Сыну-1
Что сам живой — залог успеха,
и вывод сплелся непростой:
сын будет в старости утеха,
хоть раньше станет сиротой.
Пусть акт зачатья невозможен
как суперстохастичный акт,
сам факт рожденья непреложен —
с каталки вопиющий факт.
Но это ж — жребий! И не чаще
из бездны должен выпасть он,
чем стрел, из двух концов летящих,
стыковки действовать закон.
…Пока гудел от напряженья
мозг под реликтами волос,
мое прямое продолженье
из тоху-боху 24 в мир рвалось.
Побудку ангелы трубили,
реанимацию будя.
Миг вечности часы пробили:
я в руки взял свое дитя.
К обетованных благ разбору
последним, как всегда, поспев,
в горящей шапке с меткой вора
я спел победный свой напев.
В ответ оркестр урезал «Славу»,
осанну взвыл отчизны хор
и синегнойную державу
простер над ямой дирижер.
И был колосс тот чуден видом
на постаменте гжельских ног.
Ревел он: «Счет вести обидам
не смей! Се — Родина, сынок!»
Неистребим, как псевдомонас 25 ,
как рак и рок непобедим,
он ждал, чадолюбивый Кронос,
и был един. И сын — один.
Инфант лежал, а мы стояли,
по сути, каждый одинок.
Сын зрел впервой родные дали,
вздохнул я: родина, сынок.
Была погодка — Donnerwetter,
гуляли небо и земля,
и как оборванный катетер
моталась в такт судьбы петля.
Счет шел на вечность и на миги,
и таял прочности запас,
а жизни начатой вериги
легко менялись на отказ.
Но всю поэзию, культуру,
смысл и порядок мировой
я отдавал за фиоритуру
птенца с поникшей головой.
Тут Тот, Который не бывает
(да, в сущности, не может быть),
махнув рукой, из древних баек
вбежал, чтоб детям подсобить.
«Младенцы — отдельная раса…»
Младенцы — отдельная раса,
отдельней, чем негр и еврей.
В хрусталике детского глаза
прозрачны глубины морей.
Все таинство филогенеза
со скоростью света пройдя,
всех вер и наук антитеза,
восходит из бездны дитя.
И лобик нахмуренный морща,
взирает на дольний бедлам,
и учится, горько и молча,
делить бытие пополам.
И помня свой путь, изучает
ту странность, куда занесло,
и долго еще излучает
остывших галактик тепло.
Тумбалалайка
Эта песнь в меня въелась с исхода
из Египта младенческих снов
то ли бабкиным шепотом — с года,
то ли копотью выжженных слов.
Там слова как в считалке на вылет,
как мычание — тум-ба-ла-ла .
В ком отчаянье не пересилит,
тем в посмертии честь и хвала.
Тумбала-тумбала-тум балалайка.
Это вам не жаргон, не наречье —
средневерхненемецкий язык!
Им за тысячелетье до печи
предок мой изъясняться привык.
Средний — гарью осел, стал последний,
верхний — дымом взошел в облака.
Причастилась им в сытной обедне
паства родственного языка.
Мне ж в наследство по праву рожденья
с той же кровью и в те же года
что досталось? Одно наважденье —
эту песенку слышать всегда.
Тумбала-тумбала-тум балалайка.
Словно в Треблинке, в ту пересменку
перед выходом в адский костер,
пел нам Лева ее Трактовенко 26 ,
погорелого театра актер.
Позже, в семидесятых, в начале
слушал я ее, оторопев:
в ней слова по-иному звучали,
но остались мотив и припев.
Александр Аркадьевич Галич
(я у ног его в кухне сидел)
ей катарсиса смертную горечь
в души лил наших скученных тел.
Ей теперь я баюкаю сына,
что по возрасту — в правнуки мне.
И зевнув, и вздохнув без причины,
он летит и взрослеет во сне.
Тумбала-тумбала-тум балалайка…
Сонеты
«Ни жив, ни мертв, играть не в ту игру…»
Ни жив, ни мертв, играть не в ту игру
сажусь за стол, виссоном крытый белым.
Борясь с собой, но не владея телом,
я душу на кон выставлю к утру.
Мел прожитого рукавом сотру
украдкою от неба, между делом,
и банк сорвав в азарте угорелом,
с рассветом не замечу, как умру.
Но я не грек, и ты, со лба мне рок
смахнув как мошку, наклонишься долу,
как в Пиете, возьмешь мой корпус ватный,
и слух отверзнув детскому глаголу,
души бессмертной мыльный пузырек,
поймав в горсти, вдохнешь в меня обратно.
«Ты сдул с меня позерства лепестки…»
Ты сдул с меня позерства лепестки,
пыльцу желаний, венчик превосходства,
нектар иллюзий и с цветами сходство —
опивки нарциссической тоски.
