О себе и о семье
Что побудило меня писать записки и зачем я стал их писать
Долго колебался, стоит ли затевать такое сложное дело, но затем все же стал писать, а вот теперь даже сел за компьютер.
Начала меня подталкивать к этим запискам моя дочь Вера. Слушая кое-какие мои любопытные издательские истории, она не раз говорила: «Почему бы тебе об этом не написать?»
Затем Наталья Евгеньевна Петряева, познакомившись с краткой моей биографией, посланной ей в Киров по ее просьбе (она хотела побольше узнать обо мне), написала мне: «Боже мой, неужели Вы не пишете мемуаров?! Ведь Вам есть что рассказать, и Вы знаете, как рассказать не только о книгах, но и о людях, их делающих». Эти слова Наталья Евгеньевна написала после того, как прочитала еще и беседу со мной в журнале «Книжное дело» (1994. № 1). Наталья Евгеньевна – врач, дочь известного книговеда и краеведа Евгения Дмитриевича Петряева, взявшая на себя руководство кружком вятских библиофилов после его кончины. С ней я познакомился на Первых Петряевских чтениях в Кировской областной библиотеке, после чего между нами завязалась переписка, оборвавшаяся с ее смертью.
И я понемногу стал кое-что записывать через пень-колоду, но с большими перерывами, отвлекаясь на текущие статьи по своей специальности. Все же именно дочери и Наталье Евгеньевне я обязан тому, что написал около десяти очерков-воспоминаний о курьезных эпизодах из жизни издательства «Книга», которые согласилась напечатать редакция журнала «Знамя» и напечатала их в № 2 за 2000 год. Очерки удостоились похвалы такого взыскательного человека, как соавтор моей дочери в ряде работ А.Л. Осповат.
Затем на семейном праздновании моего дня рождения (отмечали 75-летие) мой троюродный племянник Яша Каллер очень горячо, с большим эмоциональным напором настаивал на том, чтобы я обязательно записал то, что помню, хотя бы для того, чтобы родные (в частности, он) могли познакомиться с подробностями моей жизни. Он снова заставил меня задуматься, и я стал наводить порядок в разрозненных записях.
Однако когда у меня появлялась возможность публиковать статьи и книги на профессиональные темы, я откладывал записки в сторону. Все же мне казалось, что эти статьи и книги нужнее читателям, чем автобиографические записки. Тем не менее время от времени мысленно я возвращался к словам Яши. Он несколько раз признавался мне, что я своими разговорами оказал на него немалое влияние. Пренебрегать его просьбой не хотелось. Но, увы, профессиональные интересы были сильнее.
Прежде чем начать хоть какие-то записи, я часто задавал сам себе вопрос: «Зачем мне это делать?» Ведь я не обладаю такой хваткой памятью и таким литературным даром, чтобы эпизоды моей жизни предстали перед теми, кто будет читать текст, живыми и яркими. С другой стороны, я перешагнул за 85 лет. И каких. Ведь я был свидетелем и в какой-то степени участником грандиозных исторических событий. И тут каждое свидетельство по-своему ценно, и некоторые эпизоды моей частной жизни могут иметь не частное значение. Но в целом эти записки вряд ли пригодны для публикации и как печатное произведение достоянием читателей вряд ли станут. Да я на это и не рассчитываю. Причем причин тут несколько.
Во-первых, я как личность, сам по себе, не могу представлять большого интереса: все же я человек хотя и не совсем рядовой, но только в некоем специальном, издательском кругу, а для широкого читателя не могу быть интересен, поскольку деяния мои достаточно ограниченного специального значения.
Во-вторых, литературным талантом я не обладаю, хоть и много написал, но язык и стиль моих писаний – всего лишь язык и стиль грамотного интеллигентного человека, не более того, и написать воспоминания, достойные того, чтобы стать явлением литературы, я не могу.
В-третьих, я пишу эти записки тогда, когда память уже сильно ослабла и многие детали безвозвратно утрачены, а без них трудно воссоздать реальные эпизоды такими, какими они были в жизни. К сожалению, я не вел дневника, а уходя в 1985 году на пенсию, не позаботился о том, чтобы взять с собой копии многих документов, касающихся истории тех издательств, в которых я работал, а ведь это могло бы сделать мои воспоминания более полезными для историков отечественного книгоиздания.
В-четвертых, если я и встречался с некоторыми замечательными людьми, то все же не могу рассказать о них что-либо существенное, ибо многие встречи были непродолжительными, а главное, я не записал по свежим следам, как именно они протекали, что именно эти люди говорили. То же касается и встреч длительных, например с Лидией Корнеевной Чуковской, Норой Яковлевной Галь.
Да и мысль: «А не придаю ли я себе и своей жизни слишком большое значение?» – мелькала то и дело. Отвечал я себе на это так: «Возможно, некоторое преувеличение тут присутствует, но в то же время нельзя отрицать, что кое-что важное для отечественного книгоиздания я сделал, да и многое из его истории знаю, о чем как будто никто не написал».
Вот почему, несмотря на некоторые сомнения, я все же решился на эти записки. В конце концов, даже если их прочитают хотя бы жена, дочь и внук, а может быть, и племянник Яша, и то неплохо. Узнают больше обо мне и о том времени, в котором мне пришлось жить. Хотя мне их немного жалко. Ведь чтение такого большого массива текста отвлечет их от чтения других произведений, быть может, гораздо более нужных и полезных им лично. В общем, те, кому я хоть чем-нибудь интересен, найдут для себя материал, отвечающий их запросу.
Правда, есть еще одна основательная, по сути главная, причина, которая побуждает меня вести эти записки. Это те люди, друзья и знакомые, с которыми меня свела судьба. Общение с ними, их письма составляют безусловную ценность. Кому как не мне рассказать о них, о том, как они жили, что думали о себе и нашей жизни, как переживали и оценивали события в стране и в своем городе. Если не сделаю этого я, этого не сделает никто, и память о них превратится в беспамятство. Только письма моего эпистолярного ленинградского друга Олега Вадимовича Рисса занимают три толстые папки, а письма эти необыкновенно интересны, как интересна и отразившаяся в них его жизнь и судьба.
Поначалу я хотел писать только об издательстве «Книга», поскольку большая часть моей жизни была связана именно с ним. Оно создавалось при моем участии. Оно достигло выдающихся для своего времени результатов в книгоиздании. В нем я проработал с 1964 по 1985 год, т. е. 22 года, из которых последние 18 лет главным редактором. Кому же, как не мне, рассказать об истории его становления, развития и гибели, хотя гибель эта приключилась уже без меня. Правда, на фоне грандиозных перемен в жизни России, совершившихся в конце прошлого и начале нынешнего, ХХI века, все это выглядит мелким. Все так разительно менялось и меняется, что события, казавшиеся раньше важными, сейчас уже не выглядят такими. И тем не менее то, что существовало прежде, не следует предавать забвению. Без истории отдельных людей история страны и общества не может быть полноценно осмыслена.
Поэтому в поисках ответа на вопрос, зачем я пишу, могу ответить и так: в надежде, что если записки попадут в архив, они, если мир не рухнет, смогут стать достоянием исследователей:
• издательского и книжного дела в стране;
• библиофильского движения в 70–80-е годы ХХ века;
• истории литературы и печати советского периода.
Уже по этому вступлению можно понять, что автор – человек не просто скромный, а даже, можно сказать, чрезмерной скромности. Это видно и из его автохарактеристики – главки, которую он сам озаглавил «Каким я представляю себе себя самого, свой характер»:
Если бы меня попросили назвать главные черты моего характера, я бы затруднился это сделать. Во мне много противоречий. Я одновременно:
• трудоголик – и лентяй;
• инициативный, деятельный – и пассивный, склонный плыть по течению, ничего не предпринимая;
• скромный – и тщеславный;
• упорный, упрямый – и легко поддающийся влияниям;
• педант, обожающий порядок, – и неряха, из лени палец о палец не ударяющий, чтобы поддерживать порядок повседневно;
• дисциплинированный – и расхлябанный;
• быстро соображающий (схватывающий на лету) – и крепкий лишь задним умом (особенно в споре);
• настойчивый в достижении важной цели – и нерешительный, готовый отступить при столкновении с трудностями, не умеющий противостоять агрессивному или грубому нажиму; за признание за собой последнего отрицательного качества я подвергся критике Мариэтты Чудаковой, сторонницы взгляда, что мужчина должен быть мужиком, умеющим постоять за себя, защитить свою семью, друзей и т. д.; с ней трудно не согласиться, но, с другой стороны, люди не могут быть и не бывают одинаковыми, а если все будут мужиками, то тогда что – кто кого перемужичит? К тому же пожертвовать собой за близких я вполне способен, но считаю, что добиваться своего можно не только мужиковатостью;
• щедрый – и скуповатый, расчетливый;
• неуступчивый, когда это касается исповедуемых принципов, – и больше склонный к компромиссам (к худому миру), чем к доброй ссоре;
• безрассудный – и трусоватый;
• доброжелательный к людям – и равнодушный, безразличный к ним;
• сопереживающий – и черствый;
• склонный к самоедству, готовый покаяться, если чувствую за собой вину, – и с трудом воспринимающий критику.
И не могу сказать, чего во мне больше – хорошего или плохого.
Для чего я это написал?
Чтобы предупредить читателей этих записок, если таковые все же найдутся, что я предстану в них в более благостном виде, чем был на самом деле.
А еще я должен обязательно отметить одну особенность моего характера, которая очень мне мешала в жизни и работе, а именно робость, стеснительность. Отсюда стремление не выделяться среди других, быть как можно менее заметным и соответствующим образом одеваться.
Одна наша знакомая художница, с которой мы не виделись много лет после окончания института, встретившись со мной и женой, подметила: «Аркадий не изменил стилю своей одежды». И это была правда. Всегда предпочитал холодные, синеватые тона.
Я всегда ощущал себя в компании человеком очень скучным, не знающим, о чем говорить с окружающими, и загорающимся только от разговора о работе.
Неуверенность в себе – один из моих комплексов. Он несколько ослаб после того, как в доме моего приятеля Юры Лейтеса в Москве (было это еще в годы учебы в институте) графолог, посмотрев на мой почерк, уверенно сказал, что это почерк человека талантливого. Не особенно доверяя графологическим выводам, я тем не менее с тех пор почувствовал себя несколько увереннее: «А вдруг правда?»
В первой части записок папа рассказывает о своих родителях и запорожском детстве, а начинает этот рассказ с главки о происхождении нашей фамилии.
Откуда такая фамилия?
Происхождение собственной фамилии меня всегда занимало. Фамилия вроде не еврейских корней. А каких? На – ин оканчиваются многие русские фамилии: Никитин, Ванин, Печкин и т. д. Но в них корень – либо от имени, либо от названия предмета. А что такое миль—? Миль – по-французски «тысяча», но ведь не миль—, а мильч—. Ничего не получается.
