Охота за древом

Милитарёв Александр Юрьевич

В первый полный поэтический сборник автора вошли стихи и переводы разных лет; часть их (в том числе перевод «Ворона» Эдгара По) выходила в сборниках «Стихи и переводы» (Наталис, М., 2001, 78 стр.) и «Homo tardus (Поздний человек)» (Критерион, М., 2009, 59 стр.) и нескольких литературных журналах. Бо́льшая часть переводов из Эмили Дикинсон и других англоязычных поэтов публикуется впервые. Переводы сонетов Шекспира вошли в книгу «Уильям Шекспир. Сонеты» (Литературные памятники, Наука, М., 2016).

 

© Александр Милитарев, 2017

ISBN 978-5-4490-1445-0

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

 

С сыном в доме Эдгара По в Бронксе

 

Об авторе

Александр Юрьевич Милитарев (род. в 1943 г.) — лингвист-компаративист, представитель Московской школы дальнего языкового родства, ученик и соавтор И.М.Дьяконова и С.А.Старостина, один из авторов этимологического словаря семитских языков, автор нескольких книг, ряда популярных и полутора сотен научных статей по языкам и культурам Ближнего Востока, Северной Африки и Канарских островов, по применению лингвистических методов в реконструкции этнокультурной истории, разработке единого генеалогического древа языков мира, библеистике, еврейскому феномену в истории. Доктор филологических наук, профессор-консультант кафедры истории и филологии Древнего Востока Института восточных культур и античности РГГУ, многолетний участник российско-американского проекта «Эволюция человеческих языков» в Институте Санта Фе (Нью-Мексико). Читал лекции во многих университетах Европы, США и Израиля. Переводчик поэзии с английского (в частности, сонетов Шекспира, опубликованных в Литературных памятниках. М., 2016) и испанского. Автор книг «Стихи и переводы» (Наталис, М., 2001) и «Homo tardus (Поздний человек)» (Критерион, М., 2009).

 

Краткое авторское предисловие

Я давно вышел из того — признаюсь, затянувшегося — возраста, когда сильна иллюзия своими руками и головой заметно изменить к лучшему мир (страну, город, отношения между людьми, et cetera) или, скажем, внести нетленный вклад в науку (культуру, литературу, открытие иноязычной поэзии и т.п.). Omnia transeunt… Предлежащий сборник я составил из груды опубликованных, неопубликованных и начерканных на подвернувшихся поверхностях стихов и переводов почти за шестьдесят лет из своей неожиданно долгой жизни с главной целью: когда сын-подросток и юная внучка, а то и их — мое — потомство войдут в возраст пробуждающегося интереса к своим предкам, к своему древу, для них будет открыта возможность путем заглядывания в эту книгу что-то, не лежащее на поверхности, про данного предка узнать, а, может, и понять. Поэтому, кроме кондиционных стихов и переводов, я и напихал сюда все накопившееся — от юбилейных посвящений и юношеских стишков до вольных переводов и откликов коллег и друзей. Если что-то из написанного покажется еще кому-то интересным, хорошо. Но для меня это не особо важно.

Автор благодарен за дружескую помощь Елене Бернштейн (в форматировании книги) и Марине Готсбан, Ирине Лившиц и Савве Митуричу (дизайн и оформление обложки).

 

«Открытье требует отрытья…»

Открытье требует отрытья, а память вкрадчива как крот. Уже назначен час отплытья, уже не время для острот, уже отринуты советы, придушен стропами багаж: словарь, будильник, пистолеты и пара ношеных гамаш, галет сундук, воды канистра да спирт, начало всех начал, и надо, не прощаясь, быстро взойти на брошенный причал, отдать концы, смотать швартовы, поднять под днищем якоря, чтоб вдруг понять, что все готово и про отбой мечталось зря, что брошен лот и нет возврата, и продолженью не бывать, а если брат пошел на брата, здесь просто не с кем воевать. Так, значит, надо отправляться в совсем неведомый маршрут и ничему не удивляться  — там будет все не так, как тут. Так, значит, в путь! А птицу-веру в то, что вернуться суждено, под птичье слово утром серым по сквозняку пустить в окно.

 

Из книги «Стихи и переводы»

 

Сонеты

 

«За все, чем жил, чем жив, благодарю…»

За все, чем жил, чем жив, благодарю: за кров и кровь, за притчу и за пищу, за пирров пир, за крезов короб нищий, за власть и казнь, приставшие царю. Твоих даров уже не раздарю, не разорю спаленного жилища — под черным перегноем пепелища пущу росток и лягу ждать зарю. Но клонятся календы к ноябрю — негодный срок для сева и для тризны: голодная, неплодная страда. И белыми губами говорю слова любви, ни слова укоризны: не даждь зерну умрети без плода.

 

«Не научились даже умирать …»

Не научились даже умирать — oтбыв свое, откланяться прилично. Уходит жизнь. Как зло. Как непривычно. Как тать в ночи. Как тать в ночи. Как тать. А думали, что рождены летать! Что куплены баландой чечевичной свобода и ангажемент столичный. Но сорок — срок. Не век его мотать. И предкам нашим проданным под стать, в судьбу не веря и беды не чуя, живем, покуда чуть не на виду напитанную вермутом звезду 2 трубой воззвав, невидимая рать последнюю готовит аллилуйю.

 

«Не меден как грошик и щит …»

Не меден как грошик и щит — сентябрь невозможно серебрян. Варьянтов набор не перебран, оркестрик аллегро бренчит. А кровь еще в меру горчит, По-царски питая церебрум, и кожа неломаным ребрам еще из надежных защит. Отмерено было сполна мне нежности женской и детской, беседы мужской и труда, но чаша пита не до дна египетской, царской, стрелецкой, и благо не ведать — когда.

 

«Песок застлал руины Йерихона…»

Песок застлал руины Йерихона. Я быть устал. Страна моя пуста — потоптана конями фараона, по горло морем красным залита. С обломков стен глядят как бы с холста глаза родных на своего Харона. Последний бык горящего моста, я ухожу, паромщик похоронный. На западе — Сахары рыжий дым и белые фантомы гор Хоггара. Зачем меня, прожженным и седым, и в этот раз выносишь из пожара? Но вновь почти не различим ответ: народ… песок морской… на склоне лет.

 

«Прекрасной Франции холмы…»

Прекрасной Франции холмы ломают линию долин, и птиц грассирующий клин в табличке неба — знак зимы. Здесь пляшут белые дымы над кровлей из карминных глин и жизни ток неодолим, но на Востоке смертны мы. О, этот птичий говорок, обычай местных недотрог благоволить, скользя! Водой бы влиться в водосток, но за спиной горит Восток, и не уйти нельзя.

 

«Мне мало дня — переползти висячий…»

Мне мало дня — переползти висячий мост. Над провалом времени вися, чье чрево поло, вижу: сзади вся окрестность поросла травой удачи, посохшей, ставшей сеном, сном. Тем паче назад, где наспех, вкривь и вкось кося, прошла красотка с бельмами, нельзя коситься, как и вниз, в пролет — иначе до ночи не дойти, и темнота, раскачивая колыбель моста, добьется реверсивного эффекта, и переход когда-то  — никогда зальет по темя темная вода, и в тень одну войдут никто и некто.

 

Два сонета из венка

 

* * *

11.

Металличен аттический рок, безразличен актер и теоним — тот, кем бесов сомненья изгоним, заготовленных автором впрок. Третий акт доиграется в срок, режиссер — знаменитый аноним. Текст домямлим, героев схороним и нашарим в штанах номерок. Но на вечность закрыт гардероб, альфа театра и жизни омега — золотое сгинело руно. Размозжить напоследок бы лоб, да окутала ватная нега — в чаше черепа сладко вино.

 

«В чаше черепа сладко вино…»

В чаше черепа сладко вино. Пей же, нежная, пей, Маргарита: жребий брошен, срамное обрито и смешное забыто давно. Что недодано, будет дано, где схоронено, будет разрыто, а топтаться не нам у корыта: чрево сыто и сердце полно. Под юпитером всяк — королева, но не здешних лесов наше древо, так не бойся, не верь, не проси, ты вещунья, невежда, невеста. А конец, он един на Руси — кол осинный в причинное место.

 

«Вот я, Аврам. Я выйду ночью рано…»

Вот я, Аврам. Я выйду ночью рано, покуда Иштар 3 светится во мгле. Под тенью пальм сладка вода Харрана 4 , но я — арам 5 , кочевник на земле. Печать зари затрет твой путь, Инанна 6 : он кругл и вечен и застыл во зле. Но мед и млеко в реках Кенаана 7 текут наверх как новый сок в стволе. Мой дед Адам был выгнан из Эдема, Терах 8 , отец, ушел из Ура 9  сам. Не вижу, кто меня позвал в дорогу. Но это был не междуречный демон, чей голос был бы слышен только там. Тот зов шел от неведомого Бога.

 

«Я — ИсраэльИсраэлькудурру. Я не боролся с Богом…»

Я — Исраэль 10 . Я не боролся с Богом. Писец-потомок из имен извлек событий смысл, которых знать не мог (он был поэтом и  этимологом ). Я ночь как пес провел перед порогом взбесившейся речушки Яаво́к. Я — Яако́в 11 , что значит «Бог сберег». Тот был силач, но я уперся рогом. Он не хотел пускать меня туда, где мой народ, кому я имя дал, таился за рекой и смерти ждал, как после, как в Исходе, как всегда. Сил Сильного хватило до утра. И вброд я вышел — с вывихом бедра.

 

«век бродячей собаки недолог…»

век бродячей собаки недолог дать ответ не успеть на семь бед докажи им немой что не волк выблюй хищник кровавый навет за кормежку за вывод на свет благодарствуй великий кинолог только руку лизать нам не след дом он пахнет иначе чем долг а что суки щенятся в краю где так много бездомного зверя что задешево здешнее мыло так за это в собачьем раю где у дома не заперты двери нам ведь скажут зачем это было

 

Из цикла «Одиссея»

 

«Последние метры в проливе сирен…»

Последние метры в проливе сирен, последней агонии стон, и если канат не удержит колен, я буду на дне погребен. Глухая команда пьяна без вина, и семеро виснут на мне, об мачтовый кедр разбита спина, а голос поет в тишине. А голос про хаос извечный поет, про то, как седой океан в объятиях душит лазоревый свод, безбрежен, безумен и пьян. И водную бездну вздымая до звезд, ревет он, вселенский Силен, и рушится навзничь, невинен и прост, и дремлет под пенье сирен. Хвостатые девки не краше, чем псы, и мне ль их пугаться рулад? Но хаос, но хаос, гармонии сын, я раб твой, я враг твой и брат. И зов этот бешен, и вечен наш бой как вечны свобода и плен! Завяз я навеки во мзге голубой, в проклятом проливе сирен.

 

«Гони женихов, Пенелопа!..»

Гони женихов, Пенелопа! Скажи им, что ты не одна, что будет для буйного скопа последнею эта война. Рукою, привычною к стилю, рулю и тугой тетиве, легко я их, нежных, осилю ослабших от страсти к тебе. Мне тошно, что меч обагрится — самим бы умерить им прыть, мне жаль, что покроют их лица, что мне своего не открыть. Грози им копьем Телемаха — игрушечным детским копьем: стрелу, долгожданную сваху, мы пустим с мальчонкой вдвоем. Я встану за белой колонной, мне лук Одиссеев — трава. Не слушай, царица, их стоны, ведь смерть не бывает права. Я знаю, что некуда деться, что местью питается честь! Но разве не трогали сердце их грубые шутки и лесть? И совесть не жгли ли, царица, угрюмые взоры раба? Ну что ж, им воздастся сторицей, а бабья природа слаба… Так стоит ли плакать: за что же то пламя безжалостный рок на вдовьем соломенном ложе моею рукою разжег? Не ведома ль гордой царице натуры над разумом власть? Так лучше огню покориться, чем жертвою оводов пасть. Поправь же, хозяйка, доспехи под рваной рубахой раба: уж скоро начало потехи протрубит царева труба. Ворота спиною закрою и лук напрягу до конца, и потом смертельного боя пахнет по покоям дворца. Пусть залы заляпаны кровью, прорублены шлем и броня, не лучше ль заняться любовью? Война утомляет меня. К рассвету дворец опустеет от шумных докучных гостей. Но слушай… на ложе Цирцеи проснулся твой муж, Одиссей.

 

Разное

 

«Помнишь…»

Помнишь: безумство сирени в майский ворованный час, пальцы твои и колени, губы, свечение глаз. Алые сполохи страсти с мерным рефреном разлук, трепетной цели во власти тела натянутый лук. Бледные зори прощаний, поздних объятий беда, горечь немых обещаний, что никогда… никогда… Слово — молчания проще, слабый кивок головы, судеб невидимый росчерк, вписанный в темень травы.

 

«Боинг курс спрямил на Канары…»

Боинг курс спрямил на Канары, вмерз я в кресло, не мертв, не жив. Все же я не такой уж старый — не старее, чем Вечный Жид. А когда небеса гуанчей 12 этот облачный дым, тигот 13 , был пронзен — но не мигом раньше! — мне открылось скопленье вод. С вышины, меж спиралей пены, над пучиной чужой судьбы я следил Острова Блаженных 14 , восстающие из синевы. Тенерифе, Ченерфе, Чинет ! 15 Я две эры тебя искал, средь задохшихся слов покинут как среди твоих голых скал. Все воронки твоих барранко 16 зорким вороном разгляжу, давней распри гадючью ранку на груди твоей залижу. Спят герои твои, сокрыты в черных дырах годов и гор. Что ж таить на меня обиды? Я — печальный конкистадор. И сейчас здесь иное племя 17   — золотая пора плодов! Разве род их не зачат теми, кто родился от ваших вдов? Хоть не верю я в байки эти об испанской Большой Резне, только клялся мне попгенетик: ваших генов в крови их нет. Значит, всех унесла зараза 18 : был к вам бог ваш, Акоран 19 , крут. Врет про смысл богослов-пролаза, и бездарен бытийный круг. …Вот и скрылись снега Ла Тейде 20 . В кафкин китеж лечу — домой! Мне б портвейну фугас и к Фрейду: залечил бы мне комплекс мой.

 

«Невероятна Барселона…»

Невероятна Барселона, ее красоты не забыть. Жизнь, как цветок, растет из лона, и тянет быть, а не не быть. От моря тянется Ла Рамбла — такой здесь на сердце уют! Вы не поверите, но там для народа птичек продают. И их не гонят и не губят — ни тварь летучую, ни вас. Там люди спеть и выпить любят под каталанский перепляс. Там даже мусор не отвратный — его Шанелью душат, что ль? Но резко хочется обратно: пожить — о да! А жить — уволь. И эта дурь необъяснима — всем Каталунья хороша… А что же жизнь? — Проплыла мимо, и плоть живучей, чем душа.

 

Из книги «Homo tardus»

(«Поздний человек»)

 

«Поэту нищенство — венок…»

Поэту нищенство — венок, его словарь — сума да милость, ему не так постыла стылость земли под плоскостопьем ног. И прободенный язвой бок, и плоть, что над трубой дымилась — все облачится в слог, как в милоть 21 , но речь простую слышит Бог. Остались: астма, чернь дорог, червь в сердце, смерчи пересылок, барак, утрата веры в рок, ночь, пламя, босховские рыла, расплевка с музой, бред, могила — чтоб столь кристален был итог.

 

«Я не пошел в Севилье на корриду…»

Я не пошел в Севилье на корриду, хоть мясо ем (и выпить не дурак; был бит и сам не сторонился драк — с годами, впрочем, забывал обиду). Тореро, стой! не упускай из виду: бык не партнер по зрелищу, а враг. Смешно от смерти пятиться как рак (а верить в рай — как сплавать в Атлантиду). Но резать скот — не наше ремесло. Да что нам надо? Нам немного надо: успеть прожить, удерживая зверя. А если что-то делаем назло, прости, отец, покинутое чадо — так трудно помнить о тебе, не веря.

 

Из цикла «Филология»

 

Стихи о русской поэзии ушедшего века

 

Аське

Стихи — бесстыдное занятье людей, стыдливых до забав, кому невместно скинуть платье при всех, хоть в койке у шалав. Ах, что судьба! Судьба — индейка, рифмовок кармовая клеть. А вот свобода-иудейка в том, чтоб и стыд преодолеть. Не со стыда ли брили пейсы и оба Оси, и Борис? (Ведь только с геном эритрейца легко ходить на снежность риз.) Чего уж говорить о дамах! В слезах проходят, обе две: ну как задрать подол до самых…, как век стоять на голове? Как доносить стихотворенье под сердцем, черным от растрав? Одной — петля, другой — старенье. О, Боже правый, ты не прав. Да, об эпохе, жизни, лямке что говорить? Ну, не свезло. А что никто не вышел в дамки, так это было западло. Вон: агнцем по волчарне рыща, звеньев опущенных кузнец, поэтов царь, надменный нищий — ведь доигрался, наконец. Другой, запрятавшись беспечно в природу, в переводы, в тень, решил: мне жизнь — сестра навечно. Что он скопил про черный день? (Лишь самый младший был везучий — бежал он, ободрав бока. Но горше нет его созвучий, и невский лед его строка.) А в след колес, из-под турусов влетев, поспел ли, как в кино, с тураевской шпаргалкой Брюсов сыграть в кровавом казино? И сквозь слезу не зрит ли око: сокрытой камерой заснят, над неподвижным ликом Блока болотный венчик бесенят? А председатель угорелый, дерзнувший оструктурить бред? А симулянт безумья белый? От всех остался красный след. А долговязый возмутитель? Все до плеча, всё по плечу: я — новой жизни возвеститель! я рифмы бритвою точу! А визави его кудрявый, любимец муз, хлыстов и баб, и  наше всё догнавший славой? Как все, он оказался слаб. Вот если б из-под пули выжил последний рыцарь, дивный враль, когда б потомком не унижен да пожил — вот кого бы в рай! Но формула неотменима: направо — потеряешь честь, налево — ум, а прямо — мимо судьбы, к стихам, что ни прочесть, ни переврать не будет шанса у интернетова писца (и нобелевского венца в дурном изводе иностранца не схлопотать, а до конца рядиться в тельник голодранца). Поэтому легко поэту — шпарь, не заботясь о судьбе! у ней засолены ответы. Но надо стыд убить в себе. Мы алчем ласки муз? Не верьте: мы озабочены лишь тем, чтоб снять табу еще до смерти с запретных рифм, с заветных тем.

 

В файл «Альбом.doc»

 

«Я десять лет не понимая…»

Я десять лет не понимая тлел не горел я был слепой а ты немая и вот прозрел я думал он с годами высох в душе тот след и рифм на адрес хмурых лысых не пишут нет глаза мне застил мутный фокус былых грехов но катаракту съела окись твоих стихов и вот пишу по паутине из-за морей и размышляю о причине зачем еврей спешу вернуться в край любимый мной не тобой с его шальной невыносимой родной судьбой зачем ныряю в этот морок сплав без плота где жизнь ни в грош покой не дорог все маета зачем готов чем ближе к точке жить за тире когда весь банк давно на бочке опять в игре согреть в горсти и бросить кости на новый кон и вновь спешить домой как в гости допить флакон я возвращаюсь возвращаюсь delete печаль экран тускнеет тьма прощаюсь. К утру встречай.

 

«Твоим стихам, написанным не рано…»

Твоим стихам, написанным не рано, пролившимся как солнце из тумана, как кровь из вены, твоим стихам, посеянным в молчаньи, расцвеченным палитрой увяданья, мазками тлена, твоим стихам, бессильным как моленье, как заговор от боли и забвенья, я знаю цену.

 

Бывший экспромт

 

«Постмодернизм — дедок попсы…»

Постмодернизм — дедок попсы. Он схож с искусством без обмана как онанизм через трусы схож с ночью страсти в пик романа. Коль смысл смешон, а жизнь — копейка и под луной всяк акт — не нов, сподручней руки греть с ремейка, не вынимая из штанов.

 

«Поэтике мешает этика…»

Поэтике мешает этика, а этике мешает жизнь. Попробуй, поживи на свете-ка и неподсудным окажись. А здесь, где rusica-sovetica в костер плеснет то кровь, то шизь, как ни зверька, ни человечека не оттолкнуть, хоть размозжись? Как экзистню до экзистенции поднять, презрев и стыд, и быт, когда по лавкам дети спят? Так: в убывающей каденции, когда заранее убит, встать — и копье метнуть в распад.

 

«От постмодернистской оттяжки…»

От постмодернистской оттяжки как бомж от кутюр далеки, замшелы как наши замашки, нечитаны наши стихи. Нам срока отпущено мало — его не хватает всегда, и еле видна из подвала мельчайшая наша звезда. Порой нам смешна наша вера в непознанный императив и в то, что взойдет ноосфера, вселенную смыслом снабдив. Но бельма нацеля слепые и цель без промашки разя, куражится мать энтропия, и брать отпускные нельзя. Не считано, сколько осталось в жидеющих наших рядах и сколько придет — эту малость восполнить в грядущих родах. Завидуя релятивистам, заведуя только собой, мы с тихим отчетливым свистом ведем свой расчетливый бой, рассчитанный на неудачу, заложенный на неуспех. А славы подкупим на сдачу с бессмертья. Там хватит на всех.

 

Детям

Написана масса на свете всего о страстях роковых, но чувства, что будят в нас дети, прочней и светлей половых. Я не о подросших — о детях, о малых, всамделишных, сих, о тех, за кого мы в ответе из-за беззащитности их. Любой романтической дури, любому оттенку страстей дань отдана в литературе, но мало в ней видно детей. Самца соразмерного поиск забот материнских первей. Ложатся под дрянь и под поезд дурехи всех стран и кровей. Любовь, с феромона балдея, делить норовят на двоих (одна проявила Медея заботу о детях своих). Как доблесть воспетая ревность — на деле сплошной эгоизм, ползущий в дремучую древность хвостатый такой атавизм. Эмоций возвышенных маску с той ревности снять — а под ней узришь скопидомскую тряску купца над кубышкой своей. А эти — мессиры да доны, кому что алтарь, что альков, сей орден Святого Гормона, что враз причаститься готов всей дамскою плотью наличной. А первым чтоб прыгнуть в кровать, привычно и даже прилично подельнику глотку порвать. И ладно махалось когда бы друг с дружкою это урло, но Трою урыть из-за бабы? А сколько народу легло! Но светел иною любовью кто ею живет или жил: с детьми мы повязаны кровью, что в жилах течет — не из жил. Пленительно женское тело (про душу молчу уже я), и слиться с ним — милое дело, а все же не смысл бытия. Но данного тела приметы у всех на слуху и виду — ваганты, гриоты, поэты в одну только дуют дуду. Подчас и тончайшим из этих жрецов Купидона и муз, уж если и вспомнят о детях, то лира изменит, то вкус. В безмерном Шекспира наследстве сюжета заметнее нет о чуде природы, о детстве, чем страсти с тринадцати лет. За знание женской натуры Толстому хвала и почет: скок, Анна, под поезд! Амуры закончились. Дети не в счет. А есть ли манерней у Блока стихи, где он смерть описал ребенка в бесчувственных строках про карлу, что вылез к часам? И в средневековом искусстве не сыщешь детей днем с огнем. Там все о младенце Иисусе, о детстве — так, значит, о нем. В смущеньи смотрю я на эти причуды великих людей — как будто бы нету на свете родительских чувств и детей. Без них, обрастая коростой, стать может культура сплошной игрою жестокою взрослой по правилам зоны блатной. Но, может, у предков безличен инстинкт этот был, как у рыб, и был он к малькам безразличен, наш вид, до недавней поры? Условны морали основы, и нечего душу томить, и легче родить было новых, чем этих, чумазых, отмыть. Отсев шел в процентах, и снова бах-трах! и рожали подряд. Детей, вон, сменили Иову, а он оклемался и рад! Во время, наверное, о́но и мать что кукушка была! Вон, та — на суде Соломона ребенка другой отдала. Детей, верно, меньше любили — обратно количеству их. …Но нет утешенья Рахили, что плачет о детях своих… (В наш век, правда, в обществе стала забота о детях расти, но это все — мир капитала: с тем миром нам не по пути. Особый наш путь. И родимых сироток, приютскую голь, мы ценим и не отдадим их во вражьих объятий юдоль. Осу́ждена нашим народом и думой клеймлена навек поганого Запада мода на детушек наших калек. Детей — наши фьючерсы — все мы, встав в строй, не дадим отнимать! Но я отклонился от темы, чуть вспомнилась родина-мать). Мир скроен не с детского сада, и нюни к чему разводить? Но лирою к детям бы надо чувств добрых побольше будить. Мне скажет сосед-культуролог: «Ты эти кунштюки забудь! Сам знаешь, извилист и долог прогресса культурного путь. У каждой науки свой метод, и в область специальную лезть с профанным подходом, как этот, тебе, брат, не делает честь». Напомнит про школы и стили, про смену и связь парадигм (ну, что-то и мы проходили, хоть это давно позади). Интертекстуальность отметит, к большим отошлет именам. «А смерть, там, любовь или дети, так это, прости уж, не к нам. И жизнью поверить культуру нельзя — там другой алгоритм, а тот, кто не верит в структуру, пусть пламенем синим горит. И дискурс твой контрпродуктивен, пусть даже как творческий ход». О Боже, зачем мне противен родимый научный подход? Когда ты на собственной шкуре проверишь, что жизни — в обрез, к вояжам, науке, культуре слабеет былой интерес. Любви разнополой терзанья (с другой я, пардон, не знаком) уходят — приходит сознанье, что главное в чем-то другом. Становятся брачные узы у многих с годами, увы, привычкой, рутиной, обузой и тянутся из головы. И только одно остается — смех детский и жалобный плач. От них только сердце забьется, а горечь былых неудач и мелких удач эйфория уйдут вместе с пеной страстей. И жизнь удалась бы, умри я без страха за судьбы детей.

 

Сонеты

 

«Есть в акте творчества три части…»

Есть в акте творчества три части, когда находит стих всерьез: пролог — жжет душу мысль, вопрос, страданья опыт или страсти. Затем ты отдаешься власти стихии языка. Вразнос идет сознанье: сон, гипноз, невнятным таинствам причастье? На третье — правка, ремесло, безжалостных купюр рутина, паренью духа столь презренна. Без них зазубрено тесло, чревата патиной картина и все стихотворенье тленно.

 

«Пьянят нас с детства миражи да глюки…»

Пьянят нас с детства миражи да глюки: Культуры Храм, Искусства Божество, художники — еродулы его 22 , поэты — его верные мамлюки 23 ! Коси́тся на природу мастерство, под роды ко́сят творческие муки. Художник добр. Он не обидит мухи (ну, разве малость брата своего). Но к старости трезвенья скоплен опыт, и лишние шумы слышны как шепот. Возделывай, художник, тихо куст свой, но не за счет живых, а вместо сна. Жизнь подлинна. Искусственно искусство. Поэзия, где твое место, знай.

 

«Искусство — древнее занятие…»

Искусство — древнее занятие, наследье волшб и фетишей. Прозрачно, как его ни шей, любой монаршей голи платье. Работай, творческая братия! А пить, детей лишать грошей, дурить, себя лишать ушей — не дар свободы, а проклятье. И если человечьи жертвы искусству приносить в ответ за духа пир, успех, обет во славе воскресить из мертвых, то строим Молоху мы храм, чтоб в нем кадил грядущий хам.

 

Из цикла «Второе отцовство»

 

Сыну-1

Что сам живой — залог успеха, и вывод сплелся непростой: сын будет в старости утеха, хоть раньше станет сиротой. Пусть акт зачатья невозможен как суперстохастичный акт, сам факт рожденья непреложен — с каталки вопиющий факт. Но это ж — жребий! И не чаще из бездны должен выпасть он, чем стрел, из двух концов летящих, стыковки действовать закон. …Пока гудел от напряженья мозг под реликтами волос, мое прямое продолженье из тоху-боху 24 в мир рвалось. Побудку ангелы трубили, реанимацию будя. Миг вечности часы пробили: я в руки взял свое дитя. К обетованных благ разбору последним, как всегда, поспев, в горящей шапке с меткой вора я спел победный свой напев. В ответ оркестр урезал «Славу», осанну взвыл отчизны хор и синегнойную державу простер над ямой дирижер. И был колосс тот чуден видом на постаменте гжельских ног. Ревел он: «Счет вести обидам не смей! Се — Родина, сынок!» Неистребим, как псевдомонас 25 , как рак и рок непобедим, он ждал, чадолюбивый Кронос, и был един. И сын — один. Инфант лежал, а мы стояли, по сути, каждый одинок. Сын зрел впервой родные дали, вздохнул я: родина, сынок. Была погодка — Donnerwetter, гуляли небо и земля, и как оборванный катетер моталась в такт судьбы петля. Счет шел на вечность и на миги, и таял прочности запас, а жизни начатой вериги легко менялись на отказ. Но всю поэзию, культуру, смысл и порядок мировой я отдавал за фиоритуру птенца с поникшей головой. Тут Тот, Который не бывает (да, в сущности, не может быть), махнув рукой, из древних баек вбежал, чтоб детям подсобить.

 

«Младенцы — отдельная раса…»

Младенцы — отдельная раса, отдельней, чем негр и еврей. В хрусталике детского глаза прозрачны глубины морей. Все таинство филогенеза со скоростью света пройдя, всех вер и наук антитеза, восходит из бездны дитя. И лобик нахмуренный морща, взирает на дольний бедлам, и учится, горько и молча, делить бытие пополам. И помня свой путь, изучает ту странность, куда занесло, и долго еще излучает остывших галактик тепло.

 

Тумбалалайка

Эта песнь в меня въелась с исхода из Египта младенческих снов то ли бабкиным шепотом — с года, то ли копотью выжженных слов. Там слова как в считалке на вылет, как мычание — тум-ба-ла-ла . В ком отчаянье не пересилит, тем в посмертии честь и хвала. Тумбала-тумбала-тум балалайка. Это вам не жаргон, не наречье — средневерхненемецкий язык! Им за тысячелетье до печи предок мой изъясняться привык. Средний — гарью осел, стал последний, верхний — дымом взошел в облака. Причастилась им в сытной обедне паства родственного языка. Мне ж в наследство по праву рожденья с той же кровью и в те же года что досталось? Одно наважденье — эту песенку слышать всегда. Тумбала-тумбала-тум балалайка. Словно в Треблинке, в ту пересменку перед выходом в адский костер, пел нам Лева ее Трактовенко 26 , погорелого театра актер. Позже, в семидесятых, в начале слушал я ее, оторопев: в ней слова по-иному звучали, но остались мотив и припев. Александр Аркадьевич Галич (я у ног его в кухне сидел) ей катарсиса смертную горечь в души лил наших скученных тел. Ей теперь я баюкаю сына, что по возрасту — в правнуки мне. И зевнув, и вздохнув без причины, он летит и взрослеет во сне. Тумбала-тумбала-тум балалайка…

 

Сонеты

 

«Ни жив, ни мертв, играть не в ту игру…»

Ни жив, ни мертв, играть не в ту игру сажусь за стол, виссоном крытый белым. Борясь с собой, но не владея телом, я душу на кон выставлю к утру. Мел прожитого рукавом сотру украдкою от неба, между делом, и банк сорвав в азарте угорелом, с рассветом не замечу, как умру. Но я не грек, и ты, со лба мне рок смахнув как мошку, наклонишься долу, как в Пиете, возьмешь мой корпус ватный, и слух отверзнув детскому глаголу, души бессмертной мыльный пузырек, поймав в горсти, вдохнешь в меня обратно.

 

«Ты сдул с меня позерства лепестки…»

Ты сдул с меня позерства лепестки, пыльцу желаний, венчик превосходства, нектар иллюзий и с цветами сходство — опивки нарциссической тоски. Зато мой корень ты врастил в пески повторного и жгучего отцовства, меня настиг в пустыне поздний зов твой: «Вот сын тебе — мой дар». Теперь руки не убирай с младенческого лба. Твоя рука крепка, моя слаба. Сын смотрит сон. Прошла спокойно ночь, ты дал нам силы слабость превозмочь. И боли нет. Чиста его одежда. И за окном рассвет. И есть надежда.

 

Больничный

Мы научились сидя спать урывком на случайном стуле. Больничный наркотичен улей днем. К ночи страх ползет опять. Мы научились в рост стоять, когда лежащих косят пули отчаянья, в чьем ровном гуле надежды труб не разобрать. И неуклюж как бегемот с жестикуляцией еврейской, движений четкости армейской я оценил скупой расчет. Во мне бы умер санитар, не будь, как Вечный Жид, я стар.

 

«К надежде от отчаянья кругами…»

К надежде от отчаянья кругами мотает нас, считай, четвертый год. Цезуры, переходы есть. Нет нот, не выученных в этой полной гамме. Я рассчитался с прошлыми долгами с процентами и возвращеньем льгот, но как в басах мне распознать фагот, расслышать тему в этом грозном гаме? И голосом, и слухом обделен, любовью слаб и верою обижен, веду, пробитых трюмов капитан, вцепившись в руль, одолевая сон, четвертый год в открытый океан титаник свой, надежды бризом движим.

 

«В статистике племен и наций…»

В статистике племен и наций такой напасти удостоен лишь сын мой. Путь его устроен так. Не случайно, может статься. Стерпев с десяток операций, он весь заштопан от пробоин. Рубакам мятежей и войн слабо с трехлетним им тягаться. Смешлив, смышлен не по годам, он ласков, духом бодр, упрям. И только ведома Творцу в земном сценарии великом роль, что доверил он мальцу с терпеньем ангельским и ликом.

 

«Мне с юности казался странным…»

Мне с юности казался странным за муки все возврат Иову его потомства, но  другого в придачу к козам и баранам. И златоустым Иоанном не удостоены ни слова обмен обносков на обновы, размены в стаде безымянном. Я в суперпахана не верю. Кто в кровь учил меня морали? Нет, чем любовь, прицельней цели. Писцы там что-то переврали. Оплакать легче мне потерю Тебя, чем смерть теодицеи.

 

Автобиография

Был вундеркиндом. В юности балбесом. Стал поздно — в тридцать — грызть наук гранит. Без денег, без чинов, без заграниц трубил до перестройки мэнээсом. Прирос под старость публикаций весом в четыре с чем-то тысячи страниц. Стал в чем-то первым (пусть сочтет хронист, я расплевался с этим интересом). Дочь, внучка чудные есть. В позднем браке сына родил. Он болен. Держат медицина да Бог — путем лекарств и операций. Прошел с ним первыми кругами ада. Надежда есть. Мне ничего не надо, как только к тельцу теплому прижаться.

 

«Посмев избрать его дебют…»

Посмев избрать его дебют, поверил я, что так бывает: поэта строчки убивают. Да эндшпиль оказался крут. Себя любить — сизифов труд: с годами ego убывает. Когда дитя заболевает, заботы лишнее сотрут. Но выучен урок под старость: когда одна любовь осталась с надеждой, то бывает так, что в мусорный спускаешь бак и нобелевских премий малость, и творческой судьбы пустяк.

 

«Мы прорываемся с боями…»

Мы прорываемся с боями. Цель — выйти без больших потерь. Какою тактикой ни мерь, она за дальними морями. Стрельба стихает временами, но этой тишине не верь: мы на войне — здесь и теперь, в крови и дырах наше знамя. Наш командир хоть мал, да смел. Он с честью побывать успел в сражениях и передрягах, достойных описанья в сагах. Растянут слишком — от Москвы до Бронкса фронт. Если с нами Бог, то мы прорвемся.

 

«Навалилась мертвая усталость…»

Навалилась мертвая усталость вроде ни с того и ни с сего, и одно желание осталось — спать, не быть, не помнить ничего. Это «я» во мне такая малость — чтоб заверить кровное родство. Застрелись, к себе тупая жалость, дезертирской сборки естество. То ли вправду Бог вдохнул в нас душу, то ли кантовский императив в нас вселился прихотью мутаций, только я умру, но не нарушу, заповедь, что в списке опустив, ты отдельно дал мне: не сдаваться.

 

Разное

 

Воспитание морали

Четыре года — возраст самый на все иметь особый взгляд: Хороший тигр Шер-Хан, — упрямо сын спорит. Я ворчу: он — гад. Не знает сын такого слова, и педагог я никакой, но смысл поняв, кричит он снова: Шакал Табаки — не плохой! Ты что? — я возражаю слабо. — Хорошая Баба-Яга! — Ну да, куда там, прелесть баба: и связь с народом, и нога. Все-все хорошие, — твердит он, — и волк, и Наг, и Бармалей! Да ты, — я говорю, — пропитан имморализмом, дуралей. Усвоить, нам, большим, внимая, мораль людскую должен он, хотя в душе я понимаю его божественный резон. Но странно знать, что за страданье судьба, усовестясь, дала ребенку ангельское знанье: боль в мире есть, но нету зла.

 

Инструкция по уходу

Одно леченье — не решенье: ему сопутствует уход, и тут без перевоплощенья ты не продержишься и год. Когда выходишь на прямую, из кожи нужно выйти вон, глушить истерику немую и страхов похоронный звон, принять условие задачи: расход — ничто, а все — приход. Не милосердья, не отдачи — вниманья требует уход. Все видеть, слышать ритм дыханья, пять чувств включенными держать и волчьей ямы привыканья ночными стражами бежать, смотреть, чтоб шрамы зарастали, как пьет, в сухое ли одет (уходом правит бог деталей, ты — лишь старательный адепт), следить, чтоб не сошла повязка, чтоб ел, чтоб спал, чтоб не потел, но скажется скорее сказка, чем сотня сделается дел. Чтоб отдохнули мозг и руки, для сверхчувствительных натур стихи сгодятся и науки в пятиминутный перекур. А с рук, готовящих лекарство, лезть может кожа, как с ужа, чтоб смыла прошлых жизней барство преображенная душа. …Когда же тьма уступит свету и камень с сердца сможешь снять, ты сыну промолчи про это. Не надо слишком много знать.

 

Из цикла «Охота за древом»

 

Плоть от плоти, душа от души, одичалой оливы отросток: вот и нажил свои барыши, свой процент скопидомства и роста. Всё, что сверх — все труды и стихи, разговоры, разъезды, романы — суета, колебанье стихий и ссыпание соли на раны. Только этого в жизни хотел, всё, что кроме, соломы горенье. Лишь об этом — сплетение тел и последнего вздоха прозренье.

 

Обрывок еврейского венка

1.

Судьбы междуречья пологой бежать, перейти через брод и сделать крутой поворот к горам: одоленье порога. Придумать единого Бога и с ним человеческий род, в пророчествах знать наперед чем плачена эта дорога. Мутации зову ли внемля, путем то прямым, то кривым идти испрямлять эту землю, чтоб впрямь человечеством стало племен разномастное стадо и Бог оказался живым.

2.

И Бог оказался живым? Не знаю. Для скептика вера — соблазн, несвобода, химера, костров инквизиции дым, газ Треблинок, вышки Колым, духовность спецслужб и премьера. Прививка от этой холеры — одним только верить своим глазам и ушам. Вот наш опыт. Нас в розницу вечно и в опт в различные веры обуть рвались их жрецы и мессии. Ловились. Заказан тот путь. Тем паче еврею в России.

3.

Тем паче еврею в России на это ловиться не след. Вон, тянется красный послед от родов, где наших усилий не счесть. Даже если бузили юнцы — и погромам в ответ. Но с памятью в тысячи лет грех есть ли стыдней амнезии? А в Бога — не зная — нелепо не верить. Как веровать слепо. Зря разум Творец дал нам, что ли (иль Дарвин-старик нагадал)? Но гидом я разум бы взял в прогулках по минному полю.

 

Дед.doc

1.

Дед умер в пятьдесят втором — за год, не отгуляв поминок по дракону. Он был блестящий лектор и ученый и редкого размаха полиглот. Днем — три работы. Ночи напролет сидел, в свою науку погруженный. Ровесник века, тезка Соломона, он не был мудр. Инфаркт прервал полет идей, прозрений. Всем казался он живым, веселым, легким человеком, не обращенным людоедским веком во тварь дрожащую. Был от тюрьмы спасен он Богом или картою случайной. А для меня стал образцом и тайной.

2.

Дед для меня стал образцом и тайной. В преемники я был назначен с детства семьей. Был худшим для нее из бедствий его уход, внезапный и летальный. Последний труд его монументальный, оборванный, достался мне в наследство, а я и знать не знал, по малолетству, что путь мой мечен в перспективе дальней. Что ж, я издал, спустя тридцатилетье, сей труд, снабдив вступлением пространным 27 , и это для семьи была победа (жаль, бабки уже не было на свете). Но я сейчас не про себя — про деда. Он рос в местечке и в семействе странном.

3.

Он рос в местечке и в семействе странном: отец — хасид, наполненный псалмами, и ляйпцигский профессор дед по маме, умерший рано и с пустым карманом. Шла дочкам, в Русслянд сосланным, приданным культура Гаскалы 28 . На лушне-маме 29 общаться в лавке и кой-как с мужьями они могли, но как на иностранном. Такая жизнь казалась горше плена, и счеты с ней красавица Елена свела, как отстрадала третьи роды, и с мачехою стали жить сироты. Дед послан был учиться в ешиботе 30 , но мамин — Гейне был язык и Гете.

4.

А мамин Гейне был язык и Гете. И быв отцом за вольнодумство порот, пройдя бар-мицву 31 , он подался в город от сна патриархального и гнета. В гимназии был опыт ешибота полезен. Дед-филолог был бы горд: для внука грызть гранит науки — спорт, а языки давались просто с лету. На испытаньях на вопрос «Кто вас готовил к нам из профессуры местной?» ответив «сам», услышал «неуместна здесь ложь», но в пятый был зачислен класс. И так барьер процентный одолев, у теток жил, двух прогрессивных дев.

5.

Из тетушек, двух прогрессивных дев, одна потом в Америке училась и там, туземцам в радость, отличилась, помочь создать компартию успев. Еврейскую утопию воспев для негров, видя, что погорячилась, в свой рай, в свой край родимый воротилась как раз к тридцать седьмому — но не  сев , и тихо умерла в своей постели (спас от судьбы, видать, еврейский Бог, хоть выбить дурь марксистскую не смог). Уже прозревший, сдерживался еле дед в спорах с ней. Она в ответ кричала, но — чистая душа — не настучала 32 .

6.

Да, чистая душа, не настучала. Идем назад: германская война, пятнадцатый… А деду горя мало: трактат он пишет «Солнце и луна» про гений и талант. Но вскоре на гражданскую уходит. Идеалы еврейского понятны пацана (минус тринадцать зренье не мешало). В седле стяжал он конармейских лавров, словарь испанский зачитав до дыр. Гласит апокриф — рявкнул командир (а, может, это был и сам Котовский): «Хай скачет в университет московский, а тут не треба нам таких кентавров».

