После ужина Степка с дедом отправились к Брыкалихе на завалинку. У Брыкалихи самый длинный дом на Безродной, четыре окна на улицу, вот потому и завалинка у нее самая длинная. Нынче там народ должен собраться.

Степка шел по темной улице, а слова деда «завтра бунт» толкались у него в голове.

В горницах светились огоньки. От них темнота на улице казалась еще гуще. В темноте гудели голоса. Много народу вышло нынче за ворота — и мужики, и бабы, и ребятишки, даже старики старые, которым лет по сто, и те вылезли.

— Да, пошумят нынче… — бормотал себе под нос дед.

— Ты что, деда? — Степка схватил его за руку. — Скажи, деда, это что такое — бунт? Ну, скажи! Я ведь очень тебя прошу.

Дед опять, как давеча, мазнул Степку по лицу и сказал:

— Много будешь знать — мало будешь спать.

Вот и толкуй с ним! И всегда с этим дедом так: буркнет какое-нибудь слово, а потом ломай голову целый день. Лешак, а не дед!

И зашагал впереди деда к дому Брыкалихи.

Там, в черноте, кто-то пыхал трубкой. Огонек трубки то пригасал, то разгорался. Из черноты показывались то меховая шапка конопатчика Мамбета, то блестящий череп Васи Трясоголового, то торчащие рожками на голове кончики платка самой Брыкалихи.

Чья-то рука пихнула вдруг Степку в грудь.

— Куда на живых людей лезешь!

Степка остановился. Это ватажницы расселись на бревнах перед завалинкой. Суслик с матерью Маринкой тоже здесь. И Платоша-повитуха тут, и Фролка брыкалихин тут, и еще какие-то — в темноте не разобрать.

— Дед, не споткнись, тут бревна! — крикнул Степка.

Деда сразу все приметили. Все его окликают. «Здравствуй, здравствуй, Фокеич. Подходи ближе. Садись».

Деда все знают. Дед всеми уважен. Ему ото всех почет. Шутка ли — Севастополь оборонять, Плевну взять, своими глазами самого Шамиля видеть? Ну-ка, есть еще такой дед на Бакалдинской? Нет такого деда на Бакалдинской. Есть такой на Выскочках? И на Выскочках такого нет. Только на Безродной у Степки Засорина он один-единственный.

— Фролка, принеси-ка из горницы табуретку Фокеичу, — приказала Брыкалиха сыну, головастому, рослому парнишке.

Ребята его дразнят: баран-башка.

— Фролка, и мне! — сказал Степка.

Весь народ засмеялся. Фролка тоже фыркнул.

— Тебе? Для чего она тебе? Ты, чай, и сидеть на ней не знаешь каким концом.

Ух, барбос этот Фролка, при всем народе подкусил! Хорошо, что темно и никто не видит, как покраснел Степка до самых ушей.

— Баран-башка! — крикнул он Фролке вслед.

Фролка вынес высокую табуретку, притоптал песок, установил табуретку всеми четырьмя ножками и сказал деду:

— Пожалуйте, Ефим Фокеич.

Потом шагнул к Степке:

— Это кто баран-башка?

— Ты.

— А это знаешь? — и Фролка сунул Степке под нос кулак.

— Да угомонись ты, каторжный! — прикрикнула Брыкалиха. — Платоша, досказывай. Ефим Фокеич, послушай вот…

Дед сел на табуретку и подался ухом к завалинке. Степка втиснулся между его колен.

А Платоша только того и ждала, чтобы ее попросили. Она облизала языком тонкие — в ниточку — губы и понесла:

— Ну вот, говорю, трое их, из себя черные, глаза вострые. Ну, мое дело бабье — криком только и взять. Ну, и кричу: «Пятки, пятки им, злодеям, режь. Кроши конский волос, сыпь его на пятки! Неповадно будет по колодцам шляться, воду травить!» А конский волос — он, ух, какой злой! Он всю жизнь на пятки ступить не даст, только подсыпь его. И, верьте, други мои, только это я крикнула, а тех, востроглазых, уж нет. Народ туда-сюда — нет. Сгинули. Будто сквозь землю провалились. И сейчас же — ну, провалиться мне на этом месте, если вру, — откуда ни возьмись, три собачки в степь убегают, и тоже черные, и глаза тоже вострые…

За табуретом кто-то осторожно зашуршал. Степка, не оглядываясь, догадался: Суслик это ползет. А Суслик уже под табурет заполз и за ногу дергает Степку:

— Степ, Степ!

