Когда окно стало такое черное, будто его углем замазали, в коридоре опять раздались шаги. Степка насторожился. Кто это? Минеич? Нет, неон. Минеич шаркает, а этот твердо ступает. Может, за ними?

А шаги все ближе, все отчетливее… И — стоп. Кто-то остановился у дверей камеры.

Степка сорвался с места, бросился к дверной решетке. Чувылкин это. Опять пришел.

Чувылкин притиснул лицо к решетке и гаркнул во все горло:

— Ну, молитесь богу, черти православные!

И сейчас же плюнул.

— Тьфу, согрешил: и татар в православные зачислил… Эй, тетка-крикунья, Магометка шулды-булды, что вы там, как сычи, притихли? Давай шевелись — его благородие требует.

А потом заорал в коридор:

— Мине-е-еич, отопри!

— Чича-ас! Лампы в каморах зажига-аю, — отозвался с другого конца коридора Минеич.

По коридору зашаркали его шаги.

Степка затормошил мать:

— Что же ты не встаешь? Ведь это за нами, за нами.

Васена тяжело поднялась с полу. За ней зашевелились и Бабай с Рахимкой. Видно, они так притомились, что даже и не слышали окрика Чувылкина.

Минеич с грохотом отодвинул засов и выпустил всех в коридор.

В коридоре было тихо и пусто. Над всеми дверьми камер, за маленькими решетками, мерцали теперь огоньки керосиновых лампочек — один огонек, другой, третий… Так до самого конца коридора.

По коридору вышли на каменную лестницу.

Здесь, на площадке, заставленной доверху новенькими парашами, была дверь с надписью: «Канцелярия».

Перед самой дверью канцелярии Чувылкин остановился. Поддернул штаны, потер ладонью бляху на ремне и негромко сказал:

— Вы тоже, того, в порядочек приведите себя.

Зорким глазом оглядел всех. С бешмета у Бабая смахнул солому, Рахимке своим рукавом утер нос, поглядел на Степкин вихор, покачал головой и распахнул дверь.

После тесной и темной камеры канцелярия показалась Степке светлой и просторной.

Лампа-молния с засиженным мухами абажуром освещала согнутые плечи сидевших за столами писцов и размалеванные портреты царей.

На подоконниках, заслоняя доверху окна, лежали груды пыльной исписанной бумаги. На полу вдоль стен в пыли и мусоре валялась всякая всячина: топоры, ломы, обрывки заржавленных цепей и кучи деревянных колотушек, в которые стучат ночные караульщики.

Степке давно хотелось подержать в руках такую колотушку, а тут прошел мимо, едва взглянув на них.

За самым большим столом, отгороженным барьером, сидел усатый офицер в белой тужурке с серебряными погонами.

Чувылкин повел своих арестантов прямо к барьеру, но, не доходя двух шагов, вытянул руку, остановил их. И сам вытянулся столбом.

По ту сторону перил все так и блестело. Сияли медные орлы на пуговицах офицера, серебрились погоны на его приподнятых плечах, блестели из-под стола голенища его сапог. На столе лежала шашка в блестящих лакированных ножнах, новенькая тугая фуражка с кокардой и хлыст с золоченой рукояткой.

А сзади, чуть не к самому затылку пристава, склонился в бронзовой раме рыжебородый царь вместе с барышнями в белых платьицах и мальчиками в синих мундирчиках.

Бабай с Рахимкой сдернули шапки.

Степка тоже протянул было руку к голове, но захватил только волосы: забыл, что картуза-то на нем нет.

Пристав поднял голову и, не глядя ни на кого, хмуро спросил:

— Ну?

— Вот эти самые, ваше благородие, что Ларивон Иваныч забрали-с. Ваше благородие приказали привести-с, — вытянулся еще больше Чувылкин.