7.

Не надо было им таких кентавров, и, посланный в Москву с депешей срочной, дед поступил на факультет восточный, с испанцев плавно перейдя на мавров. Застал науки русской динозавров, еще взял экономику заочно. А Власть Советов расцвела, побочно полнаселенья обратив в кадавров. Арабского уроки и Корана блестящие Атая и Баранов вели. Да плюс персидский и турецкий, да плюс еще досдал на дипломата. …На власть имелось много компромата, но дед пока был человек советский.

8.

В двадцатые дед — человек советский: страдает как экономист марксизмом, а как лингвист переболел марризмом (маразмом, множенным на лепет детский). Хоть в партии, чураясь церкви светской, не состоял, спецом был ею признан и то в Иран, то в Турцию был призван спецкором ТАСС и как толмач 33 торгпредский. И раз в тридцать восьмом, в исходе года (посольство все почти уже сидело ) ему приказ в Союз был возвращаться. В Одессу-маму бабка полетела, чтобы успеть к приходу парохода с вдовой своей дать взглядом попрощаться.

9.

С женой в приезд тот не пришлось прощаться: судьба до смерти от беды хранила (одной рукой, другой — похоронила иллюзиями радость обольщаться). До этого был случай: домочадцы все были с ним в Стамбуле. Можно было (и нужно — все за это говорило) забрать семью, бежать, не возвращаться. Большой словарь турецкий 34 завершен, он в мире признан как авторитет по Ближнему Востоку и ученый, к тому же на работу приглашен в американский университет. Он взвесил все. И в пасть полез к дракону.

10.

Он взвесил все — и в пасть полез к дракону. Зачем? Страх на родню, друзей беду навлечь? (Не знал он, что не по суду метут  — по разнарядке, без резона.) Любовь к России странная? Озона нехватка за границей? Не найду за давностью ответа — и ввиду того, что рассуждать теперь легко нам логически. Но прошлого не зли: оно в ответ на сладострастный зуд вершить над ним наш беспристрастный суд сожмет в объятьях и оставит с носом. И бьюсь я над загадочным вопросом: как вышло, что его не  загребли ?

11.

Как вышло, что его не  загребли ? Для власти ценным был специалистом? Незаменим был? Не был коммунистом? Но и таких без счета в гроб свели, и раствориться в лагерной пыли равно светило чистым и нечистым. …Позором стукачам и особистам в июне сорок первого пришли в квартиру коммунальную родня, друзья, соседи (дед им был за ребе), и был опасней смерти разговорец. Плохой прогноз, — сказал он, — у меня, когда на нас фашистское отребье идет, а тут проклятый правит горец.

12.

А тут пока проклятый правил горец, купив победу по цене разгрома. И ждали зря, что полегчает дома — лишь горшая травила души горечь. Но я про деда. Шла у нас про то речь, как он не  сел . Мне рассказал знакомый, его коллега: секретарь парткома, их Торквемада, псих-шпионоборец (Бог шельму метит: некто Кебенёв) сказал кому-то, кто не донесет — и понеслось по институту слово: «Что Майзель контрик, ясно и без слов, но парень честный, х… с ним, пусть живет» и — вычеркнул из списка рокового.

13.

В тот раз избегнув списка рокового, он воевать по возрасту не мог и в Куйбышев был послан — на Восток вещать. Им было не найти другого — ни уровня его языкового ни чтоб и местных нравов был знаток. Но этой передышки вышел срок: в Иран он едет драгоманом 35 снова. Война прошла. Он в Африку отправлен, где будет четырех держав альянсом колониям дан статус итальянским. И к каждой делегации приставлен справляться с языками целый цех. В советской переводит он со всех.

14.

Он переводит с языков со всех, Но ночь — его: он бродит, пишет вволю. Он слышит речь, он в Африке, он в поле! Он жив, не стар. И это ль не успех? Обратно через Лондон. Без помех сидеть в библиотеках: вот раздолье! Здесь тратить час на ужин жаль до боли, так на прием загнали как на грех. А за столом Хью Гейтскелл 36 оказался. Дед, пальцем ткнув, сказал, хвативши лишку: «И я по маме Хацкель, вот как этот». Вмиг древо принесли, и отыскался российский след. Тут лорд вскричал «Братишка! Ах, как я рад!». И дед сказал: «Forget it! 37 ».

15.

Лорд рад родству, а дед сказал: «Forget it!» и рать сексотов 38 оглядел украдкой, но был той швали, на халяву падкой, вискарь родней, чем Ильича заветы 39 . В Стране Советов вновь в родимом гетто вмиг схвачен века-волка мертвой хваткой, амебной абиссинской лихорадкой и творческой, он свой научный метод к безмерному примерить материалу спешит ночами, сердце надрывая. В апреле, в пятьдесят втором, в трамвае оно не выдержало, и его не стало. Так пал в ничейной битве Ланцелот. Драконий труп еще кривлялся — с год 40 .

 

Стихи, не вошедшие в два изданных сборника

 

«Судьба порой сплетала туго…»

Судьба порой сплетала туго, хотя и жаловаться грех, зато на всю катушку друга иметь — везенье не для всех. Уже немного тех осталось, с кем бабку помянуть и мать, но наползающую старость как дар нам легче принимать, когда в кругу потомков милых за тесным праздничным столом есть с кем поднять, покуда в силах, бокалы в память о былом. А вдруг потрафит смерть-старуха до возрастов библейских нам, чтоб лет до ста внимало ухо твоим мальчишеским стихам, чтоб прочны были мирозданье, где внуков и детей растим, и дом, где не за мзду и званья не видно стен из-за картин. Так выпьем водки, коли пьется! Печенка есть — душа легка. А только здесь ли жизнь дается, то нам неведомо пока.

 

Прощанье с кармой

я расплатился с тобой под расчет за хлеб вино и ученье за искусство любить (чет) и за науку забвенья (нечет) в этой степи где гурт исходная единица меры биомассы живого мяса поживы войны и холеры ибо смерда жизнь как гондон одна разова и конечна но в том бонтон что величина и величье державы вечны прощай волок из варяг ладейных и урок былинных в греки чай путь долог с малин удельных к голубой царевой опеке от благоверной царицы Феодоры бляди к Федорину горю порционному горю христа ради на этом сиром просторе в этой путине безрыбья бурлящей радостью рабьей под вечной властью отребья в позе распятья крабьей в этом волчьем урочье в этой топи горючей в этой доле собачьей в этой юдоли сучьей на этой вдовьей поляне политой спермой пострелянных здесь по пьяни Великой Стервой имя которой кощунственно мусолить в соплях патриоту а пришлецу бесчувственному прокаркать легко до рвоты съел у нас этот брак как поется лучшие годы я тебе не друг и не враг бери половину свободы как знаешь распорядись и оставайся с Богом, только что не трудись платком махать за порогом а я сактируюсь с зоны пойду по следам таежным коридором зеленым пройдусь по твоим таможням мне нечего в декларации предъявить чтоб качать права и кочевой моей нации все это трын-трава дети да воспоминанья неподотчетный скарб мой это не расставанье это прощанье с кармой.

 

Сыну-2

Если умру, ты меня забудешь (я тоже не помнил, что было в пять), с полгода «а папа?» спрашивать будешь, чтобы на годы забыть опять. Жена, с которою не сложилось по моей одной, как всегда, вине, не окажет мне последнюю милость — сыну рассказывать обо мне. Не подскажет с моей роднею общаться (да что тебе в той московской родне?). И только, быть может, лет в тринадцать ты спросишь с опаскою обо мне. Ну был — профессором и вроде поэтом, был да сплыл в неясную синь… Тебе ль, осиянному Новым Светом, до древ, до евреев и до Россий? Но в поиске робком простых ответов на вопросы, скопившиеся за тридцать веков, ты наткнешься средь старых книг на этот невесомый томик моих стихов 41 и увидишь древо, и услышишь голос, настоянный на цикуте любви и боли, и почувствуешь жажду, и испытаешь голод по тому, что ушло, не вернется более. И заплачешь как взрослый, и станешь молиться по-детски кому-то, кто б вернул отца, и это будет твоей бар-мицвой. И будешь выслушан до конца. Тут ты, собеседник мой приватный, вздохнешь: «Наверное, я был неправ» и руль времен крутанешь обратно, меня с обочины подобрав. И скажешь: «Как есмь я первопричина всему — безглазая, погоди. Ступай, сынок, воспитай мне сына, у нас с тобою все впереди». И вернешь меня в Гарлем, положишь рядом с тельцем, что сразу прильнет ко мне. И не узнать, что мировой порядок ради нас поменялся в забытом сне.

 

«Наш любимый юбиляр…»

Наш любимый юбиляр ни хрена еще не стар! Избежав советских нар и патриотичных свар в солнечной Эстонии, ты, тая в мозгу пожар, выпускаешь легкий пар (это тоже редкий дар), слушая симфонии. Если жить хотя бы до ста, по пиндосовскому ГОСТу, девяносто — это просто шаг вперед и точка роста, и дождемся чуда мы: Боря наш подлечит глаз, снова вспрыгнет на Парнас и ужо завалит нас новыми талмудами. Ты в искусстве свел концы: сеют разный злак творцы румб находят гении, мы же, зрители — жнецы да галерные гребцы. Что же мы в забвении? Вольной мысли паладин, докопаться до глубин не страшишься ты один, зависть сея белую. Ближний круг и дальний круг — свет твой нужен всем вокруг Долгой жизни, старший друг! Жизнь с тебя я делаю.

 

Сонет джаза

я был на джазовом концерте за жизнь второй случайный раз мутили тихий омут черти и в уши лез как в душу джаз хотите нет хотите верьте трубач был асс и лабух класс и знали о любви и смерти ударные и контрабас мне кайф ловить досталось мало на протяженье бытия но глупо начинать с начала и туш все глуше слышу я фоно ударит по басам но соло слажу только сам

 

Ностальгический сонет

Что ж, жизнь легко непредсказуема — паранаучный парадокс. Век от Орехова до Зуева прет паровоз, транжиря кокс. Ну как не поиграть в игру его? Пока. Спасибо за урок-с. Где эта остановка х… ва? Все, откатались. Ну, и Бог с ней. Может, что-то есть за поворотом тем задымленным. Прощаемся. Имею честь. Все сходят. Легионы имя им. Отбив свиное 42 , что осталось? Одна ко всем слепая жалость.

 

«Люблю картошку больше макарон…»

Люблю картошку больше макарон, а, значит, пуще я дурак российский, чем европейский трикстер. Поделом мне здесь сидеть и печь топить дерьмом, не мной произведенным, в мегафон бурча кухонный: не такие сыски да перлюстровки, да стальной закон видали мы. Почтовый электрон пока неиссякаем. И марксистский монстр или сдох, иль спит мертвецким сном. А эти все — народец явно склизкий, но «вор милей» и хватит о дурном. Поговорим о чем-нибудь смешном — ну, например, какие ждут нас риски…

 

Жизнь

Сначала медленно тянулась и все хотелось поскорей. Едва сознание проснулось, я знал, что смертен и еврей. И так хотелось жизни взрослой, но мама чтоб не умерла, а оказалось, все непросто, когда взяла да понесла. И так несется в рваном ритме, пока не лопнет колесо, и только сердце в такт стучит мне: пока не все, пока не все…

 

«Ты к слову относишься плево…»

Ты к слову относишься плево, но я — филоло́г и еврей. Почти что как дело мне слово: в нем пушечный гром батарей и летних громов канонада — почти спецэффект и салют, но землю ровняют снаряды и молнии в дерево бьют. Отсюда лесные пожары и гибель людей и зверей. Так поняли слово недаром когда-то и грек, и еврей. Отсюда и магия слова, шаманская сила имен и виденье слова — такого, которым был мир сотворен. А ты говоришь, что неважно: слова — это только слова, не больно совсем и не страшно, когда их роняешь едва. Пустого болтания биты, не значащие значки. И ходишь живой, как убитый, от словом рожденной тоски.

 

Подражание Дикинсон (303)

Душа себе нафрендит шушеру и трепачей, и в интернет навалит мусору — ведь он ничей. В фейсбучной проходной обители шумит салон, и в закуте для вытрезвителя царит бонтон. Хозяйкина благотворительность на всех одна. один я проявляю бдительность: беги говна!

 

* * *

От камня по воде круги, растопит айсберг пламень спички. Но, милый друг, себе не лги, раз не умеешь с непривычки. Вольно ж тебе признать стихи за формулу различий духа, за дистрибуцией стихий следя вполглаза и вполуха. Ведь и железная строка слаба для притяженья истин, а гравитация легка лишь там, где бег планет расчислен. Всем сестрам по серьгам раздай, наплюй на пол и свойства наций и радуйся, внеся раздрай в науку идентификаций. Забыть себя, побыть другим, чтоб ощутить родство в их шкуре и архетип принять, как гимн, стоймя в любой архитектуре.

А что же дух? Постой, постой, здесь только кожа, только кости… мы ненадолго, на постой, с одной пропиской на погосте.

 

Ответ

А я молчу, сжав зубы за стеной, тебе в стекло дыша январской стужей, и с репликой все той же, с той одной, что сдавливает горло — и все туже. Играем пьесу странную, как жизнь, где все экспромт и драматург аноним. Подмостки ходят, но актер держись, пока мы молча монологи гоним. Невысказанность — та, что рвется с губ, гуляет эхом в темном полном зале, а зритель хочет бис, поскольку глуп, и жадно ждет катарсиса в финале. Сюжет так прост: сошлись два гордеца — лиса и журавель из детской сказки, чтоб там, где у начала нет конца, сорвать с лица наклеенные маски. Покамест ждем, кто первым включит свет, одним движеньем рук разгонит морок, запасы тают отведенных лет, и каждый день невозвратимо дорог.

 

Стишки для детей

 

Что с утра ест белый аист?

Вот в гнезде проснулся аист. Что на завтрак он с утра ест? Аппетита нет с утра — ну, проглотит комара, на затравку пару мошек, на закуску трех рыбешек, не забыть про червяка, слопать майского жука, чтобы не было икоты, нужно выпить полболота и заесть пяток лягушек парой сотен жирных мушек, пожевать ужа и мышь, клюв почистить об камыш и в воде удобней встать, до обеда чтоб поспать. Аппетита утром нет. Аппетит придет в обед.

 

Если курица не птица

Если курица — не птица, то не птица и синица, и удод, и свиристель, и пингвин, и коростель. Если курица — не птица, то не зверь тогда куница, и ленивец, и енот, и козел, и бегемот. Если, этому поверя, согласимся, что не звери слон, пантера и жираф, то получится, что прав тот, кто рыбой не считает рыб, которые летают. Но и плавающих рыб мы тогда вполне могли б не считать за рыб: леща, сельдь, и стерлядь, и ерша, простипому, путассу и другую рыбу всю. И, наоборот, за рыбу мы кита держать могли бы. Но куда девать кита, если рыба вся не та? Если курица не птица, то не рыба и плотвица, барракуда, сом и язь, и акула, и карась. Значит, врет наука вся про гуся и порося: от моржа до кабарги пудрят в школе нам мозги! Если курица — не птица и совсем не зверь лисица, и не рыба вовсе хек, значит, я — не человек. Получается тогда ну такая ерунда, ну такая чушь совсем, что уже пора бы тем, кто к народу лезет с тем, что, мол, курица — не птица, перед всеми извиниться.

 

Гиппопотам

Зверь большо-о-ой гиппопотам: морда — тут, а попа — там!

 

Белый аист-альтруист

Я, признаюсь, удивляюсь: ай да птица этот аист! Словно белый снег он чист, и притом — не эгоист. Он гнездо большое вьет, мелких птиц туда зовет 43 : трясогузки, воробьи, прилетайте — все свои! И синичкам, и скворцам — всем найдется место там. Мелюзге гнездо такое словно царские покои. Не в восторге аистиха: не бывает дома тихо. «Папа-аист, ты сдурел — столько птиц в гнезде пригрел! Как высиживать птенцов? Может, выселим жильцов? Превратил гнездо в притон — хоть лети из дома вон…» Длинным клювом улыбаясь, отвечает папа-аист: «Коллективное гнездовье сохраняет нам здоровье. Всем давая кров и дом, мы природу бережем. Сообща растить птенцов веселей, в конце концов!»

 

Совиный разговор

Сыч, сипуха и сова сели в круг играть в слова. Говорит сова: «Сипуха, прекрати сипеть мне в ухо! Ясно всем как дважды два, что сипуха — не сова. Сколько я прошла лесов, не встречала рыжих сов. В форме сердца морда птичья — вкус дурной до неприличья: с мордой сердцем, без ушей — как брелок из-под ключей! А видали вы красу — ухо чуть не на носу? Без ушей нормальных сов ты, как кошка без усов». Та в ответ ей: «Ты, сова, просто дурья голова! В интернете посмотри: всем ясна как трижды три, и без всяких лишних слов роль сипух в отряде сов. Форма сердца для лица — несравненная краса! У ушей на птичьих лицах вид — ну просто застрелиться. А сиплю я, чтоб не ухать (сов обидеть не хочу хоть)». Сыч считает: «Ты, сова, совершенно не права. Вон сипуха как мудра — Так бы слушал до утра». Говорит сычу сипуха: «Ни пера тебе, ни пуха!» Сыч в ответ: «С чего бы вдруг? Разве я тебе не друг? То желать, что надо людям, птицам, мать, давай не будем! Пожелать такое птице — можно, если разозлиться! На меня уж ты не злись — ведь почти как пень, я лыс…» Говорит сова сычу: «Про тебя уж я молчу. Стыдно совам, дорогой, быть такою мелюзгой. Не почти — как пень, ты лыс! А дурацкий этот свист? По-болгарски кукумяка ты не зря — сиди не вякай! Будь на вы со мною, сыч, и когтем в меня не тычь!» Отвечает с сучьев сыч: «Не порите, птицы, дичь. Не собачьтесь снова, тетки, мы ж не люди с вами все-таки! Доведет до драки слово. Поимейте совесть, совы!» «Ух ты, — ухает сова, — как умно! Спиши слова». 44

 

Крокодиловы слезы

Плачет бедный крокодил: «Я ль не кроток, я ль не мил? Если б мог я без кровей корм клевать, как воробей, как козел, траву жевать, чтобы не переживать тварей божьих пояденье как моральное паденье! Это что же за напасть — что шевелится, все в пасть! Разве я, ребята, рад хрупать, хряскать всех подряд, жамкать, жвакать все живое? Со стыда я волком вою! Жалок мой удел и жуток — управляет мной желудок! Но такая, знать, судьба — воля, видимо, слаба. Если б можно было мне оставаться в стороне от проклятых челюстей, я бы папы был святей! Тварь любую нежно я все лизал бы, не жуя. Звали б все ягненком Нила душку-крошку крокодила… Взять страшилу бегемота — украшение болота: вон, как хряк, разлегся там «конь реки», гиппопотам! Вот за что ему везенье — лотос жрать без угрызенья? почему его, урода, добрым сделала природа? Ладно, быдло бегемот… А убивец-кашалот? Сколько жизней загубил он чемоданным этим рылом! Сколько он за день-деньской сводит фауны морской! А как вспомнишь про акулу, так до боли сводит скулы. Сколько душ сожрет на круг! Хрясть — и ноль душевных мук. Столько хищников на свете — я один за всех в ответе…» Наползает на глаза крокодилова слеза… Пожалеешь: бедный зверь! Но поверь мне — и не верь крокодиловым слезам. Подрастешь — поймешь все сам.

 

Кстати о птичках

Это — не ямб, не хорей и не дактиль. Просто стишок. Ящероптица звалась птеродактиль. Вникни, дружок: да́ктилос  — палец, птеро́н значит птица (если запишешь, потом пригодится). Самая мелкая — как воробей: ела букашек, клевала червей. Крупную звать, как запомнить легко нам, орнитохе́йрусом 45 , птеранодо́ном 46 , арамбургиа́ной и кецалькоа́тлем (с Тецкатлипукой не путать — понятно? Тот и тот — два мексиканских божка, и у обоих — страшила башка). Эта — тварюга ужасного вида (в народе известная как аждархи́да). Саженей шесть, это метров тринадцать — крыльев размах (не дай Бог повстречаться), с длинной, противной такой головой. Водилась в период она меловой, ну, еще в юрский встречалась, бывало. Ее человечество позабывало. Вру: не забыло — пока что его не было в юрский и в меловой. Эта, большая, в отличье от малой, зубаста была и жрала что попало. Ладно, неважно, что было в начале: или забыли, или не встречали (драконы из сказок-то схожи по виду с этой заразой — пардон, аждархи́дой). Важно другое: что куча ученых верит, что птицы — потомки драконов, т.е., простите, летающих ящеров! Если бы это про хищников — ястребов, грифов, орлов, сов и коршунов, но ведь даже колибри — потомок чудовищ! Вот, значит, как появились на свете птицы! А что там про них в интернете? (Надо искать и тебе научиться. Кстати, нашел я, что главный по птицам — только не смейтесь, ну что вы как дурочки? — дядя один по фамилии Курочкин. Но хорошо, что не Тецкатлипукин — самое главное — имя в науке. И, не в обиду серьезным ученым, будем хихикать над тем, что смешно нам. А чтоб узнать, что про рыб еще слышно, будем искать на фамилию Фишман). Там я узнал, что когда-то однажды жил на земле динозавр двухэтажный — четырехкрылая ужасть такая. И, что еще оказалось: в Китае в ранней формации типа Исянь тоже отрыли какую-то дрянь. Это был переворот настоящий: птица — не птица, и ящер — не ящер. Звали его «микрора́птор гуи́», вызвал в науке он прямо бои. И, что мне в голову не приходило: птицы, похоже, родня крокодила, и что не только ИЗ ЯЩЕРОВ птицы, — В ЯЩЕРОВ птицы могли превратиться. Встретились мне терезинозаври́д, и криптово́ланс, и троодонти́д, и псевдозу́хий, и авими́мус. Тут-то я понял, что крышею двинусь. Тут-то я понял, что хватит с меня — и лучше я мячик пойду погоняю.

 

Переводы

 

Переводы с испанского

 

Luis de Gongora / Луис де Гонгора (1561—1627)

 

Un soneto

Mientras por competir con tu cabello, oro bruñido, el sol relumbra en vano; mientras con menosprecio en medio el llano mira tu blanco frente el lilio bello; mientras a cada labio, por cogello, siguen más ojos que al clavel temprano, y mientras triunfa con desdén lozano del luciente marfil tu gentil cuello; goza cuello, cabello, labio y frente, antes que lo que fué en tu edad dorada oro, lilio, clavel, cristal luciente, no sólo en plata o viola truncada se vuelva, mas tú y ello juntamente en tierra, en humo, en polvo, en sombra, en nada.

Luis de Gongora / Луис де Гонгора (1561—1627)

 

Сонет

Пока, с твоими локонами споря, напрасно солнце золотом лучится, и белизной чело твое кичится пред лилией в сияющем уборе, пока, твоим устам зовущим вторя, гвоздика тщетно взор пленить стремится, и с глубиной очей твоих сравниться мечтало бы пристыженное море, усладу уст, очей, ланит, кудрей спеши испить из моря наслажденья, пока на смену золотой поре гвоздик и лилий не пришло забвенье сухой фиалкой в тусклом серебре, и ты не стала прахом, тленом, тенью…

Ruben Dario / Рубен Дарио (1867—1916)

 

Filosofia

Saluda al sol, araña, no seas rencorosa. Da tus gracias a Dios, ¡oh sapo!, pues que eres. El peludo cangrejo tiene espinas de rosa y los moluscos reminiscencias de mujeres. Saber ser lo que sois, enigmas siendo formas; deja la responsabilidad a las Normas, que a su vez la enviarán al Todopoderoso… (Toca, grillo, a la luz de la luna, y dance el oso.)

Ruben Dario / Рубен Дарио (1867—1916)

 

Философия

Паук, восход приветствуй и вытри злые слезы, за счастье жить, о жаба, восславь Творца щедроты! Корявый краб шипами вполне достоин розы, а в устрице осклизлой от женщины есть что-то. Так будем тем, что есть, обиды не тая! Непостижимое — лишь форма бытия. Оставим труд разгадок природе и Творцу… Трещи, цикада, под луной! пляши, медведь, в лесу!

 

Сонеты из цикла

«Негасимая молния»/

«El rayo que no cesa»

Sonetos (1934—1935)

Miguel Hernandez

49

 / Мигель Эрнандес (1910—1942)

 

«Me tiraste un limón, y tan amargo (4)…»

Me tiraste un limón, y tan amargo (4), Con una mano cálida, y tan pura, Que no menoscabó su arquitectura Y probó su amargura sin embargo. Con el golpe amarillo, de un letargo dulce pasó a una ansiosa calentura mi sangre, que sintió la mordedura de una punta de seno duro y largo. Pero al mirarte y verte la sonrisa que te produjo el limonado hecho, a mi voraz malicia tan ajena, se me durmió la sangre en la camisa, y se volvió el poroso y áureo pecho una picuda y deslumbrante pena.

 

«Ты бросила мне горький плод лимона (4)…»

Ты бросила мне горький плод лимона (4) рукой горячей и такой невинной, что не задет был строй его глубинный и горечь оказалась сохраненной. Ожогом желтым из истомы сонной исторгнутая, кровь моя лавиной вскипела, отзываясь на осиный укус овала плоти напряженной. Но шалости своей ты улыбнулась, и понял я твою игру простую, столь чуждую моей, мужской и злой. И под рубашку кровь, остыв, вернулась, ужалив сердце в мякоть золотую пронзительной слепящею иглой.

 

«Tengo estos huesos hechos a las penas (10)…»

Tengo estos huesos hechos a las penas (10) y a las cavilaciones estas sienes: pena que vas, cavilación que viene como el mar de la playa a las arenas. Como el mar de la playa a las arenas, voy en este naufragio de vaivenes, por una noche oscura de sartenes redondas, pobres, tristes y morenas. Nadie me salvará de este naufragio si no es tu amor, la tabla que procuro, si no es tu voz, el norte que pretendo. Eludiendo por eso el mal presagio de que ni en ti siquiera habré seguro, voy entre pena y pena sonriendo.

 

«Для злых сомнений создан мой висок (10)…»

Для злых сомнений создан мой висок (10), и стала боль для жил моих законом. На боль сомненья набегают сонно, как в час прилива волны на песок. Как в час прилива волны на песок, меня несет кругами монотонно по сковородам ночи закопченным вод этих темных неуклонный ток. Мне не уйти от этой мглы зловещей — лишь ты, любовь, лишь ты даешь мне силы, лишь ты горишь последнею звездою. И смехом заглушая голос вещий, который шепчет, что и ты забыла, вхожу в пролив меж горем и бедою.

 

«El toro sabe al fin de la corrida (17)…»

El toro sabe al fin de la corrida (17), donde prueba su chorro repentino, que el sabor de la muerte es el de un vino que el equilibrio impide de la vida. Respira corazones por la herida desde un gigante corazón vecino, y su vasto poder de piedra y pino cesa debilitado en la caída. Y como el toro tú, mi sangre astada, que el cotidiano cáliz de la muerte, edificado con un turbio acero, vierte sobre mi lengua un gusto a espada diluida en un vino espeso y fuerte desde mi corazón donde me muero.

 

«Когда коррида проревет к финалу (17)…»

Когда коррида проревет к финалу (17) и вена, вздувшись, лопнет как струна, узнает бык: у смерти вкус вина, которым жизнь, жалея, обделяла. Фонтан сердец забьет из раны алой, пучину сердца осушив до дна, и накренится над песком сосна, и глыба камня рухнет с пьедестала. Ты, кровь моя, живучая как бык, с утра наполнив кубок неизменный тончайшего старинного литья, саднящим вкусом стали под язык сочишься влагой горькою и пенной из сердца, где скопилась смерть моя.

 

«No me conformo, no: me desespero (20)…»

No me conformo, no: me desespero (20) como si fuera un huracán de lava en el presidio de una almendra esclava o en el penal colgante de un jilguero. Besarte fue besar un avispero que me clava el tormento y me desclava y cava un hoyo fúnebre y lo cava dentro del corazón donde me muero. No me conformo, no: ya es tanto y tanto idolatrar la imagen de tu beso y perseguir el curso de tu aroma. Un enterrado vivo por el llanto, una revolución dentro de un hueso, un rayo soy sujeto a una redoma.

 

«Я не смирен, о нет! Я изойду (20)…»

Я не смирен, о нет! Я изойду (20) лавиной жгучей лавы, что попала в острог висячий вместо птахи малой, быком взъяренным в конскую узду. О, я припал к осиному гнезду тех жадных губ, чье гибельное жало сочило яд и сердце мукой сжало, и в сердце сжался я и смерти жду. Я не смирен — я обречен ползти как пес по следу твоего дыханья, молясь на идол поцелуя в страхе. Я — бунт свирепый, вспыхнувший в кости. Я — заживо закопанный в рыданье. Я — молния в смирительной рубахе.

 

Переводы с английского

 

Edgar Allan Poe / Эдгар Эллан По  (1809—1849)

 

The Raven

Once upon a midnight dreary, while I pondered weak and weary, Over many a quaint and curious volume of forgotten lore, While I nodded, nearly napping, suddenly there came a tapping, As of some one gently rapping, rapping at my chamber door. ««Tis some visitor,» I muttered, «tapping at my chamber door —                                      Only this, and nothing more.» Ah, distinctly I remember it was in the bleak December, And each separate dying ember wrought its ghost upon the floor. Eagerly I wished the morrow; — vainly I had sought to borrow From my books surcease of sorrow — sorrow for the lost Lenore — For the rare and radiant maiden whom the angels name Lenore —                                      Nameless here for evermore. And the silken, sad, uncertain rustling of each purple curtain Thrilled me — filled me with fantastic terrors never felt before; So that now, to still the beating of my heart, I stood repeating ««Tis some visitor entreating entrance at my chamber door — Some late visitor entreating entrance at my chamber door; —                                       This it is and nothing more.» Presently my soul grew stronger; hesitating then no longer, «Sir,» said I, «or Madam, truly your forgiveness I implore; But the fact is I was napping, and so gently you came rapping, And so faintly you came tapping, tapping at my chamber door, That I scarce was sure I heard you» — here I opened wide the door; —                        Darkness there and nothing more.

 

Ворон

Как-то ночью в полудреме я сидел в пустынном доме над престранным изреченьем инкунабулы одной, головой клонясь все ниже… Вдруг сквозь дрему — ближе, ближе то ли скрип в оконной нише, то ли скрежет за стеной. «Кто, — пробормотал я, — бродит там в потемках за стеной,                                в этот поздний час ночной?» Помню, в полночь это было: за окном декабрь унылый, на ковре узор чертило углей тлеющих пятно. Я не мог уснуть и в чтеньи от любви искал забвенья, от тоски по той, чье имя света лунного полно, по Лино, по той, чье имя в небесах наречено,                                той, что нет давным-давно. А шелков чуть слышный шорох, шепоток в багровых шторах обволакивал мне душу смутных страхов пеленой, и глуша сердцебиенье, я решил без промедленья дверь открыть в свои владенья тем, кто в поздний час ночной ищет крова и спасенья в этот поздний час ночной                                от стихии ледяной. Быстро подойдя к порогу, вслух сказал я: «Ради Бога, сэр или мадам, простите — сам не знаю, что со мной! Я давно оставлен всеми… вы пришли в такое время… стука в дверь не ждал совсем я — слишком свыкся с тишиной». Так сказав, я дверь наружу распахнул — передо мной                            мрак, один лишь мрак ночной. Deep into that darkness peering, long I stood there wondering, fearing, Doubting, dreaming dreams no mortal ever dared to dream before; But the silence was unbroken, and the stillness gave no token, And the only word there spoken was the whispered word, «Lenore?» This I whispered, and an echo murmured back the word, «Lenore!» —                          Merely this and nothing more. Back into the chamber turning, all my soul within me burning, Soon again I heard a tapping somewhat louder than before. ««Surely,» said I, «surely that is something at my window lattice; Let me see, then, what thereat is, and this mystery explore — Let my heart be still a moment and this mystery explore; —                       ««Tis the wind and nothing more!» Open here I flung the shutter, when, with many a flirt and flutter, In there stepped a stately Raven of the saintly days of yore; Not the least obeisance made he; not a minute stopped or stayed he; But, with mien of lord or lady, perched above my chamber door — Perched upon a bust of Pallas just above my chamber door —                        Perched, and sat, and nothing more. Then this ebony bird beguiling my sad fancy into smiling, By the grave and stern decorum of the countenance it wore, «Though thy crest be shorn and shaven, thou,» I said, «art sure no craven, Ghastly grim and ancient Raven wandering from the Nightly shore — Tell me what thy lordly name is on the Night’s Plutonian shore!»                        Quoth the Raven «Nevermore.» Much I marvelled this ungainly fowl to hear discourse so plainly, Though its answer little meaning — little relevancy bore; For we cannot help agreeing that no living human being Ever yet was blessed with seeing bird above his chamber door — Bird or beast upon the sculptured bust above his chamber door,                       With such name as «Nevermore.» В дом с крыльца скользнул я тенью, от себя гоня в смятеньи то, что даже в сновиденьи смертным видеть не дано. И когда замкнулся снова круг безмолвия ночного, в тишине возникло слово, тихий вздох: «Лино… Лино…?». Но услышал лишь себя я — эхо, мне шепнув «Лино…!»,                       смолкло, вдаль унесено. Только дверь за мной закрылась (о, как гулко сердце билось!), вновь усиленный молчаньем, оттененный тишиной тот же звук раздался где-то. «Что ж, — подумал я, — раз нету никого там, значит, это ветер воет за стеной. Просто ветер, налетая из зимы, из тьмы ночной,                      бьется в ставни за стеной!». Настежь тут окно раскрыл я. Вдруг зашелестели крылья и угрюмый черный ворон, вестник древности земной, не чинясь, ступая твердо, в дом вошел походкой лорда, взмах крылом — и замер гордо он на притолоке дверной. Сел на белый бюст Паллады — там, на притолоке дверной,                      сел — и замер предо мной. От испуга я очнулся и невольно улыбнулся: так был чопорен и строг он, так вздымал он важно грудь! «Хоть хохол твой и приглажен, — я заметил, — но отважен должен быть ты, ибо страшен из Страны Забвенья путь. Как же звать тебя, о Ворон, через Стикс державший путь?»                         Каркнул ворон: «неверррнуть!». Что ж, не мог не подивиться я руладе странной птицы: хоть ответ и не был связным, к месту не был он ничуть, никогда б я не поверил, чтобы в комнате над дверью видел этакого зверя кто-нибудь когда-нибудь — чтоб на мраморной Палладе вдруг заметил кто-нибудь                        тварь по кличке «Неверррнуть». But the Raven, sitting lonely on the placid bust, spoke only That one word, as if his soul in that one word he did outpour. Nothing farther then he uttered — not a feather then he fluttered — Till I scarcely more than muttered «Other friends have flown before— On the morrow he will leave me, as my Hopes have flown before.»                       Then the bird said «Nevermore.» Startled at the stillness broken by reply so aptly spoken, «Doubtless,» said I, «what it utters is its only stock and store Caught from some unhappy master whom unmerciful Disaster Followed fast and followed faster till his songs one burden bore — Till the dirges of his Hope that melancholy burden bore                      Of «Never — nevermore’.» But the Raven still beguiling all my fancy into smiling, Straight I wheeled a cushioned seat in front of bird, and bust and door; Then, upon the velvet sinking, I betook myself to linking Fancy unto fancy, thinking what this ominous bird of yore — What this grim, ungainly, ghastly, gaunt, and ominous bird of yore                         Meant in croaking «Nevermore.» This I sat engaged in guessing, but no syllable expressing To the fowl whose fiery eyes now burned into my bosom’s сore This and more I sat divining, with my head at ease reclining On the cushion’s velvet lining that the lamp-light gloated o’er, But whose velvet-violet lining with the lamp-light gloating o’er,                          She shall press, ah, nevermore! Then, methought, the air grew denser, perfumed from an unseen censer Swung by Seraphim whose foot-falls tinkled on the tufted floor. «Wretch,» I cried, «thy God hath lent thee — by these angels he hath sent thee Respite — respite and nepenthe from thy memories of Lenore; Quaff, oh quaff this kind nepenthe and forget this lost Lenore!»                          Quoth the Raven «Nevermore.» Испустив сей хрип бредовый, гость мой вдаль глядел сурово как певец, когда сорвется с вещих струн последний звук. Так сидел он, тень немая, черных крыл не подымая, и вздохнул я: «Понимаю: ты пришел ко мне как друг, но тому, чей дом — могила, ни друзей уж, ни подруг…»                        «не вернуть!» — он каркнул вдруг. Вздрогнул я слегка (ведь тут-то в точку он попал как будто), но решил: «Припев унылый — все, что слышать ты привык в чьем-то доме, на который Фатум, на расправу скорый, натравил несчастий свору, и убогий твой язык в этой скорбной партитуре лишь один припев постиг:                        «не вернуть!» — тоскливый крик». Усмехнулся я украдкой, так легко найдя разгадку этой тайны, и уселся в кресло, чтоб слегка вздремнуть… Но взвилась фантазмов стая надо мной! И в хриплом грае, в дерзком, мерзком этом грае все искал я смысл и суть. В том зловещем кличе птичьем все хотел постичь я суть                       приговора «не вернуть!». Так сидел я без движенья, погруженный в размышленья, перед птицей, что горящим взором мне сверлила грудь. Передумал я немало, головой склонясь усталой на подушек бархат алый, алый бархат, лампой чуть освещенный — на который ту, к кому заказан путь.                      никогда уж не вернуть. Вдруг пролился в воздух спальни аромат курильниц дальних, вниз, во тьму, с высот астральных заструился светлый путь, и незримых хоров пенье слышу я: «Во исцеленье Небо шлет тебе забвенье — так забудь ее… забудь… пей же, пей нектар забвенья, пей — и мир вернется в грудь…»                       Тут он каркнул: «не вернуть!» «Prophet!» said I, «thing of evil! — prophet still, if bird or devil! — Whether Tempter sent, or whether tempest tossed thee here ashore, Desolate yet all undaunted, on this desert land enchanted — On this home by Horror haunted — tell me truly, I implore — Is there — is  there balm in Gilead? — tell me — tell me, I implore!»                         Quoth the Raven «Nevermore.» «Prophet!» said I, «thing of evil! — prophet still, if bird or devil! By that Heaven that bends above us — by that God we both adore — Tell this soul with sorrow laden if, within the distant Aidenn, It shall clasp a sainted maiden whom the angels name Lenore — Clasp a rare and radiant maiden whom the angels name Lenore.»                        Quoth the Raven «Nevermore.» «Be that word our sign of parting, bird or fiend!» I shrieked, upstarting — «Get thee back into the tempest and the Night’s Plutonian shore! Leave no black plume as a token of that lie thy soul hath spoken! Leave my loneliness unbroken! — quit the bust above my door! Take thy beak from out my heart, and take thy form from off my door!»                       Quoth the Raven «Nevermore.» And the Raven, never flitting, still is sitting, still is sitting On the pallid bust of Pallas just above my chamber door; And his eyes have all the seeming of a demon’s that is dreaming, And the lamp-light o’er him streaming throws his shadow on the floor; And my soul from out that shadow that lies floating on the floor                     Shall be lifted — nevermore! «Кто ты? — взвился я с досады, — дух? пророк? исчадье ада? Искусителя посланник или странник в море бед, черным вихрем занесенный в этот край опустошенный, в мир мой скорбный и смятенный? Но ответь мне: разве нет, нет бальзама в Галааде, чтоб вернуть слепому свет?».                      «Не вернуть» — пришел ответ. «Птица, дьявол ты, не знаю! — крикнул я, — но заклинаю этим небом, горним светом, указующим нам путь: напророчь мне, гость незванный, что в земле обетованной сможет вновь к Лино желанной сердце бедное прильнуть и вернуть тот свет блаженный хоть на миг… когда-нибудь…».                      Каркнул ворон: «Не вернуть». Тут я встал: «Твое признанье принял я — как знак прощанья. Уходи же, кто б ты ни был — в бурю, в ад, куда—нибудь! черных перьев не дари мне! лживых слов не говори мне! одиночество верни мне! с бюста — вон! в недобрый путь! И из сердца клюв свой вырви, чтобы жизнь вернулась в грудь».                      Каркнул ворон «Не вернуть». С той поры сидит упорно надо мною ворон черный. Ни на миг под этим взором не проснуться, не уснуть. А в зрачках безумной птицы демон дремлющий таится, и от крыльев тень ложится, на полу дрожа чуть-чуть… И души из этой тени, что легла плитой на грудь,                      не поднять — и не вернуть!

James Henry Leigh Hunt / Джеймс Генри Ли Хант

(1784 — 1859)

 

The Glove and the Lions

King Francis was a hearty king, and loved a royal sport, And one day as his lions fought, sat looking on the court; The nobles filled the benches, and the ladies in their pride, And ’mongst them sat the Count de Lorge, with one for whom he sighed: And truly ’twas a gallant thing to see that crowning show, Valour and love, and a king above, and the royal beasts below. Ramped and roared the lions, with horrid laughing jaws; They bit, they glared, gave blows like beams, a wind went with their paws; With wallowing might and stifled roar they rolled on one another; Till all the pit with sand and mane was in a thunderous smother; The bloody foam above the bars came whisking through the air; Said Francis then, «Faith, gentlemen, we’re better here than there.» De Lorge’s love o’erheard the King, a beauteous lively dame With smiling lips and sharp bright eyes, which always seemed the same; She thought, «The Count my lover is brave as brave can be; He surely would do wondrous things to show his love of me; King, ladies, lovers, all look on; the occasion is divine; I’ll drop my glove, to prove his love; great glory will be mine.» She dropped her glove, to prove his love, then looked at him and smiled; He bowed, and in a moment leaped among the lions wild: The leap was quick, return was quick, he has regained his place, Then threw the glove, but not with love, right in the lady’s face. «By God!» said Francis, «rightly done!» and he rose from where he sat: «No love,» quoth he, «but vanity, sets love a task like that.»