— Ну, что?

— Ты знаешь, Степ? Знаешь? Завтра бунт.

Степка помолчал. Вот Суслик уже что-то знает, а он нет. И сказал нехотя:

— Знаю.

— Тебе дед сказал? Да? А что он тебе сказал?

— Буркнул давеча про бунт, а толком ничего не сказал.

— А я все до ниточки знаю. Мамка мне все рассказала. Завтра всё бить будут, ломать, жечь. Во, Степка!

— А кого бить? Жечь-то кого?

— Ну, известно кого. Кого надо… Стой… Митюня заговорил. Никак про это…

Степка навострил уши.

Митюня сидел посреди завалинки, головою выше всех, опасливо озирался по сторонам и тихо говорил:

— …Там так и сказано: всех бар… под корень. И которые с кокардами, тоже… Назначено на завтра…

Он хотел еще что-то сказать, но тут Матреша дернула его за рукав:

— Обожди!

Бондарь опасливо кашлянул и подался глубоко в черноту.

Почему обожди? Чего они испугались? Степка прислушался… Чьи-то шаги. Кто-то скрипит сапогами, к завалинке идет.

Суслик высунулся из-под табуретки.

— Вахрушка это! Его сапоги. Недавно покупал.

И верно — он. Несет его нелегкая. С хохмутом откуда-то прется. Хоть бы мимо пронесло. Нет, остановился, бес. Поздоровался. Вынул из кармана кисет с табаком…

На поклон кучера завалинка едва ответила. Но разговора с ним никто не затевает. Все молчат.

Степка потянул деда за ногу, а сам приложил палец к губам: дескать, и ты не разговаривай.

Дед наклонился к Степке и тоже палец к губам приложил: дескать, понял, молчок-старичок.

И вдруг среди тишины спросил Вахрушку:

— Откуда хомут несешь?

Кучер закурил трубку, надымил полно вокруг себя и нехотя ответил:

— Из города. От шорника.

— Чинил или новый заказывал?

— Новый.

— На лошадь-то на какую?

— На иноходца, на вороного.

Суслик заелозил под табуреткой:

— Ну зачем он… Шугнул бы лучше Вахрушку.

А Степка помалкивает. Знает: не нужен деду ни хомут, ни лошадь. Если заговорил, — значит, у него на уме что-то другое есть.

И верно. Дед выждал, пока Вахрушка выкурил трубку, и опять к нему с разговором:

— А не слыхали ли вы, Вахромей, не знаю, как вас по батюшке величать, не слыхали ли вы от господ от ваших про комету? Не являлась ли где?

Тут вся завалинка разом зашумела, заговорила:

— Да, да. Вот именно — не являлась ли где?

И Мамбет спросил:

— И манная — где яво влялся?

Вахрушка обвел глазами завалинку и скосил глаза на деда.

— Затейливый вы мужик!

Помолчал немного, потом сказал с важностью:

— Ну, слыхал. Известно это барину — являлась.

— С хвостом?

— С хвостом.

— Хвост в пупырах?

— В пупырах.

— И к чему же, ваш барин говорит, предвидение это?

— К чему, к чему! Ясно каждому: к войне. Царь на царя попрет.

Степка запрокинул голову на деда: правда царь на царя попрет? Ватажницы тоже уставились на деда. И старики с завалинки — уши к деду: не брешет ли чего зря кучер господский? Все ждут, что скажет дед.

А дед правда затейливый: видит, все смотрят на него, и нарочно тянет, не торопится, о другом заговаривает.

— С вечера, — говорит, — свежевато было, а сейчас опять теплынь разлилась. Погода, должно быть, завтра будет. — И вдруг весь повернулся на табуретке к Вахрушке и выпалил: — Не смыслят твои господа в кометах ни пса. У которой кометы хвост в пупырах, та — к мору человечьему. А к войне у кометы — никаких хвостов! Понял? Ну и нечего тебе здесь торчать. Проваливай.