Хозяин участка взял со стола хлыст и задумчиво ударил им по своему лакированному голенищу раз, другой, третий…

Потом, отложив хлыст в сторону, стал медленно и важно крутить усы толстыми, короткими пальцами.

Шипела горелка лампы-молнии. Скрипели перья писарей. Где-то на улице кричали «караул».

Пристав все крутил усы и облизывал языком верхнюю губу.

«Облизывается, будто кот после обеда», — подумал Степка.

Страх у Степки совсем прошел. Ему уже надоело стоять столбом возле барьера.

— Ты знаешь, чьи это ребята? — шепотом спросил он у матери, тыча пальцем в царский портрет.

Васена прикрыла ладонью его палец и ничего не ответила.

«Чего молчит, — досадливо подумал Степка, — и так тошно». И стал смотреть на писарей, согнувшихся над столами и бумагами.

Шевелятся продранные локти писарей. Скрипят перья. Все пишут. А чего пишут?

Около каждого писаря стоят табунками какие-то люди — мужики без шапок, бабы держат в руках узелки. Все стоят тихо-смирно и чего-то ждут. А писарь настрочит бумажку, посыплет ее песком из песочницы, щелкнет по бумажке пальцем, и голову набок — тоже ждет. И сразу стоящий перед ним проситель робко протянет к столу руку — или узелок положит, или сунет строчиле монету под бумажку.

Но вот пристав шумно откинулся на спинку кресла, скосил глаза на кончики своих усов — сперва на левый, потом на правый — и спросил Чувылкина:

— Ты что-то там, кажется, бубнил?

Чувылкин шагнул к барьеру, пристукнул каблуком о каблук и козырнул:

— Так точно-с, бубнил.

— Н-ну-у?

— Привел из тюгулевки арестованных, как приказывали-с.

— Во-первых, ду-ра-лей, — сказал пристав, отстукивая пальцем по столу, — отвыкай от хамских уличных привычек — не тюгулевка, а камера. Слышишь? Ка-ме-ра. Во-вторых, кого привел?

— Слушаю-с, ваше благородие, — камора-с, а привел-с бабу с татарином и сынков ихних.

Тут только его благородие взглянул на стоящих перед ним Васену и Бабая.

— Ты! — ткнул он в Бабая пальцем. — Фамилия? Местожительство?

Бабай посмотрел на пристава, с трудом выговорил: «Слободам жительство!» — и мешком повалился перед барьером.

Рахимка глянул на отцовскую спину и тоже ткнулся коленями в пол.

— Встаньте, черти. Какая слобода? Как фамилия, спрашиваю? Кто? — повернулся пристав к Чувылкину.

Чувылкин, знавший в слободе всех наперечет, отрапортовал:

— Татарин Ахметджан Худадаев, по-уличному — Нога-Бабай прозывается, а баба — Васена Засорина, дочь старого Ефима, сторожа при таможне. С Горшечной слободки оба, ваше благородие. Оба на примете у Ларивона Иваныча.

Бабай кряхтя поднялся на ноги.

— Ваша высокая благородия, яй-богу, ны купался мой малайка, лошадь мыл.

— Ну?

— Рахимка, говорю, лошадка мыл.

— Что такое? Чувылкин, что он там бормочет, этот вислоухий?

— Известно, врет он, ваше благородие, — затараторил Чувылкин. — Малайка его, вот этот, купался в Шайтанке и лошадь оставил без присмотра, а лошадь, не будь дура, ваше благородие, и давай тутовые деревья щипать.

«Вот врет, вот врет, — подумал Степка. — Она и близко к деревьям не подходила».

— Что, гололобый, скажешь? — спросил пристав Бабая.

— Яй-богу, дерево не кушал лошадь, — мыл его малайка…

— Помолчи, татарин. Ты знаешь, кто я? Ты знаешь мой приказ? Что? Ну, слушай: «Кто лошадей будет пускать за перила набережной и купаться в реке, расположенной в черте города, с того взимать денежный штраф от трех до десяти рублей». Знаешь ты, азиат, про такой приказ?