James Henry Leigh Hunt / Джеймс Генри Ли Хант

(1784 — 1859)

 

Перчатка и львы

Был сердцем храбр король Франциск и толк в забавах знал. На схватке львов он как-то раз глядел с балкона в зал. Там были славные мужи и дам придворных цвет, И граф Делёрж сидел там с той, которой дал обет. Здесь были все, кто знали толк и в битве, и в любви — Король вверху, бомонд — внизу, на дне — королевские львы. Как ветер быстр их лап удар, их рык как гром в ночи, Ужасен их зубов оскал, и когти как мечи. Метался дьявольский клубок на желтом дне арены, И вились гривы на ветру в клубах песка и пены. Со свистом взвился за барьер кровавых струй фонтан! «Нет, видит Бог, — сказал король, — все ж лучше здесь, чем там!». Делёржа спутница была прелестна и юна. С улыбкой к рыцарю склонясь, подумала она: «Граф храбр как лев и раб любви, а, значит, храбр вдвойне — Безумством пусть докажет он свою любовь ко мне. Увидит мой триумф цвет дам, бомонд и сам король. Ты хочешь, граф, на даму прав — сыграй героя роль!» И ах! перчатка вниз летит, и тут с поклоном граф Ко львам бежит — и вмиг назад, перчатку подобрав. Но отказался граф от прав на даму, сев с ней вновь, Когда с перчаткой бросил ей в лицо свою любовь. «И поделом! — вскричал Франциск. — Ты прав, считаю я: Нет, из любви не шлют на смерть — шлют из тщеславия!».

Rudyard Kipling / Редьярд Киплинг (1865 — 1936)

 

Tommy

I went into a public—’ouse to get a pint o’ beer, The publican ’e up an’ sez, «We serve no red—coats here.» The girls be’ind the bar they laughed an’ giggled fit to die, I outs into the street again an’ to myself sez I: O it’s Tommy this, an’ Tommy that, an’ «Tommy, go away»; But it’s «Thank you, Mister Atkins», when the band begins to play, The band begins to play, my boys, the band begins to play, O it’s «Thank you, Mister Atkins», when the band begins to play. I went into a theatre as sober as could be, They gave a drunk civilian room, but ’adn’t none for me; They sent me to the gallery or round the music—’alls, But when it comes to fightin’, Lord! they’ll shove me in the stalls! For it’s Tommy this, an’ Tommy that, an’ «Tommy, wait outside»; But it’s «Special train for Atkins» when the trooper’s on the tide, The troopship’s on the tide, my boys, the troopship’s on the tide, O it’s «Special train for Atkins» when the trooper’s on the tide. Yes, makin’ mock o’ uniforms that guard you while you sleep Is cheaper than them uniforms, an’ they’re starvation cheap; An’ hustlin’ drunken soldiers when they’re goin’ large a bit Is five times better business than paradin’ in full kit. Then it’s Tommy this, an’ Tommy that, an’ «Tommy, ’ow’s yer soul?» But it’s «Thin red line of ’eroes» when the drums begin to roll, The drums begin to roll, my boys, the drums begin to roll, O it’s «Thin red line of ’eroes» when the drums begin to roll.

Rudyard Kipling / Редьярд Киплинг (1865 — 1936)

 

Томми

За пинтой пива захожу раз в паб я, например — «Мы не обслуживаем тут, кто в красной форме, сэр». Халдей к дверям как часовой, у стойки девки ржут, а я на улице опять и про себя твержу: «Эй, Томми, эй, такой-сякой, а ну, отсюда — марш!», но «Пожалте, мистер Аткинс!», когда оркестр сыграет марш. Оркестр сыграет марш, ребята, оркестр сыграет марш, и «Пожалте, мистер Аткинс!», как оркестр сыграет марш. Другой раз я зашел в кино, не брал ни капли в рот. Они любую пустят пьянь — закрыт для Томми вход. «Иди, — сказали мне, — в музей, в театр». Боже мой! А только где-то полыхнет: «Марш в стойло, рядовой!». Ведь Томми — он такой-сякой, пусть за дверью подождет, но «спецпоезд Аткинсу подать!», когда пора в поход, когда пора отдать концы, когда флот идет в поход — спецпоезд, ребята, в порт подать, когда нам плыть в поход. Над Томми ржать, ложась в кровать, не стоит ничего Не жрамши, он хранит ваш сон, и дешев скарб его. Ругать солдата, как поддаст, любой из вас горазд — чем с полной выкладкой шагать, вам легче в десять раз. Слышишь: «Томми, такой-сякой — ты с утра по новой пьян»? но «Героев красный строй» нам сыграет барабан, да, сыграет нам, ребята, нам сыграет барабан, «Слава, красный строй героев!» нам сыграет барабан. We aren’t no thin red ’eroes, nor we aren’t no blackguards too, But single men in barricks, most remarkable like you; An’ if sometimes our conduck isn’t all your fancy paints, Why, single men in barricks don’t grow into plaster saints; While it’s Tommy this, an’ Tommy that, an’ «Tommy, fall be’ind», But it’s «Please to walk in front, sir», when there’s trouble in the wind, There’s trouble in the wind, my boys, there’s trouble in the wind, O it’s «Please to walk in front, sir», when there’s trouble in the wind. You talk o’ better food for us, an’ schools, an’ fires, an’ all: We’ll wait for extry rations if you treat us rational. Don’t mess about the cook—room slops, but prove it to our face The Widow’s Uniform is not the soldier—man’s disgrace. For it’s Tommy this, an’ Tommy that, an’ «Chuck him out, the brute!» But it’s «Saviour of ’is country» when the guns begin to shoot; An’ it’s Tommy this, an’ Tommy that, an’ anything you please; An’ Tommy ain’t a bloomin’ fool — you bet that Tommy sees! Не красный строй героев мы — ничем не лучше вас, но мы не дрянь и пьянь, пускай сорвемся кой-то раз. Мы люди как все люди, мы в казарме просто спим, а с тех, что спят в казарме, статуй не лепить святым. Вечно «Томми такой, Томми сякой, куда ты прешь вперед?», но «Пожалте, сэр, вперед на фронт!», как жареным пахнёт. Как жареным пахнёт, ребята, как жареным пахнёт, тут же «Пожалте, сэр, вперед на фронт!», как жареным пахнёт. Весь шум, что надо лучше нас кормить и обучать, а было б лучше для солдат — нас за людей держать. Вы делом помогите нам, что проку с громких слов? Ведь не солдат несет вину за траур наших вдов. А Томми, он — то «такой-сякой, гони его, козла!» то «наш спаситель и герой!», когда стрельба пошла. Пусть Томми — он такой-сякой и «всегда стараться рад!», но видит все — он не дурак, у Томми меткий взгляд.

 

The Married Man (Reservist of the Line)

The bachelor ’e fights for one As joyful as can be; But the married man don’t call it fun, Because ’e fights for three — For «Im an’ «Er an’ It (An’ Two an’ One make Three) «E wants to finish ’is little bit, An’ e’ wants to go ’ome to is tea! The bachelor pokes up ’is ’ead To see if you are gone; But the married man lies down instead, An’ waits till the sights come on, For ’im an’ «Er an’ a hit (Direct or recochee) «E wants to finish ’is little bit, An’ ’e wants to go ’ome to ’is tea. The bachelor will miss you clear To fight another day; But the married man, ’e says «No fear!» «E wants you out of the way Of «Im an’ «Er an’ It (An’ ’is road to ’is farm or the sea), «E wants to finish ’is little bit, An’ ’e wants to go ’ome to ’is tea. The bachelor ’e fights ’is fight An’ stretches out an’ snores; But the married man sits up all night — For ’e don’t like out-o’-doors. «E’ll strain an’ listen an’ peer An’ give the first alarm — For the sake o’ the breathin’ ’e’s used to ’ear, An’ the ’ead on the thick of ’is arm.

 

Семейный солдат (резервист на линии огня)

Бобылю отвечать за шкуру свою, в бою он бодр и лих. А семейному что за кайф в бою? В ответе он за троих: за себя да за нее, да за «этого» — вот и считай. Ему бы скорей отстрелять свое и домой — допивать свой чай. Бобыль за бруствер тянет шею — его любопытство жжет, а семейный лежит на дне траншеи, лежит и команды ждет. На хрен ему и на хрен ей рикошетом или прямой? Ему бы свое отстрелять скорей и к чаю поспеть домой. Бобыль промажет — рукой махнет: ладно, другой раз, а семейный не ищет новых хлопот — у семейного верный глаз. Ему, ведь, в деревню к себе да к ней, да к «этому» — морем, хоть как. Ему бы свое отстрелять скорей — он выпить чай не дурак. Бобыль навоюется за день и пошел храпеть на весь свет. А семейному ночь сидеть не лень — к ночам доверия нет. Башку рукой подперев, сидит, чтоб первым засечь врага, и в оба слушает и глядит, поскольку жизнь дорога. The bachelor may risk ’is ’ide To ’elp you when you’re downed; But the married man will wait beside Till the ambulance comes round. «E’ll take your ’ome address An’ all you’ve time to say, Or if ’e sees there’s ’ope, ’e’ll press Your art’ry ’alf the day — For «Im an’ «Er an’ It (An’ One from Three leaves Two), For ’e knows you wanted to finish your bit, An’ ’e knows ’oo’s wantin’ you. Yes, «Im an’ «Er an’ It (Our ’only One in Three), We’re all of us anxious to finish our bit, An’ we want to get ’ome to our tea! Yes, It an’ «Er an’ «Im, Which often makes me think The married man must sink or swim An’ — ’e can’t afford to sink! Oh, «Im an’ It an’ «Er Since Adam an’ Eve began! So I’d rather fight with the bacheler An’ be nursed by the married man! Бобыль — он шкурой не так дорожит, из-под пуль он вынесет вас, а семейный — он вас посторожит и санитарам сдаст. Запомнит, что передать жене и адрес ваш — все точь-в-точь, а если шанс есть, и вам, и мне будет вену сжимать всю ночь, Он же себе отдает отчет, что трое меня и вас, и знает он, кто нас дома ждет, и что два — это три минус раз. А значит, ради нее и того, кто из трех главней, надо нам отстрелять свое и к чаю домой скорей. Да, втроем надо чай нам пить! И несколько раз на дню я думаю: может семейный плыть, но не вправе пойти ко дну. От Адама и Евы закон такой — есть «этот», он и она. С бобылем мне бы в бой, чтоб семейный, живой, после боя вынес меня.

 

Mandalay

By the old Moulmein Pagoda, lookin’ eastward to the sea, There’s a Burma girl a-settin’, and I know she thinks o’ me; For the wind is in the palm-trees, and the temple-bells they say: «Come you back, you British soldier; come you back to Mandalay!» Come you back to Mandalay, Where the old Flotilla lay: Can’t you ’ear their paddles chunkin’ from Rangoon to Mandalay? On the road to Mandalay, Where the flyin’-fishes play, An’ the dawn comes up like thunder outer China ’crost the Bay! «Er petticoat was yaller an’ ’er little cap was green, An’ ’er name was Supi-yaw-lat — jes’ the same as Theebaw’s Queen, An’ I seed her first a-smokin’ of a whackin’ white cheroot, An’ a-wastin’ Christian kisses on an ’eathen idol’s foot: Bloomin’ idol made o’mud — Wot they called the Great Gawd Budd — Plucky lot she cared for idols when I kissed ’er where she stud! On the road to Mandalay… When the mist was on the rice-fields an’ the sun was droppin’ slow, She’d git ’er little banjo an’ she’d sing « Kulla-lo-lo! » With ’er arm upon my shoulder an’ ’er cheek agin’ my cheek We useter watch the steamers an’ the  hathis  pilin’ teak. Elephints a-pilin’ teak In the sludgy, squdgy creek, Where the silence ’ung that ’eavy you was ’arf afraid to speak! On the road to Mandalay….

 

Мандалей

Возле пагоды в Молмейне, на закатной стороне ждет бирманская девчонка и тоскует обо мне. Слышу — ветер в пальмах шепчет и колокола гудят: «В Мандалей, солдат британский, в Мандалей вернись, солдат!». В Мандалей вернись, солдат, где вдоль бухты лодки мчат и до самого Рангуна их уключины стучат. Разве ты забыл, солдат: рыбки над водой летят и восходы от Китая будто молнии блестят? В цвет песка на ней юбчонка и шапчонка в цвет волны, и звалась она Супьялет — в королеву той страны. В первый раз — в руке сигара — удивила тем меня, что христосовалась с Буддой, ногу идола обняв. В храме глиняный стоял главный бог их, черт их драл, да ей стало не до Будды, как ее я целовал на дороге в Мандалей… А когда в туман над рисом солнце медленно легло, у воды она под банджо пела мне «кула-ло-ло». И глядели мы, обнявшись, прислонясь щекой к щеке, на слонов, бредущих с грузом, и на лодки вдалеке. Бухтой шли слонов ряды, в грязи чавкали следы — так там тихо, что молчишь ты, будто в рот набрал воды на дороге в Мандалей… But that’s all shove be’ind me — long ago an’ fur away, An’ there ain’t no ’busses runnin’ from the Bank to Mandalay; An’ I’m learnin’ ’ere in London what the ten-year soldier tells: «If you’ve ’eard the East a-callin’, you won’t never ’eed naught else.» No! you won’t ’eed nothin’ else But them spicy garlic smells, An’ the sunshine an’ the palm-trees an’ the tinkly temple-bells; On the road to Mandalay… I am sick o’ wastin’ leather on these gritty pavin’-stones, An’ the blasted Henglish drizzle wakes the fever in my bones; Tho’ I walks with fifty ’ousemaids outer Chelsea to the Strand, An’ they talks a lot o’ lovin’, but wot do they understand? Beefy face an’ grubby ’and — Law! wot do they understand? I’ve a neater, sweeter maiden in a cleaner, greener land! On the road to Mandalay… Ship me somewheres east of Suez, where the best is like the worst, Where there aren’t no Ten Commandments an’ a man can raise a thirst; For the temple-bells are callin’, an’ it’s there that I would be — By the old Moulmein Pagoda, looking lazy at the sea; On the road to Mandalay, Where the old Flotilla lay, With our sick beneath the awnings when we went to Mandalay! On the road to Mandalay, Where the flyin’-fishes play, An’ the dawn comes up like thunder outer China ’crost the Bay! Поросло быльем все это — вечно прошлое милей, но автобусы не ходят через Сити в Мандалей. Вспомнил в Лондоне я: был там меж служивых старых слух: «Кто услышал зов Востока, ко всему на свете глух». И плывут издалека пряный запах чеснока, колокольный звон на храмах, солнце, пальмы, облака по дороге в Мандалей… Я сносил подошв полсотни на булыжных мостовых, а за чертов смог плачу я ломотой в костях моих. В Челси я гулял и Стрэндом с сотней баб, на вкус любой, про любовь они толкуют, да какая там любовь… Лица грубы, а какой дух от тела — боже мой! У меня была и чище, и нежней в стране другой по дороге в Мандалей… За Суэц хочу — к востоку, мне б доплыть до той страны, где дожить свой век мечтаю, где добро и зло равны, где без заповедей можно жить, всю жажду утолив, возле пагоды Малмейна, лежа глядя на залив, в Мандалее, в бухте той, где судов качался строй с дней, когда мы в Ирравадди флот ввели британский свой. Стайки рыбок над волной в Мандалее, в бухте той, где восход встает с Китая и горит перед тобой…

 

If

If you can keep your head when all about you Are losing theirs and blaming it on you, If you can trust yourself when all men doubt you, But make allowance for their doubting too; If you can wait and not be tired by waiting, Or being lied about, don’t deal in lies, Or being hated, don’t give way to hating, And yet don’t look too good, nor talk too wise: If you can dream — and not make dreams your master; If you can think — and not make thoughts your aim; If you can meet with Triumph and Disaster And treat those two impostors just the same; If you can bear to hear the truth you’ve spoken Twisted by knaves to make a trap for fools, Or watch the things you gave your life to broken, And stoop and build ’em up with wornout tools: If you can make one heap of all your winnings And risk it on one turn of pitch-and-toss, And lose, and start again at your beginnings And never breathe a word about your loss

 

Если (сыну)

Если ты будешь трезв, когда теряют все голову, тебя ж во всем виня, верен себе, когда не доверяют тебе свои, за то их не кляня, если готов в нужде хранить терпенье, оболганный — жить правдой до конца, зла не держать при общем озлобленье, но из себя не корчить мудреца; если умеешь сны не путать с явью, силен умом, не им одним живешь, равно готов и к славе, и к бесславью, не ставя этих двух химер ни в грош, и выстоишь, когда лжецы тенета из слов твоих для простаков сплетут, а дело твоей жизни канет в лету, и ты с нуля начнешь сизифов труд; если ты на кон то, что даровала судьба, все вмиг метнешь, в горсти собрав, и проиграешь, и начнешь сначала, ни стона сожаленья не издав; If you can force your heart and nerve and sinew To serve your turn long after they are gone, And so hold on when there is nothing in you Except the Will which says to them: «Hold on!» If you can talk with crowds and keep your virtue, Or walk with kings — nor lose the common touch, If neither foes nor loving friends can hurt you, If all men count with you, but none too much; If you can fill the unforgiving minute With sixty seconds’ worth of distance run — Yours is the Earth and everything that’s in it, And — which is more — you’ll be a Man my son! если ты сможешь жилы, нервы, сердце заставить дважды на износ служить, встать вновь, когда в тебе — за гранью смерти все, кроме воли и команды «жить!»; если сумеешь спор держать с толпою без страха и на равных с королем, считались чтоб — не слишком — все с тобою, а груз вражды и дружбы — нипочем; если наполнишь каждую минуту шестью десятками секунд труда, не только в дар получишь землю всю ты, ты человеком станешь, сын, тогда!

John Masefield / Джон Мейсфилд (1878—1967)

 

Sea Fever

I must go down to the seas again, to the lonely sea and the sky, And all I ask is a tall ship and a star to steer her by, And the wheel’s kick and the wind’s song and the white sail’s shaking, And a grey mist on the sea’s face, and a grey dawn breaking. I must go down to the seas again, for the call of the running tide Is a wild call and a clear call that may not be denied; And all I ask is a windy day with the white clouds flying, And the flung spray and the blown spume, and the sea-gulls crying. I must go down to the seas again, to the vagrant gypsy life, To the gull’s way and the whale’s way, where the wind’s like a whetted knife; And all I ask is a merry yarn from a laughing fellow-rover, And quiet sleep and a sweet dream when the long trick’s over.

John Masefield   / Джон Мейсфилд (1878—1967)

 

Морская лихорадка

Я в море хочу уйти опять, к морю и к небу уйти, и все, что мне нужно — это стройный бриг и звезда, чтоб вела в пути, и штурвала скрип, и ветра свист, и белые паруса, и туман седой над седой водой, и седой зари полоса. Я в море хочу уйти опять, потому что прилива зов заглушить нельзя и забыть нельзя — дикий зов, что яснее слов. И все, что мне нужно — это ветер, чтоб гнал облака и бриг, и пенный вал, и брызг фонтан, и пронзительный чаек крик. Я в море хочу уйти опять, в цыганский шальной шатер, Где чайка летит и плывет кит, и ветер как нож остёр. И все, что мне нужно — это врать складно, бродяг друзей веселя, и сон крепкий, и сон сладкий, когда сменят меня у руля.

Carl Sandburg / Карл Сэндберг (1878 — 1967 )

 

Cool Tombs

When Abraham Lincoln was shoveled into the tombs he forgot the copperheads and the assassin in the dust, in the cool tombs. And Ulysses Grant lost all thought of con men and Wall Street, cash and collateral turned ashes in the dust, in the cool tombs. Pocahontas’ body, lovely as a poplar, sweet as a red haw in November or a pawpaw in May, did she wonder? does she remember? in the dust, in the cool tombs? Take any streetful of people buying clothes and groceries, cheering a hero or throwing confetti and blowing tin horns …tell me if the lovers are losers …tell me if any get more than the lovers …in the dust …in the cool tombs.

Carl Sandburg / Карл Сэндберг (1878 — 1967 )

 

В холодной земле

Когда Авраама Линкольна забросали землей, он забыл, кто убил его, и медноголовых …в пыли, в холодной земле. И Улисс Грант перестал думать об Уолл-Стрите и конфедератах, деньгах и прочей чепухе — все это стало золой …в пыли, в холодной земле. Тело Покахонтас, стройное как тополь, нежное как красный боярышник в ноябре и как папайя в мае — до чего ей было дело? что она помнит? …в пыли, в холодной земле. Покажи мне любую улицу, полную людей — людей, покупающих еду и одежду, кричащих «ура» или дующих в жестяные рожки, обсыпанные конфетти. Скажи мне: разве влюбленные похожи на проигравших? скажи мне: разве кому-нибудь лучше, чем влюбленным? …в пыли, в холодной земле.

 

Grass

Pile the bodies high at Austerlitz and Waterloo. Shovel them under and let me work —             I am the grass; I cover all. And pile them high at Gettysburg And pile them high at Ypres and Verdun. Shovel them under and let me work. Two years, ten years, and the passengers ask the conductor:            What place is this?            Where are we now?            I am the grass.            Let me work.

 

Трава

Сложите тела в штабеля в Аустерлице и Ватерлоо. Забросайте их землей и оставьте мне.             Я — трава. Я покрываю все. И сложите их в штабеля в Геттисберге, в высокие штабеля в Вердене и Ипре. Забросайте землей и оставьте мне. Два года, двадцать лет, и у кондуктора спросят: — А это мы где? — Что это за место?              Я — трава.              Не мешайте мне.

Henry Reed / Генри Рид (1914—1986)

 

Judging distances

Not only how far away, but the way that you say it Is very important. Perhaps You may never get The knack of judging a distance, but at least you know How to report on a landscape: the central sector, The right of the arc and that, which we had last Tuesday, And at least you know That maps are of time, not place, so far as the army Happens to be concerned — the reason being, Is one which need not delay us. Again, you know There are three kinds of tree, three only, the fir and the poplar, And those which have bushy tops to; and lastly That things only seem to be things. A barn is not called a barn, to put it more plainly, Or a field in the distance, where sheep may be safely grazing. You must never be over-sure. You must say, when reporting: At five o’clock in the central sector is a dozen Of what appear to be animals; whatever you do, Don’t call the bleeders sheep. I am sure that’s quite clear; and suppose, for the sake of example, The one at the end, asleep, endeavors to tell us What he sees over there to the west, and how far away, After first having come to attention. There to the west, Of the fields of the summer sun and the shadows bestow Vestments of purple and gold.

Henry Reed  / Генри Рид (1914—1986)

 

Определение расстояния на глаз

Важна не только дистанция, но и то, как о ней доложить. Возможно, вы никогда не научитесь определять расстоянье на глаз, зато вам известно, как доложить о ландшафте: центральный сектор, правый сектор дуги и то, что мы проходили во вторник, и еще вам известно, что постольку, поскольку, являясь военными, карты отражают не местность, а время по причине, на которой мы не задержимся. Вам также известно, что деревья делятся на три вида только: ель и тополь, и те, у которых густая вершина, и, наконец, что предметы только кажутся ими. Поясняю примером: не называйте гумно гумном или поле вдали, где, к примеру, пасутся овцы. Вы никогда не должны полагаться на зрение. Вы должны докладывать так: в пять часов в центральном секторе замечено десять объектов, кажущихся скотиной; ни коем виде не называйте овцами эту дрянь. Полагаю, что с этим ясно; а теперь для примера вон ты, что в заднем ряду и спит, попробует нам доложить, что он видит в направлении запада и определит расстояние, предварительно включив понимание. В направлении запада солнце и тени облекают поля в пурпур и золото лета. The white dwellings are like a mirage in the heat, And under the swaying elms a man and a woman Lie gently together. Which is, perhaps, only to say That there is a row of houses to the left of the arc, And that under some poplars a pair of what appear to be humans Appear to be loving. Well that, for an answer, is what we rightly call Moderately satisfactory only, the reason being, Is that two things have been omitted, and those are very important. The human beings, now: in what direction are they, And how far away, would you say? And do not forget There may be dead ground in between. There may be dead ground in between; and I may not have got The knack of judging a distance; I will only venture A guess that perhaps between me and the apparent lovers, (who, incidentally, appear by now to have finished) At seven o’clock from the houses, is roughly a distance Of about one year and a half. В знойном мареве белые домики как мираж, а под покачивающимися вязами мужчина и женщина лежат, нежно обнявшись. О чем, видимо, следует доложить, что в левом секторе наблюдается ряд строений, а под группой тополей пара кажущихся человеческими особями предположительно совокупляется. Так. Данный ответ можно назвать только относительно удовлетворительным по причине того, что были опущены два существенных фактора. Человеческие особи: в каком они направлении и определить расстояние с учетом того, что между объектом и нами может быть мертвая зона. Между объектом и нами мертвая зона, и я никогда не научусь определять расстоянье на глаз. Я только рискну предположить, что между мною и кажущимися любовниками (которые, кстати, кажется, закончили свое дело) в семь часов от домов расстоянье на глаз приблизительно около полутора лет.

Richard Wilbur / Ричард Уилбер (1921—2017)

 

Cicadas

You know those windless summer evenings, swollen to stasis by too-substantial melodies, rich as a running-down record, ground round to full quiet. Even the leaves have thick tongues. And if the first crickets quicken then, other inhabitants, at window or door or rising from table, feel in the lungs a slim false-freshness, by this trick of the ear. Chanters of miracles took for a simple sign the Latin cicada, because of his long waiting and sweet change in daylight, and his singing all his life, pinched on the ash leaf, heedless of ants. Others made morals; all were puzzled and joyed by this gratuitous song. Such a plain thing morals could not surround, nor listening: not «chirr’ nor «cri-cri.» There is no straight way of approaching it. This thin uncomprehended song it is springs healing questions into binding air. Fabre, by firing all the municipal cannon under a piping tree, found out cicadas cannot hear

Richard Wilbur / Ричард Уилбер (1921—2017)

 

Цикады

Вам знакомы эти безветренные летние ночи, набухшие до предела почти осязаемыми мелодиями, густыми как звук граммофона, когда завод на исходе? Даже у листьев вспухшие язычки. А если еще вступают сверчки, окрестные жители в дверях и у окон, или вставая из-за стола, ощущают в легких некую легкую свежесть, но это обман слуха. Певцы чудес видели явное знамение в латинской цикаде из-за ее терпенья и мелодичного перезвона и потому, что она всю жизнь поет, вцепившись в ясеневый листок, игнорируя муравьев. Другие искали морали. Всех изумляло и чаровало беспричинное это пение. Из такого простого явления не выводилась мораль: это и не «кри-кри», и не «трик-трик». Непротиворечивый подход, к сожалению, практически не применим Эта звонкая непостижимая песнь — она взрывает целительными вопросами вязкий воздух. Фабр, стянувший всю муниципальную огневую мощь под заливающееся дерево, обнаружил, что цикады глухи.

 

The Pardon

My dog lay dead five days without a grave In the thick of summer, hid in a clump of pine And a jungle of grass and honeysuckle-vine. I who had loved him while he kept alive Went only close enough to where he was To sniff the heavy honeysuckle-smell Twined with another odor heavier still And hear the files’ intolerable buzz. Well, I was ten and very much afraid. In my kind world the dead were out of range And I could not forgive the sad or strange In beast or man. My father took the spade And buried him. Last night I saw the grass Slowly divide (it was the same scene But now it glowed a fierce and mortal green) And saw the dog emerging. I confess I felt afraid again, but still he came In the carnal sun, clothed in a hymn of flies, And death was breeding in his lively eyes. I started in to cry and call his name, Asking forgiveness of his tongueless head. …I dreamt the past was never past redeeming: But whether this was false or honest dreaming I beg death’s pardon now. And mourn the dead.

 

Прощение

Мой пес, когда издох, пять дней лежал в разгаре лета на сухом песке средь жимолости в старом сосняке. И я, любивший пса, пока он жил, тайком на это место прибегал вдыхать тяжелый жимолостный дух и новый, тяжелей и горше всех, да слушать мух невыносимый гул. Ну, что ж, я был напуган, слаб и мал, смерть не входила в детский мой мирок. Угрюмость, странность я простить не мог ни людям, ни зверям. Лопату взял отец и пса зарыл. Но прошлой ночью я видел, как раздалась на мгновенье трава, мерцая прозеленью тленья, и пес восстал. Я видел все воочию. Так страшно было мне! А он вставал в кровавом солнце, в жирном нимбе мух, и смерть росла в его живых глазах. И плакал я, и пса по кличке звал, пред ним, немым, замаливал вину. У прошлого, я думал, нету зренья. Сон в руку был. У смерти я прощенья прошу теперь. И мертвых хороню.

Louis Simpson / Луис Симпсон (1923—2012)

 

The Man Who Married Magdalene

The man who married Magdalene Had not forgiven her. God might pardon every sin… Love is no pardoner. Her hands were hollow, pale, and blue, Her mouth like watered wine. He watched to see if she were true And waited for a sign. It was old harlotry, he guessed, That drained her strength away, So gladly for the dark she dressed, So sadly for the day. Their quarrels made her dull and weak And soon a man might fit A penny in the hollow cheek And never notice it. At last, as they exhausted slept, Death granted the divorce, And nakedly the woman leapt Upon that narrow horse. But when he woke and woke alone He wept and would deny The loose behavior of the bone And the immodest thigh.

Louis Simpson / Луис Симпсон (1923—2012)

 

Кто Магдалину в жены взял…

Кто Магдалину в жены взял, простить ее не смог. Был грех ее для Бога мал, но человек — не Бог. Руки увядшей синева, и рот — вино с водой. Он мерил жесты и слова той, давнею, виной. На что здоровье извела! Ведь видно: ввечеру так празднично на люди шла, так грустно — поутру. Покорней стала и слабей от слез, и вскоре б мог он невзначай по драхме ей вложить в провалы щек. Но смерть с разводом помогла, и раз, в исходе дня, скользнула женщина, нага, на узкий круп коня. Проснулся он и понял вдруг и плакал до утра над наготой невинных рук и детского бедра.

Donald Justice / Дональд Джастис (1925 — 2004)

 

Counting the Mad

This one was put in a jacket, This one was sent home, This one was given bread and meat But would eat none, And this one cried No No No No All day long. This one looked at the window As though it were a wall, This one saw things that were not there, This one things that were, And this one cried No No No No All day long. This one thought himself a bird, This one a dog, And this one thought himself a man, An ordinary man, And cried and cried No No No No All day long.

Donald Justice / Дональд Джастис (1925 — 2004)

 

Перекличка психов

На этого надели смирительную рубашку, того выписали совсем, тому дали мясо и хлеб, но он не ел, а вот этот кричал НЕТ НЕТ НЕТ НЕТ весь день. Тот уставился на окно, так, как будто это стена, тому мерещилось то, чего нет, а этому — то, что есть, а вот этот кричал НЕТ НЕТ НЕТ НЕТ весь день. Этот думал, что он собака, тот — что он птичка, а вот этот думал, что он человек — такой же как все, и кричал НЕТ НЕТ НЕТ НЕТ весь день.

Emily Dickinson / Эмили Дикинсон (1837—1886)

 

«A little East of Jordan (59)…»

A little East of Jordan (59), Evangelists record, A Gymnast and an Angel Did wrestle long and hard — Till morning touching mountain — And Jacob, waxing strong, The Angel begged permission To Breakfast — to return — «Not so», said cunning Jacob! «I will not let thee go Except thou bless me» — Stranger! The which exceeded to — Light swung the silver fleeces «Penuel» Hills beyond, And the bewildered Gymnast Found he had worsted God!

Emily Dickinson / Эмили Дикинсон (1837—1886)

 

«Держа за Иорданом (59)…»

Держа за Иорданом (59) путь на восток, назад, вступил Иаков в драку — Предания гласят. Он до зари держался, стоял, что было сил, и нападавший Некто пощады запросил. Был праотец не промах: «Взлетишь на завтрак лишь, когда, о, Ангел Божий, меня благословишь!» Зарей холмы зарделись за речкой Иавок — и вдруг Иаков понял, что им поборот Бог.

 

«Success is counted sweetest (67)…»

Success is counted sweetest (67) By those who ne’er succeed. To comprehend a nectar Requires sorest need. Not one of all the purple Host Who took the Flag to-day Can tell the definition, So clear, of Victory, As he, defeated, dying, On whose forbidden ear The distant strains of triumph Break, agonized and clear!

 

* * *

Лишь тот знаток удачи (67),

кто вечно мазал в цель.

Лишь посреди пустыни

вода пьянит как хмель.

Никто из тех, кто гордо нес

победы славный флаг,

сокрытый смысл победы

не объяснит вам так,

как кровию истекший

оглохший полутруп,

когда души коснется

напев победных труб.

 

«The Bee is not afraid of me (111)…»

The Bee is not afraid of me (111). I know the Butterfly. The pretty people of the Woods Receive me cordially — The Brooks laugh louder when I come — The Breezes madder play; Wherefore mine eye thy silver mists, Wherefore, Oh Summer’s Day?

 

«What Inn is this (115)…»

What Inn is this (115) Where for the night Peculiar Traveller comes? Who is the Landlord? Where the maids? Behold, what curious rooms! No ruddy fires on the hearth — No brimming Tankards flow — Necromancer! Landlord! Who are these below?

 

«Со мною бабочка мила (111)…»

Со мною бабочка мила (111), дружна пчела со мной, и вечно я окружена лесною малышней. При мне ликует ветерок, ручей от счастья пьян! Зачем же в ясный летний день мне застит взгляд туман?

 

* * *

Что за трактир (115),

куда в ночи

не каждый путник вхож?

Трактирщик кто?

Халдеи где?

Где пьяных рож галдеж?

Что за каморки там внизу?

В каминах нет огня…

Некромант! Хозяин!

Кто там ждет меня?

 

«In lands I never saw — they say (124)…»

In lands I never saw — they say (124) Immortal Alps look down — Whose Bonnets touch the firmament — Whose Sandals touch the town — Meek at whose everlasting feet A Myriad Daisy play — Which, Sir, are you and which am I Upon an August day?

 

«For each ecstatic instant (125)…»

For each ecstatic instant (125) We must an anguish pay In keen and quivering ratio To the ecstasy. For each beloved hour Sharp pittances of years — Bitter contested farthings — And Coffers heaped with Tears!

 

«У вечных Альп в стране, где мне (124)…»

У вечных Альп в стране, где мне (124) не быть уж никогда, уперлись шапки в небеса, подножья — в города. Там летом маки, говорят, нездешней красоты! Какой, друг мой, из пиков я, какой из пиков — ты?

 

«За каждый миг блаженства (125)…»

За каждый миг блаженства (125) безмерною ценой мы платим — ведь у боли коэффициент иной. За каждый грошик счастья год в нищете влачи, за капельку веселья — пролитых слез ручьи.

 

«To fight aloud is very brave (126) …»

To fight aloud is very brave (126) — But gallanter, I know, Who charge within the bosom, The Cavalry of Woe — Who win, and nations do not see — Who fall — and none observe — Whose dying eyes, no Country Regards with patriot love — We trust, in plumed procession, For such the Angels go — Rank after Rank, with even feet And Uniforms of Snow.

 

«Геройство биться на виду (126)…»

Геройство биться на виду (126) у всех, но те храбрей, кто в бой на конный строй врага идут в душе своей. Не славить миру тех побед, неведом счет утрат, сограждане, склонив главы, у гроба не стоят Но знаю: ангелы с небес встречать сойдут таких парадным шагом, к строю строй, в мундирах снеговых.

 

«These are the days when Birds come back (130) …»

These are the days when Birds come back (130) — A very few — a Bird or two — To take a backward look. These are the days when skies put on The old — old sophistries of June, — A blue and gold mistake. Oh, fraud that cannot cheat the Bee — Almost thy plausibility Induces my belief, Till ranks of seeds their witness bear — And softly through the altered air Hurries a timid leaf. Oh, Sacrament of summer days, Oh, Last Communion in the Haze, Permit a child to join. Thy sacred emblems to partake — Thy consecrated bread to break, Taste thine immortal wine!

 

«Дни, когда тянет птиц назад (130)…»

Дни, когда тянет птиц назад (130), хоть раз на дню, хотя б одну, прощальный бросить взгляд. Когда пускают небеса синь с позолотою в глаза — июньский маскарад. И верить в этот вечный блеф, софизм, доступный и пчеле, потянется душа, но золото улик — в зерне, и воздух нов, и в тишине кружится лист, спеша. О, таинство осенних дней! ребенка дымкою своей покрой и причасти росы живительным вином да хлебом в злаке наливном. И душу отпусти.

 

«Flowers — Well — if anybody (137)…»

Flowers — Well — if anybody (137) Can the ecstasy define — Half a transport — half a trouble — With which flowers humble men, Anybody find the fountain From which floods so contra flow — I will give him all the Daisies Which upon the hillside blow. Too much pathos in their faces For a simple breast like mine — Butterflies from San Domingo Cruising round the purple line — Have a system of aesthetics — Far superior to mine.

 

«Ах, цветы! Но кто бы, впрочем (137)…»

Ах, цветы! Но кто бы, впрочем (137), смог определить экстаз: это — мука, это — то, чем им дано унизить нас. Кто покажет мне источник, где так против струи бьют, все получит маргаритки, что на склоне расцветут. Слишком страстны эти лица для моей груди простой: бабочек из Сан-Доминго над карминною каймой эстетический критерий совершеннее, чем мой.

 

«An altered look about the hills (140) …»

An altered look about the hills (140) — A Tyrian light the village fills — A wider sunrise in the morn — A deeper twilight on the lawn — A print of a vermilion foot — A purple finger on the slope — A flippant fly upon the pane — A spider at his trade again — An added strut in Chanticleer — A flower expected everywhere — An axe shrill singing in the woods — Fern-odors on untravelled roads — All this, and more I cannot tell — A furtive look you know as well — And Nicodemus’ Mystery Receives its annual reply!

 

«She died — this was the way she died (150)…»

She died — this  was the way she died (150), And when her breath was done Took up her simple wardrobe And started for the sun. Her little figure at the gate The Angels must have spied, Since I could never find her Upon the mortal side.

 

«Мир обновленный над холмом (140)…»

Мир обновленный над холмом (140); тирийским светом залит дом; рассвет смелее в смене гамм; объемней тень по вечерам; багровый перст на склоне гор; в бору пронзительный топор; гул дерзкой мухи за стеклом; паук за вечным ремеслом; надменней поступь петушка; мир в ожидании цветка; омытый киноварью след, и на нехоженой земле дух трав… а там язык мой нем, но беглый взгляд, знакомый всем — и на вопросы Никодима ответ дается снова зримо.

 

«Как умерла она? Вот так (150)…»

Как умерла она? Вот так (150): закончила дела, собрала вещи в узелок и к солнцу поплыла. Приметил ангел, знать, ее у врат, хоть и мала была — раз я ее потом меж смертных не нашла.

 

«Tis so much joy! Tis so much joy»! (172)…»

«Tis so much joy! Tis so much joy»! (172) If I should fail, what poverty! And yet, as poor as I, Have ventured all upon a throw! Have gained! Yes! Hesitated so — This side the Victory! Life is but Life! And Death, but Death! Bliss is, but Bliss, and Breath but Breath! And if indeed I fall, At least, to know the worst, is sweet! Defeat means nothing but Defeat, No drearier, can befall! And if I gain! Oh Gun at Sea! Oh Bells, that in the Steeples be! At first, repeat it slow! For Heaven is a different thing, Conjectured, and waked sudden in — And might extinguish me!

 

«Жизнь хороша! Жизнь хороша! (172)…»

Жизнь хороша! Жизнь хороша! (172) Пусть за душою ни гроша, вхожу с пустой сумой — все ставлю на кон, как во сне, и смерть проигрывает мне. Весь банк сегодня мой! А жизнь — одна и смерть — одна, и чашу счастья пить до дна хочу, дышу пока! И если веришь в простоте, что не бывает двух смертей, то жизнь легка. Хоть это — временный успех, ликуй, пали из пушек всех и бей в колокола! Иное дело — небеса: очнешься там, другая вся, а риск — сгореть дотла.

 

«I taste a liquor never brewed (214) …»

I taste a liquor never brewed (214) — From Tankards scooped in Pearl — Not all the Vats upon the Rhine Yield such an Alcohol! Inebriate of Air — am I — And Debauchee of Dew — Reeling — thro endless summer days — From inns of Molten Blue — When «Landlords» turn the drunken Bee Out of the Foxglove’s door — When Butterflies — renounce their «drams» — I shall but drink the more! Till Seraphs swing their snowy Hats — And Saints — to windows run — To see the little Tippler Leaning against the — Sun —

 

«Из амфор, из жемчужных чаш (214)…»

Из амфор, из жемчужных чаш (214) тяну нектар хмельной — и в лучших рейнских погребах не сыщется такой. С утра в разгуле от росы, от воздуха пьяна, в притонах плазмы золотой ищу еще вина! Где жук роняет свой рожок и с чашечки цветка сгоняет ветер пьяных пчел, я буду пить, пока взмах снежных херувимских шляп святым не возвестит о том, что, к солнцу привалясь, у врат пьянчужка спит.

 

«Safe in their Alabaster Chambers (216) …»

Safe in their Alabaster Chambers (216) — Untouched by Morning — And untouched by Noon — Lie the meek members of the Resurrection — Rafter of Satin — and Roof of Stone! (Light laughs the breeze in her castle of sunshine; Babbles the bee in a stolid ear; Pipe the sweet birds in ignorant cadence, — Ah, what sagacity perished here!) Grand go the Years — in the Crescent — above them — Worlds scoop their Arcs — And Firmaments — row — Diadems — drop — and Doges — surrender — Soundless as dots — on a Disc of Snow.

 

«I held a Jewel in my fingers (245) …»

I held a Jewel in my fingers (245) — And went to sleep — The day was warm, and winds were prosy — I said «Twill keep» — I woke — and chid my honest fingers, The Gem was gone — And now, an Amethyst remembrance Is all I own —

 

«Надежно в алебастровых укрытьях (216)…»

Надежно в алебастровых укрытьях (216) от сумерек и зорь защищены, спят кроткие солдаты Воскресенья, стропила — атлас, крыша — гранит. (Ликует зефир в базиликах света, в мертвые уши — пчелиный гуд, о, сладость невинных птичьих каденций — Сколько дерзаний зарыто тут!) Над ними ковшами — миров ковчеги, грозны года в нагнетаньи фуг; рушатся троны, летят диадемы крупкой беззвучной на снежный круг.

 

«Я аметист в горсти зажала (245) …»

Я аметист в горсти зажала (245) — клонило в сон. Был душный вечер, замер ветер, в руке был он. Проснулась и ладонь разжала — а камня нет. Что в жизни у меня осталось? От камня след.

