«Умею мало…»
Умею мало,
больше смею,
а все же, в основном, молчу.
Но я еще раскрою веер
своих пристрастий и причуд.
«Комната в дымном угаре…»
Комната в дымном угаре,
странная тень на стене.
Чьи-то мечты пробегали
мельком в утраченном сне.
Сумерки длинно редели,
свет подливая к окну.
Двое сурово сидели,
тени сближая в одну.
Двое о чем-то молчали
в дымной глухой тишине.
Сумерки мерно качали
тень на бесстрастной стене.
Сумрачно ночь отступила,
серую злость затаив.
Солнце на стену наплыло,
слитую тень раздвоив.
В утренний грохот и хохот
двое безмолвно ушли.
Тайну застывшего вздоха
в мутный поток унесли.
«Что я могу тебе сказать…»
Что я могу тебе сказать,
усталый грустный друг,
чтоб напоследок привязать
к унылому добру?
Какой мечтою обмануть
тебя, кто всех мудрей,
чтобы безбольно дотянуть
тягучесть тусклых дней?
Какие диспуты вести
о смысле этой мглы,
какие истины плести,
тайком слизав углы?
И как понять мне самому,
что так пьянит гроза,
что в эту грозовую тьму
гляжу, раскрыв глаза,
что вижу в жизни, что хочу,
смеясь, увидеть в ней,
что все ожоги ей прощу
за музыку огней,
за то, что мчит, гудя, земля
и бьют в лицо цветы,
за то, что юн и бешен я,
за то, что я — не ты…
«Я выхожу из окон…»
Я выхожу из окон
в июльский теплый дождь,
иду к тебе дорогой,
откуда ты не ждешь.
Иду по гулким крышам,
по струнам проводов,
еще тобой не слышим
за бульканьем ручьев,
еще не уловимый
за шелестом листвы,
с дождем одной лавиной
лечу туда, где ты.
Мне тучи — тротуары
и радуги — мосты,
качусь июльским жаром
по куполам Москвы.
Лечу туда, где окна
распахнуты в грозу,
где ты насквозь промокла,
где крутизна внизу,
где дождь неумолимо
смывает капли слез,
где до поры незримо,
весь высечен из гроз,
стирая краски ночи
и теплотой звеня,
встает лучистый очерк
подаренного дня.
«Из окна, разбитого когда-то…»
Из окна, разбитого когда-то,
с поезда, готового уйти,
ты коснулась головы лохматой,
чтоб хранить тепло ее в горсти.
Поезд выползал из поля зренья
медленно — помучить и продлить.
У тебя железное терпенье —
так махать рукой и так любить.
Вот и все. Он стал един с кустами,
с горизонтом, звездами в ночи…
Вот теперь ты вспомнишь, что устала,
те часы с наручными сличишь,
сядешь в мой вагон, и как чужая…
Мы — свои, случайный спутник мой:
и меня сегодня, провожая,
тронули горячею рукой.
«Замирало. Как за каплей капля…»
Замирало. Как за каплей капля
от стола к раскрытому окну.
И застыло. Это было как бы
смена тишины на тишину.
И пока в ответ, как гроздья с ветви,
распрямлялись и росли шаги,
слушал я, как слушал песни в детстве,
тишины теченье и изгиб…
На мысках настраивались шумы,
я кивнул — партер и дирижер —
и опять свободно стало думать
и продолжить тихий разговор.
«В час, когда боюсь, что стал я…»
В час, когда боюсь, что стал я
взрослым — жестче и грубей,
я свои пластинки старые
поднимаю из глубей.
Пыль щекою с них снимаю
и гляжу на черный круг,
и до боли понимаю,
что поет мне детский друг.
Черный, плоский друг старинный
круговой вершит полёт…
Только слишком уж глубинно,
слишком тихо он поет.
«Мы на пляже живем…»
Мы на пляже живем
возле Моря Беды —
о, любовь на горячем песке!
Баттерфляй… волейбол… босиком у воды,
и пиявкой прилив на мыске.
«Как часто мы меняем ногу…»
Как часто мы меняем ногу
под чей-то шаг,
под чей-то шаг
и принимаем за дорогу
лишь ветра свист, лишь свист в ушах.
Так пусть не я.
Пусть кто-то сотый,
чей шаг замешан на камнях,
за тем, за лобным поворотом
перешагнет через меня.
«Пусть дождь, прорвавшись в омута…»
Пусть дождь, прорвавшись в омута,
в рябых кругах, как сыр, распродан:
воды еще — и в рост не встать,
а мы уже не ищем брода.
«Не по тому вызывают списку…»
«Не по тому вызывают списку».
Говорят, что это — игра случая.
И живут никому не нужные люди,
И сами это понимают.
А вы говорите, что это — игра случая.
Но когда Ахилл
выбирал одно из двух,
он знал, что делал,
и надевал на правую и на левую ногу
одинаковые сандалии.