Так я и оставался в неведении о происхождении фамилии Мильчин до тех пор, пока в середине 90-х годов кто-то из знакомых рассказал, что, будучи за рубежом, видел изданный, кажется, в Канаде в 1993 году словарь-справочник фамилий русских евреев. Я попросил дочь Веру во время поездки в Париж найти этот словарь-справочник и посмотреть, нет ли в нем нашей фамилии. Она сделать это сама не успела и попросила выписать эти сведения, если они найдутся, своего французского знакомого Владимира Береловича.
Он был настолько любезен, что прислал ксерокопии титульного листа и нескольких страниц. Заглавие справочника A dictionary of jewish surnames from the Russian empire / By Alexander Beider. В моем доморощенном переводе: Словарь еврейских фамилий в Российской империи. Составитель Александр Бейдер. На обороте: копирайт 1993.
Две страницы с рубрикой Mil’chin:
Mil’chin (Slutsk, Ostrog, Novograd, Odessa) (Melechinskij) T: From the village Mil’cha (Borisov d, Gomel’d, Dubno d) (Mil’chanskij, Miletskij). T: from the village Emil’chino (Novograd d). В моем переводе: Миль’чин (Слуцк, Острог, Новоград, Одесса) (Мелечинский) Т (топонимическое: от названия места – происхождение фамилии); от названия деревни Мильча (административный район Борисова, Гомеля, Дубно) (Мильчанский, Милецкий). Т: от названия деревни Эмильчино (административный район Новограда).
Получается, что фамилия образована, скорее всего, от названия деревни Мильча или местечка Эмильчино. На карте в словаре Бейдера оно не обозначено, но можно предположить, что оно расположено где-то на Волыни или в Подолии. Ларчик просто открывался. Как Слуцкие от Слуцка, Житомирские от Житомира, Кобрины от Кобрина, так и Мильчины – от Мильчи или Эмильчино. А так как мне известно, что семья папы новоград-волынских корней, неудивительно, что кто-то из предков был наделен такой фамилией.
Это подтвердилось списком носителей этой фамилии, погибших во время Великой Отечественной войны. При этом оказалось, что среди них наряду с евреями, в частности моим родным братом Клементием Эммануиловичем Мильчиным, были и белорусы, и украинцы, и русские. Вот такой интернационал Мильчиных.
За рассказом о фамилии следует рассказ о тех, кому она принадлежала, – о родителях и старшем брате, погибшем во время Великой Отечественной войны. Начинается он с мамы, моей бабушки, и вот почему:
Не потому, что, как часто случается, она была главой семьи. Главой был папа. Но ее душой и сердцем, объединяющим и притягивающим людей центром была мама.
Мама
Если бы надо было обрисовать мою маму – Марию Львовну Шпильберг – одним-двумя словами, то не только я, но и любой близко ее знавший человек обязательно сказал бы: «Сама доброта». Мягкость, приветливость, душевность, радушное гостеприимство, стремление помочь каждому, кто к ней обратился, умение выслушивать и сопереживать – все это было ей свойственно в самой высокой степени. И закономерно, что к ней тянулись люди, что раненые в госпитале, где мама во время войны работала сестрой в перевязочной, старались попасть на перевязку именно к ней. Ласковым словом и участием она умела смягчить боль и страдание. К ней очень подходило сочетание сестра милосердия. Милосердие было ее призванием.
Папа звал ее не иначе как Маничка. И только такая форма имени воспринималась и воспринимается мною как единственно возможная.
Родилась мама в начале марта 1891 года в деревне Понинка (на Украине) в большой семье Шпильберг. Назвать точную дату она затруднялась. Известно было только, что это был первый день еврейской пасхи того года. На какой точно день приходилось начало пасхи в 1891 году, мама не знала (каждый год этот день был разным). Тогда мы с моим старшим братом Лёсиком постановили считать маминым днем рождения 8 марта – Международный женский день.
По профессии мама была фельдшерицей-акушеркой. Она окончила в Одессе медицинское училище и поехала работать в какое-то село на Екатеринославщине (Днепропетровщине), где прожила несколько лет. Во время Первой мировой войны вернулась в родную деревню.
Где и когда она познакомилась с папой, не знаю. Поскольку оба они учились в Одессе, то не исключаю, что первое знакомство завязалось именно там, но это лишь предположение. По глупости не удосужился спросить у мамы об этом. Если же это не так, то тогда пути их могли пересечься только в 1918 году, когда папа возвратился из германского плена, и пересечься либо случайно, либо по сватовству. В 1918 году папе был уже 31 год, а маме – 27 лет.
Освящал их брак только раввин, а в ЗАГСе даже тогда, когда это стало уже возможным, они зарегистрировать свой брак не удосужились. Поэтому у мамы в паспорте сохранилась ее девичья фамилия – Шпильберг. Когда папа умер, ей пришлось в суде с помощью свидетелей доказывать, что она действительно состояла с ним в браке. Иначе бы ее не признали женой и наследницей. Запорожский суд признал брак мамы и папы имевшим место, в отличие от ленинградского, который отказался в точно таких же обстоятельствах вынести решение, что мать писателя И. Меттера была женой его отца (см. его письмо к А.А. Крону в № 11 журнала «Звезда» за 1998 год).
В связи с этим вспоминается, что запорожские соседи и некоторые знакомые, обращаясь к маме, называли ее не иначе как мадам Мильчин, именно Мильчин, в неизменной форме мужского рода. Слыша этот «одессизм», я всегда мысленно улыбался.
Любопытно, что мама настолько привыкла к такой форме своей фамилии, что под первым своим письмом к моей жене подписалась М. Мильчин (т. е. Мария Мильчин).
Кстати, у запорожцев было несколько своих любопытных словоформ. Запорожские обыватели говорили не фрукты, а фрукта, не стул, а стуло. Это очень забавляло москвичей, да и мы посмеивались, слыша эти слова в разговоре запорожцев.
Первые годы молодожены провели у дедушки в Понинке. Мама рассказывала, что папе во время Гражданской войны, когда через Понинку проходили то белые, то красные, то зеленые, то махновцы, приходилось прятаться. Случаев грабежей и убийств евреев было немало. Папе, как зубному врачу, это грозило в наибольшей степени. Укрывали папу надежно, и он уцелел.
В Понинке 5 сентября 1919 года появился на свет мой старший брат Лёсик – Клементий Эммануилович Мильчин.
Через несколько лет родители перебрались в город Радомышль (Житомирская обл. Украины). Причина, видимо, была в том, что город, хоть и небольшой, предоставлял более широкие возможности для зубоврачебной практики папы, чем деревня.
Радомышль и стал местом моего рождения, хотя я этот город совершенно не помню. Из Радомышля родители решили переехать в Запорожье, где было много родственников, и приезд в Запорожье, а мне шел тогда, видимо, четвертый год, – одно из первых сохранившихся в памяти событий жизни. Мама стала работать акушеркой в родильном доме, а папа – в поликлинике Красного Креста.
Поскольку я веду разговор о маме, то отклонюсь от хронологии, чтобы рассказать об одном мамином качестве – ее гостеприимстве. Когда года через четыре после приезда в Запорожье папа, став застройщиком, перестроил брошенную кузницу в отдельную маленькую квартиру, благодаря маме гости, особенно летом, не переводились. Случалось, что в один летний месяц в нашей маленькой квартире (32 кв. метра) яблоку негде было упасть: к нам четверым добавлялось пять-шесть родственников-гостей. Было шумно, но весело.
И только сейчас я начинаю отчетливо понимать, сколько труда и сил надо было приложить маме, чтобы всех сытно накормить, вволю угостить фруктами, каждому найти место, постельные принадлежности, каждого приветить. Квартира превращалась в подобие туристского лагеря, но по маминому выражению лица было видно, что гости ей не в тягость, а в радость, что ей действительно приятно их принимать, угощать, что, видя их довольные лица, она сама получает удовольствие. А ведь она продолжала работать – дежурить в роддоме через двое суток на третьи. Возвращаясь оттуда утром, она лишь ненадолго – на два-три часа – укладывалась поспать.
Конечно, женщины-гостьи старались ей помогать. Не был в стороне и папа: он охотно ходил на базар (запорожский рынок) то сам, то вместе с мамой и помогал закупать провизию на всю ораву. Но основная тяжесть падала на маму. Зато и гости любили посещать наш дом.
Кулинар мама была, на мой вкус, превосходный. Особенно удавались ей вареники с вишнями, любимое мое блюдо. Фирменными блюдами были также куриный бульон с клецками и так называемые снежки – на секунду опущенные в кипящее молоко ложечки взбитого яичного белка, которые превращались в воздушные белые комочки, действительно напоминавшие снежки. Их помещали в блюдечко с вкуснейшим кремом из желтка. Это было лакомое праздничное блюдо, которое я иногда вымаливал маму сделать и без всякого повода.
Вареники с вишнями в необыкновенно вкусном вишневом сиропе я обожал. Мама, зная это, обязательно отмечала каждый мой приезд в отпуск из Москвы обедом с варениками с вишнями.
За свою любовь к этим вареникам я однажды в детстве жестоко поплатился. Мы с братом Лёсиком поспорили, кто их больше съест. Я победил, проглотив, кажется, пятьдесят вареников. Победа, правда, вышла боком. Триумфатором мне себя почувствовать не пришлось: с последним, пятидесятым вареником у меня начались рези в животе и, к моему ужасу и позору, мама уложила меня на диван, на котором я сидел за обедом, и сделала клизму. Все обошлось, но чувство стыда осталось на всю жизнь.
В самые торжественные дни мама даже делала домашнее мороженое. В бидоне-мороженице после ручного взбивания оно опускалось в погреб, где сохранялось до пиршества. Мороженое это все же уступало тому, которым торговали на улице и в кафе: оно получалось крупнозернистым.
Раздумываю сейчас, почему мама не бросила работу, когда в этом уже не было необходимости. Ведь когда папа стал заниматься частной практикой, он, вероятно, мог вполне прокормить семью и сам. Причина, думаю, самая простая: она была хорошей акушеркой, работу свою любила и испытывала в ней потребность. Такой вывод я делаю не только на основе абстрактных рассуждений, но и опираясь на собственные домашние наблюдения. Могу смело утверждать, что все, кто сталкивался с мамой, кто жил с ней рядом, не могли не полюбить ее.
Папа
Как ни странно, я мало могу написать о нем. Возвращаясь к прошлому, я с ужасом замечаю, что плохо знал отца. Наверно, это объясняется тем, что ему несвойственно было делиться воспоминаниями о собственной жизни, родителях, братьях и сестрах, детстве, юности, обучении специальности, участии в Первой мировой войне, долгом пребывании в немецком плену, женитьбе, наконец. О многом он мог бы рассказать. Я же до Великой Отечественной войны, увы, не испытывал потребности обо всем этом узнать. К тому же папа держал себя от меня на расстоянии. Он был суровым, молчаливым, много работал, свободного времени у него оставалось очень мало. Проявлений чувств, «телячьих нежностей», как он выражался, он не терпел. После войны было как-то не до расспросов о прошлом, да и его характер сдерживал желание задавать ему вопросы. Так я и не узнал многое из того, что хотел бы знать.