Степка даже рот разинул. Вот так дед! Разом смахнул спесь с Вахрушки!

А ватажницы — те даже с бревен повскакали. Машут на Вахрушку руками.

— Поди прочь! Сам ты в пупырах!

И другие бабы тоже накинулись на кучера:

— Отчаливай от нашей пристани. Гужеед!

И Мамбет на него:

— Хади дальше, знаком будишь, пупыр-мупыр!

Вахрушка туда-сюда, видит, все на него. Плюнул со злости.

— Чернонародье, необразованность! Тьфу на вас!

Надел хомут на шею и пошел.

Дед поглядел вслед кучеру и сказал Митюне:

— Ну, давай дальше.

Митюня выждал, пока заглохли шаги Вахрушки, нагнулся, чтобы дед его лучше слышал, и зашептал:

— Скрытная грамота, говорю. Настоящая, с печатью, чтобы бунтовать. Сам не видел, а люди сказывают. Завтрашний денек всех бар, фараонов и всех, которые с кокардами, — под корень. Для облегчения жизни. Дело решенное. Бондари все идут. И конопатчики, слыхать, идут.

— Правда, правда, — отозвался Мамбет с конца завалинки. — Завтра идем.

Степка не сводил глаз с Митюни. Так вот оно что! Вот он какой — бунт!

Бондарь встал с завалинки.

— Ну, мне пора. Завтра спозаранку подниматься.

Тут все разом заговорили.

— Это дело правильное! С богом!

— Давно пора!

— Слышь, чтобы жизнь была легче…

— Рассчитаемся с благодетелями!

— Эх, бабам-то не полагается, а то бы и мы тряхнули.

Никто и не заметил, как к завалинке подошел ночной караульщик Африканыч. Степка с Сусликом услышали только, как тявкнула его собачка Шилка. Глянули, а он и сам тут за бревном стоит, в одной руке колотушка, в другой палка, наклонил голову набок и слушает, кто что говорит.

— Дедушка, дедушка, Таракан здесь!

Караульщик услыхал свое прозвище и застучал в колотушку — тук-тук-тук! — будто сейчас только подошел. Хитрый старик!

Как застучала колотушка, сразу стало тихо. Все — и на бревнах, и на завалинке — замолчали.

Таракан обогнул бревна, зашел между табуреткой деда и завалинкой, поклонился и спросил:

— О чем калякаете, почтенные?

А дед ему как ни в чем не бывало:

— Да так, промеж себя балакаем, то да се.

И уж сам спрашивает караульщика:

— А ты все караулишь, Африканыч?

— Караулю.

— Долго зажился ты! На тот свет тебе пора.

— Да уж долго ли, коротко ли, это божье дело, ты, Фокеич, ему не указчик… Что же это вы примолкли? Вон татарина не таитесь, а от меня скрываете.

— Татарин, да свой… — сказал, словно отрезал, дед. — А ты — шут тебя знает, что у тебя на уме.

Караульщик круто повернулся к деду:

— А в Сибирь? За разговоры эти? Не желаете?

А дед опять как ни в чем не бывало:

— Было бы за что! Мерещится тебе все, Африканыч. И скажет ведь эдакое: «в Сибирь»! Да ладно, и на тебя управа найдется. Таскал волк — потащат и волка.

— Мерещится, мерещится… Смутьян старый! — напустился Таракан на деда.

Он оглянул завалинку, бревна и еще пуще распалился:

— И не потеснится никто. Старому человеку места не уступят. Народ, прости господи!

— Ну тебя к шуту! — буркнул себе под нос дед. — И так постоишь. Не велика фря!

И стоит караульщик между завалинкой и бревнами, маленький, сухонький, в тяжелом верблюжьем чапане, подпоясанном веревкой. Оперся подбородком на палку и уставился, как сыч, куда-то. Из высокого воротника торчат вздернутый кверху носик и тараканьи усы. И никто не зовет его присесть, никто ему не уступает места: городовой он — не городовой, а из участка приставлен караулить слободку. И что у него на уме — кто его знает. Вон Сибирью грозится.