Кроме того, тогда
жизнью и смертью человека
заведовали боги.
«Хоть с неба снег, как снедь, вершил…»
Хоть с неба снег, как снедь, вершил
все проводы и встречи,
и безбилетный пассажир
отмечен даром речи.
И не глуши как колесом,
как фарой ни расталкивай,
вдруг переменится лицом
гражданка до Останкино,
когда взглянув — приняв причем
по темноте за магию —
вдруг рухнет взглядом за плечом
в колодец с дном бумагою…
«Переводятся драгоценные камни…»
Переводятся драгоценные камни.
Преподносят смущенные парни
кольца с изумрудными цветами
из зеленой бутылочной тары.
Радуются стриженые женщины,
не кривятся в усмешки желчные,
надевают к браслетам из жести
нежно-желтый фальшивый жемчуг…
Наши строки — из той же области,
и, насколько я в этом смыслю,
слишком тесными стали скорости
для неспешной огранки мысли.
Но с годами неровности разные
ювелирами объективными
со смертельно острых алмазов
огранятся в бриллианты и библии.
Против времени все бездейственно,
и поэтому без раздраженности
я гляжу, как мы гордо и девственно
носим дутые драгоценности.
«Я сегодня думал о Верлене …»
Я сегодня думал о Верлене —
что так мало я читал его.
Думал, как истаивает время
развеселым словом «ничего!».
И представил в шутку, как на склоне
этой жизни, странной и смешной,
в той пивной Верлена грай вороний
каменеет зорко надо мной.
И ища в моей квартире рифмы,
ту же скорость не всерьез кляня,
помолчит небитый и небритый
парень, не читающий меня.
«Слышишь: отзвук сильней…»
Слышишь: отзвук сильней
в гулких спинах камней —
эхо взвитой крещендо тревоги?
Это presto гремит
обожженных копыт
над разгневанным ритмом дороги.
То тревожный закат
бьет в багряный набат,
разрастаясь в пожар поднебесный.
Взвихри бег, торопись!
Я сомну тебя, высь,
и швырну в придорожные бездны.
Каин
Я помню ночь: от створен Рая
шагов громада в темноту.
Чем только не мостил ты, Каин,
свою безмерную версту!
Твое паденье не случайно —
таков сценарий был Его.
Ты шел пустыней, различая
все зори тракта своего.
Ты жег на жертвенниках падаль,
как Авель, был ты прост и чист
и отдыхать на трупы падал,
как крови брызг на белый лист.
Но ты был первенец и пахарь,
знал цену поту и плодам.
Со дня того пошел он прахом —
еще не возведенный храм.
О, вер краеугольный камень —
спина шестиугольных звезд,
ты, каинов немых руками
веками паханный погост!
Из пыльной были вед и библий,
коранов и буддийских книг
тебя с подножья подрубили
мотыгой каинов твоих.
…Век ртов раскрытых перелистан,
и боги стендами стоят,
стал Каин тихим атеистом
и снова Авелю он брат.
Но он еще по службе — пахарь,
и пусть он прост, и пусть он тих,
он с новых жертвенников падаль
собьет и схватит хряский стих,
и так рванет дубьем тяжелым
по веткам, ветхим, как тряпье,
что упадет на землю
жёлудь
и оплодотворит ее.
Человек в небе
Мы вылезаем из пеленок,
насквозь застиранных земных,
от гроз и плесени зеленых,
от глаз и крови голубых.
Громада плеч взрывает небо,
пушинка рвется в высоту…
Тот, кто там был,
и тот, кто не был,
мы — тело сваи в том мосту.
И ты, кто первый принял визу,
ты, облученный гнилью фраз,
ты — бог для тех, кто смотрит снизу.
Неважно — кто. Не в первый раз.
Но пусть, заплеванный стихами,
где все — вранье, все не о том,
не с первой добровольной казнью,
открытый в ночь, укрытый днем,
двойной орбитой опоясан,
опять — тем чище, чем грязней,
ты все же грозен и прекрасен
наш первый бал в голубизне!
Я знаю: утром — синей птицей,
мажором, режущим грозу,
начистоту мне будет сниться,
что было Там,
а не внизу.
«О, старосты, которых назначают!..»
О, старосты, которых назначают!
до старости вам это не прощают.
Вот первый день мы входим в институт —
кого-то этим словом назовут?
Как надо тонко по анкетам выверить,
чтобы назначить тех, кого не выберут.
Я знаю, командиров назначали
из тех, что не успел наш Людоед
угробить со своими палачами
в то лихолетье предвоенных лет.
Но явным и прямым голосованьем
на скатерти из выжженной травы
их выбирали тем, что в рост вставали,
и не всегда по списку из живых.
А мы живем, когда дракон, нажравшись,
спит благостно, прищурив зоркий глаз,
и бургомистр, в анкеты закопавшись,
ген ланцелотов в страхе ищет в нас.