Бабай молчал.

— Тебя спрашиваю: знаешь? — гаркнул пристав. — Деньги плати, понятно?

Бабай поморгал на пристава своими маленькими глазками и наконец понял. Он запустил руку в карман бешмета и, вытащив свою засаленную мошну, вывернул ее наизнанку:

— Яй-богу, ваше благородие, ничего нет. Вот посмотри сам. — И он протянул приставу свой мешок.

— Ты что мне свою грязную тряпку тычешь? А? — закричал пристав. Он встал и подошел к барьеру. — А ну-ка, иди сюда, поближе, поближе…

Бабай шагнул вперед.

А пристав одной рукой оперся о барьер, а другой вдруг сдернул со стола хлыст.

Вжжиг! — свистнул хлыст. Удар пришелся прямо по лицу.

Бабай мотнул головой. Желтая растрепанная бороденка его вскинулась кверху, тюбетейка свалилась с головы. Хватаясь за Васену, за ребят, он пятился от барьера. Из носу у него потекла кровь, капая на бешмет.

Высокая худая женщина, стоявшая около стола писаря, молча сняла с головы платок и шагнула к Бабаю.

— Куда лезешь? Прочь! — топнул на нее пристав и взмахнул хлыстом.

Потом сел на свое место и, не поворачивая головы, негромко позвал кого-то:

— Протоколист Рамеев, подойдите сюда.

«Про-то-ко-лист? Какой такой протоколист? Должно быть, подмогу себе зовет — еще бить», — подумал Степка и облизнул пересохшие губы.

Писаря приподняли головы. От стола к столу пополз торопливый шепот:

— Протоколист Рамеев, их благородие требуют.

— Протоколист Рамеев, вас.

Между столами уже пробирался человек с цветистым носом на грязном, в наростах лице. На его длинной шее болтался засаленный галстук. Из коротких рукавов старого засаленного сюртука вылезали красные, в чернилах руки. За ухом торчало перо.

У Степки полегчало на сердце: «С пером, в чернилах… Нет, этот бить не будет».

Пристав мельком взглянул на стенные часы и сказал человеку с пером за ухом:

— Изготовьте протокол: «Извозчик Ахметджан Худадаев штрафуется на три рубля за потраву его лошадью тутовых деревьев и на пять рублей за купанье его несовершеннолетнего сына в реке Шайтанке».

— Слушаю-с, — поклонился протоколист. — Будет исполнено-с! — и он попятился назад, прикрывая ладонью рот.

— Ну-с, а с мадамой с этой что? — спросил пристав Чувылкина и в упор посмотрел на Васену.

У Степки дрогнуло сердце. «Сейчас все решится. Только бы Чувылкин не наврал чего-нибудь…»

А Чувылкин уже докладывал:

— Баба эта, ваше благородие, шабра татарину этому. Стало быть, когда забирали малайку его, сына, значит, Бабайкиного, баба эта шумела, всю дорогу к нам вязалась, спокою не давала… При всем народе страмила нас…

— Что значит «шумела», «спокою не давала»? Значит, народ булгачила? Так, что ли? Ты толком говори! — прикрикнул пристав на городового.

— Так точно, ваше благородие, это самое… булгачила…

— Значит, толпу собирала?

— Так точно, ваше благородие, толпу собирала.

Пристав прищурился на Васену.

— Так… Русская, а с татарином хороводишься? Да еще народ мутишь. Ты что же это, баба? А?

— Я ничего, — прошептала трясущимися губами Васена и опустила глаза к полу.

— Знаю я ваше «ничего». Тут-то вы все шелковые!

Писаря перестали скрипеть перьями и навострили уши. Люди около них зашушукались.

Пристав быстро оглядел канцелярию, рванул со стола хлыст и шагнул за барьер.

