Охота за древом

Милитарёв Александр Юрьевич

Из цикла «Второе отцовство»

 

 

Сыну-1

Что сам живой — залог успеха, и вывод сплелся непростой: сын будет в старости утеха, хоть раньше станет сиротой. Пусть акт зачатья невозможен как суперстохастичный акт, сам факт рожденья непреложен — с каталки вопиющий факт. Но это ж — жребий! И не чаще из бездны должен выпасть он, чем стрел, из двух концов летящих, стыковки действовать закон. …Пока гудел от напряженья мозг под реликтами волос, мое прямое продолженье из тоху-боху 24 в мир рвалось. Побудку ангелы трубили, реанимацию будя. Миг вечности часы пробили: я в руки взял свое дитя. К обетованных благ разбору последним, как всегда, поспев, в горящей шапке с меткой вора я спел победный свой напев. В ответ оркестр урезал «Славу», осанну взвыл отчизны хор и синегнойную державу простер над ямой дирижер. И был колосс тот чуден видом на постаменте гжельских ног. Ревел он: «Счет вести обидам не смей! Се — Родина, сынок!» Неистребим, как псевдомонас 25 , как рак и рок непобедим, он ждал, чадолюбивый Кронос, и был един. И сын — один. Инфант лежал, а мы стояли, по сути, каждый одинок. Сын зрел впервой родные дали, вздохнул я: родина, сынок. Была погодка — Donnerwetter, гуляли небо и земля, и как оборванный катетер моталась в такт судьбы петля. Счет шел на вечность и на миги, и таял прочности запас, а жизни начатой вериги легко менялись на отказ. Но всю поэзию, культуру, смысл и порядок мировой я отдавал за фиоритуру птенца с поникшей головой. Тут Тот, Который не бывает (да, в сущности, не может быть), махнув рукой, из древних баек вбежал, чтоб детям подсобить.

 

«Младенцы — отдельная раса…»

Младенцы — отдельная раса, отдельней, чем негр и еврей. В хрусталике детского глаза прозрачны глубины морей. Все таинство филогенеза со скоростью света пройдя, всех вер и наук антитеза, восходит из бездны дитя. И лобик нахмуренный морща, взирает на дольний бедлам, и учится, горько и молча, делить бытие пополам. И помня свой путь, изучает ту странность, куда занесло, и долго еще излучает остывших галактик тепло.

 

Тумбалалайка

Эта песнь в меня въелась с исхода из Египта младенческих снов то ли бабкиным шепотом — с года, то ли копотью выжженных слов. Там слова как в считалке на вылет, как мычание — тум-ба-ла-ла . В ком отчаянье не пересилит, тем в посмертии честь и хвала. Тумбала-тумбала-тум балалайка. Это вам не жаргон, не наречье — средневерхненемецкий язык! Им за тысячелетье до печи предок мой изъясняться привык. Средний — гарью осел, стал последний, верхний — дымом взошел в облака. Причастилась им в сытной обедне паства родственного языка. Мне ж в наследство по праву рожденья с той же кровью и в те же года что досталось? Одно наважденье — эту песенку слышать всегда. Тумбала-тумбала-тум балалайка. Словно в Треблинке, в ту пересменку перед выходом в адский костер, пел нам Лева ее Трактовенко 26 , погорелого театра актер. Позже, в семидесятых, в начале слушал я ее, оторопев: в ней слова по-иному звучали, но остались мотив и припев. Александр Аркадьевич Галич (я у ног его в кухне сидел) ей катарсиса смертную горечь в души лил наших скученных тел. Ей теперь я баюкаю сына, что по возрасту — в правнуки мне. И зевнув, и вздохнув без причины, он летит и взрослеет во сне. Тумбала-тумбала-тум балалайка…

 

Сонеты

 

«Ни жив, ни мертв, играть не в ту игру…»

Ни жив, ни мертв, играть не в ту игру сажусь за стол, виссоном крытый белым. Борясь с собой, но не владея телом, я душу на кон выставлю к утру. Мел прожитого рукавом сотру украдкою от неба, между делом, и банк сорвав в азарте угорелом, с рассветом не замечу, как умру. Но я не грек, и ты, со лба мне рок смахнув как мошку, наклонишься долу, как в Пиете, возьмешь мой корпус ватный, и слух отверзнув детскому глаголу, души бессмертной мыльный пузырек, поймав в горсти, вдохнешь в меня обратно.