Все молчат. Слышно, как в болоте за Шайтанкой квакают лягушки… Ночная птица прошуршала крыльями над крышей. Степка задрал голову кверху. Дед тоже смотрит в небо.

— Звезд-то, звезд-то сколько понасыпало, мильоны! — говорит он. — Это они к арбузам, к дыням так горят. Слышь, Степашка?

И все смотрят вверх на засеянное звездами небо, на глазастую Медведицу, на задернутый белесой пеленой Млечный Путь. У каждого своя дума, у каждого своя печаль… Вот небо прочертила полоска упавшей звезды.

«Где-то она упала, — думает Степка. — Хорошо бы найти ее».

Дед зевнул, почесал кадык и сказал:

— Ну, пора, расходись по кубрикам! Налево кругом!

И поднялся с табурета. За дедом и другие поднялись.

По лунному свету на другой стороне улицы зашевелились, поползли тени расходящихся с завалинки людей — широкие и круглые, узкие и длинные.

Один Таракан остался на опустевшей завалинке. Сел на бревна и запел тоненьким, дребезжащим голосом:

Отошли мои дороги, Отцвела моя трава…

Шилка свернулась у его ног и тихонько заскулила, точно подпевала ему.

Степка с Сусликом последние пошли по домам. Шли молча. Вдруг Степка остановился и сказал:

— Значит, идем завтра на бунт?

— Ага! А ты будешь спрашиваться у матки?

— Нет, не буду! На речку спрашивайся, на бунт спрашивайся! Ну-ко ее!

— Ну, тогда и я не буду. А ты боишься?

— Нет.

— Ну, тогда и я нет.

Дед стоял у калитки и ждал уже Степку.

— Степашка-а! Где ты запропастился? Спать!

Степка сунул ладонь Суслику.

— Прощай, Суслик.

— Прощай, Степ.

Улица опустела, уже погасли огоньки в горницах. Старая слободская луна забралась высоко-высоко, на самую середину темно-синего неба, и зыблется над пустой улицей, и обливает голубым серебром крыши домов. Глухо. Поздно. Весь свет спит.

Хорошо, что мать постелила Степке на дворе под пологом, в горницу сейчас и войти страшно. Вон дед ступил на крыльцо и сразу пропал, ровно в чернилах утонул.

Спит двор. А Степка глаз не смыкает. Накрылся столовой одеялом, лежит, не шелохнется. Боязно ему.

Где-то совсем близко завыла собака. Собаки ночью зря не воют: к покойнику это…

Может, дед скоро помрет — он ведь старый. Крошки у него уже изо рта сыплются…

Сквозь собачий лай чудится Степке чей-то одинокий плач. Может, это кулики стонут? Степка приоткрыл одеяло, чутко насторожил ухо… Нет, не кулики это. Капка это плачет, на голос завела.

Значит, померла Звонариха. А воет это Лютра ихняя.

Степка высунул голову из-под полога и посмотрел на небо. Там, застилая звезды, движется какая-то темная паутина. Это птицы кочуют, за теплые моря летят, туда, где зимы не бывает.

Степка обводит глазами двор. Черные, будто углем намазанные тени стоят на стенках горниц, перегибаются через низкие крыши. Тени похожи на людей, на птиц, на зверей. И все они со всего двора уставились на него.

Холодные мурашки пробегают по Степкиной спине. Он натягивает на голову одеяло, прижимает к груди колени и лежит, скрючившись, чутко прислушиваясь к ночным звукам… Откуда-то издалека слышна колотушка Таракана… Все дальше… Все тише… Совсем затихла…

Спит Степка. Спит двор. Спит улица. Не стучит колотушка Таракана — примостившись на лавочке, он спит, утопив голову в воротнике своего широченного чапана. Спит, свернувшись у его ног, Шилка. Вместо Таракана бессонная луна караулит слободку. Медленно обходит она улицы. Хорошо видны ей с высоты слободские дворы, хорошо слышны в тишине тяжкие вздохи и сонное бормотанье натруженных работою людей.

Спи, слободка, завтра — бунт!