На Ярославском вокзале в прокуренных залах ожидания было тесно и душно. На диванах и прямо на полу у багажа сидели, полулежали пассажиры. Было немало военных.
У выхода на перрон скопилась большая толпа. Все галдели, толкали друг друга, напирали на двери.
В углу зала оказалось свободное место. Федос поставил чемодан, положил на него шинель. Хотя от погон остались на плечах одни дырки, всякий сказал бы, что этот рослый детина — офицер.
Федос сел и прислонился затылком к стене, закрыл глаза. Вытянутые ноги гудели от усталости. Позади командование полуротой, ранение в руку, лазарет.
Объявили посадку. У дверей началось столпотворение. Послышался детский плач. Кто-то кричал: «Рива, держи крепче кошелку!»
Пассажиры штурмовали поезд. Над толпой качались чемоданы, узлы, котомки, в вагоны врывались с криками и бранью, с бою занимали полки.
Федос приютился в тамбуре. За Ярославлем удалось втереться в вагон и присесть на свой чемодан.
На утре подъехали к Вологде. Поезд мучительно долго стоял у семафора, потом на станции. У Федосовой соседки ребенок запросил пить. В вагоне не нашлось глотка воды. Федос разыскал котелок и выбежал на перрон. Ларьки оказались запертыми. Вокзальный буфет не работал. У крана с горячей водой толпилась очередь. На стене кипятилки написанные суриком слова: «Солдаты, рабочие, крестьяне! Вступайте в ряды Красной Армии!»
Федос занял место за коренастым солдатом. Солдат нервничал, иногда барабанил по донышку ведра. Когда, наконец, дошла до него очередь, Федос попросил, ради ребенка, пропустить его с котелком вперед. Давно небритый солдат смерил Федоса сердитым взглядом и вдруг, бренча дужкой ведра, полез обниматься.
— Федос! Ваше благородие!
— Вечка, чертушка! Живой? А где Тимоня?
— В земле братуша.
В очереди загалдели:
— Эй, вы, артисты, набирайте воду или проваливайте!
Вечка сообщил, что он отпущен из лазарета, едет в предпоследнем вагоне, где одна солдатня.
— Давай, Федос, к нам. Тащи свои вещички, — Вечка обласкал глазами друга, обхватил за плечи и, потускнев лицом, сказал: — Еще со мной один наш дружок едет — Афоня Печенег.
— Афоня? Печенег? — воскликнул Федос.
— Только плох он, Афоня наш, очень плох.
Раздался гудок паровоза, и Федос побежал к своему вагону. Отдав женщине котелок с водой, он выскочил на перрон. Все быстрее крутились колеса, проплывали подножки вагонов, на которых гроздьями висели мешочники.
С площадки последнего вагона махал рукой Вечка. Его дружки протягивали руки, чтобы подхватить Федоса.
— Давай, давай, Федос, лезь на верхотуру, — говорил Вечка. — Там наша с Печенегом позиция.
Плотный, сизый от махорки воздух скрадывал дневной свет; в вагоне стояла дрожащая полумгла, и Федос не сразу узнал Печенега. Длинное тело, широкая грудь, огромные кисти рук — все было неповторимое, Афонино. Федос глянул на лицо грузчика, и сердце у него сжалось. Где широкое, как ватрушка, доброе лицо Печенега?
Он увидел глубокие провалы щек, туго обтянутый синей сухой кожей череп, на лбу и подбородке бурые пятна.
— Федос, друг… — узнал его Афоня, хотел еще что-то сказать и захлебнулся лающим кашлем. Его широченная грудь пошла ходуном — вверх, вниз, судорожно и страшно, словно грудную клетку Афони разрывал изнутри какой-то неукротимый зверь.
Федос порывисто припал губами к небритой щеке Афони, потом, придерживая его вздрагивающее тело за плечи, стал поить водой.
— Не надо, Афоня. Не говори, молчи, брат… — повторял он шепотом, а хотелось кричать от боли и жалости к богатырю Афоне, которому, казалось, износа не будет.
Вечка длинно и злобно выругался:
— Эх, твою мать, за веру, царя!.. — он скрипнул зубами и стукнул кулаком в стенку вагона.
Через несколько минут приступ кашля прошел, и Печенег, обессиленный, весь в поту, забылся тяжелым сном.
Вечка вполголоса пересказал Федосу, что сумел узнать из отрывистых фраз Печенега, когда тот чувствовал себя полегче и между приступами кашля мог говорить.
— Досталась крепко нашему Афоне войнища эта. Сколько раз в когтях у смерти побывал. Два раза от пули с жизнью чуть не простился, но выцарапался богатырь наш, встал. А потом — глянь-ка на лицо-то его — огнеметами их поджаривали… А кашель — это газами травили… Ничего живого будто в нем не осталось, смерть рядом стоит, ждет, а он ее гонит и гонит от себя к такой матери… В лазарете его долго выхаживали, на поправку, было, пошел, и вдруг тиф… Конец Афоне… Ночью его за мертвяка приняли, в мертвецкую снесли… А на рассвете встал Афоня, дверь вышиб… Сам в палату заявился. На свою койку лег… Доктор все удивлялся: «Ну и ну! Недаром говорят: парни вятские — хватские. Их голой рукой не возьмешь».
Уже вечерняя мгла вползла в окна, загорелся над дверью вздрагивающий огонек фонаря; стонали, всхрапывали, ругались и кричали в тяжелом сне солдаты — и ночью не оставляли их видения войны, — а друзья все говорили и говорили вполголоса.
— А Тимоня на моих глазах погиб, — рассказывал Вечка. — Залегла наша рота в винограднике возле шляха. Жарынь. Гимнастерка к лопаткам прилипла. А австрияки знай поливают свинцом — спасу нет… Тимоня в трех шагах от меня. Слышу, кричит мне: «Вечь! Свой брат своего ведь брата не щадя бьет! Нельзя нам помирать. Понял?» «Понял, — отвечаю, — прижми башку-то к земле!». «Ежели убьют нас, — слышу голос Тимони, — и пожалеть дураков некому». Взъелся я на него: хватит гундосить, заткнись! В это время артиллерия загрохотала, только звон в голове. Потом канонада оборвалась. «Тимонь!» — кричу ему. А он ткнулся лицом под куст и не шелохнется. Потянул за рукав — уже кончился… А тут поручик кричит: «Соколики, в атаку, ур-ра!» Больше я Тимоню не видел, слышно, схоронили его в братской могиле…
Стучали колеса, вздрагивал желтый огонек фонаря, а к друзьям сон все не шел. Говорили о Вятке, о сходках конкордистов, о Луковицкой футбольной команде, и воспоминания эти казались такими далекими, как воспоминания детских лет, и так же, как впечатления детства, согревали сердце, сглаживали тяжелую ожесточенность.
Когда на рассвете подъезжали к знакомым местам, Афоня вытянулся, попросил положить ему под голову скатку и, повернувшись на бок, стал неотрывно смотреть в окно.