Мне трудно определить папины интересы. Не ведаю я, что он думал по тому или иному поводу. Дома мы встречались только за обеденным столом. Он был неразговорчив, суров, а со мной если и говорил, то лишь по пустякам. Я побаивался его.
Как я казню себя теперь за то, что был нелюбопытным, не пытался его разговорить тогда, когда мы во время войны много времени провели вдвоем. Вместе вышли из Запорожья пешком, когда немцы заняли правый берег Днепра перед плотиной Днепрогэса, вместе ехали из Орехова до Ростова, а затем он навещал меня в Пятигорской больнице. Впрочем, обстановка не слишком располагала к беседам такого рода. Но, например, вполне удобный случай представился позже. Добившись разрешения на мой перевод из госпиталя в Армении в госпиталь в поселке Двигательстрой, где они с мамой в то время нашли себе работу, он приехал за мной. Мы вместе отправились в довольно долгий и сложный путь, и обстановка не так уж и препятствовала расспросам, но мы упорно молчали, ехали, почти не разговаривая.
Все же кое-что из папиной биографии я знаю.
Папа родился 21 января 1887 года в Новоград-Волынске. Был младшим сыном у родителей. Окончил гимназию. Учился, видимо, неплохо. Во всяком случае, французский язык, насколько я могу судить, знал неплохо. После окончания гимназии поехал в Одессу, где окончил учебное заведение, дающее специальность зубного врача. Могу предположить, что до начала русско-германской войны он накапливал практический врачебный опыт. В армию он был призван как вольноопределяющийся. Попал в армию генерала Самсонова и вместе с нею в германский плен, из которого его освободила только революция в 1918 году.
От мамы я знаю, что семья его получила похоронку, хотя убит был не папа, а человек, с которым он случайно поменялся шинелями. Этот эпизод произвел на меня такое сильное впечатление, что я даже попытался написать об этом рассказ. Замысел этот, правда, осуществить не удалось. После нескольких начальных фраз дело застопорилось. Иначе и быть не могло. Мне не хватало знания конкретных, жизненных наблюдений, я не умел строить сюжет, выписывать характеры и, не продвинувшись ни на шаг от начальных фраз, я оставил свою графоманскую затею.
Папе я обязан очень и очень многим, прежде всего счастливым безоблачным детством.
Ведь это он купил для меня небольшую плоскодонку и разрешил мне самостоятельно на ней кататься. С друзьями-одноклассниками я совершал на этой лодке увлекательные путешествия по Днепру и вокруг острова Хортица.
Ведь это он охотно подписывался на многочисленные журналы. Мы получали в разные годы и «Красную новь», и «Новый мир», и «Знамя», и «Октябрь», и «Интернациональную литературу», и даже «Литературный современник» и «Литературный критик». Получали мы и «Пионер», и «Технику – молодежи», и «Костер», и «Пионерскую правду». В общем, хотя книг в доме было мало, материала для чтения хватало. Подписные квитанции были для меня самым лучшим подарком ко дню рождения в начале декабря. Большим любителем чтения я был с детства, и, уверен, это более чем плодотворно сказалось на развитии моего интеллекта.
Ведь это папе я второй раз обязан жизнью: после ранения осколком немецкой бомбы в августе 1941 года по дороге из Запорожья, откуда мы ушли пешком, чтобы не оказаться под властью немцев, подобравшая меня военная санитарная машина отвезла не туда, куда обещала, – не в город Орехов, а в Кировскую сельскую больницу. И папа, не найдя меня в Орехове, на третий день разыскал меня в этой больнице и вывез оттуда на телеге, полученной в Ореховском гарнизоне, без чего я наверняка стал бы жертвой фашистов.
Несколько лет в немецком концлагере для военнопленных во время Первой мировой войны оставили в папе глубокий след. Когда 22 июня 1941 года мы узнали, что Германия напала на Советский Союз, он, такой суровый, такой сдержанный в проявлении чувств, неожиданно и непонятно для меня, дурака, сел за стол на веранде и заплакал. Он знал немцев-военных не понаслышке и понимал, что нас ждут страшные испытания, предвидел, что нормальная жизнь будет сломана.
Папа прекрасно владел немецким языком (следствие пребывания в немецком плену). Благодаря этому он, когда я еще был дошкольником, стал работать в амбулатории Верхней Хортицы – тогда пригородного села на правом берегу Днепра, где жили немецкие колонисты. Возможно, он согласился там работать не только потому, что ему, владеющему языком пациентов, легче было общаться с ними, но и потому, что мне, заболевшему тогда коклюшем, был нужен свежий деревенский воздух. И я там действительно выздоровел сравнительно быстро.
Папа был хорошим, даже очень хорошим врачом. Косвенно о том, что врачом он был незаурядным, свидетельствуют такие факты. Из поликлиники Красного Креста его пригласили на работу в поликлинику при Первой областной больнице Запорожья. В эту больницу его вызывали для оказания помощи самым сложным больным. Так, я помню, что однажды ночью за ним прислали для оказания неотложной помощи: в больницу из села был доставлен грудной ребенок, у которого свинья каким-то образом сжевала челюсть. После возвращения папы с мамой в Запорожье из эвакуации его пригласили на работу в поликлинику ЛСУ, т. е. областную «кремлевку», что само говорит за себя.
Папа воспитал нескольких беспризорников – обучил их ремеслу зубного техника. Двое из них – юноша, которого звали Чуча (возможно, фамилия, а может быть, и кличка), и девушка по имени Ульяна – стали первоклассными мастерами. Чуча даже делал зубной протез маме, когда папы уже не было в живых.
Поликлиника Красного Креста, где папа работал несколько лет, предоставила ему возможность перестроить в отдельную квартиру бывшую кузницу в центре старого Запорожья. Кузница занимала торец одноэтажного кирпичного дома, смотревший на улицу.
Наша квартира стала объектом поползновений армейских чинов. Дело в том, что папу в начале 30-х годов арестовали, как и многих других зубных врачей. Власти считали, что зубные врачи обладают золотом, и желали его у них таким путем отобрать. Об этой кампании подробно написал А.И. Солженицын в «Архипелаге ГУЛАГ».
Заключили папу в городскую тюрьму, которую все называли ДОПРом (точного значения этого слова не знаю до сих пор; Солженицын определяет – Дом принудительных работ, мне же кажется, что Дом предварительного расследования). Продержали там папу, кажется, несколько месяцев (может быть, полгода), после чего выпустили. Как, что, почему – все это прошло мимо меня: был слишком мал. Но отчетливо врезался в память наш с мамой поход к ДОПРу. Тюрьма находилась на окраине старого города. Когда мы подошли к этому стоящему на отшибе зданию, мама показала мне на зарешеченное окно третьего, кажется, этажа и сказала, что там папа, и велела помахать папе рукой, что я и сделал. Кажется, человек у окна в ответ тоже помахал рукой. Узнать папу было трудно, фигурка в окне казалась маленькой из-за большого расстояния, отделявшего нас от окна. Все же это свидание было таким необычным, что запомнилось на всю жизнь.
Пока папа находился в тюрьме, на маму оказывали жесткое давление. Помню, как несколько раз приходил человек в военной форме, беседовал с мамой, видимо, угрожал ей. Но мама не поддалась нажиму, и затея с выселением нас из квартиры каким-то чудом не удалась.
Из довоенных папиных увлечений ведущими были два: рыбная ловля и преферанс.
Не случайно мы первые годы папин и мамин отпуск проводили на реках.
Первое место отдыха, которое я помню (было мне тогда лет пять), – деревня Кушугум под Запорожьем. Название этой деревни вместе с названием другой – Балабино – было для запорожцев-горожан воплощением деревенщины, неотесанности, необразованности. Так и говорили: «Эх ты, Балабино!», «Ты что, из Кушугума родом?!» Река Московка, протекавшая через деревню, была богата, как там говорили, коропами (украинское название карпа), толстенными, в несколько килограммов, которых папа успешно ловил.
Второе место – приднепровское село Беленькое, вниз по течению от Запорожья. Запомнилось оно мне поездками на лодке по Днепру в поисках хорошего места для рыбной ловли, а также тем, что мы снимали комнату в доме бывшего матроса броненосца «Потемкин» по фамилии Пацюк (имя и отчество его я забыл). Хоть был я тогда еще дошкольником, но что-то о легендарном броненосце уже слышал. Впоследствии Пацюк, приезжая в Запорожье, непременно приходил в гости, приносил в дар фрукты из своего сада. Я очень гордился знакомством с человеком из команды прославленного корабля.
Рыбная ловля на Днепре не была такой успешной, как в Кушугуме, но все же папа продолжал ею заниматься уже на Днепре в Запорожье. Для этого была куплена небольшая плоскодонка, которая впоследствии перешла в мое полноправное владение. А до того, как в погоне за рыбой была закуплена лодка, папа, после того как мы переправлялись на катере на остров Хортица, уходил в глубь острова, где в озерах и протоках тоже водилась рыба.
Наши путешествия на лодке на Старый Днепр хорошо запомнились потому, что не раз осложнялись приключениями при возвращении в Запорожье.
Лодочная станция находилась в устье реки Ореховки, впадавшей в Днепр недалеко от речного порта. Устье это называли бухтой. Правый берег Ореховки был общим с левым берегом Днепра, а оконечность левого представляла собой каменную насыпь, врезавшуюся в Днепр острым краем, как копьем. Мы плыли со Старого Днепра к лодочной станции вверх по течению. Было оно в те годы очень сильным, особенно рядом с каменной насыпью-водорезом, отделявшей Ореховку от Днепра. Завернув со Старого Днепра в новое устье, мы плыли вдоль берега Хортицы, где течение было ослабленным благодаря кряжам – каменным насыпям, врезавшимся в Днепр перпендикулярно берегу. Но напротив порта и устья Ореховки надо было переправиться на левый берег и заехать в «бухту». Маневр был сложным потому, что переплыть на лодке строго перпендикулярно к берегу, когда на веслах сидели я или Лёсик (папа обычно располагался на корме с рулевым веслом и правил лодкой), удавалось далеко не всегда. А если лодку течением относило к омутам кряжа Ореховки, то перебороть бешеное в этом месте течение Днепра наших силенок и сноровки не хватало. Мы выбивались из сил, а лодка в лучшем случае оставалась на месте. Если же мы ослабляли усилия, ее относило вниз, и мы впадали в отчаяние. Несколько раз, чтобы достичь на лодке желанного устья Ореховки, папа высаживал маму и меня на берег Днепра, а сам с Лёсиком на облегченной лодке преодолевал сопротивление днепровского течения.