 

«Forever at His side to walk (246) …»

Forever at His side to walk (246) — The smaller of the two! Brain of His Brain — Blood of His Blood — Two lives — One Being — now — Forever of His fate to taste — If grief — the largest part — If joy — to put my piece away For that beloved Heart — All life — to know each other — Whom we can never learn — And bye and bye — a Change — Called Heaven — Rapt Neighborhoods of Men — Just finding out — what puzzled us — Without the lexicon!

 

«Держась за ручку, как дитя (246)…»

Держась за ручку, как дитя (246), одним путем двоим — от плоти плоть, от крови кровь — идти по жизни с ним! Чтоб все с любимым пополам делить в одной судьбе: где радость — все отдать ему, в беде — все взять себе. Всю жизнь друг друга зная, узнать пытаться зря. А там, в конце — прорыв, чье имя — небеса. Про дольний мир забыв, понять, открыв глаза, уже без словаря.

 

«Hope» is the thing with feathers (254) …»

«Hope» is the thing with feathers (254) — That perches in the soul — And sings the tune without the words — And never stops — at all — And sweetest — in the Gale — is heard — And sore must be the storm — That could abash the little Bird That kept so many warm — I’ve heard it in the chillest land — And on the strangest Sea — Yet, never, in Extremity, It asked a crumb — of Me.

 

«To die — takes just a little while (255) …»

To die — takes just a little while (255) — They say it doesn’t hurt — It’s only fainter — by degrees — And then — it’s out of sight — A darker Ribbon — for a Day — A Crape upon the Hat — And then the pretty sunshine comes — And helps us to forget — The absent — mystic — creature — That but for love of us — Had gone to sleep — that soundest time — Without the weariness —

 

«Надежда — птица, что свила (254)…»

Надежда — птица, что свила (254) гнездо в груди у нас, один напев, напев без слов всегда поет она. И чем свирепей бури рев, тем песенка слышней — на стольких мерзнущих в ночи тепла хватало в ней! Она мне пела в море бед, в унылом мире льда, но не просила у меня ни крошки никогда.

 

«Смерть — это быстро. Говорят (255)…»

Смерть — это быстро. Говорят (255), не больно: меркнет свет и силы тают, вот и все — и человека нет. День носим темные тона, на шляпках креп у дам. А там уж солнышко в окне забыть поможет нам таинственное существо, что так любило нас, и, не уставши, на покой ушло в урочный час.

 

«There’s a certain Slant of light (258)…»

There’s a certain Slant of light (258), Winter Afternoons — That oppresses, like the Heft Of Cathedral Tunes — Heavenly Hurt, it gives us — We can find no scar, But internal difference, Where the Meanings, are — None may teach it — Any — Tis the Seal Despair — An imperial affliction Sent us of the Air — When it comes, the Landscape listens — Shadows — hold their breath — When it goes, ’tis like the Distance On the look of Death —

 

«Зимним днем сверкнет вдруг луч (258) …»

Зимним днем сверкнет вдруг луч (258) — света полоса — и, как хор в соборе — слух, режет нам глаза. Небо бьет так тонко, что не виден шрам, чтобы вбить в сознанье новый смысл нам — вызов, на который нечем отвечать, приговор «оставь надежду» — царскую печать. Мир замрет, и даже тени обратятся в слух — это Смерть свои владенья посетила вдруг.

 

«I felt a Funeral, in my Brain (280)…»

I felt a Funeral, in my Brain (280), And Mourners to and fro Kept treading — treading — till it seemed That Sense was breaking through — And when they all were seated, A Service, like a Drum — Kept beating — beating — till I thought My Mind was going numb — And then I heard them lift a Box And creak across my Soul With those same Boots of Lead, again, Then Space — began to toll, As all the Heavens were a Bell, And Being, but an Ear, And I, and Silence, some strange Race Wrecked, solitary, here — And then a Plank in Reason, broke, And I dropped down, and down — And hit a World, at every plunge, And Finished knowing — then —

 

«Мне сон был — сцена похорон (280)…»

Мне сон был — сцена похорон (280), а я не знаю, чьих: в собор валом валит толпа, хор плакальщиков стих. Как наяву: сидит народ, и служба, как тамтам, все бьет и бьет, все бьет и бьет — и прямо по мозгам. Гроб подняли, и по душе — усилено стократ — в такт их свинцовым башмакам пространства бьет набат. Все небо обратилось в звон, и в ухо — бытиё, а тело слилось с тишиной — ничейное — моё. Тут треснула сознанья дверь, и вниз — за разом раз — я стала падать в этот мир, и разум мой угас.

 

«I reason, Earth is short (301) …»

I reason, Earth is short (301) — And Anguish — absolute — And many hurt, But, what of that? I reason, we could die — The best Vitality Cannot excel Decay, But, what of that? I reason, that in Heaven — Somehow, it will be even — Some new Equation, given — But, what of that?

 

«The Soul selects her own Society (303) …»

The Soul selects her own Society (303) — Then — shuts the Door — To her divine Majority Present no more — Unmoved — she notes the Chariots — pausing — At her low Gate — Unmoved — an Emperor is kneeling Upon her Mat — I’ve known her — from an ample nation — Choose One — Then — close the Valves of her attention — Like Stone —

 

«Ну да, жизнь коротка, (301)…»

Ну да, жизнь коротка, (301) зато черна тоска и боль резка. Да мне-то что? Мы все умрем — ну да, и время, как вода, стекает в никуда. Да мне-то что? Ну да, в небесной сфере всё будет в новой мере, воздастся всем по вере. Да мне-то что?

 

«Душа себе назначит общество (303)…»

Душа себе назначит общество (303) и дверь запрет. К ее священному высочеству заказан вход. Пусть обступили колесницы ее порог, пусть император преклонится, пав ниц у ног, лишь одного на белом свете она найдет и ход в свой грот плитой навеки замкнет.

 

«The Grass so little has to do (333) …»

The Grass so little has to do (333) — A Sphere of simple Green — With only Butterflies to brood, And Bees, to entertain — And stir all day to pretty Tunes The Breezes fetch along — And hold the Sunshine in its lap And bow to everything — And thread the Dews, all night, like Pearls — And make itself so fine A Duchess were too common For such a noticing — And even when it dies — to pass In Odors so divine — Like Lowly spices, lain to sleep — Or Spikenards, perishing — And then, in Sovereign Barns to dwell — And dream the Days away, The Grass so little has to do I wish I were a Hay —

 

«Не так уж много у травы (333)…»

Не так уж много у травы (333) в своей стране хлопот: следить, чтоб был у пчел нектар, у бабочек — приплод, зарю укачивать, приняв в подол зеленый свой; напевам ветра в такт кивать веселой головой, поклоны бить и нити вить росинок по утрам на жемчуга, что не найти и у придворных дам, на ладан к осени дыша который год подряд, тончайших специй источать и нарда аромат, а в смерть — залечь на сеновал и грезить о весне. Хлопот немного у травы — вот стать бы сеном мне!

 

«Tis not that Dying hurts us so (335) …»

«Tis not that Dying hurts us so (335) — «Tis Living — hurts us more — But Dying — is a different way — A Kind behind the Door — The Southern Custom — оf the Bird — That ere the Frosts are due — Accepts a better Latitude — We — are the Birds — that stay. The Shiverers round Farmer’s doors — For whose reluctant Crumb — We stipulate — till pitying Snows Persuade our Feathers Home.

 

«От смерти боль не так сильна (335) …»

От смерти боль не так сильна (335) — от жизни боль сильней, а смерть за дверью — далеко, и путь другой за ней. У птиц в крови — лететь на юг, раз скоро холода. Но мы-то из домашних птиц, не тянет нас туда. Нам — крошки из руки клевать, следя, кто больше съест, и ждать, чтоб милостивый снег вернул нас на насест.

 

«There’s been a Death, in the Opposite House, (389)…»

There’s been a Death, in the Opposite House, (389) As lately as Today — I know it, by the numb look Such Houses have — alway — The Neighbors rustle in and out — The Doctor — drives away — A Window opens like a Pod — Abrupt — mechanically — Somebody flings a Mattress out — The Children hurry by — They wonder if it died — on that — I used to — when a Boy — The Minister — goes stiffly in — As if the House were His — And He owned all the Mourners — now — And little Boys — besides — And then the Milliner — and the Man Of the Appalling Trade — To take the measure of the House — There’ll be that Dark Parade — Of Tassels — and of Coaches — soon — It’s easy as a Sign — The Intuition of the News — In just a Country Town —

 

«А спорим: нынче — вон в тот дом (389)…»

А спорим: нынче — вон в тот дом (389) смерть нанесла визит. У всех домов, где смерть прошла, похожий — мертвый — вид. Снуют жильцы туда-сюда, вот доктор вышел вон, вот, слышу, резко, как стручки, «хлоп» — ставни у окон. Подростки смотрят, рты раскрыв — вот, вынесли матрац, и кто-то крикнул: ой, на нем я в детстве спал как раз! Вот пастор, как доска, прямой взошел на торжество. Он главный: дети и родня, сам дом — тут все его. Модистка с мэтром скорбных дел (с ним метр складной) — все тут, вот он измерит труп и дом, и маршем — как пойдут! Парадом траурных одежд и похоронных дрог — ведь ловит новость до газет заштатный городок.

 

«They dropped like Flakes (409) …»

They dropped like Flakes (409) — They dropped like Stars — Like Petals from a Rose — When suddenly across the June A Wind with fingers — goes — They perished in the Seamless Grass — No eye could find the place — But God can summon every face On his Repealless — List.

 

«I live with Him — I see His face (463) …»

I live with Him — I see His face (463) — I go no more away For Visitor — or Sundown — Death’s single privacy The Only One — forestalling Mine — And that — by Right that He Presents a Сlaim invisible — No wedlock — granted Me — I live with Him — I hear His Voice — I stand alive — Today — To witness to the Certainty Of Immortality — Taught Me — by Time — the lower Way — Conviction — Every day — That Life like This — is stopless — Be Judgment — what it may —

 

«Как звезды с неба, (409)…»

Как звезды с неба, (409) листья с крон, как лепестки у роз, внезапный летний ветерок их сдул и вдаль унес. Они из памяти ушли и поросли травой, но Бог, запомнив всех в лицо, внесет их в список свой.

 

«Мой смертный час? Я с ним живу. (463)…»

Мой смертный час? Я с ним живу. (463) Вот он — передо мной. Смотреть закат уж не хожу и в гости — ни ногой. С ним одиночество делю (он — одинок вдвойне). Я с ним помолвлена, хоть брак обещан не был мне. Я голос слышу. С ним живу, живая только тем, что я свидетель: мир пока cтоит бессмертием. На то, что жизни нет конца — пока еще я тут — имею алиби по дням, каким бы ни был суд.

 

«Much Madness is divinest Sense 435) …»

Much Madness is divinest Sense 435) — To a discerning Eye — Much Sense — the starkest Madness — «Tis the Majority In this, as All, prevail — Assent — and you are sane — Demur — you’re straightway dangerous — And handled with a Chain —

 

«I died for Beauty — but was scarce (449)…»

I died for Beauty — but was scarce (449) Adjusted in the Tomb When One who died for Truth, was lain In an adjoining Room — He questioned softly: «Why I failed»? «For beauty,» I replied — «And I — for Truth — Themself are One — We Brethren are,» He said — And so, as Kinsmen met a Night — We talked between the Rooms — Until the Moss had reached our lips — And covered up — our names —

 

«В безумии есть высший смысл (435)…»

В безумии есть высший смысл (435) для тех, кто смотрит вглубь. Но в психе видит мудреца народ, поскольку глуп. Ты хочешь жить? Живи как все, а будешь думать сам — схлопочешь злобу большинства и в клетку небеса.

 

«Я умерла за красоту, (449)…»

Я умерла за красоту, (449) и после похорон сосед нашелся у меня — погиб за правду он. Спросил он тихо: ты за что? — За красоту, сосед. А ты за что? — За правду я. Мы братья, — он в ответ. Мы встретили по-братски ночь в беседе из могил, пока не тронул губы мох и, как нас звали, скрыл.

 

«A Night — there lay the Days between (471) …»

A Night — there lay the Days between (471) — The Day that was Before — And Day that was Behind — were one — And now — t’was Night — was here — Slow — Night — that must be watched away — As Grains upon a shore — Too imperceptible to note — Till it be night — no more —

 

«Departed — to the Judgment (524) …»

Departed — to the Judgment (524) — A Mighty Afternoon — Great Clouds — like Ushers — leaning — Creation — looking on — The Flesh — Surrendered — Cancelled — The Bodiless — begun — Two Worlds — like Audiences — disperse — And leave the Soul — alone —

 

«Ночь, отделяющая день 471) …»

Ночь, отделяющая день 471) — тот, что за ней, от дня, что после. Все слилось в одно, а нынче — ночь одна. Минут в ней — как крупиц песка, и счесть мне их невмочь. Ночь медленно течет, пока быть прекратит и ночь

 

«Вот, призвана на Страшный Суд (524)…»

Вот, призвана на Страшный Суд (524) в один прекрасный день я: у врат, как стражи, облака, с трибун глядит Творенье. Пора телесности прошла вмиг, не отбросив тени. Два мира покидают зал — душа одна на сцене.

 

«The Heart asks Pleasure — first (536)…»

The Heart asks Pleasure — first (536) And then — Excuse from Pain — And then — those little Anodynes That deaden suffering And then — to go to sleep — And then — if it should be The will of its Inquisitor, The privilege to die —

 

«Tis true — They shut me in the Cold (538) …»

«Tis true — They shut me in the Cold (538) — But then — Themselves were warm And could not know the feeling «twas — Forget it — Lord — of Them — Let not my Witness hinder Them In Heavenly esteem — No Paradise could be — Conferred Through Their beloved Blame — The Harm They did — was short — And since Myself — who bore it — do — Forgive Them — Even as Myself — Or else — forgive not me —

 

«Сперва душе подай услад, (536)…»

Сперва душе подай услад, (536) потом — умерить боль, потом, чтоб муку заглушить — спасительных пилюль, потом — забыться и уснуть и, если, наконец, мучитель соблаговолит — свободу умереть.

 

«Ну, указали мне на дверь, (538)…»

Ну, указали мне на дверь, (538) забыв, что там мороз, но ведь в тепле и за стеной чужих не слышно слез. Ты им свидетельство мое, о Боже, не вмени. и двери в рай им не замкни от мелкой той вины. Боль причиненная была кратка, легка почти. Ты лучше не прощай меня, а их — как я — прости.

 

«I took my Power in my Hand (540) …»

I took my Power in my Hand (540) — And went against the World — «Twas not so much as David — had — But I — was twice as bold — I aimed my Pebble — but Myself Was all the one that fell — Was it Goliah — was too large — Or was myself — too small?

 

«We learned the Whole of Love (568) …»

We learned the Whole of Love (568) — The Alphabet — the Words — A Chapter — then the mighty Book — Then — Revelation closed — But in Each Other’s eyes An Ignorance beheld — Diviner than the Childhood’s — And each to each, a Child — Attempted to expound What Neither — understood — Alas, that Wisdom is so large — And Truth — so manifold!

 

«На этот мир, что злом стоит, (540)…»

На этот мир, что злом стоит, (540) я руку подняла. Давид пращой владел как бог, но я наглей была. Мой камень метил точно в цель, но вот — в меня попал. Был Голиаф ли так велик? Стрелок ли слишком мал?

 

«Мы превзошли язык любви (568) …»

Мы превзошли язык любви (568) — словарь и алфавит, по главам весь толстенный том, а смысл опять сокрыт. И друг у друга мы в глазах неведенье прочли божественней, чем у детей, что так и не смогли невнятное самим себе сказать хоть чуть ясней. Что ж, эта мудрость велика, и много истин в ней.

 

«I measure every Grief I meet (561)…»

I measure every Grief I meet (561) With narrow, probing, Eyes — I wonder if it weighs like Mine — Or has an Easier size. I wonder if They bore it long — Or did it just begin — I could not tell the Date of Mine — It feels so old a pain — I wonder if it hurts to live — And if They have to try — And whether — could They choose between — It would not be — to die — I note that Some — gone patient long — At length, renew their smile — An imitation of a Light That has so little Oil — I wonder if when Years have piled — Some Thousands — on the Harm — That hurt them early — such a lapse Could give them any Balm — Or would they go on aching still Through Centuries of Nerve — Enlightened to a larger Pain — In Contrast with the Love — The Grieved — are many — I am told — There is the various Cause — Death — is but one — and comes but once — And only nails the eyes —

 

«Любую боль, прищурив глаз, (561)…»

Любую боль, прищурив глаз, (561) я меряю своей. Смотрю, такая же она или моей слабей. Она — из застарелых ран или свежа еще? (Своим, за путаницей дат, я потеряла счет). Не слишком ли им больно жить, и есть ли смысл терпеть, а если б выбор был, как быть, не выбрали бы смерть? Бывали те, кому невмочь терпеть бы эту жуть, а взгляд светился как сосуд, где масла хоть чуть-чуть. Мне важно: если с травмы той миллениум истек, пролил на раны ли бальзам такой немалый срок? И не страдают ли они со временем вдвойне, страданием просвещены, что и любви сильней? Страдальцев столько, — слышу я, — не счесть причин у вас; смерть — лишь одна: придет она лишь раз — лишить вас глаз. There’s Grief of Want — and Grief of Cold — A sort they call «Despair» — There’s Banishment from native Eyes — In sight of Native Air — And though I may not guess the kind — Correctly — yet to me A piercing Comfort it affords In passing Calvary — To note the fashions — of the Cross — And how they’re mostly worn — Still fascinated to presume That Some are like My Own —
Боль от отчаяния, тоски и холодности есть, боль от утраты лиц родных, родных утраты мест. Мне вряд ли угадать дано страданий вид и род, но утешение одно — в Голгофе, что грядет: как люди крест несут свой, знать, вникать в любой чертеж и воплощенье — чтоб понять, какой на мой похож.

 

«I Years had been from Home (609)…»

I Years had been from Home (609) And now, before the Door I dared not enter, lest a Face I never saw before Stare stolid into mine And ask my Business there — «My Business but a Life I left Was such remaining there?» I leaned upon the Awe — I lingered with Before — The Second like an Ocean rolled And broke against my ear — I laughed a crumbling Laugh That I could fear a Door Who Consternation compassed And never winced before. I fitted to the Latch My Hand, with trembling care Lest back the awful Door should spring And leave me in the Floor — Then moved my Fingers off As cautiously as Glass And held my ears, and like a Thief Fled gasping from the House —

 

«Я век как дома не была (609) …»

Я век как дома не была (609) — ступила на крыльцо, страшась, что явится в дверях чужое мне лицо и, тупо глянув на меня, зевнет: что надо вам? — Мне? Жизнь мою — что от нее еще осталось там. К перилам прислонясь, как к жизни прожитой, стою — и грянул в уши вдруг мне прошлого прибой! Я рассмеялась: мне войти бояться внутрь? Мне, что над бездною прошла, и глазом не моргнув? Открыла я засов дрожащею рукой — а ну как жутко скрипнет дверь, и я войду домой? И осторожно как стекло вернула в паз запор, зажала уши — и бежать от дома прочь как вор.

 

«Our journey had advanced (615) …»

Our journey had advanced (615) — Our feet were almost come To that old Fork in Being’s Road — Eternity — by Term — Our pace took sudden awe — Our feet — reluctant — led — Before — were Cities — but Between — The Forest of the Dead — Retreat — was out of Hope — Behind a Sealéd Route — Eternity’s White Flag — Before — And God — at every Gate —

 

«Идем себе вперед, (615)…»

Идем себе вперед, (615) и вдруг открылась тут развилка тракта бытия, что вечностью зовут. Мы в ужасе стоим, и весь кураж исчез. Нам виден город впереди, меж нами — мертвый лес. И запечатан путь назад, заказан разворот. Вдали — бессмертья белый флаг, и Бог у всех ворот.

 

«The Brain — is wider than the Sky (632) …»

The Brain — is wider than the Sky (632) — For — put them side by side — The one the other will contain With ease — and You — beside — The Brain is deeper than the sea — For — hold them — Blue to Blue — The one the other will absorb — As Sponges — Buckets — do — The Brain is just the weight of God — For — Heft them — Pound for Pound — And they will differ — if they do — As Syllable from Sound —

 

«Pain — has an Element of Blank (650) …»

Pain — has an Element of Blank (650) — It cannot recollect When it began — or if there were A time when it was not — It has no Future but itself — Its Infinite contain Its Past — enlightened to perceive New Periods — of Pain.

 

«Наш разум шире даже, чем (632)…»

Наш разум шире даже, чем (632) бескрайний небосвод: он всю лазурь его — с тобой — легко в себя вберет. И глубже разум даже, чем морей бездонных синь: всю воду их впитает он, как губка, в миг один. И если б взвесить разум свой ты б на ладони мог, он весил бы как в слове звук и столько, сколько Бог.

 

«Есть свойство боли: забывать (650)…»

Есть свойство боли: забывать (650) (там в памяти провал) тот день, когда пришла, и день, что без нее прошел. Она в себе несет прогноз, а прошлое свое — лишь осознанье: боль растет, и вечен рост ее.

 

«Could I but ride indefinite (661)…»

Could I but ride indefinite (661) As doth the Meadow Bee And visit only where I liked And No one visit me And flirt all Day with Buttercups And marry whom I may And dwell a little everywhere Or better, run away With no Police to follow Or chase Him if He do Till He should jump Peninsulas To get away from me — I said «But just to be a Bee?» Upon a Raft of Air And row in Nowhere all Day long And anchor «off the Bar» What Liberty! So Captives deem Who tight in Dungeons are.

 

«О, если б я могла летать (661)…»

О, если б я могла летать (661) свободно, как пчела — и чтобы никакая… тварь меня не догнала. С цветком весь день играть и стать кому хочу женой, куда глаза глядят, сбежать и снова быть одной. Чтоб нравов страж, пыхтя, за мной не топал по пятам — а то пугнуть его, да так, чтоб сплыл за океан. Пчелою быть — по ветру плыть на краешке плота, грести весь день и бросить вдруг свой якорь в никуда. Свобода! Дивная в тюрьме пригрезится мечта.

 

«Of all the Souls that stand create (664) …»

Of all the Souls that stand create (664) — I have elected — One — When Sense from Spirit — files away — And Subterfuge — is done — When that which is — and that which was — Apart — intrinsic — stand — And this brief Drama in the flesh — Is shifted — like a Sand — When Figures show their royal Front — And Mists are carved away, Behold the Atom — I preferred — To all the lists of Clay!

 

«They say that «Time assuages» (686) …»

They say that «Time assuages» (686) — Time never did assuage — An actual suffering strengthens As Sinews do, with age — Time is a Test of Trouble But not a Remedy — If such it prove, it prove too There was no Malady —

 

«Из сотворенных душ одну (664)…»

Из сотворенных душ одну (664) избрала я в тот час, что дух от разума бежит, лукавство гаснет в нас. И разделилось бытие навек на «там» и «здесь», и драма плоти, отстоясь, пошла ко дну, как взвесь, и числа в царский ряд встают, и глаз не застит мгла. Не зря же муляжу из глин я атом предпочла.

 

«Что «время — лучший лекарь», (686)…»

Что «время — лучший лекарь», (686) вранье, поверьте мне: как мышцы у атлета, с годами боль сильней. Оно — экзаменатор, а как целитель — ноль, и если боль утихла, то там была не боль.

 

«Publication — is the Auction (709)…»

Publication — is the Auction (709) Of the Mind of Man — Poverty — be justifying For so foul a thing Possibly — but We — would rather From Our Garret go White — Unto the White Creator — Than invest — Our Snow — Thought belong to Him who gave it — Then — to Him Who bear Its Corporeal illustration — Sell The Royal Air — In the Parcel — be the Merchant Of the Heavenly Grace — But reduce no Human Spirit To Disgrace of Price.

 

«Публикация — торговля (709)…»

Публикация — торговля (709) собственной душой. Объясняют эту низость жуткой нищетой. Может, так. Но я уж лучше выйду, в белом вся, и махну с карниза крыши прямо в небеса. Тот владелец вдохновенья, кто вдохнул его. Дух лишь в плоть рядит художник — больше ничего. Божьим воздухом в пакетах торговать не грех, но на дух не должен цену ставить человек.

 

«Because I could not stop for Death (712) …»

Because I could not stop for Death (712) — He kindly stopped for me — The Carriage held but just Ourselves — And Immortality. We slowly drove, He knew no haste, And I had put away My labor, and my leisure too, For His Civility — We passed the School where Children strove At Recess — in the Ring — We passed the Fields of Gazing Grain — We passed the Setting Sun — Or rather — He passed Us — The Dews drew quivering and chill — For only Gossamer, my Gown — My Tippet — only Tulle — We paused before a House that seemed A Swelling of the Ground — The Roof was scarcely visible — The Cornice — in the Ground — Since then — ’tis Centuries — and yet Feels shorter than the Day I first surmised the Horses’ Heads Were toward Eternity —

 

«Я не звала свой смертный час, (712)…»

Я не звала свой смертный час, (712) он сам меня нашел. В карете было, кроме нас, бессмертие еще. Он не спешил, не гнал коней, и, отложив дела, досуг ради таких гостей я тоже прервала. Осталась сзади школа, там резвилась детвора. Остались поле, луг. Потом — вечерняя заря. Нас обогнал закат. Как льдом покрылся мир росой, чтоб мне продрогнуть до костей в рубашке и босой. Карета стала у ворот. На вздутие земли был дом похож — и на курган. С тех пор века прошли. Но каждый век короче дня, когда казалось мне, что к вечности обращена упряжка тех коней.

 

«Remorse — is Memory — awake (744) …»

Remorse — is Memory — awake (744) — Her Parties all astir — A Presence of Departed Acts — At Window — and at Door — Its Past — set down before the Soul And lighted with a Match — Perusal — to facilitate — And help Belief to stretch — Remorse is cureless — the Disease Not even God — can heal — For «tis His institution — and The Adequate of Hell — *)

 

«Как муки совести пойдут, (744)…»

Как муки совести пойдут, (744) боль памяти острей, и все поступки тут как тут — у окон и дверей. Безжалостной былого суть свечой освещена, чтоб всей цепи увидеть жуть и каждого звена. О, муки совести! Сам Бог не исцелит недуг — изобретение Его, довесок адских мук.

*) Перевод в нескольких местах, особенно во втором двустишье второго катрена, далек от английского текста, т.к. я переводил с другого варианта оригинала, который мне нравится больше.

 

«It dropped so low in my Regard (747) …»

It dropped so low in my Regard (747) — I heard it hit the Ground — And go to pieces on the Stones At bottom of my Mind — Yet blamed the fate that flung it — less Than I denounced Myself, For entertaining Plated Wares Upon my Silver Shelf.

 

«All but Death, can be Adjusted (749) …»

All but Death, can be Adjusted (749) — Dynasties repaired — Systems — settled in their Sockets— Citadels — dissolved — Wastes of Lives — resown with Colors By Succeeding Springs — Death — unto itself — Exception — Is exempt from Change —

 

«В моих глазах — в моей душе (747)…»

В моих глазах — в моей душе (747) упало это так, что вдребезги со звоном об дно разбилось там. Но я виновней, чем судьба — ведь я, играя, вниз бросала на хрустальный пол фарфоровый сервиз.

 

«Кроме смерти, все поправить (749)…»

Кроме смерти, все поправить (749) могут мастера: слив наладить, форт отстроить, свергнуть короля. В сад цветущий степь сухую новая весна превратит. Непоправима только смерть одна.

 

«He fought like those Who’ve nought to lose (759) …»

He fought like those Who’ve nought to lose (759) — Bestowed Himself to Balls As One who for a further Life Had not a further Use — Invited Death — with bold attempt — But Death was Coy of Him As Other Men, were Coy of Death — To Him — to live — was Doom — His Comrades, shifted like the Flakes When Gusts reverse the Snow — But He — was left alive Because Of Greediness to die —

 

«From Blank to Blank (761) …»

From Blank to Blank (761) — A Threadless Way I pushed Mechanic feet — To stop — or perish — or advance — Alike indifferent — If end I gained It ends beyond Indefinite disclosed — I shut my eyes — and groped as well «Twas lighter — to be Blind —

 

«В бою, как бес, он в пекло лез 759) …»

В бою, как бес, он в пекло лез 759) — казалось, что ему плевать на будущую жизнь и эта ни к чему. Страшимся смерти мы, а он считал, что жизнь страшна, и смерть бежала от него, как черт от ладана. Как гонит хлопья вкось пурга, косила смерть войска. Один он выжил — оттого, что сам ее искал.

 

«От пустоты одной (761)…»

От пустоты одной (761) к другой я шла, как автомат, не зная: лучше умереть — встать — сделать шаг вперед. Глаза закрыла — если есть там что-то за чертой, надежней это встретить так: на ощупь и слепой.

 

«The Birds begun at Four o’clock (783) …»

The Birds begun at Four o’clock (783) — Their period for Dawn — A Music numerous as space — But neighboring as Noon — I could not count their Force — Their Voices did expend As Brook by Brook bestows itself To multiply the pond. Their Witnesses were not — Except occasional man — In homely industry arrayed — To overtake the Morn — Nor was it for applause — That I could ascertain — But independent Ecstasy Of Deity and Men — By Six, the Flood had done — No Tumult there had been Of Dressing, or Departure — And yet the Band was gone — The Sun engrossed the East — The Day controlled the World — The Miracle that introduced Forgotten, as fulfilled.

 

«В четыре грянул птичий гам (783)…»

В четыре грянул птичий гам (783) прелюдией зари, искрясь, как свет, разливом гамм, безбрежным, как миры. Мне птиц армад не сосчитать, понять, где голос чей вольется в хор, как ручейки вливаются в ручей. Из слушателей — я, да несколько трудяг в саду возились, ранний час использовать придя. Оваций не сорвав, спектакль вызвать смог меж Богом и людьми любовный диалог. В шесть кончился концерт, и занавес упал. Без бисов и хлопков Оркестр спать ушел. Восход залил восток, и день вступил в права над миром. Чудо отошло, произойдя едва.

 

«This quiet Dust was Gentlemen and Ladies (813)…»

This quiet Dust was Gentlemen and Ladies (813) And Lads and Girls — Was laughter and ability and Sighing And Frocks and Curls. This Passive Place a Summer’s nimble mansion Where Bloom and Bees Exists an Oriental Circuit Then cease, like these —

 

«This Сonsciousness that is aware (822)…»

This Сonsciousness that is aware (822) Of Neighbors and the Sun Will be the one aware of Death And that itself alone Is traversing the interval Experience between And most profound experiment Appointed upon Men — How adequate unto itself Its properties shall be Itself unto itself and none Shall make discovery. Adventure most unto itself The Soul condemned to be — Attended by a single Hound Its own identity.

 

«Сей мирный прах был женами, мужами, (813)…»

Сей мирный прах был женами, мужами, (813) был детворой с талантами, в кудрях, нарядах, в смехе, в слезах порой. Пир пчел, цветов в воздушных замках лета кипит вокруг. Они завянут и затихнут тоже — замкнется круг.

 

«Сознанье пробудилось: вот (822)…»

Сознанье пробудилось: вот (822) родители, вот свет. Потом узнает: дальше — смерть и в одиночестве пройти придется этот путь, а также пережить эксперимент, что, не спросясь, над нами ставит жизнь, вариться в собственном соку, сама себе равна, так ничего и не поняв, поскольку век одна. К охоте на саму себя душа присуждена с самосознаньем — верным псом — идет на лов она.

 

«The Only News I know (827)…»

The Only News I know (827) Is Bulletins all Day From Immortality. The Only Shows I see — Tomorrow and Today — Perchance Eternity — The Only One I meet Is God — The only Street — Existence — This traversed If Other News there be — Or Admirabler Show — I’ll tell it You —

 

«To my quick ear the Leaves — conferred (891) …»

To my quick ear the Leaves — conferred (891) — The Bushes — they were Bells — I could not find a Privacy From Nature’s sentinels — In Cave if I presumed to hide, The Walls — began to tell — Creation seemed a mighty Crack — To make me visible —

 

«Из свежих новостей (827) …»

Из свежих новостей (827) — тех, что читаю я, все из бессмертия. Из зрелищ, что смотрю я каждый день почти, все лишь из вечности. Брожу ли по любой из жизненных дорог, навстречу — Бог. А если посвежей что отыщу — вам сообщу.

 

«Мне каждый лист секрет свой слал, (891)…»

Мне каждый лист секрет свой слал, (891) в набат бил куст любой — дозор природы не давал побыть с самой собой. Сбегу в пещеры — голос стен настигнет беглеца. Весь мир — зияющий разлом, чтоб мне не спрятаться.

 

«I felt a Cleaving in my Mind (937) …»

I felt a Cleaving in my Mind (937) — As if my Brain had split — I tried to match it — Seam by Seam — But could not make them fit. The thought behind, I strove to join Unto the thought before — But Sequence ravelled out of Sound Like Balls — upon a Floor.

 

«Death is a Dialog between (976)…»

Death is a Dialog between (976) The Spirit and the Dust. «Dissolve,» says Death — The Spirit «Sir I have another Trust» — Death doubts it — Argues from the Ground — The Spirit turns away, Just laying off for evidence An Overcoat of Clay.

 

«Душа распалась пополам (937) …»

Душа распалась пополам (937) — как бы разрыв в мозгу. Кладу стежок, кладу другой — приладить не могу. Мысль, что вперед бежит, хочу я с задней мыслью сшить, но сыплет бусины на пол оборванная нить.

 

«Уход из жизни — диалог, (976)…»

Уход из жизни — диалог, (976) где спорят плоть и дух. Сгинь! — смерть кричит. А дух в ответ: я к вашей правде глух. Смерть молвит: я — конец всему, могильщик и палач! А дух уходит, сбросив с плеч из праха сшитый плащ.

 

«Crumbling is not an Instant’s Act (997)…»

Crumbling is not an Instant’s Act (997) A fundamental pause; Dilapidation’s processes Are organized Decays. «Tis first a Cobweb on the Soul A Cuticle of Dust A Borer in the Axis An Elemental Rust — Ruin is formal — Devil’s work Consecutive and slow — Fail in an instant, no man did Slipping — is Crash’s law.

 

«My Cocoon tightens — Colors tease (1099) …»

My Cocoon tightens — Colors tease (1099) — I’m feeling for the Air — A dim capacity for Wings Degrades the Dress I wear — A power of Butterfly must be — The Aptitude to fly Meadows of Majesty implies And easy Sweeps of Sky — So I must baffle at the Hint And cipher at the Sign And make much blunder, if at last I take the clew divine —

 

«Распад — не единичный акт, (997)…»

Распад — не единичный акт, (997) системный кризис он. Развал строенья предрешен и структурирован. Каркас сначала тронет ржа — одно звено в цепи — и сеть паук начнет плести, душа покуда спит. Паденье — медленный процесс (план дьявольский умен). За так не подпадешь под пресс — под тления закон.

 

«Мне тесен кокон, тускл цвет, (1099)…»

Мне тесен кокон, тускл цвет, (1099) мне нужен воздух, свет, зародыш крылышек моих покров мой ветхий рвет. Мощь хрупких бабочкиных крыл — порыв к полету сам: от тяготенья луговин взлет легкий к небесам. Я этот код должна взломать — прочесть, понять намек, чтоб хоть к исходу размотать божественный клубок.

 

«The last Night that She lived (1100)…»

The last Night that She lived (1100) It was a Common Night Except the Dying — this to Us Made Nature different We noticed smallest things — Things overlooked before By this great light upon our Minds Italicized — as «twere. As We went out and in Between Her final Room And Rooms were Those to be alive Tomorrow were, a Blame That Others could exist While She must finish quite A Jealousy for Her arose So nearly infinite — We waited while She passed — It was a narrow time — Too jostled were Our Souls to speak At length the notice came. She mentioned, and forgot — Then lightly as a Reed Bent to the Water, struggled scarce — Consented, and was dead — And We — We placed the Hair — And drew the Head erect — And then an awful leisure was Belief to regulate —

 

«Была та ночь как ночь (1100) …»

Была та ночь как ночь (1100) — последняя ее, всем, кроме смерти. А для нас — другое бытие. Все мелочи, нюанс, что незаметен был, в том резком свете в души нам курсивом в тексте бил. Вот комната ее последняя, а там те комнаты, где жить живым как бы виновным — нам. Что без нее нам быть — в том даже не печаль, скорее зависть в нас жила к ней, уходящей вдаль. Стояла тишина. Душа в нас замерла. Мы ждали траурную весть, и вот она пришла. Последние слова сменило забытье. Тростник склонился, задрожав, к воде — и нет ее. Придав пристойный вид кудрям, осанку голове, мы скорбный отдых обрели — экзамен наших вер.

 

«We do not know the time we lose (1106) …»

We do not know the time we lose (1106) — The awful moment is And takes its fundamental place Among the certainties — A firm appearance still inflates The card — the chance — the friend — The spectre of solidities Whose substances are sand —

 

«The largest Fire ever known (1114)…»

The largest Fire ever known (1114) Occurs each Afternoon — Discovered is without surprise Proceeds without concern — Consumes and no report to men An Occidental Town, Rebuilt another morning To be burned down again.

 

«Внезапен и неведом час (1106)…»

Внезапен и неведом час (1106) утраты: ужас в том, что как хозяин входит он в надежный прочный дом. Нам карты — в руки, друг — навек, и крепок он пока — незыблемый редут наш из зыбучего песка.

 

«Крупнейший на земле пожар (1114)…»

Крупнейший на земле пожар (1114) пылает каждый день, а людям хоть бы что: его тушить пожарным лень. На западе в вечерний час никто в набат не бьет. и завтра будет на заре им весь восток объят.

 

«The Life we have is very great. (1162)…»

The Life we have is very great. (1162) The Life that we shall see Surpasses it, we know, because It is Infinity. But when all Space has been beheld And all Dominion shown The smallest Human Heart’s extent Reduces it to none.

 

«Is Heaven a Physician? (1270)…»

Is Heaven a Physician? (1270) They say that He can heal — But Medicine Posthumous Is unavailable — Is Heaven an Exchequer? They speak of what we owe — But that negotiation I’m not a Party to.

 

«Та жизнь, что нам дана, длинна, (1162)…»

Та жизнь, что нам дана, длинна, (1162) та, что за ней, длинней. Нам это ясно из того, что вечность — имя ей. Когда ж откроют нам миры, покажут горний свет, и для мельчайших из сердец та жизнь сойдет на нет.

 

«Бог, говорят мне, лекарь (1270) …»

Бог, говорят мне, лекарь (1270) — целит все раны Он. Но медицина мертвых, по мне, оксюморон. Бог — казначей, твердят мне, И Он нам спишет долг. Но только без меня вы ведите этот торг.

 

William Shakespeare

61

/

Вильям Шекспир

(1564 — 1616)

 

The Sonnets

 

«From fairest creatures we desire increase, (1)…»

From fairest creatures we desire increase, (1) That thereby beauty’s rose might never die, But as the riper should by time decease, His tender heir might bear his memory: But thou, contracted to thine own bright eyes, Feed’st thy light’s flame with self-substantial fuel, Making a famine where abundance lies, Thyself thy foe, to thy sweet self too cruel. Thou that art now the world’s fresh ornament And only herald to the gaudy spring, Within thine own bud buriest thy content, And, tender churl, mak’st waste in niggarding:           Pity the world, or else this glutton be,           To eat the world’s due, by the grave and thee.

 

Cонеты

62

 

«Потомства ждем от лучших образцов, (1)…»

Потомства ждем от лучших образцов, (1) чтоб красота была сохранена. Пусть розы путь — завять в конце концов, в бутоне память жить о ней должна. Но ты, своею красотой пленен, голодный на пиру, природы чудом и провозвестником весны рожден — ты, как свечу, укрыл себя под спудом. Тот враг себе, кто спорит с естеством, как роза, не дающая бутона, но скупость обернется мотовством — природа мстит преступникам закона.           Верни же в мир, что им тебе дано —           не стань скупцом, с могилой заодно.

 

«When forty winters shall besiege thy brow, (2)…»

When forty winters shall besiege thy brow, (2) And dig deep trenches in thy beauty’s field, Thy youth’s proud livery so gazed on now Will be a tottered weed of small worth held: Then being asked where all thy beauty lies, Where all the treasure of thy lusty days, To say within thine own deep-sunken eyes Were an all-eating shame, and thriftless praise. How much more praise deserved thy beauty’s use, If thou couldst answer, «This fair child of mine Shall sum my count, and make my old excuse’, Proving his beauty by succession thine.           This were to be new made when thou art old,           And see thy blood warm when thou feel’st it cold.

 

«Когда твой лоб осадят сорок зим (2)…»

Когда твой лоб осадят сорок зим (2) и рвы избороздят лицо твое, растает пышный твой наряд как дым и обратится в жалкое тряпье. И если спросят, где твоя краса, сокровище где юности цветущей, укажешь на запавшие глаза, что будет похвальбы и срама пуще. Насколько же достойней, если ты ответить сможешь, гордость не тая: мой сын — наследник прежней красоты, в нем прибыль неразменная моя.           И юностью оправданная вновь,           согреет старость стынущую кровь.

 

«Look in thy glass and tell the face thou viewest, (3)…»

Look in thy glass and tell the face thou viewest, (3) Now is the time that face should form another, Whose fresh repair if now thou not renewest, Thou dost beguile the world, unbless some mother. For where is she so fair whose uneared womb Disdains the tillage of thy husbandry? Or who is he so fond will be the tomb, Of his self-love to stop posterity? Thou art thy mother’s glass and she in thee Calls back the lovely April of her prime, So thou through windows of thine age shalt see, Despite of wrinkles this thy golden time.           But if thou live remembered not to be,           Die single and thine image dies with thee.

 

«Глянь в зеркало, чтоб, наконец, увидеть: (3)…»

Глянь в зеркало, чтоб, наконец, увидеть: (3) пора лица удвоить отраженье — жизнь обновить, природу не обидеть и женщине дать право на рожденье. Кто столь горда, что плугу твоему дать целину вспахать не согласится? И кто столь глуп, что нравится ему быть продолженью своему гробницей? Ты — зеркало родителей своих. В дни их весны они такими были. Ведь дети — окна, чтобы ты сквозь них себя увидел без морщин и брылей.           Хоть век живи: не принесешь плода —           уйдешь, чтоб быть забытым навсегда.

