою лекцию сорокалетней давности, несколько сократив, пожалуй, лишь подробные сведения, касающиеся ритуалов растерзания. Зато основную мысль своей давней книги Чудотворцев сформулировал четче. Воздействие музыки в том, что в каждом мгновении, в каждом такте сочетаются прошлое, будущее и настоящее. Таким образом, прошлое в музыке не прошло, будущее наступило, а настоящее длится. В музыке человек актуально переживает бессмертие, а кто переживает бессмертие, тот бессмертен.
Аудитория откликнулась на эти слова юбиляра вежливыми аплодисментами; Платон Демьянович сел за рояль и взял несколько аккордов. Этой музыки никто не узнал. Я слышал, как позади меня дамы перешептываются, не станем ли мы теперь бессмертными, как этот Кощей Бессмертный.
«Вопросы есть?» – безразлично спросил Штофик, совершенно уверенный, что вопросов быть не может. И тут я даже не поднял руку, я просто встал сам, и валаамова ослица снова заговорила. Не дожидаясь, предоставят ли мне слово, я сказал, что доклад Платона Демьяновича перекликается со второй частью «Фауста» Гёте, написанной в том же возрасте с той же молодостью бессмертия. Гётевский Фауст выводит с того света на этот Прекрасную Елену, совершает подвиг, не удавшийся даже Орфею, так как Фауст постигает тайну Матерей, раскрытую исследованиями нашего коллеги Адриана Луцкого. Гробовое молчание воцарилось в зале. По-моему, сам Чудотворцев испугался, не говоря уже о Штофике, который даже побледнел. Но я увидел, как мне улыбается моя крестная Софья Смарагдовна. Я не заметил, как она вошла в зал.
А когда все уже расходились, ко мне подошла Кира и сказала:
– Отец приглашает тебя завтра вечером к себе.
– Отец? А кто твой отец? – едва выдохнул я в отчаянье от нелепости своего вопроса.
– Ты все еще не понял? Мой отец Платон Демьянович Чудотворцев.
– Так почему же… почему же ты Луцкая, а не Чудотворцева? – вырвалось у меня.
– А ты попробуй поживи с фамилией Чудотворцева, – ответила она, и я увидел, как по ее щекам текут скупые жесткие слезы.