Наученные горьким опытом, мы старались заплывать на лодке вдоль берега Хортицы подальше, так, чтобы устье Ореховки находилось наискосок от этого места Хортицы под углом не менее 45 градусов, и только тогда начинали переправу через Днепр. В этом случае нас сносило до кряжа Ореховки, и мы спокойно по течению Днепра въезжали в «бухту».
Бессилие перед стихийной природной силой хорошо запомнилось.
Что же касается папиного увлечения рыбной ловлей, то оно оказалось сравнительно непродолжительным из-за того, что нанесло урон его здоровью. Он ловил рыбу, часами простаивая по колено в воде. От этого у него на ногах пошли большие нарывы, причинявшие ему боль и оставлявшие глубокие шрамы. Нарывы, видимо, и остудили его страсть к ловле рыбы. Я эту страсть не унаследовал. Мне не хватало терпения, которого это занятие требовало.
Второе папино увлечение – карты. Для него это был вид отдыха, которому он, как я думаю, отдавался с азартом и страстью. Мог просидеть за преферансом целую ночь.
О силе папиного увлечения картами свидетельствует такой эпизод.
Однажды, когда мы проводили папин и мамин отпуск в Феодосии, маме нужно было возвратиться в Запорожье (у нее кончался отпуск), а у папы еще была свободная неделя. И он решил посетить город своей молодости Одессу и взял с собой меня. Решено было добираться до Одессы теплоходом. Достались нам билеты в каюту 3-го класса, которая находилась глубоко в трюме. Это был большой зал с двухъярусными койками, вмещавший не меньше пятидесяти человек. Отплывали мы днем. Папа отвел меня в каюту, велел никуда не ходить и ушел. Сутки я его не видел. Уж не знал, что и думать. Он появился в каюте только перед подходом к Одессе. Было мне тогда лет десять, и папа меня изрядно напугал.
Папа перед войной – мощный плотный мужчина. Во время и после войны – как будто другой человек. Перед моими глазами по улице Двигательстроя (1943 год) идет тощий человек, военная гимнастерка висит на нем как на вешалке, тонкие палочки-ноги подгибаются при ходьбе. Весь он какой-то потерянный, смотреть больно.
Хотя папа по большей части был молчаливым и суровым человеком, иногда на него находила веселость. Так было на одесском железнодорожном вокзале, когда мы всей семьей приехали навестить маминого брата Азриля. Поезд еще медленно двигался вдоль перрона. Не дожидаясь, пока он остановится, папа высунулся из окна и что есть силы закричал: «Насильник! Насильник!», имея в виду, конечно, носильщика. Чисто одесская выходка, пародирующая плохо говорящего по-русски местечкового еврея. Я готов был сквозь землю провалиться в этот миг. Меня, очень стеснительного в детстве, такая выходка шокировала.
Папа пользовался этой моей слабостью для того, чтобы, когда я не хочу чего-либо сделать, добиться этого от меня под страхом какого-нибудь действия, для моей стеснительности крайне предосудительного.
Так, я не ел борщ. Вареная капуста почему-то вызывала у меня физическое отвращение, почти тошноту. Меня от нее воротило. И дома мама борщ для меня процеживала. Во время летнего отдыха в Ялте мы ходили обедать в ресторан-поплавок. Конечно, там бывал борщ, и, конечно, непроцеженный. И я отказывался его есть. Тогда папа, который ходил в полотняной тужурке, надетой на голое тело, зная мою стеснительность, грозился снять ее, если я не начну есть борщ. И не только грозился, но и вставал из-за стола и расстегивал пуговицы, привлекая к себе взоры обедавших за соседними столами. Казалось, он вот-вот обнажится до пояса. Вынести такое пренебрежение правилами приличия было выше моих сил. Давясь, преодолевая отвращение, я опускал ложку в тарелку с борщом, стараясь не зачерпнуть капустных листьев. Только бы избежать позора, которым угрожал нам всем папа.
У папы были свои характерные слабости. Так, он очень не любил новых носильных вещей. От мамы требовались героические усилия, чтобы натянуть на него новую рубашку или новое нижнее белье. Он дурачился, вопил, всячески сопротивлялся. Признавал только то, к чему привык.
Война, гибель Лёсика (хотя официально о ней не извещали, но сомнений в этом практически не было) – все это подорвало папино здоровье.
Когда после войны родители вернулись в Запорожье, наша разграбленная дочиста квартира была занята, и папе пришлось судиться, чтобы вернуть ее. В ожидании суда родители снимали комнату у Масловых – в том доме, где наша семья жила первые несколько лет после переезда в Запорожье в 1928 году. Папин иск суд удовлетворил. Но когда папа вошел в освобожденную квартиру, сила переживаний была так велика, что его хватил удар, парализовавший половину тела. В больнице он постепенно восстановился. И хотя левая рука и нога повиновались ему не полностью, он продолжал работать в ЛСУ и даже принимал больных на дому.
Увы, через год удар повторился. Было ли это следствием кровоизлияния в мозг или тромба, врачи точно установить тогда не могли. Повторный удар приковал его к постели навсегда. Он лежал на спине пластом. Ум его постепенно слабел. В первое время, когда мимо постели проходили жившие в квартире родственницы, он хватал их за руку и сжимал с такой силой, что они вскрикивали от боли. Казалось, он вымещал на них свою тоску, горечь от своей беспомощности. В действительности он делал это бессознательно, рефлекторно. И все же на маму это не распространялось.
Мама, как я уже писал, героически заботилась о нем и при этом продолжала работать в родильном доме, хотя уже без ночных дежурств. Ей приходилось кормить папу, умывать, подкладывать судно, протирать тело, чтобы избежать пролежней, читать ему вслух.
Когда летом 1949 года я приехал в Запорожье на каникулы, папа уже не признал меня. В это время он узнавал только маму.
Так он и умер в начале ноября 1950 года, не выдержав третьего удара, с совершенно здоровым сердцем, сохранив в целости все зубы. А было ему тогда неполных 63 года.
Когда я по приезде из Москвы на похороны вошел в дом, мама обняла меня и с безысходной тоской сказала: «Остались мы с тобой вдвоем».
И действительно, со смертью папы история нашей семьи, семьи Мильчиных, практически закончилась. Остались одни осколки.
Мой старший брат Лёсик
Лёсик – это домашнее имя брата. Настоящее его имя по паспорту Клементий. Назван он так в честь деда, папиного отца, которого, вероятно, звали Калман, но поскольку папино отчество было уже русифицировано и по паспорту он был Эммануилом Клементьевичем, а не Менделем Калмановичем, то и Лёсик стал Клементием.
Мои воспоминания о брате очень смутны. Когда я в 1932 году поступал в школу, он учился уже в пятом классе. Окончил он школу в 1938 году и уехал в Ленинград, где поступил в Ленинградский кораблестроительный институт.
Конечно, он приезжал на каникулы. Конечно, он лет десять моей сознательной жизни жил рядом со мной. И все же я могу рассказать о нем очень мало конкретного.
Он был добрый, веселый, открытый, и его все очень любили. Лица родственников буквально светились радостью при встрече с Лёсиком. Я таких чувств из-за своей замкнутости и стеснительности явно не вызывал. То, что он был всеобщим любимцем, порождало во мне не сильное, но все-таки ощутимое чувство досады, с примесью зависти. Когда он учился в школе, общались мы с ним мало. Он меня практически не замечал. Когда к нему приходили его друзья, он старался куда-нибудь меня спровадить, чтобы я не мешал их занятиям. Друзья же, его соученики, напротив, меня обычно привечали. Видимо, я их забавлял своей глупостью.
Лёсик был не только веселым и добрым, но и серьезным и талантливым учеником. Во всяком случае, когда учителя старших классов в первый раз слышали мою фамилию, они непременно спрашивали:
– Это твой брат учился в нашей школе?
И я с гордостью отвечал:
– Мой.
Знал, что его имя было неплохой маркой.
О серьезности Лёсика и его друзей по классу говорит факт, поразивший меня не тогда, когда это случилось и я был еще полным несмышленышем, а несколько позже, когда я стал кое-что понимать. Они с целью овладения марксизмом организовали по собственному почину кружок по изучению «Капитала» Маркса. Это была чистой воды политическая самодеятельность, которая сейчас кажется удивительной, особенно если вспомнить послевоенную систему полит– и партпросвещения, когда любое занятие воспринималось большинством только как «обязаловка» и никакого интереса не вызывало.
В 1939 году папа и мама сделали мне замечательный подарок – разрешили отправиться в гости к Лёсику в Ленинград.
Лёсик встретил меня на вокзале, отвез в свое общежитие, отвел в комнату-карантин, в которой ему разрешили меня поместить, и отправился готовиться к последнему, кажется, экзамену. Шла сессия. На следующий день, когда он одолел этот экзамен, Лёсик повез меня знакомиться с достопримечательностями Ленинграда. Мы прошлись по Невскому, посетили Эрмитаж и Русский музей. Потом мы побывали там еще несколько раз.
В один из вечеров мы поехали в Парк культуры и отдыха (так тогда называли парки), где послушали и посмотрели на открытой площадке выступления эстрадных артистов. Среди них были Клавдия Шульженко и Владимир Коралли с каким-то эстрадным оркестром. Вел концерт Аркадий Райкин, тогда еще только начинающий молодой артист, который мне очень понравился. Особенно большое впечатление произвели на меня две его миниатюры.
Тема одной – «Как бы его объявили в театре, цирке и т. д.». В цирке, с нажимом сказал он, его бы объявили так: «Выступает Аркадий Райкини». Он высмеивал характерное для цирковых артистов пристрастие к звучным, на их взгляд, псевдонимам, благодаря которым зритель мог принять их за иностранных гастролеров.
Во второй сценке Райкин разыгрывал зрителей – подражал выступлению фокусника. Он брал в левую руку шарик для настольного тенниса и демонстративно прятал его в рот, надувал щеки и показывал пустые ладони: «Смотрите, мол, в руках ничего нет!» Затем подносил правую руку ко рту и явно вынимал шарик (надутые щеки опадали), после чего прятал эту руку со сжатым кулаком за спину. Ладонь левой руки он поднимал к плечу, показывая, что она пуста. Затем заводил эту руку за спину к правой. Все понимали, что он перекладывает шарик, и поэтому, когда он сразу же показывал пустую ладонь правой руки, все веселились: нашел, мол, дураков, и ежу понятно, что он переложил его в оставшуюся за спиной руку. А он снова заводил руки за спину, снова там ими манипулировал и показывал пустую ладонь левой руки. И вот после того, как он несколько раз поочередно предъявил пустые ладони то левой, то правой руки и все зрители окончательно уверовали, что он принимает их за простаков, и возгордились (нас, мол, не проведешь), Райкин неожиданно показал пустые ладони обеих рук и при этом открыл рот, из которого выглядывал шарик. Эффект был поразительный. Вернувшись в Запорожье, я старательно демонстрировал этот фокус своим приятелям и неизменно имел успех.