 

«Unthrifty loveliness why dost thou spend, (4)…»

Unthrifty loveliness why dost thou spend, (4) Upon thy self thy beauty’s legacy? Nature’s bequest gives nothing but doth lend, And being frank she lends to those are free: Then beauteous niggard why dost thou abuse, The bounteous largess given thee to give? Profitless usurer why dost thou use So great a sum of sums yet canst not live? For having traffic with thy self alone, Thou of thy self thy sweet self dost deceive, Then how when nature calls thee to be gone, What acceptable audit canst thou leave?           Thy unused beauty must be tombed with thee,           Which used lives th’ executor to be.

 

«Что ж ты транжиришь на себя, как мот, (4)…»

Что ж ты транжиришь на себя, как мот, (4) фамильное наследство красоты? Природа ведь не в дар — взаймы дает для щедрых, а не скряг, таких, как ты. Зачем же, сев на денежный мешок, ты, милый жмот, голодный держишь пост и не вернешь врученное в залог? Ты — ростовщик, что дать скупится в рост! Когда же жизнь, на эту сделку прав тебя лишив, на выход пригласит, что ты, себя до нитки обобрав, представишь на последний аудит?           А красота сойдет во гроб с тобой —           несбывшийся душеприказчик твой.

 

«Lo! in the orient when the gracious light (7)…»

Lo! in the orient when the gracious light (7) Lifts up his burning head, each under eye Doth homage to his new-appearing sight, Serving with looks his sacred majesty; And having climbed the steep-up heavenly hill, Resembling strong youth in his middle age, Yet mortal looks adore his beauty still, Attending on his golden pilgrimage: But when from highmost pitch, with weary car, Like feeble age, he reeleth from the day, The eyes, ’fore duteous, now converted are From his low tract, and look another way:           So thou, thyself outgoing in thy noon           Unlooked on diest unless thou get a son.

 

«Едва Восток нам явит на заре (7)…»

Едва Восток нам явит на заре (7) светила огнеликую главу, глянь: взоры все устремлены горе́ — воздать хвалу его сиятельству. Когда ж, вершину одолев, в зенит оно взойдет как муж в расцвете сил, любого красота его пленит, чтоб каждый глаз маршрут крутой следил. Когда ж, таща разбитый свой рыдван, оно плетется старцем на закат, кто прежде был восторгом обуян, разочарованно отводит взгляд.           Угаснешь, сына не родив, и ты —           забытый всеми светоч красоты.

 

«Music to hear, why hear’st thou music sadly? (8)…»

Music to hear, why hear’st thou music sadly? (8) Sweets with sweets war not, joy delights in joy: Why lov’st thou that which thou receiv’st not gladly, Or else receiv’st with pleasure thine annoy? If the true concord of well-tuned sounds, By unions married, do offend thine ear, They do but sweetly chide thee, who confounds In singleness the parts that thou shouldst bear. Mark how one string, sweet husband to another, Strikes each in each by mutual ordering; Resembling sire and child and happy mother, Who, all in one, one pleasing note do sing:           Whose speechless song being many, seeming one,           Sings this to thee: «Thou single wilt prove none.»

 

«Сам — музыка, зачем так грустно внемлешь (8)…»

Сам — музыка, зачем так грустно внемлешь (8) той музыке, что радостью полна, и понапрасну тешишь слух свой тем лишь, что душу полнит горечью до дна. Гармонию любви и совершенство союза душ ты слышишь как упрек, ведь сводит к диссонансу отщепенство ту музыку, где лад сложиться мог. Подобно струнам, в ладе и согласье живет семья — отец, дитя и мать и дружным трио песнь поет о счастье, что и без слов ты должен понимать.           А для тебя мораль сей песни в том,           что будешь жить один — умрешь нулем.

 

«Is it for fear to wet a widow’s eye, (9)…»

Is it for fear to wet a widow’s eye, (9) That thou consum’st thy self in single life? Ah! if thou issueless shalt hap to die, The world will wail thee like a makeless wife; The world will be thy widow and still weep That thou no form of thee hast left behind, When every private widow well may keep By children’s eyes, her husband’s shape in mind: Look what an unthrift in the world doth spend Shifts but his place, for still the world enjoys it; But beauty’s waste hath in the world an end, And kept unused the user so destroys it.           No love toward others in that bosom sits           That on himself such murd’rous shame commits.

 

«Избрал ты холостяцкий свой удел, (9)…»

Избрал ты холостяцкий свой удел, (9) чтоб вдовьи слезы не лились рекой, чтоб безучастный мир тебя отпел, бездетного, безмужнею женой? Нет! Будет мир рыдать твоей вдовой о том, что умер муж, пожив едва, и не оставил образ дорогой, что видит в детях всякая вдова. Кто не жалеет сил детей плодить себе на смену, миру тот угоден, а кто скупится красоту продлить свою в потомстве — ни на что не годен.           И ни на грош не любит тот людей,           кто безрассудно сам себе злодей.

 

«For shame deny that thou bear’st love to any, (10)…»

For shame deny that thou bear’st love to any, (10) Who for thy self art so unprovident. Grant, if thou wilt, thou art beloved of many, But that thou none lov’st is most evident: For thou art so possessed with murderous hate, That ’gainst thy self thou stick’st not to conspire, Seeking that beauteous roof to ruinate Which to repair should be thy chief desire. O! change thy thought, that I may change my mind: Shall hate be fairer lodged than gentle love? Be, as thy presence is, gracious and kind, Or to thyself at least kind-hearted prove:           Make thee another self for love of me,           That beauty still may live in thine or thee.

 

«Лгать, что ты хоть кого-то любишь, стыдно (10) …»

Лгать, что ты хоть кого-то любишь, стыдно (10) — ты безразличен и к себе давно. Что многими любим ты, сразу видно. Тебе же это чувство не дано. Ты не любовью движим, а враждой к себе, стремясь лишь к саморазрушенью: природы дар, прекрасный облик свой, нет, чтоб беречь — крушишь без сожаленья. Одумайся, скажи, что я неправ и что любовь, не ненависть царит в твоем дому, что милосердней став — пусть не ко мне, к себе — ты впредь открыт           стремленью возродить себя в другом,           чтоб красотой не оскудел твой дом.

 

«As fast as thou shalt wane, so fast thou grow’st (11)…»

As fast as thou shalt wane, so fast thou grow’st (11) In one of thine, from that which thou departest; And that fresh blood which youngly thou bestow’st, Thou mayst call thine when thou from youth convertest. Herein lives wisdom, beauty, and increase; Without this folly, age, and cold decay: If all were minded so, the times should cease And threescore year would make the world away. Let those whom nature hath not made for store, Harsh, featureless, and rude, barrenly perish: Look whom she best endowed, she gave the more; Which bounteous gift thou shouldst in bounty cherish:           She carved thee for her seal, and meant thereby,           Thou shouldst print more, not let that copy die.

 

«Как станешь увядать, ростки пусти, (11)…»

Как станешь увядать, ростки пусти, (11) чтоб в их цветах свой цвет вернуть сторицей и чтоб в потомках кровью прирасти их свежей, раз своя с трудом струится. Ведь только в этом мудрость, жизнь и свет! Иначе — тьма, безумие и смерть. А жить, как ты? Что ж: шесть десятков лет, и время — стоп! Пуста земная твердь! Кого не стоит воспроизводить — безликих, косных, грубых — те в бесплодье пусть и умрут, а твой удел — плодить себе подобных, раз на ум природе           взбрело печатью изваять тебя,           чтоб в оттисках воссоздавать, любя.

 

«When I do count the clock that tells the time, (12)…»

When I do count the clock that tells the time, (12) And see the brave day sunk in hideous night; When I behold the violet past prime, And sable curls, all silvered o’er with white; When lofty trees I see barren of leaves, Which erst from heat did canopy the herd, And summer’s green all girded up in sheaves, Borne on the bier with white and bristly beard, Then of thy beauty do I question make, That thou among the wastes of time must go, Since sweets and beauties do themselves forsake And die as fast as they see others grow;          And nothing ’gainst Time’s scythe can make defence          Save breed, to brave him when he takes thee hence.

 

«Когда часов унылый слышу бой, (12)…»

Когда часов унылый слышу бой, (12) гляжу, как мрак ночной съедает свет, как черный локон тронут сединой и как фиалки вянет нежный цвет, как с кроны охрой сыплется листва, под чьим шатром скрывались в зной стада, а с дрог свисает летняя трава седой, колючей бородой — тогда о красоте я думаю, скорбя, о той, в конце страды, что время жать. Прекрасное не бережет себя — и как от жатвы времени сбежать?           Но смертоносный серп осилит тот,           кто бросит семя прежде, чем уйдет.

 

«A woman’s face with nature’s own hand painted, (20)…»

A woman’s face with nature’s own hand painted, (20) Hast thou the master mistress of my passion, A woman’s gentle heart but not acquainted With shifting change as is false women’s fashion, An eye more bright than theirs, less false in rolling: Gilding the object whereupon it gazeth, A man in hue all hues in his controlling, Which steals men’s eyes and women’s souls amazeth. And for a woman wert thou first created, Till nature as she wrought thee fell a-doting, And by addition me of thee defeated, By adding one thing to my purpose nothing.           But since she pricked thee out for women’s pleasure,           Mine be thy love and thy love’s use their treasure.

 

«Ты, одаренный женской красотой (20)…»

Ты, одаренный женской красотой (20) и сердцем (но без женского пристрастья к изменам, лжи и болтовне пустой) — он и она в одном предмете страсти. Лучистый взор твой (ярче женских, кстати, хоть дамы строят глазки всем подряд), атлета стан и благородство стати мужской и женский восхищают взгляд. Как будто женщиной тебя создав, природа взревновала, и с досады план изменила, у меня отняв тебя, добавив то, что мне не надо.           Но членом став кружка счастливых дам,           мне дай любовь. Что их — я им отдам.

 

«Like as the waves make towards the pebbled shore, (60)…»

Like as the waves make towards the pebbled shore, (60) So do our minutes hasten to their end, Each changing place with that which goes before, In sequent toil all forwards do contend. Nativity once in the main of light, Crawls to maturity, wherewith being crowned, Crooked eclipses ’gainst his glory fight, And Time that gave, doth now his gift confound. Time doth transfix the flourish set on youth, And delves the parallels in beauty’s brow, Feeds on the rarities of nature’s truth, And nothing stands but for his scythe to mow.           And yet to times in hope, my verse shall stand           Praising thy worth, despite his cruel hand.

 

«Как волны гонит на песок прилив, (60)…»

Как волны гонит на песок прилив, (60) так время гонит чередой мгновенья, чтобы они, свой краткий век прожив, поддерживали вечное движенье. Вот так и мы — родившись, видим свет, а к зрелости сияет нимбом темя. Потом — затменье. Света нет как нет, и все дары берет обратно время. Закон природы писан навсегда: жизнь только расцвела — и все, завяла. А лоб морщин прорежет борозда, чтобы коса свою делянку знала.           Но над моей строкой не властен плен,           и светлый образ твой не тронет тлен.

 

«Tired with all these for restful death I cry, (66)…»

Tired with all these for restful death I cry, (66) As to behold desert a beggar born, And needy nothing trimmed in jollity, And purest faith unhappily forsworn, And gilded honour shamefully misplaced, And maiden virtue rudely strumpeted, And right perfection wrongfully disgraced, And strength by limping sway disabled And art made tongue-tied by authority, And folly (doctor-like) controlling skill, And simple truth miscalled simplicity, And captive good attending captain ill.           Tired with all these, from these would I be gone,           Save that to die, I leave my love alone.

 

«Я смерть зову, жить среди зла устав. (66)…»

Я смерть зову, жить среди зла устав. (66) Мне горько знать, что в нищете рожденный в ней и умрет, что нечестивый прав, а честный вечно будет вне закона, что вера поруганью предана, что честь молва позором окрестила, что девственность разврату продана, что немощь нагло властвует над силой, что власть искусству затыкает рот, что сдался разум глупости на милость, что прямодушный дураком слывет, что злу добро в прислуги подрядилось.              От зла устав, совсем ушел бы я,              но как тебе здесь жить, любовь моя?

 

«No longer mourn for me when I am dead, (71)…»

No longer mourn for me when I am dead, (71) Than you shall hear the surly sullen bell Give warning to the world that I am fled From this vile world with vilest worms to dwell: Nay if you read this line, remember not, The hand that writ it, for I love you so, That I in your sweet thoughts would be forgot, If thinking on me then should make you woe. O if (I say) you look upon this verse, When I (perhaps) compounded am with clay, Do not so much as my poor name rehearse; But let your love even with my life decay.           Lest the wise world should look into your moan,           And mock you with me after I am gone.

 

«Плачь обо мне, но только до того, (71)…»

Плачь обо мне, но только до того, (71) как похоронный звон доложит миру, что я ушел от низости его делить с червем нижайшую квартиру. Тебя любя, прошу: совсем забудь про эту руку, что перо держала, чтоб дальше скорбь теснить не стала грудь и память больше душу не терзала. Когда во прах вернусь я, если вновь листок увидишь с виршами моими, со мною пусть умрет твоя любовь, чтоб бедное мое не помнить имя.           Не осмеял бы многомудрый свет           плач по тому, кого на свете нет.

 

«O lest the world should task you to recite, (72)…»

O lest the world should task you to recite, (72) What merit lived in me that you should love After my death (dear love) forget me quite, For you in me can nothing worthy prove. Unless you would devise some virtuous lie, To do more for me than mine own desert, And hang more praise upon deceased I, Than niggard truth would willingly impart: O lest your true love may seem false in this, That you for love speak well of me untrue, My name be buried where my body is, And live no more to shame nor me, nor you.           For I am shamed by that which I bring forth,           And so should you, to love things nothing worth.

 

«Чтобы тебя не начал подлый свет (72)…»

Чтобы тебя не начал подлый свет (72) пытать, когда его покину я, что за достоинства, которых нет, пригрезились тебе, любовь моя, в покойном — позабудь меня, мой друг, и, чтобы обелить меня, не лги, приписывая мне букет заслуг и истине потом платя долги. А чтоб обоих нас не мучил стыд за недостойное любви вранье, в одной могиле с телом впредь лежит пусть имя позабытое мое.           Того, что накропал, стыжусь я сам —           стыдись и ты пристрастья к пустякам.

 

«That time of year thou mayst in me behold, (73)…»

That time of year thou mayst in me behold, (73) When yellow leaves, or none, or few do hang Upon those boughs which shake against the cold, Bare ruined choirs, where late the sweet birds sang. In me thou seest the twilight of such day, As after sunset fadeth in the west, Which by and by black night doth take away, Death’s second self that seals up all in rest. In me thou seest the glowing of such fire, That on the ashes of his youth doth lie, As the death-bed, whereon it must expire, Consumed with that which it was nourished by.       This thou perceiv’st, which makes thy love more strong,       To love that well, which thou must leave ere long.

 

«Во мне ты видишь год в такую пору, (73)…»

Во мне ты видишь год в такую пору, (73) когда не слышно птиц, и листопад, и веток голых брошенные хоры без нежных певчих на ветру дрожат. Во мне ты видишь время дня такое, когда уж солнцу лить свой свет невмочь и мир печатью вечного покоя отметит alter ego смерти — ночь. Во мне огня ты видишь затуханье, последний отблеск тлеющих углей и юностью согретое дыханье от губ, которым скоро гнить в земле.           Но видишь: тем любовь твоя сильней,           чем ближе время расставанья с ней.

 

«But be contented when that fell arrest, (74)…»

But be contented when that fell arrest, (74) Without all bail shall carry me away, My life hath in this line some interest, Which for memorial still with thee shall stay. When thou reviewest this, thou dost review, The very part was consecrate to thee, The earth can have but earth, which is his due, My spirit is thine the better part of me, So then thou hast but lost the dregs of life, The prey of worms, my body being dead, The coward conquest of a wretch’s knife, Too base of thee to be remembered,           The worth of that, is that which it contains,           And that is this, and this with thee remains.

 

«Когда меня возьмут в бессрочный плен (74)…»

Когда меня возьмут в бессрочный плен (74) без прав на выкуп за любой залог, ты не грусти: не властны смерть и тлен над памятью живою этих строк. Ты про любовь прочтешь в моих стихах — про лучшее, что есть в моей судьбе, а я из праха возвращаюсь в прах, но дух навек принадлежит тебе. Что плоть моя? Корм земляных червей, пожива вора, мусор бытия. Она не стоит памяти твоей: что потеряешь ты — уже не я.            Тебе остаться от меня должно            лишь то, что мной в стихах воплощено.

 

«Or I shall live your epitaph to make, (81)…»

Or I shall live your epitaph to make, (81) Or you survive when I in earth am rotten, From hence your memory death cannot take, Although in me each part will be forgotten. Your name from hence immortal life shall have, Though I (once gone) to all the world must die, The earth can yield me but a common grave, When you entombed in men’s eyes shall lie, Your monument shall be my gentle verse, Which eyes not yet created shall o’er-read, And tongues to be, your being shall rehearse, When all the breathers of this world are dead,        You still shall live (such virtue hath my pen)        Where breath most breathes, even in the mouths of men.

 

«Моей ли жизни раньше выйдет срок, (81)…»

Моей ли жизни раньше выйдет срок, (81) сложу ли эпитафию тебе я — не вырвет смерть тебя из нежных строк моих, когда давно в земле истлею. Для мира я исчезну без следа, чтобы с землей в простой могиле слиться, но в памяти людской ты навсегда незыблемую обретешь гробницу. Твой памятник останется в стихах, в веках и в поколении любом, и люди на грядущих языках расскажут о тебе, как о живом.            Жизнь вечную творит перо мое            в устах людей, где дышит дух ее.

 

«Where art thou Muse that thou forget’st so long, (100)…»

Where art thou Muse that thou forget’st so long, (100) To speak of that which gives thee all thy might? Spend’st thou thy fury on some worthless song, Darkening thy power to lend base subjects light? Return forgetful Muse, and straight redeem, In gentle numbers time so idly spent, Sing to the ear that doth thy lays esteem, And gives thy pen both skill and argument. Rise resty Muse, my love’s sweet face survey, If time have any wrinkle graven there, If any, be a satire to decay, And make time’s spoils despised everywhere.           Give my love fame faster than Time wastes life,           So thou prevent’st his scythe, and crooked knife.

 

«Куда ты делась, муза, что остыл (100)…»

Куда ты делась, муза, что остыл (100) мой стих? Уже в нем прежней мощи нет. Или ты тратишь вдохновенья пыл на менее возвышенный предмет? Вернись, ленивая, и искупи бездарно потраченное время! В ухо пой — в то, что тебе внимает благодарно и придало перу и смысл, и строй. Вглядись, беглянка, в милый лик! Восстань! И если вдруг увидишь увяданья следы на нем, сатирой гневной стань, клеймящей злого Времени деянья.           Мою любовь проворнее воспой,           чем Время косит жизнь кривой косой.

 

«My love is strengthened though more weak in seeming, (102)…»

My love is strengthened though more weak in seeming, (102) I love not less, though less the show appear, That love is merchandized, whose rich esteeming, The owner’s tongue doth publish every where. Our love was new, and then but in the spring, When I was wont to greet it with my lays, As Philomel in summer’s front doth sing, And stops her pipe in growth of riper days: Not that the summer is less pleasant now Than when her mournful hymns did hush the night, But that wild music burthens every bough, And sweets grown common lose their dear delight.           Therefore like her, I sometime hold my tongue:           Because I would not dull you with my song.

 

«Не стала, нет, моя любовь слабей, (102)…»

Не стала, нет, моя любовь слабей, (102) а стала тише — но сильнее даже: когда на всех углах кричишь о ней, то словно выставляешь на продажу. Тогда весна любви у нас была и песнь лилась, как Филомелы трели, но в пору лета знойного вошла страсть, заглушив элегию свирели. Тогда лишь грустный соловьиный свист ночь оживлял, когда же в птичьих хорах бушует сад, ликует каждый лист, восторг всеобщ — и нам не так уж дорог.           В разгар жары мой голос должен сесть,           чтоб пением тебе не надоесть.

 

«Not mine own fears, nor the prophetic soul, (107)…»

Not mine own fears, nor the prophetic soul, (107) Of the wide world, dreaming on things to come, Can yet the lease of my true love control, Supposed as forfeit to a confined doom. The mortal moon hath her eclipse endured, And the sad augurs mock their own presage, Incertainties now crown themselves assured, And peace proclaims olives of endless age. Now with the drops of this most balmy time, My love looks fresh, and death to me subscribes, Since spite of him I’ll live in this poor rhyme, While he insults o’er dull and speechless tribes.           And thou in this shalt find thy monument,           When tyrants’ crests and tombs of brass are spent.

 

«Ни мой страх смерти, ни один пророк, (107)…»

Ни мой страх смерти, ни один пророк, (107) что судьбы мира предрекает смело, хоть жизнь в заем дается нам на срок, не вычислит моей любви предела. Затменье наша смертная луна пережила, авгуров посрамив, спокойные настали времена, и прочен мир под кущами олив. За смутными грядут благие годы, в них, смерть поправ, любовь обновлена. Забвенью будут преданы народы, которым незнакомы письмена.           Тираны все сгниют в гробах своих —           тебя хранит навек мой тихий стих.

 

«Let me not to the marriage of true minds (116)…»

Let me not to the marriage of true minds (116) Admit impediments, love is not love Which alters when it alteration finds, Or bends with the remover to remove. O no, it is an ever-fixed mark That looks on tempests and is never shaken; It is the star to every wand’ring bark, Whose worth’s unknown, although his height be taken. Love’s not Time’s fool, though rosy lips and cheeks Within his bending sickle’s compass come, Love alters not with his brief hours and weeks, But bears it out even to the edge of doom:           If this be error and upon me proved,           I never writ, nor no man ever loved.

 

«Поверить, что прогнется под судьбой (116)…»

Поверить, что прогнется под судьбой (116) союз двух верных душ, не дай мне бог: любви начертан путь, неведом сбой, ничто разлука и не значим срок. Любовь — та неизменная звезда, чей путь расчислен, хоть и смысл не явен. Что ей до бурь земных? По ней суда находят курс в спасительную гавань. Любовь не служит Времени шутом, хоть на лице и оставляет шрамы его коса. Дни, годы нипочем любви — она юна до смерти самой.           Без этого любви в природе нет,           и мной не создан ни один сонет.

 

«Tis better to be vile than vile esteemed, (121)…»

«Tis better to be vile than vile esteemed, (121) When not to be, receives reproach of being, And the just pleasure lost, which is so deemed, Not by our feeling, but by others’ seeing. For why should others’ false adulterate eyes Give salutation to my sportive blood? Or on my frailties why are frailer spies, Which in their wills count bad what I think good? No, I am that I am, and they that level At my abuses, reckon up their own, I may be straight though they themselves be bevel; By their rank thoughts, my deeds must not be shown           Unless this general evil they maintain,           All men are bad and in their badness reign.

 

«Куда приятнее порочным быть, (121)…»

Куда приятнее порочным быть, (121) чем им не быть, а только лишь считаться: хоть удовольствие бы получить (что жаждут все, но не спешат признаться). Что ж кровь моя живая не дает покоя людям, что меня грешней? За мной шпионить рад блудливый сброд, свою мораль навязывая мне. Пусть по себе не судят, лицемеры! Чей путь прямой, а чей кривой — бог весть. Судить, своей испорченности в меру их право. Я — такой, какой я есть.           Их кредо: человек погряз во зле,           и лишь пороки правят на земле.

 

«No! Time, thou shalt not boast that I do change, (123)…»

No! Time, thou shalt not boast that I do change, (123) Thy pyramids built up with newer might To me are nothing novel, nothing strange, They are but dressings Of a former sight: Our dates are brief, and therefore we admire, What thou dost foist upon us that is old, And rather make them born to our desire, Than think that we before have heard them told: Thy registers and thee I both defy, Not wond’ring at the present, nor the past, For thy records, and what we see doth lie, Made more or less by thy continual haste:           This I do vow and this shall ever be,           I will be true despite thy scythe and thee.

 

«Врешь, время, ты не властно надо мной! (123)…»

Врешь, время, ты не властно надо мной! (123) Смешно мне новых пирамид величье. По мне, все неизменно под луной — как мир, старо, хоть и в ином обличье. Жизнь коротка, и всякое старье за новизну тут примешь — не захочешь, разинув рот на вечное вранье, которым ты нам голову морочишь. Не верю я и хроникам твоим, где прошлое не схоже с настоящим — ты эту ложь внушаешь нам, слепым, в извечной гонке за тобой спешащим.           Я верность постоянству пронесу           до смерти — плюнув на твою косу.

 

«If my dear love were but the child of state, (124)…»

If my dear love were but the child of state, (124) It might for Fortune’s bastard be unfathered, As subject to time’s love or to time’s hate, Weeds among weeds, or flowers with flowers gathered. No it was builded far from accident, It suffers not in smiling pomp, nor falls Under the blow of thralled discontent, Whereto th’ inviting time our fashion calls: It fears not policy that heretic, Which works on leases of short-numbered hours, But all alone stands hugely politic, That it nor grows with heat, nor drowns with showers.           To this I witness call the fools of time,           Which die for goodness, who have lived for crime.

 

«Когда б, любовь, ты от тщеты пустой (124)…»

Когда б, любовь, ты от тщеты пустой (124) и от судьбы каприза вдруг родилась, тебя б оставил случай сиротой изменчивому времени на милость. Но нет, моя любовь не такова, ей вечным жить дано — не настоящим, ей пышные противны торжества, она стойка к невзгодам предстоящим. Не ей за краткосрочный интерес служить по найму времени в угоду. Она высоким целям служит без оглядки на текущую погоду.           В свидетели былых шутов беру,           чья жизнь была во зло, а смерть — к добру.

 

«In the old age black was not counted fair, (127)…»

In the old age black was not counted fair, (127) Or if it were it bore not beauty’s name: But now is black beauty’s successive heir, And beauty slandered with a bastard shame, For since each hand hath put on nature’s power, Fairing the foul with art’s false borrowed face, Sweet beauty hath no name no holy bower, But is profaned, if not lives in disgrace. Therefore my mistress’ eyes are raven black, Her eyes so suited, and they mourners seem, At such who not born fair no beauty lack, Slandering creation with a false esteem,            Yet so they mourn becoming of their woe,            That every tongue says beauty should look so.

 

«Брюнетки не ценились в старину (127) …»

Брюнетки не ценились в старину (127) — их выбирали не за красоту, но нынче, у вульгарности в плену, мир белизну сменил на черноту. Горазд, кто хочет, лезть менять природу, себе лицо искусно срисовав с заемных образцов, вошедших в моду, раз красота не к месту и без прав. Но брови у возлюбленной моей и так черней вороньего крыла. А как к глазам подходит траур ей по тем, кому судьба не додала!            Фальшивой много красоты вокруг,            но ты прекрасна, как никто, мой друг.

 

«How oft when thou, my music, music play’st, (128)…»

How oft when thou, my music, music play’st, (128) Upon that blessed wood whose motion sounds With thy sweet fingers when thou gently sway’st The wiry concord that mine ear confounds, Do I envy those jacks that nimble leap, To kiss the tender inward of thy hand, Whilst my poor lips which should that harvest reap, At the wood’s boldness by thee blushing stand. To be so tickled they would change their state And situation with those dancing chips, O’er whom thy fingers walk with gentle gait, Making dead wood more blest than living lips,            Since saucy jacks so happy are in this,            Give them thy fingers, me thy lips to kiss.

 

«Когда играешь, музыка моя, (128)…»

Когда играешь, музыка моя, (128) из древесины исторгая звуки, гармонии внимая, таю я, и глядя на порхающие руки, завидую, что клавиш бойкий ряд сорвет с них нагло поцелуи сам. Мой урожай законный этот сад даст дереву, а не моим губам. О, если б губы совершить обмен могли бы с этой пляшущей щепой (которая, по сути, прах и тлен), чтоб им достался нежный танец твой!            Что клавиши? Черт с ними! Пальцы им            оставь, а поцелуй — губам моим.

 

«Th’ expense of spirit in a waste of shame (129)…»

Th’ expense of spirit in a waste of shame (129) Is lust in action, and till action, lust Is perjured, murd’rous, bloody full of blame, Savage, extreme, rude, cruel, not to trust, Enjoyed no sooner but despised straight, Past reason hunted, and no sooner had Past reason hated as a swallowed bait, On purpose laid to make the taker mad. Mad in pursuit and in possession so, Had, having, and in quest, to have extreme, A bliss in proof and proved, a very woe, Before a joy proposed behind a dream.         All this the world well knows yet none knows well,         To shun the heaven that leads men to this hell.

 

«Размен души на пенсы без стыда (129) …»

Размен души на пенсы без стыда (129) — суть похоти, на все злодейства падкой, поскольку ненасытна, а когда насытится, фу, как на сердце гадко! И к наслажденью грубому стремясь, во лжи безумно погрязая гнусной, потом, бесясь, мы отскребаем грязь — сеть, что соблазна бес плетет искусно. Платя безумьем тем, кто ей пленен, мгновенья наслажденья дарит нам слепая похоть, зыбкая как сон, чтоб вылиться в ночных мечтаний срам.            Хоть это знают все, но райских врат            не избежать, ведущих прямо в ад.

 

«My mistress’ eyes are nothing like the sun, (130)…»

My mistress’ eyes are nothing like the sun, (130) Coral is far more red, than her lips red, If snow be white, why then her breasts are dun: If hairs be wires, black wires grow on her head: I have seen roses damasked, red and white, But no such roses see I in her cheeks, And in some perfumes is there more delight, Than in the breath that from my mistress reeks. I love to hear her speak, yet well I know, That music hath a far more pleasing sound: I grant I never saw a goddess go, My mistress when she walks treads on the ground.             And yet by heaven I think my love as rare,             As any she belied with false compare.

 

«Пусть снег белей ее мышиной кожи, (130)…»

Пусть снег белей ее мышиной кожи, (130) и солнца пусть глаза ее тусклей, пусть с проволокой черной кудри схожи, и пусть кораллы губ ее алей, прекрасных роз дамасских полыханьем румянцу щек ее уж не расцвесть, благоуханней, чем ее дыханье, на свете много ароматов есть. И голос, мне приятный и поныне, пусть музыкой никак не назовешь, и я не видел, как идут богини, но шаг ее с их поступью не схож.             А все ж я перед ней гроша не дам             за падких на сравненья прочих дам.

 

«Thou art as tyrannous, so as thou art, (131)…»

Thou art as tyrannous, so as thou art, (131) As those whose beauties proudly make them cruel; For well thou know’st to my dear doting heart Thou art the fairest and most precious jewel. Yet in good faith some say that thee behold, Thy face hath not the power to make love groan; To say they err, I dare not be so bold, Although I swear it to my self alone. And to be sure that is not false I swear, A thousand groans but thinking on thy face, One on another’s neck do witness bear Thy black is fairest in my judgment’s place.            In nothing art thou black save in thy deeds,            And thence this slander as I think proceeds.

 

«Спесь и жестокость — свойства красоты, (131)…»

Спесь и жестокость — свойства красоты, (131) и мною помыкаешь как тиран ты, смекнув, что мне, в безумстве страсти, ты дороже, чем чистейшие бриллианты. Что ты лицом не так уж хороша, чтоб так страдать, глупцы внушают мне. Лгать, что их ложь не стоит ни гроша, рискну я лишь с собой наедине. Чтоб в искренность поверить ты могла моих, в ста стонах растворенных, слов, что не черна лицом ты, а смугла клянусь — и в этом присягнуть готов.            Всего-то лишь делами ты черна,            за что на клевету обречена.

 

«Thine eyes I love, and they as pitying me, (132)…»

Thine eyes I love, and they as pitying me, (132) Knowing thy heart torment me with disdain, Have put on black, and loving mourners be, Looking with pretty ruth upon my pain. And truly not the morning sun of heaven Better becomes the grey cheeks of the east, Nor that full star that ushers in the even Doth half that glory to the sober west As those two mourning eyes become thy face: O let it then as well beseem thy heart To mourn for me since mourning doth thee grace, And suit thy pity like in every part.            Then will I swear beauty herself is black,            And all they foul that thy complexion lack.

 

«Хоть сердцем ты, я знаю, не со мной, (132)…»

Хоть сердцем ты, я знаю, не со мной, (132) к моей любви я вижу состраданье в глазах с иссиня-черной глубиной как в траурном, во вдовьем одеянье. И, верно, солнца первые лучи не так живят востока облик серый и запада угрюмый лик в ночи не красит так холодный свет Венеры, как в траурном обличье черных глаз твое лицо столь несравненно мило (о, если б сердце, в траур облачась по мне, хотя б чуть-чуть меня любило!),             что я клянусь: быть черной красота             должна — и к черту прочие цвета!

 

«Beshrew that heart that makes my heart to groan (133)…»

Beshrew that heart that makes my heart to groan (133) For that deep wound it gives my friend and me; Is’t not enough to torture me alone, But slave to slavery my sweet’st friend must be? Me from my self thy cruel eye hath taken, And my next self thou harder hast engrossed, Of him, my self, and thee I am forsaken, A torment thrice three-fold thus to be crossed: Prison my heart in thy steel bosom’s ward, But then my friend’s heart let my poor heart bail, Whoe’er keeps me, let my heart be his guard, Thou canst not then use rigour in my gaol.             And yet thou wilt, for I being pent in thee,             Perforce am thine and all that is in me.

 

«Проклятье сердцу, рвущему сердца (133)…»

Проклятье сердцу, рвущему сердца (133) мое и друга, исторгая стон из них. Что, мало мучить без конца меня — пусть в узах корчится и он? Уж я не я, дурным испорчен глазом, уж alter ego отнято мое — его, себя, тебя лишен я разом! Тройная казнь — как пережить ее? Раз в камере груди твоей стальной томлюсь я, ты скости хоть другу срок или пусть будет охраняем мной он, чтобы не был наш режим столь строг!              Он — мой, но как противиться судьбе,              раз все мое принадлежит тебе?

 

«So now I have confessed that he is thine, (134)…»

So now I have confessed that he is thine, (134) And I my self am mortgaged to thy will, My self I’ll forfeit, so that other mine, Thou wilt restore to be my comfort still: But thou wilt not, nor he will not be free, For thou art covetous, and he is kind, He learned but surety-like to write for me, Under that bond that him as fist doth bind. The statute of thy beauty thou wilt take, Thou usurer that put’st forth all to use, And sue a friend, came debtor for my sake, So him I lose through my unkind abuse.             Him have I lost, thou hast both him and me,             He pays the whole, and yet am I not free.

 

«Все ясно: как и я, он твой теперь (134) …»

Все ясно: как и я, он твой теперь (134) — мое второе я, тот, кем я жил. За отпускную на него, поверь, тебе б навек я душу заложил. Но ты лишь посмеешься надо мной — ты алчна, он же щедр к обоим нам: вот, подпись под моею закладной свою поставил. И попался сам. Ты в рост дала мне только красоту — он за меня отдал себя в заклад, но долг отнять собрался по суду процентщик, что на всем нажиться рад.              Все — друга нет. Как я, теперь он твой.              Я в кабале. Он в яме долговой.

 

«Whoever hath her wish, thou hast thy will, (135)…»

Whoever hath her wish, thou hast thy will, (135) And «Will’ to boot, and «Will’ in over-plus, More than enough am I that vex thee still, To thy sweet will making addition thus. Wilt thou whose will is large and spacious, Not once vouchsafe to hide my will in thine? Shall will in others seem right gracious, And in my will no fair acceptance shine? The sea all water, yet receives rain still, And in abundance addeth to his store, So thou being rich in will add to thy will One will of mine to make thy large will more.               Let no unkind, no fair beseechers kill,               Think all but one, and me in that one «Will.»

 

«Желанье — воля дам, но у тебя (135)…»

Желанье — воля дам, но у тебя (135) свой Вил есть (даже два, а, может, три). Твои желанья выполнять, любя, готов он от зари и до зари. Вольно ж тебе иметь так много воль! Но отчего моей не внять хоть раз? Желанной всеми хочешь быть — изволь, но дай совпасть желаньям лишь у нас. Сколь полон вод бы океан ни был, он рад вобрать и дождика струю. Пусть каждый Вил тебе свой дарит пыл, вбери любовь обильную мою!              Пусть Вилов вал за мной растет втройне,              ты их желанья воплоти во мне.

 

«If thy soul check thee that I come so near, (136)…»

If thy soul check thee that I come so near, (136) Swear to thy blind soul that I was thy «Will’, And will thy soul knows is admitted there, Thus far for love, my love-suit sweet fulfil. «Will’, will fulfil the treasure of thy love, Ay, fill it full with wills, and my will one, In things of great receipt with case we prove, Among a number one is reckoned none. Then in the number let me pass untold, Though in thy store’s account I one must be, For nothing hold me, so it please thee hold, That nothing me, a something sweet to thee.             Make but my name thy love, and love that still,             And then thou lov’st me for my name is Will.

 

«Своей душе, как сослепу отпрянет, (136)…»

Своей душе, как сослепу отпрянет, (136) меня увидев, ты скажи, что я — твой Вил по доброй воле, и пусть станет покорной волям двух душа твоя. Чтоб удовлетворить любовный пыл и твой, и свой — один за многих воль, фонд данников твоих наполнит Вил за всех. Ну, что тебе один? Как ноль в большом числе: неразличим почти. Хоть он один достойный в списке воль, ты в счете хоть за ноль его сочти, но наибольший и желанный ноль!               И будешь ты тогда любить его —               из списка Вилов только одного.

 

«Thou blind fool Love, what dost thou to mine eyes, (137)…»

Thou blind fool Love, what dost thou to mine eyes, (137) That they behold and see not what they see? They know what beauty is, see where it lies, Yet what the best is, take the worst to be. If eyes corrupt by over-partial looks, Be anchored in the bay where all men ride, Why of eyes’ falsehood hast thou forged hooks, Whereto the judgment of my heart is tied? Why should my heart think that a several plot, Which my heart knows the wide world’s common place? Or mine eyes seeing this, say this is not To put fair truth upon so foul a face?             In things right true my heart and eyes have erred,             And to this false plague are they now transferred.

 

«Как бельмами, слепая дура — ты, (137)…»

Как бельмами, слепая дура — ты, (137) любовь, глаза закрыть сумела мне? Уродство отличить от красоты, когда-то зрячим, им стократ трудней. Твои глаза, от похоти мужской сомлев — раз встала ты на тот причал, где все стоят, — как смели якорь свой мне в сердце бросить, чтоб слепцом я стал? Как сердце верит в собственный надел, в общинные угодья угодив? И как глаза не видят темных дел, а ноги выбирают путь, что крив?             Глазам и сердцу страсть затмила свет,             и от чумы любви спасенья нет.

 

«When my love swears that she is made of truth, (138)…»

When my love swears that she is made of truth, (138) I do believe her, though I know she lies, That she might think me some untutored youth, Unlearned in the world’s false subtleties. Thus vainly thinking that she thinks me young, Although she knows my days are past the best, Simply I credit her false-speaking tongue, On both sides thus is simple truth suppressed: But wherefore says she not she is unjust? And wherefore say not I that I am old? O love’s best habit is in seeming trust, And age in love, loves not to have years told.             Therefore I lie with her, and she with me,             And in our faults by lies we flattered be.

 

«Когда клянется мне любовь моя, (138)…»

Когда клянется мне любовь моя, (138) в том, что она — правдивость во плоти, пусть верит в то, что олух юный я. Я вижу ложь и верю ей — почти. В мои-то годы видеться юнцом, признаться, мне приятно самому! Да, я обманут лживым языком, а правда нам обоим ни к чему. Влюбленный старец хочет возраст свой скрыть, точно как изменница — свой грех, чтоб верностью украсить показной любви покров, хоть в нем не счесть прорех.              Так я ей лгу, и так она лжет мне,              и оба рады этому вполне.

 

«O call not me to justify the wrong, (139)…»

O call not me to justify the wrong, (139) That thy unkindness lays upon my heart, Wound me not with thine eye but with thy tongue, Use power with power, and slay me not by art, Tell me thou lov’st elsewhere; but in my sight, Dear heart forbear to glance thine eye aside, What need’st thou wound with cunning when thy might Is more than my o’erpressed defence can bide? Let me excuse thee, ah my love well knows, Her pretty looks have been mine enemies, And therefore from my face she turns my foes, That they elsewhere might dart their injuries:             Yet do not so, but since I am near slain,             Kill me outright with looks, and rid my pain.

 

«Не делай вид, что я терпим к твоей (139)…»

Не делай вид, что я терпим к твоей (139) жестокости, что душу мне гнетет. К чему лукавство? Уж наотмашь бей, пусть не глаза — язык меня добьет. Скажи мне прямо: люб тебе другой, но лицемерить брось, любовь моя. При мне хоть глазки ты другим не строй — перед тобой ведь беззащитен я. На оправданье! Глазки эти мне наносят раны, и решила ты моим врагам за то воздать втройне, меча в сердца их стрелы красоты.              Мне этого не надо. Чуть живой,              приму, как дар, удар последний твой.

 

«Be wise as thou art cruel, do not press (140)…»

Be wise as thou art cruel, do not press (140) My tongue-tied patience with too much disdain: Lest sorrow lend me words and words express, The manner of my pity-wanting pain. If I might teach thee wit better it were, Though not to love, yet love to tell me so, As testy sick men when their deaths be near, No news but health from their physicians know. For if I should despair I should grow mad, And in my madness might speak ill of thee, Now this ill-wresting world is grown so bad, Mad slanderers by mad ears believed be.      That I may not be so, nor thou belied,      Bear thine eyes straight, though thy proud heart go wide.

 

«Сколь ты жестока, столь же будь мудра, (140)…»

Сколь ты жестока, столь же будь мудра, (140) терпенья не испытывай презреньем, чтоб для покуда спящего пера разлада боль не стала пробужденьем. Тебе ж во благо я, тебя уча, прошу мне слать хоть ложные признанья (и полумертвый слышать от врача готов лишь исцеленья обещанья). Ведь если я в отчаянье впаду и честь твою чернить бесстыдно стану, безумный мир любую клевету безумную начнет мусолить рьяно.           Чтоб твой позор не стал моей виной,           не прячь глаза, хоть сердце не со мной.

 

«In faith I do not love thee with mine eyes, (141)…»

In faith I do not love thee with mine eyes, (141) For they in thee a thousand errors note, But ’tis my heart that loves what they despise, Who in despite of view is pleased to dote. Nor are mine cars with thy tongue’s tune delighted, Nor tender feeling to base touches prone, Nor taste, nor smell, desire to be invited To any sensual feast with thee alone: But my five wits, nor my five senses can Dissuade one foolish heart from serving thee, Who leaves unswayed the likeness of a man, Thy proud heart’s slave and vassal wretch to be:            Only my plague thus far I count my gain,            That she that makes me sin, awards me pain.