— Ты что там половицы считаешь? — гаркнул пристав. — Без тебя сосчитаны. Говори, рвань слободская, чего народ мутишь?

Он стоял перед матерью — высокий, подтянутый, усы кверху, на приподнятых плечах — серебряными дощечками погоны, в руках — хлыст.

Васена молчала. В канцелярии стало совсем тихо.

— Тебя спрашиваю. Оглохла? — топнул ногою пристав.

«Дзинь», — звякнула в тишине шпора.

«Сейчас ударит! Вот сейчас ударит!»

Степка съежился, втянул голову в плечи, будто его хотел ударить пристав.

И в эту минуту оттуда, где табунками возле писарских столов стояли люди, кто-то сказал совсем внятно:

— Не бесись, барин, гужи порвешь…

Пристав вздрогнул и быстро повернул голову. Кто сказал — не понять ему. Все стоят не шевелясь, все молчат.

Пристав швырнул хлыст за барьер и, звякая шпорами, пошел на свое место.

Писаря опять заскрипели перьями. Люди у стола снова зашушукались.

— Тихо! — Пристав хлопнул ладонью по столу. — Рамеев, изготовьте еще постановление… Да нет, нет, не лезьте сюда, ну вас к черту, стойте там на месте, потом напишете… Мещанку Васену Засорину за смутьянство и за оскорбление чинов полиции выдержать при полицейском участке двадцать суток. И еще: за стачку с татарином ту же мещанку Засорину арестовать при участке на срок, на срок…

Тут пристав взглянул на стенные часы и вдруг куда-то заторопился.

Он схватил со стола шашку в лакированных ножнах и поспешно прицепил ее к поясу. Потом стал быстро натягивать перчатку на левую руку, но никак не мог застегнуть кнопку.

— Ну, говорите, черт вас побери, какой там срок полагается по закону…

Рамеев почесал за ухом, переступил с ноги на ногу.

— Нет такого в законе — стачка бабы с татарином-с, — негромко ответил он.

— Что-о? В законе нет? Нет — так найти надо. Впрочем, черт с ней: за стачку арест снимаю. Оставить двадцать суток.

Кнопка наконец щелкнула: перчатка застегнулась. Пристав отшвырнул ногой кресло, взял со стола фуражку и вышел за барьер.

К нему подскочил Чувылкин.

— Дак как вы изволите приказать, ваше благородие? Сейчас ее в тюг… виноват, в камору садить?

— Да отвяжись! Знаешь ведь, что сейчас мест нет. Летний лов кончится — посадишь.

Пристав натянул уже вторую перчатку и двинулся к дверям.

Сзади кто-то торопливо зашептал:

— Проси, Бабай, проси лошадь скорей, а то уйдет сейчас.

Бабай, переваливаясь, заспешил за приставом. Лицо у него было перевязано наискось бабьим платком. Видно, успела все-таки баба сунуть ему платок.

— Ваша высокая благородия, — жалобно говорил Бабай, — лошадь, пожалуйста, отдавай.

— Что-о?

— Лошадка, говорю, мой отдавай.

— Лошадка наш, — повторял за отцом Рахимка, вытягиваясь на цыпочках за спиной отца. — Коняшка наш, пожалуйста, отдавай.

Пристав только махнул рукой, словно мух отгонял.

— Чувылкин, в шею их. Ко всем чертям!

Чувылкин погнал Васену с Бабаем и с ребятами к двери. Они шли мимо столов, мимо людей, ни на кого не глядя. Вот она, дверь. А за дверью — улица.

На самом пороге Чувылкин наклонился к Васене и сказал:

— Ты, тетка, не серчай на меня, наше дело подневольное. Прикажут вести — ведешь, прикажут посадить — посадишь, а вот приказал отпустить — и отпускаю. Ну, до свиданьица вам.

Степка первый толкнул дверь на улицу. И уже с порога, обернувшись к Чувылкину, громко сказал:

— Змей ты ползучий!