Лёсик показал себя заботливым и гостеприимным братом.
Сводил он меня и в Александринский театр на знаменитый «Маскарад» Лермонтова в постановке Мейерхольда с Юрьевым в главной роли. Спектакль мне очень понравился. Мне даже показалось, что я узнал некоторые черточки режиссерского почерка Мейерхольда, так как свежи еще были впечатления от гастролей его театра в Запорожье.
В первое посещение Ленинграда на меня большое впечатление произвели невиданные в Запорожье сосисочные. Их на Невском было довольно много. В одну из них и завел меня Лёсик. Не помню, чтобы мы когда-нибудь ели сосиски в Запорожье. Мне они показались необыкновенно вкусными.
Не могу забыть маленького происшествия, случившегося со мной в одном ленинградском магазине.
Мы с Лёсиком решили сделать маме подарок – купить новый рабочий чемоданчик. Уж очень у нее поизносился тот, с которым она ходила на работу – носила в нем медицинский халат и разные мелочи.
Но найти такой чемоданчик оказалось совсем не просто. Мы обошли много магазинов, но нигде не было такого, как нам нужно.
После долгих поисков, усталые, мы зашли в какой-то небольшой магазин, наверно в Пассаже. Стали осматривать прилавок и полки вдоль узкого торгового помещения. Нет, все не то. И тут я обернулся и увидел, что напротив еще один прилавок. Надо посмотреть, что там. И ринулся в противоположную сторону. Лёсик едва успел ухватить меня:
– Ты куда?
Я показываю:
– Туда.
– Это зеркало.
Я не обратил внимания, что стена напротив прилавка в этом магазине была сплошным зеркалом. Оно расширяло узкое пространство торгового зала и создавало иллюзию второго прилавка. Не удержи меня Лёсик, могли пострадать и я, и зеркало: уж очень решительно я двинулся ко «второму прилавку».
Часть одних летних каникул Лёсик провел в военном лагере на сборах, где овладел профессией военного связиста, научился гонять на мотоцикле.
В первые же дни Отечественной войны он записался в ополчение. В июле – августе 1941 года мы получили от него несколько открыток из Ораниенбаума, где находилась его часть. Возможно, он писал в Запорожье и после того, как мы 18 августа покинули город. Последнюю его открытку – от начала сентября – получила в Москве мамина сестра Женя. Она показывала ее мне, когда, я учась в Полиграфическом, жил в ее семье. Как жаль, что я не догадался забрать ее для собственного архива.
После этого связь прервалась. На бесконечные папины письма-запросы с просьбой сообщить о судьбе Лёсика приходили стандартные малоутешительные ответы об отсутствии сведений.
Далее следует подробный рассказ обо всех – безуспешных – попытках выяснить судьбу Лёсика во время войны.
Конечно, мы понимали, что вряд ли он уцелел, но все же капля надежды теплилась.
В 1945 году мама, чтобы повидаться со мной и сестрой Женей, согласилась сопровождать из госпиталя в Двигательстрое тяжелораненого солдата домой в Смоленск. Путь поезда лежал через Москву, где я тогда учился в Полиграфическом. Поручение было, мягко выражаясь, не из легких. Солдат был прикован к постели. Тяжелейшая рана в живот лишила его части желудка и кишечника. Он жестоко страдал. При пересадке в поезд на Смоленск я повидался с мамой на вокзале. Вот тогда-то она мне и сказала, что мечтает, чтобы Лёсик вернулся хоть таким, как этот солдат, только бы вернулся.
Время шло, но рана от потери сына и брата не заживала. Конечно, жизнь с ее заботами, горестями и радостями отвлекала, как бы затягивала рану тонкой пленкой. Я по-детски долгие годы время от времени в бесплодных мечтах представлял себе, что вот настанет день, и в дверь постучится Лёсик и зайдет в дом, и мы крепко обнимемся. Но мечтания оставались лишь мечтаниями, а погиб ли Лёсик, жив ли, попал ли в плен, мы по-прежнему не знали.
Дальше папа подробно рассказывает о том, как благодаря одному из авторов сборника «Корабелы в боях за город Ленина» (М., 1971) Л.М. Видуцкому (который в начале войны тоже был студентом кораблестроительного факультета и тоже ушел в ополчение) вступил в переписку с Советом ветеранов 264-го ОПАБ (отдельного пулеметно-артиллерийского батальона), нашел хотя бы след погибшего брата и даже побывал в 1987 году в Ленинградской области, в деревне Низино на церемонии открытия мраморной плиты в память о погибших, на которой значится и имя Клементия Эммануиловича Мильчина. Там от председателя Совета ветеранов Н.И. Семьянова он узнал обстоятельства смерти брата:
Погиб Лёсик 22 сентября 1941 года, т. е. за три дня до расформирования разгромленного, по существу, батальона, вместе со всей своей 4-й ротой. Из нее уцелел, кажется, лишь один боец. Остальные были уничтожены немцами, несмотря на то что наши занимали доты и дзоты укрепрайона. Вся беда была в том, что укрепрайон был развернут для обороны Ленинграда со стороны войск, наступающих на Ленинград по направлению к нему, а немцы вышли к укрепрайону со стороны Ленинграда, и ОПАБ оказался беззащитным. Немцы были недосягаемы для огня пушек и пулеметов из дотов и дзотов. А бойцам батальона, их занимавшим, не выдали личного оружия в расчете на вооружение огневых точек. По рассказу Семьянова, немцы огнеметами выжигали находившихся в дотах и дзотах. Нетрудно представить, какой ужасной была смерть бойцов 4-й роты. Так, видимо, погиб и Лёсик.
Ему только-только исполнилось 22 года. Он был лучше меня, толковее, умнее, практичнее, добрее к людям. Сколько бы он мог сделать, останься жив! Сколько людей мог бы осчастливить благодаря своему доброму нраву! А ведь таких Лёсиков погибли сотни тысяч. Общая трагедия войны. Трагедия нашей семьи. Нет, не хватает человеку разумному разума, если он продолжает уничтожать себе подобных.
В конце главы о Лёсике хочу покаяться: не сумел сделать свой рассказ более глубоким и выразительным, таким, какого Лёсик заслуживал. А ведь никто другой рассказать о нем уже не в состоянии. Грустно.
Вот некоторые из записанных папой картинок из детства:
Через строящуюся плотину Днепрогэса
Это событие забыть нельзя. Мама в то время работала в родильном доме на правом берегу Днепра, за строящейся плотиной Днепрогэса. Добираться до места работы она могла только на пригородном поезде. Он перевозил пассажиров через Днепр по железнодорожному мосту. Мама – не знаю, по какой причине, – в тот день вынуждена была меня взять с собой на работу. Но поезда то ли не было, то ли мы на него опоздали. До плотины мы, кажется, доехали на автобусе, а перебраться на правый берег не было никакой другой возможности, как по уже вчерне возведенной плотине.
Пешеходная дорожка через плотину – это длиннейшая дуга из двух рядом положенных толстых досок, которые ощутимо пружинили под ногами. Слева от такой дорожки зияла пропасть котлована, до дна которой было, кажется, метров семьдесят. В котловане копошились люди, которые с высоты выглядели букашками. Поручнем служил, насколько помнится, несильно натянутый толстый канат. Справа чуть ниже уровня дорожки плескалась днепровская вода т. н. озера Ленина. Как только мы вступили на дорожку, сердце ушло в пятки. Все казалось таким зыбким, таким непрочным – вот-вот провалимся. Тянуло смотреть на дно котлована, на острые зубцы порогов, но от этого кружилась голова, и после нескольких попыток мое любопытство иссякло. В конце концов мы добрались до правого берега. Дальнейших событий этого дня память не сохранила.
Первый трамвай в Запорожье
Вскоре после того, как заработал Днепрогэс, в Запорожье пустили трамвай. Рельсы первой трамвайной линии от порта имени Ленина, рядом с плотиной, до Южного вокзала проходили невдалеке от нашего дома, по улице тогда Михеловича (потом переименованной), которая пересекала нашу Тургеневскую под прямым углом в метрах тридцати от нашего дома. Так что когда прошел слух, что сегодня проедет первый трамвай, мы с ребятами из нашего двора и многими другими побежали на угол Михеловича – Тургенева смотреть на небывалое зрелище.
Оно было равносильно большому празднику. Первый трамвай был украшен цветами и транспарантами и, как чудо, прогромыхал мимо нас. В нем сидели счастливчики-пассажиры и приветственно помахивали руками высыпавшим по обе стороны трамвайного пути запорожцам.
Вскоре мама (наверно, под напором моих просьб) повела меня на трамвайную остановку, и мы сели – о счастье! – в трамвай и доехали до Южного вокзала, а затем вернулись обратно. В памяти сохранилось чувство гордости и удовлетворения от исполненного желания и ощущение некоторого страха от еще не испытанной ранее езды. Новым поколениям, скорее всего, трудно понять, как можно ощущать счастье от поездки на трамвае, но это было именно так.
Поездка на «эмке»
Не меньшим было счастье от первой поездки на легковом автомобиле. Мама моя слыла в Запорожье одной из лучших акушерок. Поэтому родные и знакомые или знакомые знакомых часто обращались к ней с просьбой, чтобы она приняла роды. А однажды с такой просьбой обратился к ней главный инженер «Запорожстали» по фамилии, которую трудно забыть, – Толстопятов. Не знаю, просил ли он ее принять роды на дому или домой к нему она ездила, чтобы наблюдать за состоянием здоровья роженицы, но, так или иначе, мама посещала их дом (особняк на углу той же улицы Тургенева через три квартала от нас). У мамы с семейством Толстопятовых установились вполне дружеские отношения. Хотя Толстопятовы и принадлежали к городской элите, они не кичились этим. У них был сын примерно моего возраста, и, видимо, маме предложили приехать как-нибудь со мной. И вот однажды, когда за ней прислали машину «М-1», она взяла меня с собой. Несмотря на то что путь был очень коротким и я не успел оглянуться, как мы уже были на месте, счастье переполняло меня. Отчетливо помню, как приятно было покачиваться на мягком упругом сиденье, как замечательно пахло в салоне кожей и немного бензином, специфическим запахом легкового автомобиля.
У Толстопятовых нас громким устрашающим лаем встретил большой дог, от которого я шарахнулся, но его быстро усмирили. Мой соученик Юра Лейтес, выслушав мой рассказ, как меня облаял дог, тут же сочинил историю о том, как Кадик (мое домашнее имя) покусал собаку и чуть не откусил ей ухо. История эта очень его забавляла, чего не могу сказать о себе. В квартире меня поразили прекрасные книги, детский настольный бильярд, в который мы играли с младшим Толстопятовым, и много других никогда не виданных мною игрушек, которые были тогда большой редкостью.