 

«Нет, не глазами я люблю тебя (141) …»

Нет, не глазами я люблю тебя (141) — они в тебе изъянов видят тьму — а сердцем, что боготворит, любя, все, что противно взгляду моему; не кожей — гадки мне твои касанья — и не ушами — твой язык так груб! Не радуешь ни вкус, ни обонянье, и пресный плоти пир с тобой не люб. Но ни пять чувств, ни пять ума даров над глупым сердцем не имеют власть. Тень жалкая мужчины, я готов к твоим ногам, как верный раб, припасть.          Чума любви мила чертой одной —          плачу за грех той, что ему виной.

 

«Two loves I have of comfort and despair, (144)…»

Two loves I have of comfort and despair, (144) Which like two spirits do suggest me still, The better angel is a man right fair: The worser spirit a woman coloured ill. To win me soon to hell my female evil, Tempteth my better angel from my side, And would corrupt my saint to be a devil: Wooing his purity with her foul pride. And whether that my angel be turned fiend, Suspect I may, yet not directly tell, But being both from me both to each friend, I guess one angel in another’s hell.           Yet this shall I ne’er know but live in doubt,           Till my bad angel fire my good one out.

 

«Две страсти, две любви есть у меня (144) …»

Две страсти, две любви есть у меня (144) — мучение мое и утешенье: он — светлый ангел, воплощенье дня, она — злой демон, ночи воплощенье. Чтоб в гроб она меня скорей свела, переманить его к себе ей надо, а ей неймется сделать духа зла из ангела, врата разверзнув ада. Свершилось ли, пока не знаю я, паденья непотребное деянье — ведь за моей спиной они — друзья, и, о, как манит адское зиянье!            Я не узнаю, одолел ли бес,            пока и ангел ей не надоест.

 

«Those lips that Love’s own hand did make, (145)…»

Those lips that Love’s own hand did make, (145) Breathed forth the sound that said «I hate’, To me that languished for her sake: But when she saw my woeful state, Straight in her heart did mercy come, Chiding that tongue that ever sweet, Was used in giving gentle doom: And taught it thus anew to greet: «I hate’ she altered with an end, That followed it as gentle day, Doth follow night who like a fiend From heaven to hell is flown away.             «I hate’, from hate away she threw,             And saved my life saying «not you’.

 

«С губ, что Венерой созданы (145)…»

С губ, что Венерой созданы (145) самой, сорвалось «ненавижу», хоть, право, я иной вины, кроме любви своей, не вижу. Но встретив взгляд мой скорбный, вмиг она на милость гнев сменила и прикусила свой язык (которым прежде мне сулила блаженство), чтоб сменилась днем ночь, улетучившись, как бес, уместным словом, что огнем, в ад низвергаемый с небес,             и жизнь мне, чуть не загубя,             спасла, добавив: «не тебя».

 

«Poor soul the centre of my sinful earth, (146)…»

Poor soul the centre of my sinful earth, (146) My sinful earth these rebel powers array, Why dost thou pine within and suffer dearth Painting thy outward walls so costly gay? Why so large cost having so short a lease, Dost thou upon thy fading mansion spend? Shall worms inheritors of this excess Eat up thy charge? is this thy body’s end? Then soul live thou upon thy servant’s loss, And let that pine to aggravate thy store; Buy terms divine in selling hours of dross; Within be fed, without be rich no more,              So shall thou feed on death, that feeds on men,              And death once dead, there’s no more dying then.

 

«Душа, планеты грешной средостенье, (146)…»

Душа, планеты грешной средостенье, (146) обложенная тьмой враждебных сил: зачем ты терпишь, бедная, лишенья и на убранство зданья тратишь пыл? Аренды зная краткие пределы, ты строишь на песке свой дом земной. Чтоб черви догнивающее тело сожрали — платишь ты такой ценой? Ведь плоть дана нам духу в услуженье — пусть чахнет плоть, за счет нее расти! Продай за вечность суеты мгновенья, души, не тела, прибыль в рост пусти.              Пожри же смерть — ту, что людьми питалась,              и смерть умрет, чтоб только жизнь осталась.

 

«My love is as a fever longing still, (147)…»

My love is as a fever longing still, (147) For that which longer nurseth the disease, Feeding on that which doth preserve the ill, Th’ uncertain sickly appetite to please: My reason the physician to my love, Angry that his prescriptions are not kept Hath left me, and I desperate now approve, Desire is death, which physic did except. Past cure I am, now reason is past care, And frantic-mad with evermore unrest, My thoughts and my discourse as mad men’s are, At random from the truth vainly expressed.          For I have sworn thee fair, and thought thee bright,          Who art as black as hell, as dark as night.

 

«Любовь моя — снедающий недуг. (147)…»

Любовь моя — снедающий недуг. (147) А чтоб совсем невмоготу мне стало, питаясь от болезнетворных мук, еще растет он, но ему все мало. Мой лекарь — разум отказал мне, злясь, что снадобий его не принимаю. И что меня прикончит эта страсть, ума лишив, я ясно понимаю. Я без ума не в силах уберечь сознанье от безумья и распада. Бессвязны мысли, путается речь — все это за любовь к тебе расплата.            Я клялся, что светла ты и верна,            а ты темна, как ночь — как ад, черна.

 

«O me! what eyes hath love put in my head, (148)…»

O me! what eyes hath love put in my head, (148) Which have no correspondence with true sight, Or if they have, where is my judgment fled, That censures falsely what they see aright? If that be fair whereon my false eyes dote, What means the world to say it is not so? If it be not, then love doth well denote, Love’s eye is not so true as all men’s: no, How can it? O how can love’s eye be true, That is so vexed with watching and with tears? No marvel then though I mistake my view, The sun it self sees not, till heaven clears.           O cunning love, with tears thou keep’st me blind,           Lest eyes well-seeing thy foul faults should find.

 

«Что сделала с моею головой (148)…»

Что сделала с моею головой (148) любовь? Глаз видит, да не то, что есть, а если то, то здравый смысл свой куда я дел? За страсть мне это месть. А если в ней узрел я красоту, с чего тогда ржет надо мной весь свет? А если вижу я не то, не ту, в глазах, слепых от страсти, проку нет. Чему же удивляться тут? Хоть вой, раз глаз мне застят ревность и тоска. Ведь даже солнце лик не кажет свой, пока не разойдутся облака.             Слезой мне застит взор любовь, что зла,             чтоб я не знал, как злы ее дела.

 

«Canst thou O cruel, say I love thee not, (149)…»

Canst thou O cruel, say I love thee not, (149) When I against my self with thee partake? Do I not think on thee when I forgot Am of my self, all-tyrant, for thy sake? Who hateth thee that I do call my friend, On whom frown’st thou that I do fawn upon, Nay if thou lour’st on me do I not spend Revenge upon my self with present moan? What merit do I in my self respect, That is so proud thy service to despise, When all my best doth worship thy defect, Commanded by the motion of thine eyes?              But love hate on for now I know thy mind,              Those that can see thou lov’st, and I am blind.

 

«Сказала зло: не любишь ты меня! (149)…»

Сказала зло: не любишь ты меня! (149) Как, не любя, я б мог, презревши совесть, быть за тебя во всем, себя кляня, со всеми, кто клянет тебя, рассорясь? С кем, кто тебя не терпит, я дружу? Льщу ли я тем, к кому ты нетерпима? И не тебя виню, себя сужу, когда глядишь не на меня, а мимо. И разве я достоинства свои ценю не ниже, чем твои изъяны? Я — раб. Что хочешь, из меня крои, моя любовь, мучитель мой желанный.               Ты любишь тех, кто видит твою суть.               А я — слепой. Ко мне жестокой будь.

 

«O from what power hast thou this powerful might, (150)…»

O from what power hast thou this powerful might, (150) With insufficiency my heart to sway, To make me give the lie to my true sight, And swear that brightness doth not grace the day? Whence hast thou this becoming of things ill, That in the very refuse of thy deeds, There is such strength and warrantise of skill, That in my mind thy worst all best exceeds? Who taught thee how to make me love thee more, The more I hear and see just cause of hate? O though I love what others do abhor, With others thou shouldst not abhor my state.              If thy unworthiness raised love in me,              More worthy I to be beloved of thee.

 

«Какою высшей силой власть дана (150)…»

Какою высшей силой власть дана (150) тебе, что мне велит твои изъяны хвалить и ночь не отличать от дня, и в истинном подозревать обманы? Как мог твоей искусной ворожбе и дару убеждать я, сердцем млея, поддаться так, что худшее в тебе мне лучшего в других в сто раз милее? Кто научил тебя любовь внушать к тому, что осуждения достойно? Но ты хоть смой презрения печать с меня — мне от других его довольно.             То, что люблю тебя я, не ценя,             должна ценить ты — и любить меня

 

«Love is too young to know what conscience is, (151)…»

Love is too young to know what conscience is, (151) Yet who knows not conscience is born of love? Then gentle cheater urge not my amiss, Lest guilty of my faults thy sweet self prove. For thou betraying me, I do betray My nobler part to my gross body’s treason, My soul doth tell my body that he may, Triumph in love, flesh stays no farther reason, But rising at thy name doth point out thee, As his triumphant prize, proud of this pride, He is contented thy poor drudge to be, To stand in thy affairs, fall by thy side.               No want of conscience hold it that I call,               Her love, for whose dear love I rise and fall.

 

«Любви неведом стыд, пока юна, (151)…»

Любви неведом стыд, пока юна, (151) хоть с возрастом она его плодит. Но не тверди лукаво, что вина моя, а не твоя внушает стыд. Ты изменяешь мне, а я — себе, сдавая душу низменному телу, чей авангард, во внутренней борьбе возобладав, вмиг приступает к делу и, в стойку встав при имени твоем, стрелять в мишень заветную готов, и, гордый тем, что одолел подъем, прилечь в ногах последним из рабов.             Я не стыжусь любви трофеем звать             то, для чего готов я пасть и встать.

 

«In loving thee thou know’st I am forsworn (152)…»

In loving thee thou know’st I am forsworn (152), But thou art twice forsworn to me love swearing, In act thy bed-vow broke and new faith torn, In vowing new hate after new love bearing: But why of two oaths’ breach do I accuse thee, When I break twenty? I am perjured most, For all my vows are oaths but to misuse thee: And all my honest faith in thee is lost. For I have sworn deep oaths of thy deep kindness: Oaths of thy love, thy truth, thy constancy, And to enlighten thee gave eyes to blindness, Or made them swear against the thing they see.               For I have sworn thee fair: more perjured I,               To swear against the truth so foul a be.

 

«Клянясь в любви ко мне, ты дважды лжешь, (152)…»

Клянясь в любви ко мне, ты дважды лжешь, (152) мне изменив и изменив другому — лишь ненависть другую эта ложь родит, раз новой страстью ты влекома. Но мне ль во лжи двойной винить тебя? Я сам обеты нарушал без меры, раз клялся твоим именем, любя, когда давно тебе уж нету веры. Что любишь, клятвы страшные давал, что ты верна мне, приносил обеты — на ложь твою глаза я закрывал, чтоб видеть то, чего в помине нету.                 Я клялся, что добра ты и светла,                 чтоб жалкой ложью правду сжечь дотла.

 

«The little Love-god lying once asleep, (154)…»

The little Love-god lying once asleep, (154) Laid by his side his heart-inflaming brand, Whilst many nymphs that vowed chaste life to keep, Came tripping by, but in her maiden hand, The fairest votary took up that fire, Which many legions of true hearts had warmed, And so the general of hot desire, Was sleeping by a virgin hand disarmed. This brand she quenched in a cool well by, Which from Love’s fire took heat perpetual, Growing a bath and healthful remedy, For men discased, but I my mistress’ thrall,            Came there for cure and this by that I prove,            Love’s fire heats water, water cools not love.

 

«Амур раз спал, свой факел, что сердец (154)…»

Амур раз спал, свой факел, что сердец (154) воспламеняет жар, зажав в руке, а стайка нимф, невинности венец носящих гордо, шла невдалеке. Прелестнейшая из невинных жен схватила факел девственной рукой, и маршал страсти жезла был лишен, что стольких поднимал в любовный бой. Когда ж был факел погружен в ручей, вода, вскипев, целебной стала вмиг. Я, раб любви к тебе, бежав врачей, там ванны брал, но лишь урок постиг:              Любовь, шутя, растопит глыбу льда,              но страсть не в силах погасить вода!

 

Переводы с неварского и непальского

63

 

Будда Саями

Ищу мать

Женщина: это всего лишь долг твой — дать ребенку родиться. О, слепцы, не понявшие истинных тягот Земли! Вам, которые в узкий мирок свой ушли, я говорю: вам нечем гордиться. В материнских объятьях дитя — как вода в колодце, но, чем глубже пропасть колодца, тем она уже и тем дальше от мира, который бушует снаружи, а в глубокой воде отраженье одно остается. Сердце матери — пропасть колодца. Если это не так, то откуда взялось слово «мачеха» — страшное слово? Почему мать своего дитя — мачеха для другого? И почему отвратительно так слово «мачеха» — страшное слово? Когда взгляд одного существа засияет во взгляде другого, когда крик души одного отзовется в душе другого — молоком корыстной любви материнская грудь полна. Так рождается замкнутой крови круг. Так родилась Кот Парба 64 . Так может родиться последняя мировая война. В Бхугол-парке Шанкара 65 — молчаливый свидетель тех дней, когда женщин тащили за волосы в сумрак аллей, а идущие мимо становились как статуи немы, и, равнодушны к чужим матерям, каменели их глаза, живые глаза людей. Так как могу я забыть, что все это вскормлено молоком материнской корыстной любви? Как могу я сказать, что вскормила меня моя мать? Когда вскормила она только сгусток крови своей. Кто на этой Земле приласкать способен чужих детей? И грудью своей накормить, и родными назвать? Я сегодня ищу среди множества лже-матерей одну настоящую мать.

 

Шамсундар Соендзу

Неоконченная повесть о зиме

Зорко клюю Настоящего зерна день за днем. Я утверждаю, что истина — это всего лишь логика. В этой часовой мастерской, где Настоящее разобрано на части, где в нем, как в осколках разбитого зеркала, отражаются судьбы людей, меня душит апатия. Я обречен жить без солнца, ран на теле моем не счесть. Диогены по принуждению расставили бочки лачуг в моем сердце. Бесцельно плывя по реке горестей и забот, я стал равнодушен к высоким словам на древних пальмовых листьях и к лучам надежды, пробивающимся сквозь туман этих городов, их жутких улиц и переулков. Этот блеклый цвет неба — бесплоден. Тучи — не в силах нести в себе дождь. Ты можешь стереть весь этот хаос линий, но тщетно Искать здесь гармонии красок. Но хватит воспоминаний — Ведь я дорожу своей шкурой, а память — опасная штука, хорошая память — это почти преступление. Безвозвратно потерян выход из лабиринта Времени непонимающими его. Солнце еще не взошло, дождь не выпал, и, насколько хватает глаз, печально плывут берега и как будто уходят в себя — бесконечные желтые линии, ползущие в тусклых зрачках людей как безголовые духи звуков, заселяющие каждый разрушенный дом, и бледные лица стариков и детей, дрожащих от стужи, подобны лицам девушек, напуганных конским ржаньем. Итак, давайте же сменим естественность на притворство и красоту на уродство. Смерть может за нами прийти в любой дом и в любой момент. Зерно разрастается в заданном почвой пределе. Небо, сойдясь с землей, образует замкнутый круг. Эй, садовник! Подойди и медленно слушай меня. Не сей здесь семян, ибо эта земля бесплодна. Ибо это — зима, солнце еще не взошло, дождь не выпал и, насколько хватает глаз, печально стоят берега.

 

Пурна Бахадур Байдия

Как увижу ноги свои, вспоминаю, что до цели еще далеко, что путь мой долог. Как увижу закрытую дверь, сжимается сердце: понимаю — надо идти, когда-то толкнуть эту дверь и выйти в сутолоку улиц, где выставлено напоказ тщеславие нищих циновок. Улица создана для встреч. Без улицы мы разучились бы узнавать друг друга. Я замкнут в себе, А за дверью — мир нараспашку Невыносимо сидеть взаперти. Никак не найду покоя. Я хочу в лицах толпы увидеть свое лицо, Хочу найти свое «я», ибо мое лицо выставлено в витринах улиц и где-то там затерялась моя судьба, и моя жизнь уже просочилась из дома и течет в переулках познания. Что такое комната, где ты живешь? Это лишь маленький репетиционный зал. Мой путь начинается по ту сторону двери. Потому-то мое лицо — где-то на улицах, а лица других — во мне. Так разве я не должен идти? Пусть оборвется мой путь, Пусть никто не станет убеждать меня, что этого не случится, Никто в этой вечно спешащей толпе, занятой только собой, Пусть — ведь может в машине сломаться один незаметный винтик? Ведь может тихо погаснуть один Из уличных фонарей?

 

Нир Викрам Пьяси

К…

Близко так вижу тебя — разглядеть тебя не могу. Ясно так представляю тебя — описать тебя не могу. Так во всем понимаю тебя — объяснить тебя не могу. Так во мне ты растворена — ощутить тебя не могу. Так ты в сердце моем слышна — воспеть тебя не могу. В ста рожденьях и воплощеньях я любовь твою сберегу. Ты — на сердце печать творенья, что вовек стереть не могу. Образ твой вылит из слез — выплакать тебя не могу. Ты — сиянье небес надо мной. Достать до тебя не могу.

 

Гопал Паре

Молния

Молния! Вмиг исчезаешь ты. Как жизнь прожить успеваешь ты? На мгновенье на свет родясь, Все взоры мира ты пускаешь в пляс. Телом — силы и света заряд, ты вся — один мимолетный взгляд. Но счастье — жизнь так прожить суметь, чтоб цели достигнуть и умереть. Молния, вот слов моих суть: перед человеком — похожий путь. Только стало не хватать нам страсти… Поделись огнем, хотя б отчасти.

 

Лакшми Прасад Девкота

Вопросы и ответы

О, чем прекрасен так амрит 66 , богов отрада? Работай честно, будет хлеб твой так же сладок. В чем счастье? Ждем его всегда и ищем где-то… Все, чем богат, другим отдай — все счастье в этом. В каких краях искать душевного покоя? Под древа мудрости раскидистой листвою. Где веры храм, войдя в который, видишь Бога? Светло плывущее в нирвану сердце йога. Чтобы тайный смысл постичь жизни незнакомой, что читать? куда идти? и к гуру какому? В приоткрытом сердце розы мудрость расцветает; в сад иди, где жизнь свое сердце раскрывает. Что может человек? Все против нас на свете. Взгляни на звезды в небе — сердце пусть ответит. В чем смысл жизни? В чистой совести и поте. Какую цель избрать? Луну обнять в полете.

 

Ромеш Чандра Маду

Голубиные перья в крови разметаны по земле. По ночам мы терзаем его когтистой кошачьей лапой, а днем держим его взаперти в темнице запертой клетки. И вот — мы убили его без злого умысла — голубя, с которым мой младший брат играл весь этот день. В голубиных перьях мы убиваем себя и корчимся в предсмертных судорогах на окровавленных перьях, разметанных в наших душах. Мы потеряли волю к жизни, это мы пускаем голубя в небо, и мы же его убиваем. Мир стал таким, что голубь должен сам искать спасенье, а мы вынюхиваем свое в одиночку как дикие звери. Голубь, которого мы убили собственными руками, — в нас, а мы продолжаем жить как мертвецы. В кошмарных снах Леди Макбет мы исповедуем свои грехи и умираем, и покупаем ружья для наших детей, ружья — чтоб убивать или быть убитыми. Наших детей мы вводим на пепелища наших сердец. Мы закручиваем их в узел психологических комплексов, мы, их отцы, которым они должны наследовать, мы покупаем им ружья. Мы, пытающиеся выжить любой ценой, разметаны по земле как эти голубиные перья в крови. …И вот днем мы держим его взаперти и убиваем его по ночам. Мы заблудились в голубиных забрызганных кровью перьях. В голубиных окровавленных перьях мы потеряли себя.

 

Дурга Лал Шрестха

Сегодня я тоже пришел сюда…

Сегодня я тоже пришел сюда, чтобы до вас донести свою боль. Не знаю, услышите ли вы ее голос. Видите это горящее небо? Так горит мое сердце. Слова застревают в горле — читайте в моих глазах отраженный пламень души. Даже камень, когда его бьют, взвевает искры. Вот и я бегу к вам, люди, ибо плач моей Родины вздувает мне жаркие вены, и, чтоб меня разбудить, маки цветут багрянцем. Идемте исцеляться от ран К счастливым селам грядущего! Я пришел, чтоб собрать вас.

 

Вольные переводы

 

с английского

 

Неизвестный (мне) автор

 

Тоска по родине

Скитальцы по краям чужим, вы помните: как облака плывет и тает словно дым по дальней родине тоска? Пусть солнце жарче в той стране и зеленее берега, но все щемяще, все сильней по дальней родине тоска.

Thomas Moore / Томас Мур (1779 — 1852)

 

The Light Of Other Days

OFT, in the stilly night, Ere slumber’s chain has bound me, Fond Memory brings the light Of other days around me: The smiles, the tears Of boyhood’s years, The words of love then spoken; The eyes that shone, Now dimm’d and gone, The cheerful hearts now broken! Thus, in the stilly night, Ere slumber’s chain has bound me, Sad Memory brings the light Of other days around me. When I remember all The friends, so link’d together, I’ve seen around me fall Like leaves in wintry weather, I feel like one Who treads alone Some banquet-hall deserted, Whose lights are fled, Thus, in the stilly night, Ere slumber’s chain has bound me. Sad Memory brings the light Of other days around me. Whose garlands dead, And all but he departed!

Thomas Moore / Томас Мур (1779 — 1852)

 

Свет прежних дней

Когда погружена душа моя в молчанье, ко мне по волнам сна плывут воспоминанья… улыбок, слез, ребячьих грез, признаний вереница… свет этих глаз давно погас, он только смутно снится. Давно погружена душа моя в молчанье. Ко мне по волнам сна плывут воспоминанья. Плывут издалека друзей счастливых лица… Так ветер носит листья, когда зима близка. Я словно опоздал на бал. Давно окончен вечер… Уж все уйдут, а я все жду, пока истают свечи. И вновь погружена душа моя в молчанье. Ко мне по волнам сна плывут воспоминанья.

Ellen de Young Key / Эллен де Янг Кей

 

Голубому гиппопотаму

(Египет, 1950 г. до н.э.)

68

Толпа зевак, что мимо прет, тебя вовеки не поймет. И, право, где уж им связать коня реки и Нила гладь, твой луг, стремительный и яркий, с той мрачной ямой в зоопарке, где чавкает потомок твой под облупившейся стеной. Никто не видел из людей подводной грации твоей, когда, о, Нила гордый бог, ты в тайной отмели прилег, меж ароматных трав пасясь. Им представляется лишь грязь, солома, скользкий скат цемента и кислый запах экскремента. Средь гомона и суеты им не узнать, как легок ты, для них бессмыслица и вздор, что не короста, а убор из листьев, лепестков, стеблей когда-то шел к спине твоей. Бегущим мимо входа нет на мост в четыре тыщи лет. Но египтянин юный все же когда-то видел в день погожий, как под вскипающей волной в лазурь уходит конь речной, попавший в лотос как в капкан. Мы, что взираем свысока на тварь простую, на детей природы, мы, что в суете раздутой, мелочной игры живем, — настолько ль мы мудры и совершенны, чтоб на миг зверька, травинку и родник в безмерной простоте создать и жизнь как дар любви им дать? Свершеньям нашим ли сравниться с тем трепетом, что вечность длится?

Donald Hall / Дональд Холл (род. в 1928)

 

Государство

69

За родину спустил курок я в друга, изменник пал с пробитой головой, и в честь меня гремел на всю округу оркестр школьный струнно-духовой. Стреляя в друга, был я весь — решимость и тяжкий долг исполнить был готов, разумною признав необходимость предотвратить брожение умов. Тогда не усомнился я ни разу в своем призваньи, горьком, но святом. Я видел в государстве высший разум — идею блага, как учил Платон. Умолк оркестр. Понуро шел я к тем, кто оказал мне высшее доверье. Нашел тот номер. Дом был пуст и нем, и наглухо забиты были двери. Искал я верный адрес, но куда там! Я исхудал и потерял покой. Меня гоняли по секретариатам. Все бестолку. И я махнул рукой. Как будет не хватать тебя, ах, Фред, друзьям, мальчишкам — ты был их кумиром. Я понял — поздно — государства нет. А есть любовь. Ей должно править миром.

 

с испанского

 

Miguel Hernandez / Мигель Эрнандес

 

Вальс влюбленных (Хосефине)

Не сломило ничто их объятий ограду, жгучий куст поцелуев в палисаднике взгляда. Ураганы, зверея, рук сцепления рвали, злые лезвия молний сердца их пронзали, побледневшую землю исследили их руки, разметало их губы черным вихрем разлуки. В громе ширилась бездна, и землетрясенья разрушали все глубже их виски, их колени, за сердцами их гнались в беспамятном теле под зловещей луною ноябрей и апрелей. Но объятия их разомкнуть не сумели.

 

Пробы пера

(из юношеского рифмоплетства, 1959—1961 гг.)

 

«Умею мало…»

Умею мало, больше смею, а все же, в основном, молчу. Но я еще раскрою веер своих пристрастий и причуд.

 

«Комната в дымном угаре…»

Комната в дымном угаре, странная тень на стене. Чьи-то мечты пробегали мельком в утраченном сне. Сумерки длинно редели, свет подливая к окну. Двое сурово сидели, тени сближая в одну. Двое о чем-то молчали в дымной глухой тишине. Сумерки мерно качали тень на бесстрастной стене. Сумрачно ночь отступила, серую злость затаив. Солнце на стену наплыло, слитую тень раздвоив. В утренний грохот и хохот двое безмолвно ушли. Тайну застывшего вздоха в мутный поток унесли.

 

«Что я могу тебе сказать…»

Что я могу тебе сказать, усталый грустный друг, чтоб напоследок привязать к унылому добру? Какой мечтою обмануть тебя, кто всех мудрей, чтобы безбольно дотянуть тягучесть тусклых дней? Какие диспуты вести о смысле этой мглы, какие истины плести, тайком слизав углы? И как понять мне самому, что так пьянит гроза, что в эту грозовую тьму гляжу, раскрыв глаза, что вижу в жизни, что хочу, смеясь, увидеть в ней, что все ожоги ей прощу за музыку огней, за то, что мчит, гудя, земля и бьют в лицо цветы, за то, что юн и бешен я, за то, что я — не ты…

 

«Я выхожу из окон…»

Я выхожу из окон в июльский теплый дождь, иду к тебе дорогой, откуда ты не ждешь. Иду по гулким крышам, по струнам проводов, еще тобой не слышим за бульканьем ручьев, еще не уловимый за шелестом листвы, с дождем одной лавиной лечу туда, где ты. Мне тучи — тротуары и радуги — мосты, качусь июльским жаром по куполам Москвы. Лечу туда, где окна распахнуты в грозу, где ты насквозь промокла, где крутизна внизу, где дождь неумолимо смывает капли слез, где до поры незримо, весь высечен из гроз, стирая краски ночи и теплотой звеня, встает лучистый очерк подаренного дня.

 

«Из окна, разбитого когда-то…»

Из окна, разбитого когда-то, с поезда, готового уйти, ты коснулась головы лохматой, чтоб хранить тепло ее в горсти. Поезд выползал из поля зренья медленно — помучить и продлить. У тебя железное терпенье — так махать рукой и так любить. Вот и все. Он стал един с кустами, с горизонтом, звездами в ночи… Вот теперь ты вспомнишь, что устала, те часы с наручными сличишь, сядешь в мой вагон, и как чужая… Мы — свои, случайный спутник мой: и меня сегодня, провожая, тронули горячею рукой.

 

«Замирало. Как за каплей капля…»

Замирало. Как за каплей капля от стола к раскрытому окну. И застыло. Это было как бы смена тишины на тишину. И пока в ответ, как гроздья с ветви, распрямлялись и росли шаги, слушал я, как слушал песни в детстве, тишины теченье и изгиб… На мысках настраивались шумы, я кивнул — партер и дирижер — и опять свободно стало думать и продолжить тихий разговор.

 

«В час, когда боюсь, что стал я…»

В час, когда боюсь, что стал я взрослым — жестче и грубей, я свои пластинки старые поднимаю из глубей. Пыль щекою с них снимаю и гляжу на черный круг, и до боли понимаю, что поет мне детский друг. Черный, плоский друг старинный круговой вершит полёт… Только слишком уж глубинно, слишком тихо он поет.

 

«Мы на пляже живем…»

Мы на пляже живем возле Моря Беды — о, любовь на горячем песке! Баттерфляй… волейбол… босиком у воды, и пиявкой прилив на мыске.

 

«Как часто мы меняем ногу…»

Как часто мы меняем ногу под чей-то шаг, под чей-то шаг и принимаем за дорогу лишь ветра свист, лишь свист в ушах. Так пусть не я. Пусть кто-то сотый, чей шаг замешан на камнях, за тем, за лобным поворотом перешагнет через меня.

 

«Пусть дождь, прорвавшись в омута…»

Пусть дождь, прорвавшись в омута, в рябых кругах, как сыр, распродан: воды еще — и в рост не встать, а мы уже не ищем брода.

 

«Не по тому вызывают списку…»

«Не по тому вызывают списку». Говорят, что это — игра случая. И живут никому не нужные люди, И сами это понимают. А вы говорите, что это — игра случая. Но когда Ахилл выбирал одно из двух, он знал, что делал, и надевал на правую и на левую ногу одинаковые сандалии. Кроме того, тогда жизнью и смертью человека заведовали боги.

 

«Хоть с неба снег, как снедь, вершил…»

Хоть с неба снег, как снедь, вершил все проводы и встречи, и безбилетный пассажир отмечен даром речи. И не глуши как колесом, как фарой ни расталкивай, вдруг переменится лицом гражданка до Останкино, когда взглянув — приняв причем по темноте за магию — вдруг рухнет взглядом за плечом в колодец с дном бумагою…

 

«Переводятся драгоценные камни…»

Переводятся драгоценные камни. Преподносят смущенные парни кольца с изумрудными цветами из зеленой бутылочной тары. Радуются стриженые женщины, не кривятся в усмешки желчные, надевают к браслетам из жести нежно-желтый фальшивый жемчуг… Наши строки — из той же области, и, насколько я в этом смыслю, слишком тесными стали скорости для неспешной огранки мысли. Но с годами неровности разные ювелирами объективными со смертельно острых алмазов огранятся в бриллианты и библии. Против времени все бездейственно, и поэтому без раздраженности я гляжу, как мы гордо и девственно носим дутые драгоценности.

 

«Я сегодня думал о Верлене …»

Я сегодня думал о Верлене — что так мало я читал его. Думал, как истаивает время развеселым словом «ничего!». И представил в шутку, как на склоне этой жизни, странной и смешной, в той пивной Верлена грай вороний каменеет зорко надо мной. И ища в моей квартире рифмы, ту же скорость не всерьез кляня, помолчит небитый и небритый парень, не читающий меня.

 

«Слышишь: отзвук сильней…»

Слышишь: отзвук сильней в гулких спинах камней — эхо взвитой крещендо тревоги? Это presto гремит обожженных копыт над разгневанным ритмом дороги. То тревожный закат бьет в багряный набат, разрастаясь в пожар поднебесный. Взвихри бег, торопись! Я сомну тебя, высь, и швырну в придорожные бездны.

 

Каин

Я помню ночь: от створен Рая шагов громада в темноту. Чем только не мостил ты, Каин, свою безмерную версту! Твое паденье не случайно — таков сценарий был Его. Ты шел пустыней, различая все зори тракта своего. Ты жег на жертвенниках падаль, как Авель, был ты прост и чист и отдыхать на трупы падал, как крови брызг на белый лист. Но ты был первенец и пахарь, знал цену поту и плодам. Со дня того пошел он прахом — еще не возведенный храм. О, вер краеугольный камень — спина шестиугольных звезд, ты, каинов немых руками веками паханный погост! Из пыльной были вед и библий, коранов и буддийских книг тебя с подножья подрубили мотыгой каинов твоих. …Век ртов раскрытых перелистан, и боги стендами стоят, стал Каин тихим атеистом и снова Авелю он брат. Но он еще по службе — пахарь, и пусть он прост, и пусть он тих, он с новых жертвенников падаль собьет и схватит хряский стих, и так рванет дубьем тяжелым по веткам, ветхим, как тряпье, что упадет на землю жёлудь и оплодотворит ее.

 

Человек в небе

Мы вылезаем из пеленок, насквозь застиранных земных, от гроз и плесени зеленых, от глаз и крови голубых. Громада плеч взрывает небо, пушинка рвется в высоту… Тот, кто там был, и тот, кто не был, мы — тело сваи в том мосту. И ты, кто первый принял визу, ты, облученный гнилью фраз, ты — бог для тех, кто смотрит снизу. Неважно — кто. Не в первый раз. Но пусть, заплеванный стихами, где все — вранье, все не о том, не с первой добровольной казнью, открытый в ночь, укрытый днем, двойной орбитой опоясан, опять — тем чище, чем грязней, ты все же грозен и прекрасен наш первый бал в голубизне! Я знаю: утром — синей птицей, мажором, режущим грозу, начистоту мне будет сниться, что было Там, а не внизу.

 

«О, старосты, которых назначают!..»

О, старосты, которых назначают! до старости вам это не прощают. Вот первый день мы входим в институт — кого-то этим словом назовут? Как надо тонко по анкетам выверить, чтобы назначить тех, кого не выберут. Я знаю, командиров назначали из тех, что не успел наш Людоед угробить со своими палачами в то лихолетье предвоенных лет. Но явным и прямым голосованьем на скатерти из выжженной травы их выбирали тем, что в рост вставали, и не всегда по списку из живых. А мы живем, когда дракон, нажравшись, спит благостно, прищурив зоркий глаз, и бургомистр, в анкеты закопавшись, ген ланцелотов в страхе ищет в нас.

 

Отклики на стихи и переводы автора

 

Михаил Генделев

Мне нравятся стихи Александра Милитарева.

Оформленным и отчетливым фактом «сближения далековатых понятий».

Простодушием поэтического переживания, того самого переживания, каковое и есть единственный достойный повод к сочинительству поэзии. Такой поэзии и только тогда Поэзии, когда она не очень даже жанр литературы, но нечто, отнюдь не эфемерное, но именно почти физиологическое; вроде ликования, печали, наслаждения.

Вот этой вот искренности, непосредственного поэтического импульса к сочинительству у профессора-лингвиста, у мирового уровня авторитета в области языкознания — не менее, ей богу! чем в сочинениях пятнадцатилетнего графомана модели пубертатной Цветаевой или Блока Александра эпохи поздней гимназической, или воспаленного негой современного лицеиста машиностроительного, пардон, лицея!

Ну, например: журавлиная стая, она что делает? Правильно — журавлиная стая, как положено, улетает… Однако — внимание! Сонет, а это безупречный сонет работы профессора Милитарева 1992 года сочинения (ну, право, кто ж это будет в зрелости катать классические сонеты в конце 20 века из серьёзных-то, прости-господи, наших господ постмодернистов?) — так вот, цитируемый сонет посвящен другому известному филологу И. Смирнову и:

«И птиц грассирующий клин в табличке неба — знак зимы»

Правильно! Клинопись занятие сугубо профессорское.

Ни графоман, ни даже любитель, ни даже средний сочинитель не способны во сне увидать ни «напитанную вермутом звезду», ни сообщить городу и миру всерьёз: «я быть устал».

…Читать стихи Александра Милитарева, не заглядывая в авторские примечания («Инанна — шумерское женское божество; соответствует аккадской Иштар». Или: «Тигот — на канарском диалекте [! — М.Г] острова Пальма «небо»; вероятно, [!! М.Г.] родственно берберскому «таввут» — «дым») — повторяю, читать эти стихи, не заглядывая в примечания, — не стоит. А стоит — заглядывая.

Чуть ли не впервые в русской поэзии с бальмонтовских времен. Прием? Прием.

Постмодерн, скажете? Ну-ну… А если обратиться к рифмовке с редукциями гласных и выговариванием слогов согласно народной орфоэпике: «недолог — волк» — «кинолог — долг»; или кинуть взгляд в отлично отделанные переводы Эмили Дикинсон и Мигеля Эрнандеса, но, особенно, присмотреться к новому «Ворону» старого Эдгара По, где каркается «не верррнуть», — то понятно, что поэт настоятельно требует внимания к своим трудам, которые в остальном, конечно, просто изрядные московские стихи, но много ли осталось за пределами интереса этого самого «в остальном»?

 

Виктория Мочалова

Несонетная у нас жизнь — это факт, впрочем, попираемый упрямым поэтом. Все прошло, миновали жанры, роман стал похож на драму, а поэма — на стенограмму, изменилось время — а сонет все хранит свою искусную форму такой, какой она была при суровом Данте или нежном Петрарке. Да только кто нынче пишет сонеты? Я хочу видеть этого человека. И вот я вижу его стихи, присланные, как ему угодно было высокопарно-модернистски выразиться, «по паутине». Сонет у современного/несовременного упрямца — как заявка на традиционность, на преодоление трудной формы, но и как настойчивое отстаивание права пребывать —«здесь и теперь» — в некоей из чьей-то там драгоценной кости сделанной башне, обитатели которой поразбежались со временем в разные стороны (некоторые — в сторону иных, лучших миров).

Об этом направлении побега поэт говорит много — и в сонете памяти Мандельштама, очевидного патрона этой лирики, который сам, впрочем, не жаловал сонет (ну разве когда переводил из Петрарки), и в как бы полу-итоговом, подбивающем промежуточные счета собственной жизни сонете «Не меден как грошик и щит» — о благе неведенья дня и часа, и в сонете «Не научились даже умирать», обращенном к потомкам бродивших по пустыне сорок лет (эти сорок как будто вообще становятся отмерянным «сроком», временем жизни). Превращение сорока лет поколения пустыни в «срок» дается поэту легко — следует всего лишь убрать лишнюю букву и прочесть этот смысл. Но в русском языке слово «срок» неоднозначно, и потому позволительно истолковать его, добавив лишь глагол из тюремного лексикона «мотать», как срок тюремный, где тюрьма — пребывание в несвободе той жизни, которая дана (об этой несвободе тоже много: «тельник голодранца», «лямка», «докажи им немой что не волк», а о ее преодолении — хоть и немного, но — достойно: «А что никто не вышел в дамки, / так это было западло»).

В возвышенную сонетную форму врываются смыслы, там прежде не обитавшие: пересылки, бараки, расплевка, рыла, баланды. Иногда они сплетаются здесь с чем-то совершенно для себя невозможным, порождая оксюмороны: баланда — с чечевичной похлебкой, библейской ценой первородства; расплевка — с музой, рыла — с Босхом, а барак оказывается в соседстве с верой и роком, видимо, в силу фонетической близости, как бы гарантирующей семантическую. Иногда же эти сближения имеют реальное обоснование, и на них поэт-этимолог лишь указывает (Аврам и «арам, кочевник»). Напряжение смысла стиха усиливается приведением народной и научной этимологий библейских имен (Исраэль — борющийся с Богом, по народной, Бог защитил, по научной), придающим и то еврейско-русское удвоение, или двойственность, которые вообще присущи этому поэту. Свою профессию этимолога автор высокомерно (в буквальном смысле: меряя высокой мерой), хоть и иронически, рифмует с «Богом» — а что ж тут стесняться, иронизировать? И барочным, и романтическим поэтам было известно, что мир — это книга, сотворенная Богом, а книга настоящая создается так же, по законам творения (нечто из ничего), по тайным следам смыслов, а потому поэт наделен божественным вдохновением, силой и властью: «Ты Бог — живи один!» — по Пушкину, «Восстань, восстань и вспомни: сам ты Бог!» — по Баратынскому, и уж во всяком случае он никак не меньше пророка.

Тут и иудейские коннотации на месте: «С Израилем певцу один закон: / Да не творит себе кумира он». В этом данного поэта никак не обвинишь — он даже Известно Кого называет за непроизносимость имени «знаменитым анонимом», обвиняет в неправоте, заступаясь как истинный последний рыцарь за сестер по классу поэтов («О, Боже правый, ты не прав»). Что уж говорить о других! В «Стихах о русской поэзии ушедшего века» предстает его избранный литературный иконостас, с каждым из персонажей которого (Цветаева—Ахматова—Мандельштам—Пастернак—Бродский—Брюсов—Блок—Хлебников—Белый— Маяковский—Есенин—Гумилев) поэт без излишнего пиетета, хотя и с горьким сочувствием-пониманием, ведет диалог о судьбе, очень русской судьбе.

Его собственная двойственность («не здешних лесов наше древо») побуждает размышлять «о причине зачем еврей», но постепенно, по мере погружения в тексты можно обнаружить, что «судьбе-индейке» противостоит «свобода-иудейка».

Что в этих стихах, поэтических комментариях к бытию «здесь и теперь», которые критик отнес бы к экзистенциальной или философской лирике? Тут и драма жизни, сродни античной трагедии, толкующая старую метафору «жизнь — это театр» на новый лад — с номерком в штанах, с закрытым на вечность гардеробом; и драма принадлежности к избранному народу, оставившая «вывих бедра» и покинутость отцом, о котором так трудно помнить, не веря; тут и вечная (длиной в жизнь) драма «русской» жизни. Эта драма представлена как драма судьбы, так сказать, в стоически-фаталистической оркестровке, с точными приметами места действия («не верь, не бойся, не проси», «где жизнь ни в грош покой не дорог / все маета»), чувства к которому амбивалентны («спешу вернуться в край любимый… с его шальной невыносимой родной судьбой»), с известным концом («А конец, он един на Руси — кол осинный в причинное место»), с надеждой прояснить смысл всего этого — там, после («нам ведь скажут зачем это было»). Амбивалентность отношения к месту, порту приписки порождает в стихе оксюморонные сочетания слов, означающих кошмар и миф («в кафкин китеж лечу домой!»). Не потому ли эти смыслы вкупе столь притягательны, как все, что гибелью грозит и для сердца смертного таит неизъяснимые наслажденья? Может быть, залог бессмертья? Соблазнительной, невыносимой («неодолимой») легкости бытия в прекрасной Франции поэт обречен противопоставлять свою «смертность» на Востоке, который «горит» в его посвященном И. Смирнову сонете — не как цветаевская ли рябина? (Цветаева окликается поэтом не раз: то проходит в слезах — и в петлю в «Стихах о русской поэзии ушедшего века», то у нее заимствуются слова для оценки другой, современной поэтессы — «Твоим стихам, написанным не рано…»).