 

«Ты сдул с меня позерства лепестки…»

Ты сдул с меня позерства лепестки, пыльцу желаний, венчик превосходства, нектар иллюзий и с цветами сходство — опивки нарциссической тоски. Зато мой корень ты врастил в пески повторного и жгучего отцовства, меня настиг в пустыне поздний зов твой: «Вот сын тебе — мой дар». Теперь руки не убирай с младенческого лба. Твоя рука крепка, моя слаба. Сын смотрит сон. Прошла спокойно ночь, ты дал нам силы слабость превозмочь. И боли нет. Чиста его одежда. И за окном рассвет. И есть надежда.

 

Больничный

Мы научились сидя спать урывком на случайном стуле. Больничный наркотичен улей днем. К ночи страх ползет опять. Мы научились в рост стоять, когда лежащих косят пули отчаянья, в чьем ровном гуле надежды труб не разобрать. И неуклюж как бегемот с жестикуляцией еврейской, движений четкости армейской я оценил скупой расчет. Во мне бы умер санитар, не будь, как Вечный Жид, я стар.

 

«К надежде от отчаянья кругами…»

К надежде от отчаянья кругами мотает нас, считай, четвертый год. Цезуры, переходы есть. Нет нот, не выученных в этой полной гамме. Я рассчитался с прошлыми долгами с процентами и возвращеньем льгот, но как в басах мне распознать фагот, расслышать тему в этом грозном гаме? И голосом, и слухом обделен, любовью слаб и верою обижен, веду, пробитых трюмов капитан, вцепившись в руль, одолевая сон, четвертый год в открытый океан титаник свой, надежды бризом движим.

 

«В статистике племен и наций…»

В статистике племен и наций такой напасти удостоен лишь сын мой. Путь его устроен так. Не случайно, может статься. Стерпев с десяток операций, он весь заштопан от пробоин. Рубакам мятежей и войн слабо с трехлетним им тягаться. Смешлив, смышлен не по годам, он ласков, духом бодр, упрям. И только ведома Творцу в земном сценарии великом роль, что доверил он мальцу с терпеньем ангельским и ликом.

 

«Мне с юности казался странным…»

Мне с юности казался странным за муки все возврат Иову его потомства, но  другого в придачу к козам и баранам. И златоустым Иоанном не удостоены ни слова обмен обносков на обновы, размены в стаде безымянном. Я в суперпахана не верю. Кто в кровь учил меня морали? Нет, чем любовь, прицельней цели. Писцы там что-то переврали. Оплакать легче мне потерю Тебя, чем смерть теодицеи.

 

Автобиография

Был вундеркиндом. В юности балбесом. Стал поздно — в тридцать — грызть наук гранит. Без денег, без чинов, без заграниц трубил до перестройки мэнээсом. Прирос под старость публикаций весом в четыре с чем-то тысячи страниц. Стал в чем-то первым (пусть сочтет хронист, я расплевался с этим интересом). Дочь, внучка чудные есть. В позднем браке сына родил. Он болен. Держат медицина да Бог — путем лекарств и операций. Прошел с ним первыми кругами ада. Надежда есть. Мне ничего не надо, как только к тельцу теплому прижаться.

 

«Посмев избрать его дебют…»

Посмев избрать его дебют, поверил я, что так бывает: поэта строчки убивают. Да эндшпиль оказался крут. Себя любить — сизифов труд: с годами ego убывает. Когда дитя заболевает, заботы лишнее сотрут. Но выучен урок под старость: когда одна любовь осталась с надеждой, то бывает так, что в мусорный спускаешь бак и нобелевских премий малость, и творческой судьбы пустяк.

 

«Мы прорываемся с боями…»

Мы прорываемся с боями. Цель — выйти без больших потерь. Какою тактикой ни мерь, она за дальними морями. Стрельба стихает временами, но этой тишине не верь: мы на войне — здесь и теперь, в крови и дырах наше знамя. Наш командир хоть мал, да смел. Он с честью побывать успел в сражениях и передрягах, достойных описанья в сагах. Растянут слишком — от Москвы до Бронкса фронт. Если с нами Бог, то мы прорвемся.

 

«Навалилась мертвая усталость…»

Навалилась мертвая усталость вроде ни с того и ни с сего, и одно желание осталось — спать, не быть, не помнить ничего. Это «я» во мне такая малость — чтоб заверить кровное родство. Застрелись, к себе тупая жалость, дезертирской сборки естество. То ли вправду Бог вдохнул в нас душу, то ли кантовский императив в нас вселился прихотью мутаций, только я умру, но не нарушу, заповедь, что в списке опустив, ты отдельно дал мне: не сдаваться.