В 1937 году отца семейства арестовали, и семья куда-то переехала, во всяком случае, исчезла из нашего поля зрения, и судьба ее мне неизвестна.
Коклюш и первое отторжение обществом
Уже тогда, когда мы жили в собственной квартире, я заболел мучительной болезнью – коклюшем. Помню это не из-за длительных изнуряющих приступов кашля. Они были, но в память врезались не столько они, сколько два последствия этой болезни.
Первое последствие – месяц вместе с папой в деревне Верхняя Хортица, на правом берегу Днепра, за будущей плотиной Днепрогэса. Там была немецкая колония, и папа вел там прием больных. Его послали туда потому, что он хорошо владел немецким языком, о чем я уже упоминал.
Считалось, что лучшее целебное средство для заболевших коклюшем – свежий деревенский воздух. Именно поэтому папа и взял меня с собой. Деталей жизни в Верхней Хортице я не помню. Смутно в памяти всплывает теленок и разогретая солнцем мягкая пыль деревенского проселка. В общем, жизнь там была приятным последствием болезни.
Неприятное же произошло, когда я через месяц вернулся домой. Я выздоровел, и если до отъезда в Верхнюю Хортицу родители запрещали мне играть с детьми (коклюш – заразная болезнь), то теперь запрет был снят, и я, полный радостных надежд, бросился во двор играть с ребятами. Но как только я приблизился к своим дворовым приятелям, они отвергли меня самым безжалостным образом:
– Ты заразный! Не подходи к нам!
Мой жалкий лепет, что я уже здоров и незаразный, действия не возымел. И пришлось мне, глотая слезы обиды, удалиться в наш отгороженный от двора садик и там играть с самим собой. Чувство несправедливости переживалось очень остро, и именно благодаря нему сохранился в памяти злополучный коклюш.
Тузик и Васька
Мой главный домашний друг детства – Тузик, небольшая собачка рыжей масти, с острой лисьей мордочкой и слегка выпуклыми глазами. По размерам она была близка к комнатным собачкам, чуть больше нашего кота Васьки.
Взяли мы Тузика щенком у Масловых. У них была такого же размера белая собачка, звали ее, кажется, Дэзи. Она и ощенилась нашим Тузиком. Ульяна Алексеевна Маслова утверждала, что Дэзи – породистая собака и что ее порода зовется «звонок». Никогда и нигде я не встречал такого названия собачьей породы. Наверно, все же Тузик был потомственный «дворянин» с примесью благородных кровей. Единственное, что отвечало названию его мифической породы, – это звонкий лай на самых высоких нотах.
Любовь Тузика ко мне, его преданность мне выражались очень непосредственно, когда я возвращался из школы. Он обычно в это время сидел на крыльце, наблюдая за жизнью улицы. Увидев меня издали, он бросался мне навстречу, бешено виляя хвостом – одно из выражений собачьей радости и счастья. Когда расстояние между нами сокращалось метров до десяти, он, повизгивая, начинал ползти ко мне на животе – следующая, более сильная степень собачьей радости и счастья. Хвост при этом молотил тротуар изо всех сил. За два-три метра до меня он в порыве захлестнувшего его чувства переворачивался на спину и визжа приветствовал меня всеми четырьмя лапами и хвостом. Когда я подходил к нему впритык, он вскакивал, кружился вокруг меня, подпрыгивал. Знаю, что он хотел лизнуть меня в лицо, чтобы я окончательно и бесповоротно убедился, как сильно он меня любит.
Сидя на крыльце, Тузик облаивал многих проходящих мимо людей, но не всех, не каждого. Особенно он возненавидел одного пожилого еврея, ходившего мимо нас в синагогу. На него Тузик лаял так яростно, что тот пожаловался на Тузика маме, а затем предпочел проходить мимо нас по противоположной стороне улицы. Должен сказать, что в этом человеке в самом деле было что-то неприятное, и видел это не только Тузик, но и я. Думаю, что он осложнил свои отношения с собачкой то ли потому, что стал по вредности своего характера дразнить ее, то ли потому, что угрожал ей, а может быть, даже пихнул ногой. Впрочем, не исключено, что Тузик со свойственной многим собакам проницательностью ощущал в этом человеке дурные наклонности и качества.
Никого Тузик никогда не кусал, но лаял он так громко и звонко, что невольно внушал некоторое опасение: «А вдруг набросится и укусит?»
К величайшему огорчению нашего семейства, Тузик очень осложнял жизнь гостям нашего дома. Стоило гостю, впервые приехавшему к нам, т. е. мало знакомому Тузику, встать ночью по нужде, как Тузик, верный страж, поднимал лай, бросался гостю в ноги и немало тем его смущал. Перебудив всех и поставив гостя и хозяев в неудобное положение, Тузик, подчиняясь успокаивающим словам, умолкал и укладывался клубком на свою подстилку в кухне, где у него в углу стояло также блюдце для еды.
Иногда я брал Тузика с собой на прогулку в Дубовую рощу или на Днепр, где он с удовольствием плавал. Однажды на пути туда с нами случился казус, заставивший меня основательно поволноваться. Дорога от нас в Дубовую рощу, расположенную недалеко от Днепра, и далее к Днепру пролегала по обрывистому берегу небольшой речки Московки. Обрыв был крутой, но не слишком высокий – самое большее в два средних человеческих роста. Мне, однако, тогда (а было мне, наверно, лет 10–11) такая высота казалась горой. Тузик предпочел спуститься к самой кромке воды, а не бежать рядом со мной по дорожке сверху. Так мы и следовали параллельными курсами: Тузик по узкой кромке у воды, я – по дорожке над обрывом. Но вскоре Тузику надоело бежать в отдалении от меня, и он попытался взобраться наверх по круче. Не тут-то было. Он скатывался обратно к воде и стал лаем выражать свое недовольство и призывать меня на помощь. Что было делать? И спуститься страшновато, и Тузика жалко. Я сначала попытался пойти обратно, чтобы дойти до места, где обрыв только начинался, не был таким крутым и где Тузик мог без всяких усилий подняться на дорожку. Но Тузик мой маневр не понял и продолжал крутиться возле места, где он предпринял неудачную попытку восхождения. Тогда я не выдержал и, цепляясь за чертополох и кусты, почти на пятой точке спустился вниз, взял Тузика на руки и выбросил его на дорожку. Затем, обдирая руки, стал карабкаться наверх сам. В конце концов мне это удалось. И воссоединенная парочка продолжила путь к цели своей прогулки без всяких приключений.
С котом Васькой Тузик жил дружно. Они иногда даже ели из одного блюдечка одновременно.
Погиб Тузик незадолго до войны. Пес он был любвеобильный. Однажды доставил мне немало переживаний. Я увидел, как он после успеха в своих любовных забавах буквально склеился со стороны хвостов со своей возлюбленной и каждый из них стал тянуть в свою сторону, причиняя, видимо, боль другому. Я растерялся, не знал, что предпринять. Видел такую картину впервые. Через некоторое время любовники расцепились, и каждый побежал в свою сторону, а я облегченно вздохнул.
Нелегкая занесла Тузика в стаю собак, добивавшихся успеха у сучки. На беду Тузика, в стаю затесался волкодав, который никому не хотел уступать первенства. А храбрый Тузик тоже не сдавался. Тогда волкодав набросился на него, и Тузик пал, разорванный пополам клыками безжалостного соперника. Об этом нам рассказали видевшие гибель Тузика соседи. Забрать то, что осталось от Тузика, вышел папа. Он и захоронил останки моего любимца. Это сейчас я хладнокровно пишу о случившемся, а тогда весть о гибели Тузика потрясла меня. Я сказал маме:
– Не пускай ко мне дедушку! – а сам отправился переживать свое горе на веранду, где и пролежал до позднего вечера, отказавшись от обеда и ужина.
На кота Ваську я мало обращал внимания. С Тузиком можно было говорить. Видно было, что он многое понимает. Кошек же из-за того, что они не понимали слов, я не жаловал, считая их существами низшего сорта. Но у Васьки были достоинства, которыми даже я не мог не восхищаться. Он вскакивал на раковину и пил воду из-под крана. Свои большие и малые дела он справлял в унитаз в уборной. Взбирался на край унитаза, садился, как человек, и – пожалуйста. Причем никто его этому не учил. Мы с гордостью демонстрировали способности Васьки гостям, если был подходящий момент.
Сталинские репрессии
Моей семьи они коснулись лишь косвенно. В 1937 году был арестован и сгинул в лагере муж маминой двоюродной сестры тети Сони Саша Кац. Он работал в порту главным бухгалтером, от политики был далек. Все родственники восхищались его веселым характером, остроумием, умением артистически рассказывать анекдоты и разыгрывать близких. Арестовали его по доносу какого-то негодяя, которого, кстати, потом, как я слышал из разговоров взрослых, судили за клевету, в том числе и за клевету на Сашу, но вернуть Сашу это не помогло. Старшей дочери после его реабилитации сообщили, что он умер от болезни в 1942 году, и выплатили какую-то смехотворную сумму денег.
Для нас это была большая утрата. Наши семьи были очень дружны, вместе встречали праздники, вместе ездили отдыхать в Крым (в Феодосию). Соня героически пыталась бороться за мужа, обивала пороги разных учреждений, ездила в Днепропетровск, Москву, но все было тщетно.
С того времени, как Сашу арестовали, мои родители в знак солидарности с Соней перестали ходить в кино и театр, объявили молчаливый траур. Всего этого я не мог не замечать, но, пожалуй, задевало это меня лишь краем. Детские интересы брали свое. Впрочем, Сашу я очень любил и никогда не мог забыть, а первые годы даже тосковал по нему.
У Сони жила в Бессарабии (тогда это была заграница – Румыния) родная сестра Муня. Как-то она добилась разрешения приехать в Запорожье, чтобы повидаться с матерью и сестрами. За ней командировали Сашу. Когда они приехали, на вокзал встречать их отправились все родственники. Был там и я. Все окружили Муню, буквально набросились на нее, совсем забыв о Саше. Никто к нему не подошел даже поздороваться. Кажется, только я это сделал, явно растрогав его таким вниманием к себе. И арестовали его вскоре после приезда Муни. Возможно, общение с иностранной родственницей тоже было поставлено ему в вину.
Мама и папа, как могли, утешали и поддерживали Соню. Она часто бывала у нас, рассказывала о своих безуспешных хлопотах, и седела на глазах.
Отзвуки политической борьбы коснулись моего уха уже в первых классах школы. Именно тогда узнал я о каких-то зловещих троцкистах, которых арестовывают за их злодейства. Троцкист – это звучало как ужасный человек. С ними нельзя было знаться. Это грозило арестом. Уже эти туманные сведения, как помнится, заложили основы для чувства страха и осторожности, которые были мне свойственны всю жизнь.