В этих стихах есть развалины Йерихона, есть «оркестрик», приехавший из Окуджавы, перевозчик мертвых Харон, кони фараона, есть один из народа, которому суждено размножиться, как «песок морской», есть мандельштамовская «египетская мощь и христианства робость», тут смешение времен и пространств, стилистических слоев, устроенное по воле одного живущего то ли «здесь и сейчас», то ли в библейские времена, то ли еще где-то и когда-то поэта, который озабочен лишь тем, «чтоб снять табу еще до смерти / с запретных рифм, с заветных тем».

 

Борис Бернштейн

Выходя из берегов

Почему ученый-лингвист пишет стихи? В любом случае этот вопрос распадается на два.

Первый: почему ученые-лингвисты не пишут стихи? Им, постоянно работающим с языком, дано особое понимание и чувство слова — и искушение стихотворством должно быть велико. Но именно профессиональное понимание и чувство слова, видимо, задает такую меру вкуса и самокритики, которая сдерживает творческие порывы. Я знавал коллег-искусствоведов, которые не могли утерпеть, писали картины — но тайно, никому не показывая.

Отсюда второй вопрос: почему этот ученый-лингвист, Александр Милитарев, пишет стихи и даже их публикует?

«Стихам о русской поэзии ушедшего века» он предпослал эпиграф, взятый из собственных юношеских опытов. Эпиграф серьезный, вот он:

Поэтов русских высота, полет — стены отвесней, и тень погнутого креста над лебединой песней

Поэт, кажется, появился прежде чем ученый-лингвист. Впрочем, кто в юности не писал стихи. Даже хорошие. Дело в другом.

Просто есть ученые, которым с головой хватает своей науки. Но есть ученые, обремененные интеллектуальным избытком; его приходится избывать. Случай сводил меня с такими. Евгений Львович Фейнберг, выдающийся физик, написал глубокую книгу об искусстве — и не просто об искусстве, а о том, что такое искусство. Борис Викторович Раушенбах, знаменитый ученый-ракетчик, в расцвете своего таланта занялся проблемой пространства в средневековой живописи — и написал целую серию работ, одна другой интересней. Да, оба писали прозой, и то, что написано — не искусство, а об искусстве. Но мне видятся тут частныe случаи общего феномена ученой избыточности. Она возникает не только за счет интеллектуального аппетита, но и в результате мыслительного опыта: полагая, что до истины можно добраться, привыкнув вникать, рано или поздно задумываешься о смысле «всего этого». Так образуется энергия, которая заставляет выходить из берегов. И вот — Александр Милитарев садится и пишет книгу «Воплощенный миф». Эта книга, скажете вы, не о смысле «всего этого»? Но все-таки, все-таки, не говорите, смысл притаился где-то за углом.

Можно срезать угол. Это Милитарев и делает — стихами.

Когда «песок застлал руины Йерихона» и страна «по горло морем красным залита», естественно спросить:

Зачем меня, сожженным и седым, и в этот раз выносишь из пожара?

Вопрос — как последнее сомнение по поводу «Воплощенного мифа», как ненаписанная последняя строка книги о загадках еврейства. Вот она и написалась стихами. Но чем же разрешается сомнение?

Но вновь почти не различим ответ: народ… песок морской… на склоне лет

Старая как мир невнятица. Неясно зачем. Может быть, таков всемирный замысел. Может, и незачем вовсе.

Стихи, учил Юрий Михайлович Лотман, это особым образом организованный смысл. Смысл чего-то, добавим. Стихи — такие как у Милитарева, настоящие, — либо открывают смысл «всего этого», либо наделяют смыслом «все это», либо показывают, что «все это» лишено смысла.

Врет про смысл богослов-пролаза, и бездарен бытийный круг.

В одном стихотворении обещано, что «нам скажут, зачем это было». Но там и вопрос задан иначе, и ответы знают где-то в собачьем раю…

Впрочем, не все говорится так просто, напрямую. Милитарев хорошо осведомлен о бесконечной сложности и двойственности смыслов. Поэтому он погружает нас в поэтическое пространство, густо заселенное образами-оборотнями.

Вот удивительные метаморфозы «чаши черепа»: соблазнительное созвучие «ча — че» меняет цвет в зависимости от контекста.

В первый раз:

Размозжить напоследок бы лоб,

да окутала ватная нега —

в чаше черепа сладко вино.

Чаша черепа на этот раз осталась цела, значит сладость вина есть упоение тем, что бродит в сохранной чаше. При желании тут можно увидеть метафору наслаждения игрою мысли, интеллектуальным созерцанием как образом жизни, ватной негой «vita contemplativa». Но вот, по правилу венка сонетов, чаша появляется снова в первой строке следующего сонета-сегмента:

В чаше черепа сладко вино. Пей же, нежная, пей, Маргарита: жребий брошен, срамное обрито и смешное забыто давно.

Теперь из чаши черепа пьют, и пьют в модусе «пост-»: выборы сделаны, ценности обесценены, все напоказ — срамное уже обрито, а если что захоронено, то будет вскоре разрыто, смешное забыто — все абсолютно, безнадежно всерьез. Нежная Маргарита, совмещение главных литературных Маргарит, пусть пьет из черепа: последний, отчаянный экзистенциальный загул без узды. Тем более, что

…конец, он един на Руси — кол осинный в причинное место.

Снова звуковой повтор «инн — инн», монотонный, как осиное жужжание, связывает и искушает семантическим мерцанием: сажать на кол и загонять осиновый кол — вещи разные, хотя и не вовсе чуждые друг другу. Кол, на который насаживали живьем, вряд ли бывал осиновый, а осиновый кол загоняют в могилу — чтобы зарытый никогда не поднялся, не обернулся привидением, чтобы был захоронен верно и навсегда, чтобы не воскрес и в последние времена. «Кол осинный в причинное место» — двойная кара, сейчас и на вечность?

Где Одиссей? Когда Одиссей? Он проплывает последние метры в проливе сирен — и он навеки завяз в его мзге. Он готов расправиться с женихами — и он еще только поднимается с ложа Цирцеи. Место и не место, время и не время слились в одно.

Слипание противоположных смыслов в поэтическое тождество — «сейчас и всегда», и «когда-то — никогда», «никто и некто», «здесь и не здесь» — и есть одна из главных причин высокой семантической плотности стихов Милитарева. Мир отзывается на эти отождествления недиалектической, неразрешимо напряженной антиномичностью «всего этого».

Впрочем, «все это» свободно от модной ныне космической координаты. Мы, слава Богу, здесь, на рандеву с себе подобными. Время, как человеческое время, как история, просвечивает у него постоянно — так, как фактура холста просвечивает сквозь тонкий слой краски в тенях, напоминая о субстанциальной основе картины. Все-таки автор — не просто лингвист с обостренным и интимным переживанием слова, он лингвист-археолог, лингвист-историк: «средь задохшихся слов покинут» — это он тычет пальцем себе в грудь. И двойник его тоже является, да не где-нибудь, а в роли автора Книги книг: писец, записавший дела патриархов, «был поэтом и этимоло́гом».

Поэтому слово, место, время, культура у него тесно связаны и, взаимодействуя в связке, возбуждают и активизируют друг друга. Исторические, вербальные и культурные ассоциации бывают настолько густы, что одного пристального чтения становится недостаточно. Для улавливания смыслов требуется специальный комментарий. Чего стоит ассоциативная сверхплотность одного из самых пронзительных стихотворений — «Не научились даже умирать» — с его мудрой клинописью: «сорок — срок», «напоенная вермутом звезда»!

Пора остановиться — я не литературный критик, не мое дело переводить в аналитический комментарий самодостаточную поэзию, которую преподнес нам Александр Милитарев. Но в заключение — два слова о жанре, который требует другой искусности.

Переводы, вероятно, столько же легче, сколько труднее собственных стихов. Мне кажется, что переводы Милитарева превосходны. Самый рискованный из них, перевод «Ворона» Эдгара По, не раз переведенного на русский язык, выглядит вызовом не только титулованным предшественникам, но самому, ставшему топосом, афоризму Р. Якобсона: «поэзия непереводима».

С рефреном «nevermore» Милитарев сделал невозможное, ввернув английское «невер» в русское «не вернуть» и тем самым передразнив акустику оригинала. Дело, разумеется, не в одной блестящей находке, дело в виртуозной эквивалентности смыслов и фонетической ткани. Этим стихам место в самой скупой антологии русского перевода. Да и другие переводы, как мне кажется, сохраняют поэтическое напряжение оригиналов.

Если бы я хотел привязать к эпиграфу свои поневоле фрагментарные впечатления, я мог бы закончить как подобает — чем-нибудь красиво поэтическим. Скажем, вот так: «Густая, темная, крепко настоянная на полыни, обжигающая брага стихов Милитарева столько же пьянит, сколько и отрезвляет». Не знаю, как насчет вкуса, тут я сомневаюсь, но по существу не так уж неверно.

 

Борис Бернштейн

Глухота цикад

 

Вышла в свет книга стихов Александра Милитарева, вторая по счету.

Книга начинается с обложки. На ней изображено затейливое дерево, каждая ветка которого имеет название, написанное рядом, а на скудных листьях проставлены некие числа. Пояснения можно найти на тыльной стороне обложки: это графическое растение есть не что иное, как генеалогическое древо языков мира, составленное на основании исследований Московской школы языкового родства.

Древо составлено самим Милитаревым, ибо он — один из блистательных ученых этой школы.

Словом, рисунок на обложке прямого отношения к содержанию книги стихов не имеет. Это визитная карточка автора и доказательство его алиби. Я, говорит он, собственно, ученый лингвист, а не профессиональный поэт. Значит, и спрос с меня другой. Извините, если что не так.

Так снимают с себя ответственность. Ибо известно, что поэт в России — больше, чем поэт. Или меньше? Миф о фиксированном месте профессионального поэта в российском социальном и культурном пространстве мертв. Он был похоронен в братской могиле вместе с другими высокими мифами. Профессиональный поэт Иосиф Бродский оказался тунеядцем, а профессиональный поэт Сергей Михалков — Героем социалистического труда и кавалером ордена св. Андрея Первозванного. Поэт-герой похоронен в Москве на Новодевичьем, тунеядец — в Венеции.

Стихи Милитарева отчасти написаны в Москве, отчасти в разъездах, а позже — в Соединенных Штатах.

 

* * *

Сборник открывает, нет, сборнику предпослано эмблематическое стихотворение. Оно выделено местом в книжном блоке и, к тому же, набрано курсивом, в отличие от всех остальных. Первые его строки сходу встречают нас законченным в своей структурной сложности «милитаревским стилем»:

Открытье требует отрытья, а память вкрадчива как крот

Что тут происходит? Действительно ли, как твердил бродяга Иосиф Бродский, эти звучащие слова, даже и не слова, а жестко хрустящие «ткр», «тр», «кр», притягивая друг друга, порождают смыслы? Или все-таки мысль призывает слова? И какая мысль? Центральное, смыслопорождающее слово «отрытье», экзотическое отглагольное существительное, помимо своей неожиданности вообще, да и в этом контексте, соблазняет смысловыми переливами.

Как это у Даля?

ОТРЫВАТЬ, отрыть что (отрыл, отрою), откопать, роя отделять, откидывать прочь. Отрыть снег, землю от забора. || Роя раскрывать, обнаруживать, находить…

Ни одно из значений не чуждо милитаревской строке, мы вынуждены принять все, незаметно для себя переходя от одного пласта к другому, переживая полностью и одновременно многослойную семантическую глубину. Вот где сказывается отложившийся на клеточном уровне опыт ученого лингвиста-археолога и компаративиста, постоянно прослеживающего семантические колебания, порождения, ветвления и странствия родственных слов. Профессионально необходимый абсолютный семантический слух, приложенный к стихотворству, обуславливает увлекательные и тревожащие смысловые вибрации его поэзии. Они делают ее столь же трудной, сколь и манящей — обещая приключения пристального чтения.

Но вернемся к вступительному стихотворению.

Последующий текст есть по-существу развертывание тезиса. Открытие есть получение некой истины, а предварительная истина — в том, что новое неведомое знание потребует расставания с наличным, расчета с укрытой в глубоких нишах памятью, прощания. Открытие есть отплытие.

…отдать концы, смотать швартовы, поднять под днищем якоря, чтоб вдруг понять, что все готово и про отбой мечталось зря…

Метафора отплытия вкрадчиво переключает смысл на персональные обстоятельства, отвлеченная максима превращается в мотивацию личного решения, философия вступает в реакцию с собственной противоположностью — биографией, судьбоносным выбором.

Так, значит, в путь! А птицу-веру в то, что вернуться суждено, под птичье слово утром серым по сквозняку пустить в окно.

В этом небольшом, на редкость емком сборнике несколько частей. Перечислять их значит повторять оглавление, к тому же там некоторые членения условны. Более существенно внутреннее членение, к которому относится метафора отплытия.

Тут уместно будет упомянуть один из прежних сонетов Милитарева, который в известном смысле перекликается с цитированными строками. Он тоже автобиографичен. Он сходен по вводному приему с его повышенной семантической плотностью. Он относится к позднейшему стихотворению, как предчувствие к свершению. Словом, тут есть некая перекличка. Сонет датирован 1986-м годом.

Не меден как грошик и щит — сентябрь невозможно серебрян. Варьянтов набор не перебран, оркестрик аллегро бренчит.

Серебряный сентябрь на первый взгляд кажется порождением все той же акустической гравитации, не более того: сен — сер, ябрь — бря. С реальным сентябрем ассоциируются другие краски; на этот счет есть надежная поэтическая традиция. Но первая строка настоятельно отвергает эти ассоциации: медь, разумеется, не багрец или золото, но все же оптически им сродни, а снижение уровня до меди, как мы сейчас увидим, согласуется с интонацией всего катрена.

Отблески последующего чтения высвечивают метафорический смысл серебра:

А кровь еще в меру горчит, по царски питая церебрум, и кожа неломаным ребрам еще из надежных защит.

Вот оно что. В невозможно серебряном сентябре упрятана отсылка к древнему уподоблению цикла человеческой жизни временам года. Сентябрь — первый месяц осени, и верь-не верь, а он сообщает о своем приходе серебром первой седины. Тем не менее, «варьянтов набор не перебран»: веер возможных биографических выборов открыт, не все испробовано.

Наконец, последняя строка, в которой, без видимой подготовки, появляется некий оркестрик. Заметим — оркестрик, а не оркестр. Правда, оркестр бренчать не может, он должен играть. Но и для оркестра нетрудно было бы подобрать рифму, подходящих целые россыпи, тут же недалеко. Милитаревский оркестрик, однако, появляется здесь не случайно. Он почерпнут из словесно-звуковой ткани тогдашнего места и времени. Это, разумеется, Булат Окуджава, «Надежды маленький оркестрик…», вырезанный из исходного чувствительно-гитарного контекста и эмоционально дезинфицированный сниженным «бренчит». Так скрыто и, я бы сказал, целомудренно, вводится мотив надежды — как духовного стимула, побуждающего и далее жить в первичном симфоническом темпе allegro.

Заключительные терцеты подводят итог и, словно прислушиваясь к бренчанию оркестрика, заканчивают сонет на ноте непроясненного ожидания.

Отмерено было сполна Мне нежности женской и детской, Беседы мужской и труда, Но чаша пита не до дна Египетской, царской, стрелецкой, И благо не ведать — когда.

Действительно, задолго до неведомого донного «когда» в чаше оказалось много такого, о чем автор сонета и подозревать не мог. Там, в непрозрачной глубине, затаились крутые экзистенциальные повороты, которые теперь, как обнаружившее себя «потом», отпечатались в книге. Скрытую духовную гряду, отделяющую одну половину книги от другой, сформировало прежде всего отрытие/открытие поразительной истины в самом себе — позднее отцовство. Другое событие — вынужденная смена точки зрения в буквальном смысле: назревшая необходимость пребывания в Соединенных Штатах. Стихи пишет автор, но через него текст пишут время и место. Отсюда — радикальная перемена личностных и поэтических координат.

Эта перемена отражена в названии сборника.

«Homo tardus», «Поздний человек» — это поздний, нынешний Милитарев. Одновременно сюда принадлежит и сильная коннотация: позднее отцовство автора. Формально она зафиксирована в особом цикле «Второе отцовство», но ощущается и в других местах.

 

* * *

Сразу за вступительным стихотворением следует ретроспективный раздел — «Из книги „Стихи и переводы“». Новая публикация, в виде специального раздела, однажды опубликованных стихов селективна: ясно, что отобраны те, которые автор особенно ценит. О них мне приходилось однажды писать (см. выше — Б.М.Бернштейн «Выходя из берегов»).

 

* * *

Предпоследний раздел книги можно счесть заключительным, поскольку последний относится уже к другому роду — переводческому. Он, этот предпоследний раздел, назван «Из цикла „Охота за древом“». Осторожное «из» объясняется, видимо, тем, что автору случалось прикасаться к древу и в других местах — например, в разделе «Из книги „Стихи и переводы“»… Это там было сказано: «…но не здешних лесов наше древо». Таковы бывают антиномические шутки таксономии: что делать, если среди опубликованных ранее стихов генеалогические мотивы уже прозвучали? Таксономическое притяжение класса «уже прозвучавших» оказывается сильнее притяжения класса «генеалогических»…

Впрочем, книга есть свободное собрание разных текстов, хотя и структурированное: ничто не мешает читателю группировать их по-своему. Пазл можно сложить иначе — и тогда стихи о причастности исповедального сознания к потоку исторической жизни племени, рода, семьи сойдутся в отдельную фигуру, где корни, ствол и крона древа будут лучше различимы.

Как раз в прежних стихах переживание причастности получило сильнейшую форму — отождествления. Начинается с отсылок к библейским началам.

Вот я, Аврам. Я выйду ночью рано, покуда Иштар светится во мгле.

Или:

Я — Исраэль. Я не боролся с Богом.

Или:

Песок застлал руины Йерихона. Я быть устал. Страна моя пуста — потоптана конями фараона, по горло морем красным залита.

Это «я», замещающее «он» или «они», или, хотя бы, «ты», сплавляет поэтическое изображение с личностным проживанием.

Прием не нов, но литературный возраст не ослабил его нисколько — нужно только, чтобы прием попал в верные руки.

Давайте прислушаемся. «Я быть устал…» Почему «быть», почему не «жить»? Потому что так надо: тут не отдельное проживание собственной биографии, но расширение «я» до рода — речь о родовом участии в бытии. В следующих строках говорится об особом качестве этого присутствия.

Прослеживая раскрытие свернутого «я быть устал» (или не менее емкого «моря красного»), еще раз оценим ассоциативную плотность письма. Она такова, что, кажется, между наличными строками сначала были (или должны быть?) другие, разбавляющие строки — вербальное связующее, соединяющее и удерживающее блоки метафор. Но связующего нет. В лучших, истинно милитаревских стихах строки-тропы кладутся всухую; так древние греки ставили колонны и выкладывали стены своих храмов — без цемента и известки, о которых ничего не знали. Иначе сказать, между строками спрессованы интеллектуальные полости, мыслительные формы, которые нам предстоит заполнить воображением, памятью, эрудицией. Так, строка «по горло красным морем залита» играет с чудом перехода через Красное море: тогда море расступилось, а ныне его вербальный двойник обернулся кровавым потопом. Еще дальше вглубь времени уводят «кони фараона». Ибо откуда у фараонов кони?

Известно, что египтяне Древнего царства, в их числе и строители великих пирамид, не знали ни коней, ни колесниц, обходились без них и фараоны Среднего царства. Революционная военная техника хлынула в Египет с нашествием гиксосов — этим завоеватели-кочевники и победили египтян, земледельцев, людей реки. По нынешним представлениям, загадочные гиксосы представляли собой гетерогенный этнический конгломерат. Египтяне заимствовали у завоевателей новую технику, вместе с соответствующей терминологией. И вот — египетские слова, связанные с колесничным делом, включая коней, скорей всего, заимствованы из древнееврейского или его прямого предка — общеханаанейского.

Не носители ли этого языка были — в полиэтническом конгломерате гиксосской орды — носителями этих технических умений? Невидимая перспектива исторических и мифологических ассоциаций, порожденных двумя строками сонета, уводит к общей теме незаслуженного возмездия. «Месть красного моря», «египетская месть»: за каждое свершение и каждый дар моему народу приходится платить последнюю цену. Еще шаг — и мы, вместе с Милитаревым, задумаемся об античности, а за ней о христианстве… Все это — семантические окрестности текста высокой плотности:

С обломков скал глядят как бы с холста глаза родных на своего Харона. Последний бык горящего моста, я ухожу, паромщик похоронный.

«Как бы с холста» — как глядят на нас некогда живые египтяне с фаюмских досок или, лучше, предки со старинных портретов. Но портретов нет, обломана сама природа, это память вызывает из небытия вопрошающие взоры погибших родных. Именно память понуждает видеть себя Хароном — живым, обреченным вечно странствовать с душами умерших. Никуда не деться: не случайно имя Харона почти полностью вписано в отведенную ему рифму «похоронный».

Да кто, собственно, кого сопровождает, Харон ли ушедших или ушедшие — Харона? Мы их носим с собой или они не покидают нас?

Другая метафора перебивает первую: самоотождествление с последним быком горящего моста, как декларация ощущения самого себя там и тут — до, во время и после катастрофы, как переживание своего осколочного присутствия в мире. Мост догорает, а бык остается — без связи с целым, без функции и смысла…

В следующей строке снова появляется Харон, паромщик похоронный, но освещенный предыдущим образом — бык останется, паромщик уходит. И вот, после двустрочной оттяжки — вторичной локализации места — перекрестные, через одно, самоотождествления состязаются в обнаженном раскрытии авторского я:

На западе — Сахары рыжий дым и белые фантомы гор Хоггара. Зачем меня, прожженным и седым, и в этот раз выносишь из пожара?

Хороший вопрос, Александр Юрьевич. Вопрос о смысле жизни уцелевших, о смысле самого́ случайного спасения…

Этот сонет — так называемого «шекспировского» или «английского» типа: три катрена и заключительное двустрочие. Двустрочие считается ключом всего стихотворения.

Так что же нам отворяет ключ?

И вновь почти не различим ответ: народ… песок морской… на склоне лет.

Ну, это не новость. Давно известно, что небо не склонно давать прямые ответы на трудные вопросы.

Приходится решать самим.

Милитарев хорошо это знает, к тому же он человек ответственный, тот, который отвечает. Поэтому он написал — помимо стихов, помимо лингвистических исследований — чрезвычайно важную книгу, возбудившую немалые споры. Это книга об исторической миссии еврейства или о том, зачем некоторых из нас, обожженных и седых, выносило из пожаров.

 

* * *

Собственно, в разделе «Охота за древом» всего только три стихотворения. Из них одно, незавершенное, «Обрывок еврейского венка» — имеется в виду венок сонетов — могло бы стать сжатым поэтическим эквивалентом упомянутой только что книги:

Судьбы междуречья пологой бежать, перейти через брод и сделать крутой поворот к горам: одоленье порога. Придумать единого Бога и с ним человеческий род, в пророчествах знать наперед чем плачена эта дорога. Мутации зову ли внемля, путем то прямым, то кривым идти испрямлять эту землю, чтоб впрямь человечеством стало племен разномастное стадо и Бог оказался живым.

В следующих сонетах оборванного венка автор скорее спорит с верой — и незавершенный венок заканчивается словами:

…но гидом я разум бы взял в прогулках по минному полю.

Но главное в этих трех сонетах — о другом. Там нетрудно уловить прямые отсылки к центральным мотивам книги. При этом, однако, нельзя забывать, что тема еврейской исторической судьбы и еврейского вклада в цивилизацию — тема опасная, многократно заминированная, она требует аргументации, которую нельзя отпустить в зазоры между строк, требуется тщательно выверенный дискурс. Может быть, поэтому в поэтический сборник вошел только обрывок венка. Остальное — в научной и публицистической прозе.

В двух других стихотворениях этого раздела род сгущается до родства. Одно из них обращено к дочери. Я к нему еще вернусь. Второе посвящено деду поэта — и тут дело идет о двойном родстве, кровном и духовном. Дед, Соломон Майзель, полиглот и знаток восточных языков, выдающийся ученый-лингвист, рано ушел из жизни, но с внуком успел дружить. А когда внук вырос и стал ученым, он завершил, отредактировал и издал главный труд деда, оборванный ранней смертью. Для этого молодой ученый должен был понять, как мыслил дед, и научиться думать, как он. Такая вертикальная связь дается редко. Может быть, поэтому стихотворение про деда оказывается в книжке как бы особняком. Это единственный почти завершенный, не хватило мелочи, венок сонетов — форма, как известно, требующая особой виртуозерии. Но это еще и единственный в книге текст, выстроенный на манер биографического повествования. В этом отношении он милитаревский и не милитаревский вместе — ибо линейная наррация чужда его поэтической системе. Временной вектор, пусть даже вектор одной человеческой жизни, в качестве принципа организации стихотворения — не милитаревский, Милитареву-поэту требуется многомерное пространство ассоциаций, перекрестных отсылок, со- и противопоставлений, смысловых и акустических созвучий. Время его стиха парадоксально, поскольку оно в конечном счете сводится либо в картинную одновременность, либо во вневременность смыслов.

Стихи, посвященные деду, задают думающему читателю (другой тут просто неуместен) трудную задачку. Сам автор во втором сонете венка сообщает то, с чего я начал: он соотносит все, что будет сказано, с собственной биографией.

Дед для меня стал образцом и тайной. В преемники я был назначен с детства семьей. Был худшим для нее из бедствий его уход, внезапный и летальный. Последний труд его монументальный, оборванный, достался мне в наследство, а я и знать не знал, по малолетству, что путь мой мечен в перспективе дальней.

Заявлено, что стихи представляют собой чистое описание состоявшейся истории, определенной реальности, к которой автор органически причастен. Таким образом, под вопрос ставится школьное правило, требующее строгого различения автора и лирического героя. Ставятся под вопрос и более изысканные литературоведческие теории, признающие эстетическим предметом текст, и только текст — пусть в отношении к другим текстам, но безотносительно к биографии и, уж тем более, вне зависимости от намерений автора.

Тут Милитарев выпадает из правила. Многие его стихотворения суть не что иное, как словесное прояснение, словесное выражение и словесное проживание экзистенциально напряженного фрагмента собственной биографии. Одно невозможно отделить от другого, сам текст не дает.

Сказанное не касается двух-трех превосходных образцов любовной лирики — тут можно обойтись воображением. Но вот упомянутое раннее обращение к дочери:

Плоть от плоти, душа от души, одичалой оливы отросток… Только этого в жизни хотел, все, что кроме, соломы горенье. Лишь об этом — сплетение тел и последнего вздоха прозренье.

Чувство отцовства, выраженное с несдерживаемой прямотой, вполне, если можно так выразиться, предметно, это столько же поэзия, сколько реальное переживание. Такое полное сращение текста и проживания собственной жизни особенно явственно в стихах о поздно рожденном сыне. Они собраны в самостоятельный раздел («Из цикла „Второе отцовство“»), хотя, снова, ответвления темы попали в другие места. Так, большое стихотворение «Детям» входит в цикл «Филология», хотя могло бы быть вместе с другими стихами об отцовстве. Я догадываюсь, почему оно не там: в нем больше иронии, чем боли.

 

* * *

Боль — в цикле о позднем отцовстве, отраженном в самом названии книги. Здесь отброшена сама возможность поэтических отождествлений, первое лицо есть первое лицо, «я» равно «я» бесхитростно, без остатка. В первом стихотворении — «Сыну» — все главное сказано.

Невероятность события:

Пусть акт зачатья невозможен как суперстохастичный акт, сам факт рожденья непреложен — с каталки вопиющий факт.

Чудо возникновения бытия из «ничто», подчеркнутое, для пущей подлинности, прямой отсылкой к библейскому акту творения в его древнееврейском назывании:

…мое прямое продолженье из тоху-боху в мир рвалось. …Миг вечности часы пробили: я в руки взял свое дитя .

И далее, сквозь нагромождение тропов просвечивает беда, поставившая под вопрос только что явившуюся жизнь:

Была погодка — Donnerwetter, гуляли небо и земля, и как оборванный катетер моталась в такт судьбы петля. Счет шел на вечность и на миги, и таял прочности запас, а жизни начатой вериги легко менялись на отказ.

Случилось так, что все младенчество и детство обретенного сына было омрачено смертельно опасными болезнями. Добытийное тоху-ва-воху вернулось в образе постбытийной угрозы, чье пустое присутствие ощущается все время поблизости, рядом, за ближайшим углом. Вот почему в каждой строке стихов о сыне слышен голос «повторного и жгучего отцовства».

Тут, в неслыханном увеличении, вновь является мотив, который однажды прозвучал в обращении к дочери. Перед лицом возможной экзистенциальной катастрофы происходит коренная ревизия ценностных иерархий:

Но всю поэзию, культуру, смысл и порядок мировой я отдавал за фиоритуру птенца с поникшей головой.

Другой раз эта ревизия уместилась в четырнадцать строк сжатой до сонета автобиографии; я приведу ее целиком:

Был вундеркиндом. В юности балбесом. стал поздно — в тридцать — грызть наук гранит. без денег, без чинов, без заграниц трубил до перестройки мэнээсом. Прирос под старость публикаций весом в три с половиной тысячи страниц, стал в чем-то первым (пусть сочтет хронист, я расплевался с этим интересом). Дочь, внучка чудные есть. В позднем браке сына родил. Он болен. Держат медицина да Бог — путем лекарств и операций. Прошел с ним первыми кругами ада. надежда есть. Мне ничего не надо, как только к тельцу теплому прижаться.

В ситуации, когда любовь, страх, надежда, усталость, бессилие и новые порывы любви смешиваются и сменяют друг друга, возможно в одной строке доверяться Богу, а в другой, тут же, рядом, отрекаться от него. Сонет, датированный маем 2008 г., заканчивается строками, отсылающими к известной, давно странствующей по миру мифологеме о чудесном младенце и его особом предназначении:

И только ведома Творцу в земном сценарии великом роль, что доверил он мальцу с терпением ангельским и ликом .

Непосредственно следующий за ним сонет, датированный тем же маем — о Иове, который удовольствовался новыми детьми взамен погибших — заканчивается грубым бунтом, чей вызов усилен сниженной, блатной лексикой:

Я в суперпахана не верю. Кто в кровь учил меня морали?

Это «в кровь» отдает феней в законе еще сильней «пахана». Однако тут же — вот он, метод сухой кладки! — следует максима из другого мира:

Нет, чем любовь, прицельней цели.

Контекст соседних строк стирает вековую пыль с внутренней рифмы «кровь-любовь», наделив ее новым смыслом, обостряющим контраст.

Затем, снова без перехода — текстологическое сомнение в точности трансляции библейских сюжетов, оно возвращает нас в русло начально заданной теологической темы:

Писцы там что-то переврали.

И, наконец, открытое в своей амбивалентности заключение:

Оплакать легче мне потерю Тебя, чем смерть теодицеи.

Это об утрате веры.

Он очень непрост, этот Милитарев. Ему непременно нужно знать, почему в мире посеяны зло и страдание. Вот чего захотел, размышляя у постели опасно больного сына… Ему же, больному ребенку, он доверяет развести боль и страдание — в детской картине мира, чья перспектива выстроена с иной, нежели наша, точки зрения:

Но странно знать, что за страданье судьба, усовестясь, дала ребенку ангельское знанье: боль в мире есть, но нету зла .

О боли и страдании Милитарев говорит с пограничной прямотой и открытостью, на грани дозволенного. Чего стоит травмирующий «оборванный катетер», сопоставленный с произвольно раскачанной «петлей судьбы» — двух слов оказывается достаточно, чтобы войти в душную реальность больничной палаты, с паутиной вводящих и выводящих трубок, от которых зависит и не зависит мерцание жизни в детском тельце — но обрыв любой грозит катастрофой.

Конечно, в наши дни за поэзию может сойти и нечленораздельный крик. Но Милитарев — классицизирующий модернист, и потому его личностная открытость приторможена, сдержана, сублимирована, она как бы вязнет в затрудненном чтении — благодаря усложненности поэтической речи парадоксальными столкновениями образов, отсылками к разным культурным кодам, дразнящими герметическими затемнениями смыслов. Так создается особая интеллектуальная чувственность милитаревской поэтики.

 

* * *

В последнем разделе книги собраны переводы — с испанского (Луис де Гонгора, Рубен Дарио, Мигель Эрнандес) и с английского (Эмили Дикинсон, Эдгар Аллан По, Луис Симпсон, Ричард Уилбер). Тут все должно быть наоборот: говорение от первого лица запрещено, искусство стихосложения подчиняется искусству перевоплощения. На самом деле, как известно, поэзия непереводима. Поэтому так называемый поэтический перевод антиномичен по своей природе, его центральное понятие — понятие эквивалентности — двусмысленно. Текст перевода стремится приблизиться к оригиналу — такова идеальная цель. В то же время любая попытка сказать то же на другом языке агональна, переводчик, хочет он этого или нет, вынужден состязаться с автором.

Вот случай, когда переводчик сознательно принимает вызов.

Эмили Дикинсон начинает свое стихотворение:

Success is counted sweetest By those who ne’er succeed.

А Милитарев переводит:

Лишь тот знаток удачи, кто вечно мазал в цель .

Парадоксальная мысль принадлежит поэтессе, но у нее она декларирована в виде обобщенного суждения, тогда как переводчик заменил суждение метафорой, инкрустировав к тому же строку лексически сниженным «мазал». Попутно он изменил всю конструкцию стихотворения, ибо у Дикинсон идет композиционное нарастание — от вводных сентенций-деклараций первой строфы к развернутому образу второй и третьей, тогда как переводчик строит композицию посредством нанизывания образов. Все это чистый Милитарев.

Нельзя не заметить, что уже первая вольность, «мазал в цель», заключает в себе элемент провокации. С чем, собственно, мы тут имеем дело? То ли переводчик «промазал мимо цели», то ли он декларировал свое право выразить центральную мысль чужого стихотворения в ином, персональном стилистическом ключе. Полагаю, что именно второе намерение надо принять в качестве коннотирующего заявления, упрятанного в его переводческой акции.

Замечательный пример мерцающей смены подчинения и состязания — перевод «Ворона» Эдгара По. Состязающая составляющая здесь многомерна: знаменитое стихотворение искушало своими трудностями не одного русского поэта (в числе других — В. Брюсов, Д. Мережковский, К. Бальмонт, М. Зенкевич…). Тут не место сопоставлять переводы, скажу только, что перевод Милитарева, который он шлифовал в течение многих лет, — безусловно из лучших.

Так вот, об отношении к оригиналу. Первые две строки —

Once upon a midnight dreary, while I pondered weak and weary Over many a quaint and curious volume of forgotten lore

— переведены так:

Как-то ночью в полудреме я сидел в пустынном доме Над престранным изреченьем инкунабулы одной

В первой, задающей тон, строке удались даже акустические переклички в ударных слогах: «midnight dreа ry» и «полу дре ме» и даже размытое «p on dered» и «пуст ын ном» — нам дают услышать музыку оригинала. А по содержанию: Милитарев свел предмет размышления до одного изречения (что логично), а книгу назвал инкунабулой, чего у По вовсе нет. Тем не менее, это замена, которая столь же точно, сколь экономно отвечает большей половине строки: «quaint and curious volume of forgotten lore…»

Особое место у По отведено завершающей строке каждой строфы, поначалу варьирующей тему отсутствия (nothing more, for ever more, nothing more, nothing more…), пока не появляется подготовленный таким образом лейтмотив невозможности возврата, безнадежное nevermore. У Милитарева мотив отсутствия ожидаемого дан описательно, он не подготавливает грядущее nevermore, но формально контрастирует с ним. Зато русский эквивалент оригинального nevermore является с беспримерной акустической близостью к оригиналу. У Брюсова, Бальмонта, Мережковского, С. Муратова это важнейшее слово переведено напрямую — «никогда». М. Зенкевич и Г. Аминов, понимая его ключевую роль и мягко «каркающее» на языке оригинала звучание, оставили его без перевода: повествователь говорит по-русски, но ворон — англофон. Милитарев переводит его наиболее удачно: «не вернуть», при этом, оно впервые предстает читателю как имя и как единый блок, вороний крик с раскатистым р (неверррнуть), и лишь позднее возвращается в свое грамматическое русло.

Минуя подробные разборы, которым тут не место, хочу отметить еще одно неуловимое, но явственно ощущаемое качество этого перевода — его эмоциональный накал, столь близкий интонации оригинала. Вообще, Милитарев в своих переводах тонко схватывает температуру исходного текста — холодное изящество сравнений Гонгоры соседствует с раскаленными образами Эрнандеса…

Раздел переводов, а с ним и всю книгу завершает перевод стихотворения Ричарда Уилбера «Цикады». Оно — о пении цикад, и оказалось в конце книги не случайно. Я приведу последнюю строфу:

Эта звонкая непостижимая песнь — она взрывает Целительными вопросами вязкий воздух. Фабр, стянувший всю муниципальную огневую мощь Под заливающееся дерево, обнаружил, Что цикады глухи.

 

* * *

В заключение — необходимое замечание в связи с глухотой цикад. Вот сонет (со сдвинутым ключевым двустрочием), где поэт рефлектирует о самой поэзии. В нем все нагружено смыслом, даже сноски, которые я тоже приведу.

Нас с детства греют миражи да глюки: Культуры Храм, Искусства Божество, художники — еродулы 75  его, поэты — его верные мамлюки 76 ! Коси́тся на природу мастерство, под роды ко́сят творческие муки. Художник добр. Он не обидит мухи (ну, разве малость брата своего). Но к старости страданья скоплен опыт, и лишние шумы слышны как шепот. Возделывай, художник, тихо куст свой, но не за счет живых, а вместо сна. Жизнь подлинна. Искусственно искусство. Поэзия, где твое место, знай.

Странно. Поэт — хорошими стихами — пробует окоротить поэзию. В храме культуры, говорит он, обитает божество искусства, художники — распутники при храме, поэты — свирепые мамелюки. Но храм и обитающее в нем божество реальностью не обладают, все это — миражи да глюки, и поэты-мамелюки охраняют фикцию, а художники — уже и говорить не хочется. Вот где, оказывается место поэзии.

Такой, некоторым образом, оксюморон: Милитарев, несовместимый с самим собой. Попробуем, однако, справиться с этим противоречием.

Итак, повзрослевший поэт, homo tardus, отрясая грезы юности, отрекается от веры в фетиши культуры. Ложный блеск искусства его более не соблазняет. Ключевое двустрочие «английского» сонета, поднятое на один катрен, расставляет вещи по местам: опыт реальных страданий делает искусство «лишним шумом». Ибо искусственность искусства не может конкурировать с подлинностью жизни. Таков тезис.

Боюсь, что тут упрятана ошибка. В рассуждении пропущено важное, скорей всего — решающее звено. А именно — жизнь не сводится ни к событиям, ни даже к страданиям. Есть еще одна вещь, принадлежащая бытию, как сказал бы древний мудрец. Это вся полнота внутренней жизни личности, бытие духа, которое не может быть овеществлено и выражено иначе, нежели в поэтическом слове или зримом образе. Вот почему ученый-этимолог начинает сочинять стихи. Вот почему ни поэзия, ни какое-нибудь другое искусство не может «знать свое место»: такого места нет. Места многочисленны и разнообразны, они вольно дрейфуют в пространстве жизни и культуры. Постоянно только присутствие.

Милитарев — с подаренным ему богатством и многослойностью внутренней жизни — прямое опровержение его собственного тезиса. Опровержение особенно убедительное в своей напряженной полноте. Да, есть прекрасные поэты, которых достаточно читать. Но Александр Милитарев принадлежит к другому классу — тех, кого необходимо перечитывать.

« Открытье требует отрытья ».

 

Е. Б. Рашковский

Историография понимания

 

Обсуждать, что мне, философствующему московскому дятлу, Евгению Борисовичу Рашковскому, лично понравилось, а что не понравилось в поэзии Александра Юрьевича Милитарева — не самая интересная из задач.

То, что поэт Александр Милитарев состоялся, это и дятлу понятно. А вот что самое, на мой взгляд, интересное, — то, что состоялся он в противоестественной (казалось бы) личной унии поэта и ученого.

Люди ученой братии часто пишут стихи. И чаще всего — неудачно. Стихи получаются вялые, назидательные, непонятно к кому обращенные. И это едва ли удивительно.

В труде ученого существуют мгновения «парадигмальных прорывов» (Томас С. Кун), мгновения «спонтанных интеграций» внутренне слабо соотнесенных между собой дискурсивных и образных потоков (Майкл Поланьи). Но большая часть осознанной жизни ученого — это мучительный, постепенный и рутинный процесс учения (на то он и «ученый»). Учения у материала собственных исследований, у предшественников, у непосредственных воспитателей, у коллег, у самого себя, нередко даже и у учеников. А уж после того, как падет на голову апокрифическое ньютоново яблоко, — мучительный труд над «головоломками» формализации, подбора категорий, теоретического выстраивания, внятного соотнесения собственных данных с тем, что делали до тебя или рядом с тобою другие.

Воистину, «наука умеет много гитик», и каждая из ее «гитик» подлежит — по мере возможностей, по наличию дискурсивного, полевого или лабораторного инструментария — уяснению, обсуждению, оспариванию.

Тот, кто знает поэзию изнутри — будь то сам поэт, будь то даже умный ученый-филолог, — может порассказать о том, что и в поэтическом труде присутствуют многие рутинные и технологические процессы, связанные с работой над рифмой, ритмом, размером, звукописью, с оттачиванием и контрастностью чередующихся мыслей и образов. Но всё это — на втором плане. Технология — как бы личное дело поэта, а также — некая res publica для немалочисленных спецов-филологов.

Но мiр ждет от поэта не интеллектуальных технологий, пусть даже несущих в себе самые глубокие содержания (как ждет он их от ученого), но иного. Я бы отважился определить это иное как некую неприневоленную стенограмму мыслей, страстей и внезапных образных чередований в потоке ритмически благоустроенной речи. Страсти и образы подчиняются языку и одухотворяются языком, а через язык — в законосообразностях и парадоксах языка — мыслью и самосознанием. И в этом смысле, как писал Бенедетто Кроче, поэзия синонимична человечности.