Зато мой корень ты врастил в пески
повторного и жгучего отцовства,
меня настиг в пустыне поздний зов твой:
«Вот сын тебе — мой дар». Теперь руки
не убирай с младенческого лба.
Твоя рука крепка, моя слаба.
Сын смотрит сон. Прошла спокойно ночь,
ты дал нам силы слабость превозмочь.
И боли нет. Чиста его одежда.
И за окном рассвет. И есть надежда.
Больничный
Мы научились сидя спать
урывком на случайном стуле.
Больничный наркотичен улей
днем. К ночи страх ползет опять.
Мы научились в рост стоять,
когда лежащих косят пули
отчаянья, в чьем ровном гуле
надежды труб не разобрать.
И неуклюж как бегемот
с жестикуляцией еврейской,
движений четкости армейской
я оценил скупой расчет.
Во мне бы умер санитар,
не будь, как Вечный Жид, я стар.
«К надежде от отчаянья кругами…»
К надежде от отчаянья кругами
мотает нас, считай, четвертый год.
Цезуры, переходы есть. Нет нот,
не выученных в этой полной гамме.
Я рассчитался с прошлыми долгами
с процентами и возвращеньем льгот,
но как в басах мне распознать фагот,
расслышать тему в этом грозном гаме?
И голосом, и слухом обделен,
любовью слаб и верою обижен,
веду, пробитых трюмов капитан,
вцепившись в руль, одолевая сон,
четвертый год в открытый океан
титаник свой, надежды бризом движим.
«В статистике племен и наций…»
В статистике племен и наций
такой напасти удостоен
лишь сын мой. Путь его устроен
так. Не случайно, может статься.
Стерпев с десяток операций,
он весь заштопан от пробоин.
Рубакам мятежей и войн
слабо с трехлетним им тягаться.
Смешлив, смышлен не по годам,
он ласков, духом бодр, упрям.
И только ведома Творцу
в земном сценарии великом
роль, что доверил он мальцу
с терпеньем ангельским и ликом.
«Мне с юности казался странным…»
Мне с юности казался странным
за муки все возврат Иову
его потомства, но другого
в придачу к козам и баранам.
И златоустым Иоанном
не удостоены ни слова
обмен обносков на обновы,
размены в стаде безымянном.
Я в суперпахана не верю.
Кто в кровь учил меня морали?
Нет, чем любовь, прицельней цели.
Писцы там что-то переврали.
Оплакать легче мне потерю
Тебя, чем смерть теодицеи.
Автобиография
Был вундеркиндом. В юности балбесом.
Стал поздно — в тридцать — грызть наук гранит.
Без денег, без чинов, без заграниц
трубил до перестройки мэнээсом.
Прирос под старость публикаций весом
в четыре с чем-то тысячи страниц.
Стал в чем-то первым (пусть сочтет хронист,
я расплевался с этим интересом).
Дочь, внучка чудные есть. В позднем браке сына
родил. Он болен. Держат медицина
да Бог — путем лекарств и операций.
Прошел с ним первыми кругами ада.
Надежда есть. Мне ничего не надо,
как только к тельцу теплому прижаться.
«Посмев избрать его дебют…»
Посмев избрать его дебют,
поверил я, что так бывает:
поэта строчки убивают.
Да эндшпиль оказался крут.
Себя любить — сизифов труд:
с годами ego убывает.
Когда дитя заболевает,
заботы лишнее сотрут.
Но выучен урок под старость:
когда одна любовь осталась
с надеждой, то бывает так,
что в мусорный спускаешь бак
и нобелевских премий малость,
и творческой судьбы пустяк.
«Мы прорываемся с боями…»
Мы прорываемся с боями.
Цель — выйти без больших потерь.
Какою тактикой ни мерь,
она за дальними морями.
Стрельба стихает временами,
но этой тишине не верь:
мы на войне — здесь и теперь,
в крови и дырах наше знамя.
Наш командир хоть мал, да смел.
Он с честью побывать успел
в сражениях и передрягах,
достойных описанья в сагах.
Растянут слишком — от Москвы до Бронкса
фронт. Если с нами Бог, то мы прорвемся.
«Навалилась мертвая усталость…»
Навалилась мертвая усталость
вроде ни с того и ни с сего,
и одно желание осталось —
спать, не быть, не помнить ничего.
Это «я» во мне такая малость —
чтоб заверить кровное родство.
Застрелись, к себе тупая жалость,
дезертирской сборки естество.
То ли вправду Бог вдохнул в нас душу,
то ли кантовский императив
в нас вселился прихотью мутаций,
только я умру, но не нарушу,
заповедь, что в списке опустив,
ты отдельно дал мне: не сдаваться.