Каким я был учеником
Справедливо будет сказать, что учеником по способностям и успеваемости я был средним, не плохим и не хорошим.
Отчетливо помню, что мне плохо давались описательные дисциплины – география, история, ботаника и т. д. Теперь, кажется, я понимаю – почему. Я не обладал хваткой памятью, такой, которая позволяла бы с одного чтения запомнить содержание параграфа учебника и пересказать его, а именно этого мне хотелось. Прочесть же несколько раз и потом в качестве репетиции пересказать прочитанное самому себе не хватало времени и терпения. А пересказывать своими словами я не умел, не знал, как этому научиться. Моя робость и стеснительность запирали, связывали мой рот при ответах в классе, и мне надо было знать текст параграфа учебника наизусть, чтобы уверенно, без запинки отвечать учителю. Никак не мог я понять, что важно усвоить суть, а не форму, и безуспешно старался запомнить текст учебника в той форме, в какой он был напечатан. Отсюда и страдания, и неуверенность. Да, видимо, и текст учебника не вызывал интереса, был скучным. А вот все дополнительное к теме урока я читал с удовольствием, во мне просыпался дух открытия новых знаний. К тому же это не требовалось запоминать, и, как ни странно, дополнительные сведения, добытые собственными стараниями, укладывались в мозгу сами, и изложить их я мог без всяких усилий.
Все же и память у меня была неважная. Свидетельством может служить такой факт. Я с трудом учил и запоминал стихотворения. Мне нужно было до десяти раз повторить наизусть текст стихотворения, чтобы запомнить его и прочитать вслух в классе. В пятом или шестом классе на экзамене по русской литературе я вытянул билет с заданием: Назовите свое любимое стихотворение и прочитайте его наизусть. Первый вопрос не помню, а этот запечатлелся на всю жизнь. Меня можно было смело зачислить в счастливчики, но… стихи я читать не привык, и любимого стихотворения у меня не было. Стихотворения же, которые мы учили в течение года, выветрились из моей головы. А тут такая удача. С большим трудом я вымучил «Тучки небесные, вечные странники…» из классной программы, да и то мне повезло, что учительница, директор нашей школы Любовь Марковна, человек очень занятой, прервала мое художественное чтение на середине: конца я толком не знал.
Не могу не заметить, что и в последующем, когда я читал лекции на курсах повышения квалификации редакторов или выступал с докладами на конференциях, мне не удавалось формулировать мысли так свободно, без бумажки, как хотелось. Меня преследовала боязнь, что я что-то заранее продуманное либо забуду сказать, либо сформулирую не так точно и убедительно, как сделал это предварительно в письменной форме. Поэтому я всегда запасался подробным конспектом лекции или доклада и лишь изредка заменял их планом из кратких пунктов, которые надо будет развернуть в связную доказательную и убедительную беседу со слушателями. Причем буду ли я невидимой нитью прочно привязан к написанному тексту или смогу свободно излагать то, что хочу донести до слушателей, во многом зависело от контакта с аудиторией. Если я видел и чувствовал, что заинтересовал, увлек слушателей, то отрывался от конспекта и начинал импровизировать, хотя нередко потом и жалел об этом, поскольку выяснялось, что не все из задуманного сумел сказать, пропустил нечто важное.
На Днепре
Многие каникулы провел я в детстве на Днепре. И это были самые счастливые дни. Папа купил небольшую плоскодонку на трех-четырех человек, и, когда я стал постарше, мне разрешили плавать на ней без сопровождения взрослых, с группой соучеников, которым тоже разрешали ходить на Днепр потому, что я пользовался у их родителей доверием, воспринимался ими как исключительно положительный мальчик, осторожный и предусмотрительный. В группе непременно присутствовал Алеша Касперский, главный спортсмен нашего класса.
Обычно мы выезжали на лодке на середину Днепра и с лодки ныряли в воду. Лодка плыла по течению, а мы сопровождали ее вплавь. Лишь перед самым Старым Днепром залезали в лодку и на веслах направлялись к пустынным в будние дни пляжам Старого Днепра. Там в каком-нибудь понравившемся нам месте мы устраивали стоянку. Несколько часов там загорали, купались, соревновались – кто дальше прыгнет с места и с разбега, кто дольше продержится под водой, кто дальше заплывет против течения, кто быстрее проплывет намеченную дистанцию. Алеша был первым во всех соревнованиях, кроме одного. В плавании брассом я превосходил его, чем очень гордился.
Другой наш речной аттракцион (кроме полуторакилометрового плавания) был очень рискованным трюком. Как только на нашем пути попадался буксир, тянущий за собой караван барж, мы не могли устоять от соблазна проскочить на веслах между буксиром и первой за ним баржей. Расстояние между ними было достаточно большим, трос натянут на высоте метра полтора, так что большого труда пересечь под тросом линию движения каравана не составляло. Нужно было разогнать лодку и приблизиться к этой линии у кормы буксира так, чтобы был запас расстояния, делавший относительно безопасным путь нашей лодки, перпендикулярный линии движения каравана. Обычно мы пересекали эту линию за много метров до носа первой баржи, так что лихие крики, которыми мы сопровождали свой трюк, не вполне отвечали тому точному расчету, который позволял нам обоснованно не бояться налететь на баржу. Все же и с буксира, и с баржи по нашему адресу звучали весьма нелестные крепкие слова, в общем вполне заслуженные.
Плавание и гребля настолько полюбились мне, что когда после войны я приезжал в Запорожье летом провести отпуск, то предлагал свои услуги лодочникам в качестве гребца-перевозчика. Грести на большой лодке, вмещающей 18–20 человек, большими веслами было, конечно, не то, что на нашей лодчонке. Но мне и хотелось большой физической нагрузки, да к тому же еще и полезной. Один из лодочников, пожилой житель острова Хортица, охотно принимал мои услуги, и мы оба были довольны. К сожалению, забыл, как его звали.
В засушливое лето Днепр ниже плотины Днепрогэса мелел и на середине реки против порта в старом городе образовывались небольшие песчаные острова, на которые любили заплывать с городского пляжа самые азартные пловцы. Делал это не раз и я. На острове обычно загорали, отдыхали, а затем возвращались обратно на общий пляж.
Из походов на Днепр прочно запомнилась дорога домой. Если не было возможности переправиться через Ореховку на лодке, приходилось идти до железнодорожного моста, перекинутого в метрах двухстах от станции, причем сразу же за станцией начинались пески. Место было открытым. Возвращались мы часто к обеду. Солнце в это время палило безжалостно. Ноги вязли в песке. Вскоре от свежести после купания не оставалось и воспоминания. Лицо и шея покрывались потом. Лишь перейдя мост и достигнув Дубовой рощи, мы могли несколько передохнуть от жары. Но самым трудным участком на пути домой было место, где кончалась река Московка, вдоль берега которой пролегала тенистая дорожка, и начинались городские улицы. От улицы Кирова, первой пересекавшей наш путь домой, до улицы Артема тянулся выжженный солнцем пустырь. Это была последняя трудная преграда. Солнце здесь палило особенно безжалостно. Мы обливались потом. Губы пересыхали. Ввалившись домой, мы набрасывались на холодный компот, предусмотрительно заготовленный мамой. Оторваться от него было очень трудно. Пили, во всяком случае я, как любил говорить Вова Браиловский, «от пуза», т. е. так, что пузо наливалось, становилось тугим, как барабан. В доме было прохладно, так как на дневные часы окна закрывались ставнями. И желание больше никогда-никогда не ходить днем через пустырь постепенно исчезало. На следующий день все повторялось в точности.
За год до начала войны я уже наловчился переплывать Днепр. Делать это было нелегко. Когда выходил после этого на другой берег, ноги дрожали и подгибались от усталости. Чтобы достичь намеченного на другом берегу места, приходилось заходить вверх по течению и плыть под углом 45 градусов против течения.
В начале войны, уже после того, как наш класс вернулся из совхоза в Запорожье, я решил посетить Днепр для прощанья с ним, будучи уверенным, что расставание неизбежно. Вместе со мной, кажется, был Мося Цуреф. Днепр был пустынным, осиротевшим. Переправы на хортицкий пляж не было. Мы решили добраться до него вплавь. Сложили одежду и поплыли на боку, держа сверток на полусогнутой свободной руке. На Хортицу мы добрались без осложнений, а вот на обратном пути, когда мы уже были недалеко от берега, я оплошал: рука, державшая сверток, неожиданно подломилась от усталости и одежда ненадолго оказалась в воде. Приплыв к берегу, разложил одежду, чтобы высушить ее. К сожалению, в верхнем кармане рубашки лежал комсомольский билет, и он не сильно, но промок по краям.
Расстался я с Днепром уже после пятидесяти. В 1980-е годы я приезжал в Запорожье по приглашению Вовы Браиловского и жил на его садовом участке. От участка до Днепра было очень далеко, и хотя я побывал несколько раз на берегу, но, что называется, только отметился. Ни переезжать на Хортицу, ни плавать в Днепре уже не стал. Одному было неинтересно, а Вова к Днепру был безразличен.
Лишь еще один раз выкупался я в Днепре, но не в Запорожье, а где-то между Запорожьем и Херсоном во время так называемой «зеленой стоянки» теплохода, который совершал круиз Киев – Херсон – Одесса и обратно. Союз журналистов наградил меня бесплатной путевкой (остальные пассажиры выиграли путевки по билетам лотереи, устроенной Союзом журналистов). В то время я был деканом редакторского факультета Института журналистского мастерства при Центральном доме журналиста. Должность звучала чересчур громко и пышно, а на самом деле я лишь составлял план занятий – перечень тем для лекций – и находил лекторов, способных провести соответствующие занятия. И сам входил в число лекторов. Вот и все. Деканство было общественным, а за лекции Союз журналистов платил, и по тем временам по неплохим ставкам.
Достопримечательности Запорожья
Наверно, я не составляю исключения, признаваясь в любви к городу, в котором вырос. У многих вздрагивает сердце, когда они слышат о своем родном городе. То же происходит и со мной при одном упоминании Запорожья.
Поэтому не могу не написать о достопримечательностях моего города, о том, чем он гордился.
Когда я был маленьким, то Запорожье было еще районным центром Днепропетровской области. Секретарь Днепропетровского обкома компартии Хатаевич был в городе легендарной фигурой. Даже малыши знали, что он построил для них детскую железную дорогу в Днепропетровске. Возможно, что авторитет был вполне заслуженным. Но позже это не помешало Хатаевича расстрелять.
Днепрогэс был, пожалуй, главной достопримечательностью Запорожья в годы моего детства, да и позднее. Он сделал город знаменитым на всю страну. Это я сознавал уже в начальных классах. Мы все гордились Днепрогэсом.