К самой себе — через собеседника — обращенная мысль — вот что образует суть тайного, но столь трудно понимаемого союза науки и поэзии. Но тайна эта чаще всего ускользает от самих же «научных» людей. Ученый, подобно детективу, должен искать процессы взаимных переходов и взаимных опосредований мысли, поэзия же, внешне исходя из навыков, образов и нестрогих ассоциаций обыденной речи, делает акцент на стремительное, на дискретное, по пушкинским словам — «глуповатое». Акцент на неожиданное, нетривиальное, на удивление перед вечной новизной мiра в обманчивой случайности мысли и образа.

И коль скоро сам я, будучи человеком из ученой братии, в какой-то мере принадлежу и к диаспорному племени поэтов, то не могу не вспомнить одно из частных, но насущных для меня определений лирической поэзии, которое внезапно подарил мне в застольном разговоре саратовский историк Игорь Юрьевич Абакумов: лирическая поэзия есть, в некотором роде, историография понимания. А ведь, действительно, это определение — в «десятку». Ибо весь круг научных социогуманитарных знаний можно было бы по аналогии назвать историографией объяснения.

И вот, на гранях двух частных определений — поэзии как историографии понимания и социогуманитарного знания как историографии объяснения — и строится весь наш краткий разговор о поэзии ученого-лингвиста Александра Юрьевича Милитарева. Ибо сама его жизнь строится на гранях этих двух больших и взаимно неразменных историографий: историографии объяснения (труды по исторической лингвистике — прежде всего афразийских, или семито-хамитских, языков — и по общим культурологическим проблемам истории еврейского народа) и историографии понимания (то бишь поэзии).

Сам научный дискурс Александра Милитарева, построенный на проблематике прорастания нашего-с-вами-языка, нашего-с-вами-мышления, нашей-с-вами-истории сквозь толщи пространств и времен, оказывается для него одним из главных источников поэтического вдохновения.

Через язык, через культуру исторической памяти, через решение исторических «головоломок» поэт осмысливает свою связь с животворящей и — одновременно — смертоносной преемственностью и динамикой времен:

Боинг курс спрямил на Канары, вмерз я в кресло, не мертв, не жив. Всё же я не такой уж старый — не старее, чем Вечный Жид.

Тысячелетия истории человечества, тысячелетия истории поэзии, тысячелетия истории еврейства, годы и годы личной истории прессуются в те мгновения, когда из внешне случайных ассоциаций рождаются фрагменты поэтической речи:

И прободенный язвой бок, и плоть, что над трубой дымилась, — всё облачится в слог, как в милоть, но речь простую слышит Бог.

Афористичность милитаревской музы — также несомненная дань востоковедным и историческим занятиям поэта.

История еврейская, история российская продолжается, длится в самом поэте и в повседневности, и в любви, и в трудах, и в досужих разговорах московских интеллигентов за «водочными процедурами», и в непредугаданных обстоятельствах смерти. Нашей-с-вами-смерти.

Отмерено было сполна мне нежности женской и детской, беседы мужской и труда, но чаша пита не до дна египетской, царской, стрелецкой, и благо не ведать — когда.

Последнее шестистрочие сонета «Не меден, как грошик и щит…» — удостоверение особой ассоциативной и смысловой насыщенности стихов Милитарева. Два трехстишия — взаимодополнительны и контрастны. Первое трехстишие — как бы автобиография честного научного производственника. Второе же — отсылает нас и к книге Исхода, и к молению о Чаше, и к номенклатуре московской вино-водочной продукции, и к Сурикову, и к ахматовскому «Реквиему»:

Буду я, как стрелецкие женки, Под кремлевскими башнями выть.

…А в результате — то самое «мерцание» взаимопереливающихся смыслов (Ю. М. Лотман), которыми строится и дышит поэзия. Патетика жизни и истории отчасти дана в простоте и ироничности российско-интеллигентской (или же, если угодно, русско-еврейской) обыденной речи.

Чутье российско-еврейского историка и лингвиста, положившего жизнь на самые разнообразные ближневосточные штудии, позволяет сказать ненавязчивое, нетривиальное слово даже тогда, когда речь идет не о евреях, не о Святой Земле или Святой Руси (главные сюжеты интеллигентских «водочных процедур»), но о самой что ни есть Европе, о belle France:

Прекрасной Франции холмы ломают линию долин, и птиц грассирующий клин в табличке неба — знак зимы.

Это тонкое чутье помогает поэту, не зарываясь в материале, проникать в разные пласты времен и культурного опыта несхожих людских ареалов. В милитаревском «Одиссее» русским, почти шукшинским, просторечием оспаривается и парадоксально возрождается «пафосность» антологической поэзии:

Хвостатые девки не краше, чем псы, и мне ль их пугаться рулад? Но хаос, но хаос, гармонии сын, я раб твой, я враг твой и брат…

 

* * *

Я уже говорил об ассоциативной и смысловой насыщенности стихов Милитарева. Она, казалось бы, созвучна нынешнему постмодернистскому нашествию когнитивных игр на самое материю поэзии. Ан нет: библейское (еврейское!) начало, приемля условия захватчика, исподволь преображает их на свой лад. По логике «воплощенного мифа».

 

* * *

На парадоксах братства и рабства, жизни и смерти, рефлексии и страсти, мгновения и вечности строится этот странный поэтический мiр.

Переводы Милитарева менее близки и понятны мне, нежели его оригинальная поэзия. Перевод «Ворона» Эдгара По, как мне кажется, — принесенные поэтом «невольны дани» своей же необоримой прихоти; блестящие переводы из Эмили Дикинсон кажутся мне слишком «крутыми»: им недостает уязвимости и нежности оригинала. Но вот перевод барочного по духу 17-го сонета из «Нескончаемого луча» Мигеля Эрнандеса, где сама поэзия мыслится сродни бычьей гибели на корриде, где архаически отождествляются кровь и вино, — может быть, этот перевод и есть один из самых достоверных актов поэтического самосознания принявшего на себя века и века российского «сочинителя» Александра Милитарева:

Ты, кровь моя, живучая как бык, с утра наполнив кубок неизменный тончайшего старинного литья, саднящим вкусом стали под язык сочишься влагой горькою и пенной из сердца, где скопилась смерть моя.

С воистину испанской (карфагенской, сефардийской, мавританской?..) «крутостью» выговаривается одна из тайн поэзии: пресуществление времени и смерти в организованное внутренними ритмами слово.

 

Игорь Мандель

Портрет Александра Милитарева в десяти мазках

Какое-то общее впечатление от стихов А.М. у меня давно, и оно в целом хорошее, но ясно не выраженное. Для придания ему некоей строгой формы я сделал следующий эксперимент. В книге стихи располагаются на 77 страницах. Методом случайной выборки я отобрал 10 стихотворений, каждое из которых начинается на одной из этих страниц. Идея была в том, что как вкус моря можно понять по одному лизку, так качество поэта — по десяти случайным стихам (а художника, вроде бы, по десяти мазкам). Если хоть что-то в них будет очень хорошим — значит, это таки-да. Если нет — то, по теории вероятности, и дальше шансов очень мало (хотя, конечно, они не нулевые). То, что попалось, сведено в таблице. Как видно, представлены разные годы, но в основном последние лет пятнадцать. О них и будет далее речь; ссылаться я буду на номера в таблице.

Случайно отобранные стихи из книги

В стихотворение 1: если «Восток» — это Россия (как противопоставление Франции, о которой вроде идет речь), то строка но на Востоке смертны мы — сильное противопоставление наших обычаев (типа помирать) ихним, где жизни ток неодолим. Тогда последняя строфа: Водой бы влиться в водосток, / но за спиной горит Восток, / и не уйти нельзя звучит весьма зловеще, как уход к местам смерти от мест, где вроде бы не так… Но главное тут — дивная находка, как минимум, одна замечательная строфа: О, этот птичий говорок, / обычай местных недотрог / благоволить, скользя!, особенно если считать, что птичьим говорком общаются девушки. Это тонко и точно. Отражает наше понимание Франции, если не саму ее.

Стихотворение 2 удивительно лирично и искренне, комментировать тут нечего. Человеку прилично за пятьдесят; любовь; молодой еще (2003) интернет, добавляющий к библейским вполне себе чувствам свою иронию с горечью: через «и вот пишу по паутине / из-за морей / и размышляю о причине / зачем еврей» к «я возвращаюсь возвращаюсь / delete печаль / экран тускнеет тьма прощаюсь. К утру встречай.»

Стих 3 — изящен, с нетривиальной ритмикой, с четким разложением любого творческого акта на три части: замысел — воплощение — огранка полученного. Подход вполне научный, то есть правильный. Разумное сплавление романтизма, делающему ударение на первом, классицизмa — на втором и академизмa — на третьем. Без них зазубрено тесло, / чревата патиной картина / и все стихотворенье тленно. А с ними — глядишь, и нетленно.

Поздний ребенок произвел на Александра какое-то потрясающее впечатление, это видно не только из 4, но из многих других вещей. Но 4 особенно хорош: Младенцы — отдельная раса, отдельней, чем негр и еврей… А вот это замечательно: и, помня свой путь, изучает / ту странность, куда занесло, / и долго еще излучает / остывших галактик тепло. Я так понимаю, галактики — все что было, от настоящих галактик до мама-папиных генов. Это глубоко во многих смыслах. Это удача.

Вот и в 5 возникает образ сына. Здесь нет каких-то особо ярких строк, но сполна есть то, что у каждого еврея на душе, а вот у А.М. и на языке. «Тум балалайка» — классический пример перевернутого смысла в связи с историческими обстоятельствами, примерно как невинная свастика сейчас неизбежно понимается совершенно особым образом. Народнaя любовная песня после сверхпопулярного Галича воспринимается исключительно трагически почти всеми людьми русскоязычной культуры.

Но А. М. сделал еще один шаг: Ей теперь я баюкаю сына, / что по возрасту — в правнуки мне. / И зевнув, и вздохнув без причины, / он летит и взрослеет во сне. Сын, с младенчества впитав звуки песни именно как звуки любви, возможно, никогда и не узнает о песне Галича (как и, возможно, o многом другом — см. 9 ниже). Песня обретет исходное, столь прискорбно утраченное значение. Может, в этом и есть некое лечение травмы временем, пусть через поколения.

А в 6 ребенку уже четыре года, и стих посвящен некоему открытию, которое папа неожиданно сделал: Все-все хорошие, — твердит он, — / и волк, и Наг, и Бармалей! / Да ты, — я говорю, — пропитан / имморализмом, дуралей. Ответ на это неожиданное признание поэта вполне афористичен: Но странно знать, что за страданье / судьба, усовестясь, дала / ребенку ангельское знанье: / боль в мире есть, но нету зла. «Страдания» тут выходят за рамки стиха и подразумевают некое знание обстоятельств —сын был очень болен и долго излечивался. По идее, читатель этого не знаeт, и какой-то нюанс может ускользнуть. Но самая последняя строка очень хороша независимо от этого. Такое можно даже вообразить. Боль не есть, так сказать, зло сама по себе; зло — это когда нечто сделано сознательно. Замечательный мир может получиться при таком раскладе, где боль причиняется не людьми, а только, скажем, бактериями или камнями, упавшими на голову.

«Памяти Бродского» (7) есть на самом деле «Памяти России» в стиле Бродского. Это тот случай, когда форма идеально соответствует содержанию; поздний отъезд Милитарева, в отличие от раннего отъезда Бродского, привел к тому, что уже никаких иллюзий не осталось, а рваная стилистика и семантика Иосифа Александровича — очень удобный способ передать ровно то, что хочешь. А хочешь расплеваться до последнего. Все чувства напряжены, отношения выяснены с полной беспощадностью: ибо смерда жизнь как гондон одна разова и конечна / но в том бонтон что величина и величье державы вечны. Бонтон (классно придумано) не манит больше. Стих, по-моему, один из вершинных у А.М.; он настолько густой, что можно цитировать все подряд — ну вот хотя бы: съел у нас этот брак как поется лучшие годы / я тебе не друг и не враг бери половину свободы. Или: мне нечего в декларации предъявить чтоб качать права / и кочевой моей нации все это трын-трава. Поэтика отточена, классические русские шипящие звуки выражают самую суть русского раздолья: в этой путине безрыбья бурлящей радостью рабьей / под вечной властью отребья в позе распятья крабьей / в этом волчьем урочье в этой топи горючей / в этой доле собачьей в этой юдоли сучьей. Вот уж, действительно, это не расставанье это прощанье с кармой.

Детская тема попадается в моей маленькой выборке слишком часто. Неслучайно это, однако. Ну, может, потому, что дети — это будущее, а будущее всегда волнует. 8 — забегание вперед, по счастью — удачное. Завещание, которое не только не пришлось, но и не придется выполнять — сын уже подрос ко времени написания мной этого текста. Но остался голос отца, скрепляющего тоненькую нить времен, которая того и гляди порвется. Это очень лично, очень одиноко, хоть и обращено к другому человеку. Это исчезающая надежда на понимание, взывание к почти что невозможному событию: пониманию между людьми из абсолютно разных культур и разных эпох, даже если они — отец и сын. И в полном соответствии с такой невероятностью: И вернешь меня в Гарлем, положишь рядом / с тельцем, что сразу прильнет ко мне. / И не узнать, что мировой порядок / ради нас поменялся в забытом сне. Может, для этого момента и пишет А.М. невесомый томик моих стихов.

Прихотливые вольности в 9 — высокого полета. Очевидные истины (От камня по воде круги, / растопит айсберг пламень спички) — обман в царстве духа. Стихи, в свою очередь, за дух тоже не отвечают: Вольно ж тебе признать стихи за формулу различий духа, то есть не в них дело. А в чем? А вот:

Забыть себя, побыть другим, / чтоб ощутить родство в их шкуре / и архетип принять, как гимн, / стоймя в любой архитектуре (очень хорошо это «стоймя»). А дух, с которого вроде все и начиналось? А нет его: А что же дух? Постой, постой, / здесь только кожа, только кости… / мы ненадолго, на постой, / с одной пропиской на погосте. Странный стих, с почти неуловимой нюансировкой. Плод расслабленного рефлексирования, помноженного на изысканную культурную традицию. Это когда от сердца отходит, но голова работает и вносит раздрай в науку идентификаций (тоже здорово сказано).

Про 10 сказать особенно нечего — это разговор с детьми насчет разных птице-ящеров, может быть, слишком затянутый. Я уже не помню, как долго дети могут такие разговоры выдерживать, но вроде список ящеров там все же слишком длинный.

В связи с этим читатель получает бонус — рассмотрение другого, более понятного стихотворения, на это раз не случайного, а по моему собственному выбору. И даже не всего его, а лишь фрагментов. И не рассмотрения, а просто приведения:

Открытье требует отрытья, / а память вкрадчива как крот. / Уже назначен час отплытья, / уже не время для острот,…/ что брошен лот и нет возврата, / и продолженью не бывать, / а если брат пошел на брата, / здесь просто не с кем воевать… Так, значит, в путь! / А птицу-веру в то, что вернуться суждено, / под птичье слово утром серым / по сквозняку пустить в окно.

Александр Милитарев сказал все, что хотел, в своей замечательной лирике. Анализ показал, что слабых мест и проходных стихов там почти нет. Книгу можно открывать и читать в любом месте. Все, что он делал, было нужно только ему, это видно. Он не писал в газеты или в связи с какими-то событиями, если эти события не задевали его душу. Но, том не менее, они задевают и меня, рядового читателя. Заденут еще кого-то. Чего еще ждать от поэзии?

 

И.С.Приходько

 

Сонеты Шекспира в переводе

А. Милитарева

В книге стихов Александра Милитарева «Homo tardus (Поздний человек)» (Критерион, 2009) дана краткая справка об авторе, которую уместно воспроизвести в нашей публикации его переводов шекспировских сонетов:

Александр Юрьевич Милитарев — лингвист-компаративист, представитель Московской школы дальнего языкового родства, ученик и соавтор И. М. Дьяконова и С. А. Старостина, один из авторов этимологического словаря семитских языков, автор ряда популярных и свыше ста научных публикаций по языкам и культурам Ближнего Востока, Северной Африки и Канарских островов, по применению лингвистических методов в реконструкции этнокультурной истории, разработке единого генеалогического древа языков мира, библеистике. Доктор филологических наук, профессор Института лингвистики и кафедры истории и филологии Древнего Востока Института восточных культур и античности РГГУ и кафедры иудаики Института стран Азии и Африки МГУ, участник российско-американского проекта «Эволюция человеческих языков» в Институте Санта Фе. Читал лекции во многих университетах Европы, США и Израиля. Переводчик поэзии с английского и испанского. Настоящий сборник — второй (первый — «Стихи и переводы», М.: Наталис, 2000).

Может возникнуть вопрос, как сопрягается такая ученость с поэтическим даром, не перевешивает ли первая и не засушивает, не утяжеляет ли саму поэзию, которую привычно соединяют с легким дыханием и внутренней свободой.

Однако следует помнить, что поэзия, по определению Т. С. Элиота, бывает романтическая и интеллектуальная. «Легкое дыхание» связано в большей степени с поэзией романтической. К интеллектуальной поэзии в ретроспективе мировой традиции Элиот относит Данте, английских поэтов-метафизиков, Д. М. Хопкинса, Эдгара По, Ш. Бодлера, с интеллектуальной традицией он связывает и свое творчество. Это поэзия не спонтанного вдохновения, а глубокой мысли, опыта и знания на грани Богооткровения, хотя речь может идти в творениях таких поэтов о вполне земных вещах. Важен даже не предмет, не тема, а ви́дение, точка зрения, открытие нового ракурса, которое происходит через слово, его место среди других слов и взаимодействие с ними. Конечно, далеко не каждый лингвист — поэт, но, если поэт еще и лингвист, историк языка и языков, который владеет всей полнотой языковой материи мира, непрерывно движущейся и изменяющейся, отражающей все многообразие сознаний существующих и ушедших цивилизаций, возможности его поэтического дара обретают новое измерение.

Оригинальная поэзия А. Милитарева, несомненно, относится к интеллектуальной традиции. Поэт в высшей степени современный, он несет в своей прапамяти все богатство мировой поэзии и культуры. Его мифопоэтическое сознание проявляется не только в обращении к именам Библии и древних мифологий, но, главное, в органичной способности видеть время в контексте вечности, современность сквозь призму древности, конкретное событие жизни в ореоле мифологических представлений.

Как поэта-переводчика его неизменно влечет творчество поэтов философского склада, таких как Эдгар По, Эмили Дикинсон, наконец, Шекспир с его «Сонетами». Переводы Маршака прочно связали шекспировские сонеты в сознании русских читателей с лирической традицией, выражающей переживания лирического героя, восхищенного красотой возлюбленной, страдающего от безответной любви, горестно размышляющего о быстротечном всепожирающем времени и о себе. Многие переводчики после Маршака шли этим же путем или, напротив, старались противостать ему, не обладая маршаковской силой поэтического дарования.

Последнее десятилетие отмечено бурным всплеском переводческого интереса к шекспировским сонетам. Книги переводов полного корпуса «Сонетов» выпустили В. Микушевич, А. Шаракшанэ, А. Степанов, В. Тарзаева, Я. Колкер, И. Тогунов и др., не говоря уже о пробах многочисленных авторов, переводивших «Сонеты» выборочно.

В ряд изданий новых переводов включены подстрочники и оригинальные англоязычные тексты, выходили также издания книги «Сонетов» Шекспира в переводах разных авторов, по примеру издания «Сонетов» С. А. Венгеровым в пятитомном Собрании сочинений Шекспира (т. V, 2004), в частности, посвященная 100-летию венгеровского издания «Сонетов» антология, составителями и редакторами которой были В. Николаев и А. Шаракшанэ (Спб., 2005). А. Шаракшанэ выпустил книгу своих переводов «Сонетов» с включением текста оригинала, подстрочником, кратким комментарием к содержанию и языковыми примечаниями (М., 2008). Это первый опыт такого рода «просветительского» издания «Сонетов» Шекспира в России. Нарастающий интерес и обилие переводов говорят о том, насколько жив и современен Шекспир в своем поэтическом слове. Свидетельством этому могут служить и переводы А. Милитарева.

Поэт и переводчик Александр Милитарев представил на суд академических комиссий — Шекспировской и Гетевской — около трех десятков переведенных им сонетов. Авторское чтение и обсуждение прошло в Институте искусствознания 8 февраля 2013. Из множества переводов последнего времени переводы А. Милитарева выделяются языковой и филологической культурой, позволившей переводчику найти равновесие между верностью оригиналу и современным звучанием стиха, сохранить сложные шекспировские метафоры и избежать тяжеловесности стиля, сосредоточиться на лейтмотивах и других тонкостях формы и в то же время донести глубину смыслов, которая кроется не столько в знакомом всем внешнем сюжете отношений героя с Другом и Дамой, сколько в постижении драматической судьбы человека, изначально обреченного тлену, подвластного разрушительному действию времени, страстно сопротивляющегося тому и другому посредством дарованных природой возможностей — естественного продолжения рода и поэтического дара. При этом лирический герой готов принять неизбежность и смириться с нею в отношении к самому себе, но его непримиримый протест вызывает неизбежное разрушение живой красоты мира: увядшая роза, засохшая трава, облетевшая листва, умолкнувший птичий хор, формы умирания в природе становятся множественной метафорой соприродности человека сотворенному миру, от младенчества через возрастание к расцвету и зрелости, а далее — к увяданию и смерти.

Как у любого самого талантливого и признанного переводчика, у А. Милитарева есть более и менее удавшиеся строки и целые сонеты. Несомненной удачей можно считать сонет 66, трудный для перевода, потому что очень популярный и привычный в переводе Маршака. В силу инерционного восприятия знакомых строк, мы не задумываемся, что маршаковское «Мне видеть невтерпёж» не только не соответствует шекспировскому стиху, но и звучит по-русски двусмысленно: слово это, согласно словарям русского языка, передает значение не только невыносимости, нестерпимости, но и нетерпения, нетерпеливого желания или ожидания.

Милитарев находит более адекватный шекспировскому тексту и абсолютно точный и благозвучный по-русски вариант: Я смерть зову, жить среди зла устав; и, как в сонете Шекспира, мотив усталости от окружающего зла повторен в ключевом двустишии: От зла устав, совсем ушел бы я, где, как и у Шекспира, соблюдено сослагательное наклонение. Далее шекспировский финал в подстрочнике мог бы звучать так: Но умерев, я оставляю мою любовь в одиночестве (читай: среди этого зла). У Маршака: Но как тебя покинуть, милый друг!, которое прочитывается как субъективное нежелание героя расстаться с возлюбленной. Милитарев передает самую суть шекспировского высказывания: но как тебе здесь жить, любовь моя. Столь же точно и органично выстроен перечислительный ряд всех проявлений зла, с сохранением шекспировского анафорического зачина. У Маршака этот монолог исполнен патетики, у Милитарева он звучит горько и просто, почти по-разговорному.

Практически все переводчики «Сонетов» прибегают к чередованию мужской и женской рифм, нарушая тем самым звучание подлинных шекспировских сонетов, построенных на мужских рифмах. Это неизбежное следствие специфики русского языка, в котором преобладают многосложные слова, в отличие от английского, изобилующего односложными словами. Не избежал этой особенности и Милитарев. Но в его переводах рифмо-ритмический комплекс, даже когда он не воссоздает в полной мере адекватности звучания оригинала, семантически мотивирован, то есть продиктован образом, который он призван передать. Так, в Сонете 60 у Шекспира создается зрительно-звуковой образ ритмического накатывания волн на прибрежную гальку, с которым сравнивается утекающее время, набегание одной минуты на другую, смена их одна другой:

Like as the waves make towards the pebbled shore, So do our minutes hasten to their end, Each changing place with that which goes before, In sequent toil all forwards do contend.

Перевод Милитарева практически эквиметричен, с некоторой вариацией пиррихия и женской рифмой вместо мужской во втором и четвертом стихах, и точно воссоздает шекспировский зрительно-звуковой образ:

Как волны гонит на песок прилив, так время гонит чередой мгновенья, чтобы они, свой краткий миг прожив, поддерживали вечное движенье.

Замена прибрежной гальки (pebbled shore) на песок не меняет общей картины берега с омываемой волнами галькой или песком, который нередко содержит и гальку и так же шуршит, перекатываясь под набегающими волнами и последующим откатом. Заметим, что у других переводчиков волны бьют и бьются: у Финкеля — о скат береговой; у Микушевича — в каменистый брег; у Шаракшанэ — скалистые уступы. Очевидно, что эти переводчики не увидели и не услышали шекспировский образ. Ближе в этом смысле к оригиналу перевод Маршака:

Как движется к земле морской прибой, Так и ряды бессчетные минут, Сменяя предыдущие собой, Поочередно к вечности бегут.

Но и у Маршака в результате замены прибрежной гальки на к земле не услышана ритмическая музыка накатывающих волн. Несомненным достоинством его перевода можно считать сохранение мужской рифмы на протяжении всего сонета. Однако выразительную эвфонию шекспировского образа — [pebld so: ] — не удалось воссоздать никому из переводчиков. Но это было бы слишком завышенное требование. В любом переводе неизбежны утраты.

В переводах А. Милитарева сделано много интересных находок. Очевидно, что автор, не сверяясь с существующими переводами, работал с самим Шекспиром, прочитывал его заново. Обладая ухом и зрением поэта, он многое открывает читателю в своем русскоязычном изводе шекспировских сонетов и создает стихи высокого качества.

Ссылки

[1] Подробности — в Википедии на  Алекса́ндр Ю́рьевич Милитарёв  и Wikipedia на  Alexander Militarev .

[2] Русск. вермут заимствовано из немецкого Wermut , которое, как и украинское чорно́биль (русское чернобыльник ), значит «полынь горькая» — очевидная ассоциация чернобыльской катастрофы с апокалиптической «Звездой Полынью» (Откр. 8:10).

[3] Иштар  — аккадское женское божество, отождествляемое с «утренней звездой» (планетой Венерой).

[4] Харран  — библейский топоним (см. Быт. 11:31; 12:4).

[5] арам  — арамей; Второзаконие (Втор. 26:5) ссылается на Авраама как на «арамеянина странствующего» или «кочующего».

[6] Инанна  — шумерское женское божество; соответствует аккадской Иштар .

[7] Кенаан (древнееврейск.) — Ханаан.

[8] Терах (древнееврейск.) — Фарра.

[9] Ур (Ур Халдейский) — город в Месопотамии (см. Быт. 11:31).

[10] Имя Исраэль (Израиль) объясняется в Библии как «борющийся с Богом» («отныне имя тебе будет не Иаков, а Израиль, ибо ты боролся с Богом…» Быт. 32:28). Здесь типичный случай явления, которое я называю «этимопоэтикой» в отличие от «народной этимологии». Это характерный для древних семитов (и, по-видимому, для мифологического сознания вообще) и почти не исследованный способ создания текстов и образов, призванных объяснить значения слов, главным образом, имен собственных — особенно в тех случаях, когда эти имена заимствованы и потому малопонятны — через другие слова, случайно (для мифологического сознания ничто не «случайно») схожие по звучанию; древние авторы должны были осознавать этот вид своего творчества как проникновение в тайны божественного слова. Подобные идеи были впервые сформулированы С.С.Майзелем в его неопубликованной работе «Семитская мифология в свете аллотезы и метатезы». По этому принципу строится целый ряд библейских сюжетов и даже целых концепций и некоторые мифические образы других древних культур, например, шумеро-аккадское название созвездия «Рыба-коза» (или «Козлорыб»), соответствующее Козерогу, и изображение козы с рыбьим хвостом на месопотамских межевых камнях кудурру ; аккадский бог Эа, «податель жизни», извергающий на своих изображениях потоки воды; греческий крылатый конь Пегас и др.

[11] Яако́в  (древнееврейск.)   — Иаков, Яков. Наиболее вероятная научная этимология обоих имен Иакова-Израиля — «Бог защитил» (или «да защитит Бог»); сходное строение имеют многие семитские имена собственные.

[12] гуанче  — самоназвание аборигенов Тенерифе, одного из островов Канарского архипелага; население Канар вплоть до 17 века говорило на канарских языках, родственных берберским языкам Северной Африки и Сахары.

[13] тигот — на канарском диалекте острова Пальма «небо»; скорее всего, родственно берберскому таввут «дым».

[14] Древние греки называли Канарские острова Островами Блаженных.

[15] Ченерфе и  Чинет  — варианты названия острова Тенерифе в гуанчском диалекте канарского.

[16] барранко  — по-испански «овраг». На Тенерифе так называются большие и глубокие овраги, в которых происходили основные сражения между испанскими колонизаторами и аборигенами, сопротивлявшимися завоеванию и насильственной христианизации в течение нескольких столетий.

[17] По поразившему меня в 1993 г. выводу популяционных генетиков из Барселоны, современное население Канар практически не отличается от большинства населения Испании, т.е. не является преимущественно потомством мужчин-европейцев и туземных женщин. Если бы эти выводы подтвердились последующими исследованиями (они не подтвердились: по последним палеогенетическим данным, аборигены Канар родственны берберам — как и по языку, что я всегда и доказывал), это бы означало, что аборигенное население исчезло с островов, не оставив следа, а теперешнее население Канар — полностью пришлое.

[18] В последние десятилетия историки отходят от традиционной версии о тотальном геноциде, которому якобы подверглось со стороны испанцев коренное население Канар. Вероятной причиной предполагавшегося исчезновения аборигенов (которого, по последним данным генетики, вроде бы не было) или значительного сокращения их численности могла быть эпидемия или серия эпидемий какой-то болезни, занесенной на архипелаг, от которой у островитян, в отличие от колонизаторов, не было иммунитета.

[19] Акоран  — одно из   имен божества, которому поклонялись жители островов Тенерифе и Гран Канария (на этих островах обнаруживаются следы монотеизма, возникшего, по-видимому, еще до появления европейцев).

[20] Ла Тейде  — самая высокий горный пик Тенерифе и всего Канарского архипелага (3717 м).

[21] ми́лоть (церк.-слав.) — выделанная овечья шкура (ср. 3 Цар. 19:19).

[22] еродулы: иеродула (из греч.) — то же, что аккадское кадишту «посвященная» — титул храмовых проституток в древней Месопотамии.

[23] мамлюки, или мамелюки (из араб. «то, чем владеют, раб») — тюркоязычная гвардия, в частности, охранявшая монархов в средневековом Египте.

[24] тоху-боху , тоху-ва-воху (древнееврейск.)   — в Синодальном переводе Быт. 1:2 «Земля же была безвидна и пуста » (во многих английских переводах tohu тоже необоснованно переводится как formless ); семитская этимология обоих слов помогает найти более точный перевод — «Земля же была пустынна и пуста » (или пустыней и пустотой ). Распространенная интерпретация тоху-ва-воху  — пустота, «ничто», из которого Бог сотворил мир..

[25] псевдомонас : букв. «лже-единица», «псевдоединое» — греческое название бактерии синегнойная палочка , которой заражаются от земли раненые солдаты и которой в лучшей детской больнице Москвы заразили — в больничном, стойком к антибиотикам, варианте — моего новорожденного сына.

[26] Актер бывшего Еврейского театра.

[27] С. С. Майзель «Пути развития корневого фонда семитских языков» . Ответственная редактура, составление, вступительная статья, дополнения, индекс слов и корней А.Ю.Милитарева. M., 1983.

[28] Гаскала (еврейск. ха-скала́ «просвещение») — движение, возникшее в конце 18 в. в интеллектуальной среде европейского, прежде всего германского, еврейства и стремившееся к интеграции в европейское образование, науку и культуру.

[29] Мама-лушн  — родной («мамин») язык немецких и восточноевропейских евреев, т.е. идиш.

[30] Ешибот (еврейск. йешива , множ. число йешивот «сидение, заседание») — высшее еврейское религиозное учебное заведение.

[31] Бар-мицва ( бар  — арамейск. «сын», мицва  — еврейск. «заповедь») — обряд инициации еврейских мальчиков, достигших 13 лет, символизирующий физическое и духовное совершеннолетие.

[32] Уже после публикации этих сонетов выяснилось, что, доверившись своей детской памяти, плохо усвоившей разговоры и рассказы взрослых, я все перепутал и образ этой тетки С. С. Майзеля исказил. Исправляю эту непростительную ошибку: Елизавета Захаровна Майзель попала в Америку через Владивосток вместе с частями Чехословацкого корпуса (в котором она, по-видимому, работала сестрой милосердия). Там она вступила в МОПР (Международная организация помощи революционерам), но ни в каком создании Компартии США не участвовала. Вернувшись в СССР в 1934 г., она от своих коммунистических идеалов полностью отошла и вполне разделяла взгляды С.С.Майзеля (спорила с ним с коммунистических позиций как раз другая его тетка — Белла Захаровна). Она была высокообразованным человеком, страстным меломаном (будучи в Штатах, переписывалась с Леопольдом Стоковским) и немало способствовала интеллектуальному воспитанию дочерей своего племянника — Елены и Заиды. Умерла в 1942 г. в эвакуации в Томске.

[33] Толмач  — переводчик.

[34] Русско-турецкий фразеологический словарь — уникальный свод турецкой лексики 20-30-х гг. объемом с четырехтомный словарь русского языка Ушакова, получивший восторженные отзывы ведущих тюркологов; мне так и не удалось его опубликовать.

[35] Драгоман (из аккадск. таргуманну ) — переводчик.

[36] Хью Гейтскелл (Hugh Gaitskell, 1906—1963), лидер Лейбористской партии Великобритании в 1955—1963, неудавшийся кандидат в премьер-министры Великобритании (англичане шутили про него: «Лучший премьер-министр, который у нас когда-либо не был»).

[37] Forget it — «забудь об этом», «выкинь из головы».

[38] Сексот  — секретный сотрудник.

[39] Не исключено, что эпизод с «лордом Гейтскеллом», дошедший до меня как часть семейного фольклора со слов С. С. Майзеля, мог быть им и выдуман — он был мастером розыгрышей и анекдотических историй. Но родство, вроде бы, не выдумано.

[40] Биографическая справка : Соломон Сергеевич Майзель родился 24 сентября 1900 г. в Лепеле. В 15 лет уехал в Екатеринославль, где, сдав экстерном экзамены, поступил в пятый класс гимназии, окончив ее в 1919 г. Конец 1919 и весь 1920 г. воевал в рядах Красной Армии, а в 1921 г. был демобилизован и направлен на учебу в Москву, где поступил на историко-филологический факультет Московского университета и одновременно в Институт востоковедения. С 1923 г. С. С.   Майзель перешел в Институт востоковедения и в 1926 г. окончил его по дипломатическому и экономическому отделениям турецкого и арабского секторов ближневосточного факультета. По окончании института работал библиографом и одновременно преподавал математику, экономику и экономическую географию в разных учебных заведениях Москвы. В 1928 г. назначен драгоманом, а затем консультантом Торгпредства СССР в Турции, где параллельно составляет русско-турецкий фразеологический словарь. В 1932 г. направлен в качестве представителя Наркомвнешторга в Яффу, где получил золотую медаль от международного выставочного жюри за организацию павильона СССР. С 1932 г. чередует преподавание восточных языков в Институте востоковедения и Институте красной профессуры с командировками в Иран (1934—1936) и Турцию (1936—1938 гг.), где возглавляет одно время корреспондентский пункт ТАСС на Ближнем Востоке с центром в Анкаре. С 1940 г. по 1952 г. преподает турецкий, персидский и арабский языки в Высшей дипломатической школе, где заведует (с 1942 г.) кафедрой языков Ближнего и Среднего Востока. В 1941—1942 гг. командирован в Иран для работы в качестве переводчика посольства СССР, а в 1947—1948 гг. — в Северо-Восточную Африку в качестве секретаря (фактически — переводчика) советской делегации в Международной комиссии по бывшим итальянским колониям. В 1944 г. защитил кандидатскую диссертацию, а 7 апреля 1952 г., накануне закончив вчерне докторскую диссертацию, скоропостижно скончался на 52-м году жизни.

[41] Имелся в виду мой тоненький сборник «Homo tardus. Поздний человек» 2009 года.

[42] Тут отсылка — для молодежи, нашего стариковского фольклора не знающей — на  хохму семидесятых: что такое «свиная отбивная»? Это морковная котлета, отбитая у свиней.

[43] Аисты строят большие гнезда (некоторые весят несколько сот килограмм). В них часто вместе с аистами гнездятся мелкие птицы.

[44] Семейство сипуховых относится к  отряду совообразных , в который входит и  семейство совиных («настоящих» сов); одно ухо у сипух находится в области лба, другое — на уровне ноздрей. Сычи — мелкие совы, составляющие отдельный род в семействе совиных.

[45] орнитохе́йрус , по-гречески «птичья рука» — самый крупный птерозавр планеты размером с маленький самолет (размах крыльев — 12 м.)

[46] птеранодо́н («крыло без зуба») — 8 м. в размахе крыльев, отличался беззубым клювом.

[47] По изданию: Juan Chabas. Antologia general de la literatura espanola (prosa y verso). La Habana, 1966. Стр. 242.

[48] По изданию: Ruben Dario. Poesias. Colleccion literatura latinoamericana. Casa de las Americas. La Habana, 1967. Стр. 92.

[49] По изданию: Miguel Hernandez. Poesia. Biblioteca basica de literatura espanola. La Habana, 1964.

[50] По изданию: An Anthology of English and American Verse. M., 1972. Стр. 464.

[51] Цит. по: PoemHunter.com.

[52] Цит. по: PoemHunter.com.

[53] Цит. по: PoemHunter.com.

[54] Цит. по: PoemHunter.com.

[55] Цит. по: PoemHunter.com.

[56] Цит. по: PoemHunter.com.

[57] Цит. по: PoemHunter.com.

[58] Цит. по: PoemHunter.com.

[59] По изданию: The Complete Poems of Emily Dickinson. Ed. by Thomas H. Johnson. Back Bay Books. New York—Boston— London, 1960

[60] Вероятно, ошибка в издании: правильно1862?

[61] По изданию: The New Cambridge Shakespeare. — Cambridge University Press, 1996.

[62] Переводы, кроме сонетов 145 и 154, приводятся по изданию: Уильям Шекспир. Сонеты. — Российская Академия Наук. Литературные памятники. М., 2016.

[63] Переведено с английских подстрочников, сделанных для меня авторами и Шрестхой Вишну Маном в 1967 г. в Катманду, где я прожил три месяца из года, в течение которого работал переводчиком на строительстве дороги в  тераях  — джунглях южного Непала.

[64] Кот Парба — наиболее одиозный эпизод в новейшей истории Непала. В середине 20 века будущий основатель деспотической династии Рана Джанг Бахадур созвал своих политических оппонентов на площадь Кот в Катманду, куда по традиции запрещалось входить с оружием, и устроил там резню, после которой и пришел к власти.

[65] Шанкара — один из индуистских богов, изображение которого находится в Бхугол-парке в Катманду.

[66] Амрит, амрита («бессмертный» на санскрите) — в индуистской мифологии напиток богов, делающий их бессмертными.

[67] оригинал у меня не сохранился.

[68] оригинал у меня не сохранился и в интернете не нашелся.

[69] Вариант оригинала этого стихотворения (The Body Politic), с которого сделан перевод, у меня не сохранился, а в интернете приводится другой вариант.

[70] Александр Милитарев. Homo tardus (Поздний человек). Москва: Критерион, 2009.

[71] Об этом Милитарев — ученый лингвист пишет в книге, которую я упомяну вскоре.

[72] А.Ю.Милитарев. Воплощенный миф. «Еврейская идея» в цивилизации. Москва: «Наталис», 2003. Сейчас, когда пишутся эти строки, подготовлено существенно расширенное английское издание книги. (Книга вышла в 2010 г.: Alexander Militarev. The Jewish Conundrum in World History . Academic Studies Press. Boston — прим. А.М.)

[73] С.С.Майзель. Пути развития корневого фонда семитских языков. М.: Наука, 1983.

[74] Независимо от А. Милитарева аналогичное решение нашел В. Бетаки, см.: Э. По. Избранные произведения в двух томах, т. 1, М., 1972. Я полагаю, что вопрос о заимствовании здесь неуместен: простое сопоставление двух переводов показывает, насколько перевод А. Милитарева разнится от перевода Бетаки, в частности — у Милитарева совершенно другой принцип развертывания рефрена в пространстве всего стихотворения.

[75] еродулы: иеродула  (из греч.) — то же, что аккадское  кадишту  «посвященная» — титул храмовых проституток в древней Месопотамии.

[76] мамлюки, или мамелюки (из араб. «то, чем владеют, раб») — турецкая гвардия, охранявшая египетский трон с середины 13 до начала 16 в.

[77] Вспомним Аристотеля: ритмическая благоустроенность поэтической речи противостоит обыденным «голым словам». — Аристотель. Поэтика, 1, 1447а; 4, 1448b (пер. М. Л. Гаспарова) // Соч. в четырех томах. Т. 4. — М.: Мысль, 1984, с. 646, 648—649.

[78] См.: Б. Кроче. Поздний Д’Аннунцио /1935/ // Б. Кроче. Антология сочинений по философии. История, Экономика. Право. Этика. Поэзия / Пер., сост. и комм. Св. Мальцевой. — СПб.: Пневма, 1999, с. 349. В поэзии именно как в глубинно-человеческом феномене, пишет Кроче, «слово дает себе отчет в том, что оно слово, напоминая, что есть язык и словарь» (там же, с. 350).

[79] «А поэзия, прости Господи, должна быть глуповата» (письмо П. А. Вяземскому, вторая половина мая 1826 — А. С. Пушкин. П.с.с. в десяти томах. Изд. 2. — М.: Изд. АН СССР, 1958, с. 207).

[80] Один из российских философов второй половины прошлого века определял человеческую креативность (а ведь поэзия — ее самое преднамеренное и последовательное проявление в реальности по имени слово) как дар «встречи с Универсумом как бы впервые» (Г. С. Батищев. Особенности культуры глубинного общения // Диалектика общения. Гносеологические и мировоззренческие проблемы. — М.: ИФ АН СССР, 1987, с. 50).

[81] В знак признательности И. Ю. Абакумову, восстанавливаю время и место разговора: Саратов, трактир «Изюминка», 10 июля 2001.

[82] Обоснование понятия историографии см. в моей книге «Профессия — историограф. Материалы к истории российской мысли и культуры ХХ столетия» (Новосибирск: Сибирский хронограф, 2001).

[83] Об историографической ценности трудов Милитарева я писал на страницах «Параллелей» (№2—3, с. 593—597).

[84] «Евгений Онегин», 1, XVIII.

[85] Пастернаковская параллель стихам Эрнандеса: поэт — гладиатор («О знал бы я, что так бывает…»).

[86] Вспомним стихи Соловьева: «Смерть и время царят на земле…»

Содержание