До войны большое число зевак собирались у шлюзов рядом с плотиной Днепрогэса, через которые корабли спускались или поднимались на 70 метров и продолжали свой путь в Херсон или Киев. Шлюзовались тогда корабли очень медленно, но наблюдавшие терпеливо дожидались, когда наконец сровняются зеркала вод в соседних камерах, неспешно откроются соединяющие их ворота и корабли осторожно переползут из одной камеры в другую. Процесс этот завораживал.
Переезд или проход через плотину тоже казался интересным. С одной стороны вровень с плотиной плескался Днепр, а с другой зиял пугающий своей высотой обрыв. В далекой низине из воды торчали острые верхушки скал, а между ними были видны лодки рыбаков, казавшиеся лилипутскими. По бокам плотины текли ручейки днепровской воды. Озеро Ленина вверх по течению Днепра перед плотиной поглотило не то городок, не то село. Когда летом Днепр мелел, то из воды озера показывался купол погребенной под водой церквушки.
Вторая достопримечательность Запорожья – это, конечно, остров Хортица, где некогда размещалась Запорожская сечь – центр украинского казачества. После войны Хортица стала заповедником, там открылся музей, но все это произошло, когда я уже давно уехал оттуда.
Был еще дуб Екатерины на правом берегу, за плотиной Днепрогэса. Но в детстве я о нем только слышал, а повидал лишь в начале сентября 1982 года, когда совершал круиз Киев – Херсон – Одесса. На обратном пути у нас была остановка в Запорожье с осмотром достопримечательностей, и в том числе дуба Екатерины. Это действительно огромное дерево, и обхватить его руками могут только несколько человек. Но насколько истинна легенда о том, что под ним останавливалась отдохнуть Екатерина Великая, неизвестно.
Кроме того, побывали мы и на экскурсии в турбинном зале Днепрогэса. Раньше я его если и видел, то только на картинках. И хотя я чувствовал себя в городе уже немножко чужим, но все же в некотором смысле ощущал себя вернувшимся из далеких краев родственником.
Чисто местной достопримечательностью, так сказать, только для запорожцев, была Дубовая роща (по-украински Дубовий гай). Это сравнительно небольшой лесок в старой части Запорожья, недалеко от Днепра и второго запорожского порта. Летом мы проходили по Дубовой роще почти каждый день, так как через нее пролегала тенистая дорога к Днепру в районе устья его притока Ореховки.
Знаменита Дубовая роща была так называемым дубом Махно. По легенде, которую знал каждый запорожский мальчишка, на этом дубу батька Махно устроил засаду. На суку дуба, скрытом густыми листьями, он посадил пулеметчика, который обстреливал противника с высоты. В самом деле, на краю рощи со стороны города стоял дуб, в ствол которого были вбиты толстенные костыли. Легенда гласила, что по ним пулеметчик взбирался на дуб. Правда это или нет – не знаю, но мы, когда были маленькими, принимали это за чистую монету и рассматривали «дуб Махно» с восхищением.
Сейчас «Дубовий гай» считается городским парком. В него входят не только дубовая, но и прилегающие лиственные рощи. Везде стоят скамейки и киоски, построена летняя эстрадная площадка. Но, пожалуй, без этих примет современной городской культуры Дубовая роща была приятнее.
Чтение в детстве
Читать я научился до школы, с очень небольшой помощью взрослых. Книги привлекали меня с самого раннего детства. Но таких детских книг, какие издавались позднее, я не видел.
В доме книг у нас было немного. В основном это были фундаментальные труды по специальностям мамы и папы, т. е. по акушерству и стоматологии. Ни папа, ни мама книгочеями не были.
Откуда появлялись художественные книги, не помню. Однако одна из первых прочитанных книг запомнилась очень хорошо, не столько по содержанию, сколько по влиянию на мои вкусы. Это была книга из «Золотой библиотеки приключений» – одна из многочисленных робинзонад. Почему-то на меня очень сильное впечатление произвели описанные в ней страдания «робинзонов» от того, что им приходилось есть мясо без соли. Без нее мясо казалось таким пресным, таким невкусным, что еда не доставляла им никакого удовольствия, поглощение пищи превращалось в постылую обязанность. С тех пор я всегда старался хоть щепоткой соли, но посыпать мясо, которое ел за обедом, будь то кусочек вареной курицы или котлета.
Чтение мое было беспорядочным. Никто им не руководил. Читал то, что попадало под руку. Папа записал меня в библиотеку Медсантруда – профсоюза медицинских работников. В ней были и детские книги. Но пользовался я ею сравнительно недолго. Отвадила меня от этой библиотеки библиотекарша, которая, принимая сдаваемые мной книги, непременно просила меня пересказать содержание прочитанного. Мне это было не по душе. Отказаться я не мог, а говорить складно не умел, а потому и не любил. Я сам себе казался страшно косноязычным. Вот и перестал ходить за книгами в эту библиотеку. Теперь я думаю, перетерпи я воспитательную работу этой женщины, может быть, быстрее и лучше научился бы излагать свои мысли. Так или иначе, но я предпочел уйти из библиотеки Медсантруда. Дальше круг моего чтения определялся обменом книгами с одноклассниками.
Любовь к чтению привела к тому, что я просил родителей вместо обычных подарков ко дню рождения и к другим праздникам выписывать мне газеты и журналы. Как я уже упоминал выше, мы в разные годы получали «Пионерскую правду», «Комсомольскую правду», «Литературную газету», «Пионер», «Костер», «Еж», «Чиж», «Красную новь», «Новый мир», «Знамя», «Литературный современник», «Технику – молодежи», «Литературный критик». Перечень, скорее всего, не исчерпывающий, но достаточно показательный. Все это я читал.
Из журнальных и газетных публикаций запомнились «Тайна двух океанов» Адамова (его печатала «Пионерская правда»), научно-фантастический роман Ю. Долгушина в «Технике – молодежи» (название не могу сейчас вспомнить), рассказы Кассиля в «Пионере» (особенно о мальчике, который на все реплики отвечал: «Мало ли что» – а возмущение собеседника парировал холодным: «Тем более»), «Старые знакомые» Ю. Германа, «Люди из захолустья» А. Малышкина (этот писатель мне очень нравился).
Любил я журнал «Техника – молодежи». Может быть потому, что технику и технические проблемы понимал не очень хорошо, а понять хотелось.
Было у нас дома собрание сочинений Максима Горького, которое мы получали по подписке (не то в 20, не то в 25 томах). И, как ни странно, я, кажется, прочитал почти все его тома подряд. Было выписано также собрание сочинений А. Малышкина. Подписался папа и на «Историю гражданской войны». Полученным перед войной первым томом я очень гордился и даже пытался его читать, но, честно говоря, одолел лишь небольшую часть.
Одной из любимейших книг детства были «Три мушкетера» Дюма. Перед самой войной мне необыкновенно повезло: я купил в книжном магазине, который регулярно посещал, «Трех мушкетеров» в детгизовской серии «Библиотека приключений и фантастики». Я и мечтать не смел о такой удаче.
Насколько ценил я это приобретение, можно судить по такому факту. Когда стало ясно, что мы в ночь с 18 на 19 августа 1941 года покинем Запорожье и надо припрятать от возможного грабежа все самое ценное, то я спустился в погреб, вырыл там ямку, спрятал в ней, обернув в кусок клеенки, «Трех мушкетеров» и засыпал их землей. Это был мой клад. Увы, когда после войны мои родители вернулись в Запорожье и отсудили нашу квартиру, моего клада в погребе уже не было. Видимо, воры искали, не зарыты ли в погребе драгоценности, и набрели на книгу. За неимением другого захватили ее.
Из книжных событий детства одно связано с романом Николая Островского «Как закалялась сталь». Как-то я, придя домой, увидел на диванной полочке завернутую в газету книгу. На мой вопрос, что это за книга, Лёсик ответил:
– Это мамина книга по акушерству. Не трогай ее.
Вскоре он ушел. А нужно сказать, что я уже рассматривал мамино руководство по акушерству, хранившееся у нас дома, рассматривал потому, что оно обещало раскрыть женскую тайну, уже привлекавшую меня. Так что я легко нарушил запрет – раскрыл таинственную книгу, чтобы рассмотреть, что там внутри. К моему удивлению, я увидел, что Лёсик меня обманул. Это была «Как закалялась сталь» Николая Островского. Я начал ее читать, и судьба Павла Корчагина меня очень увлекла, так что я не мог от нее оторваться. Павка Корчагин стал моим любимым героем.
Оказывается, Лёсику ее дали только на сутки или двое. Боясь, что я, начав ее читать, не дам ему возможности, когда он вернется из школы, проглотить ее за вечер и часть ночи, он и обманул меня. Все же я успел прочитать большую часть книги, которая произвела на меня очень сильное впечатление. Она воссоздавала жизнь героя. Это было главным.
Впоследствии, когда моя старшая двоюродная сестра Зина старалась убедить меня, что роман Островского художественно слабый, я отвергал ее нападки. Я не понимал, что такое эта художественная слабость, а она не могла привести убедительные для меня доводы своей правоты. С Лёсиком мы роман, увы, не обсуждали.
Пробелом в моем чтении была поэзия. Я любил стихи Маяковского, но поэтические произведения практически не читал, и это наверняка обеднило мой духовный мир, сделало его прозаическим не только в прямом, но и в переносном смысле. Рационализм и прагматизм стали ведущими чертами моей натуры по той же причине. К этому надо присовокупить и неумение воспринимать и понимать музыку во всей ее глубине и тонкости. Все это сделало мое душевное устройство односторонним и обедненным. Попытки преодолеть эту односторонность я предпринимал, но безуспешно. Ходил вместе с женой на цикл органных концертов, но душа моя оставалась холодной, а мысли витали далеко от звуков. Если я волевым усилием заставлял себя браться за чтение поэтических сборников, это тоже ничем хорошим не кончалось. Каждый из них я бросал, прочитав лишь десяток страниц. Чтение стихов быстро утомляло. Душа моя оставалась холодной. Ни музыка, ни стихи ее не разморозили. Я и музыку, и стихи воспринимал рационально. Они задевали мои душевные струны только тогда, когда я улавливал в них некую мысль, некий сюжет. Печально, но факт.
Во всяком случае, именно чтение определило мою судьбу. Интерес к книгам, возникший в детские годы, стал ведущим в моей жизни. Так как, быть может, мне не с руки будет вернуться к этой теме дальше, то кратко напишу, как это проявлялось уже не в детские годы.
Огромную радость испытал я, увидев в библиотеке сочинского госпиталя, куда я попал поздней осенью 1942 года, целым и нетронутым полный комплект номеров журнала «Интернациональная литература».
Во время учебы в дагестанской школе я стал активистом поселковой библиотеки. Помогал библиотекарям в работе и был допущен к книжным полкам, что необычайно расширяло возможности выбора и обогащало мои библиографические познания.
Когда я начал учиться в Москве, то постепенно стал собирать собственную библиотеку. Книги тогда были огромным дефицитом. В продажу новых книг поступало очень мало и в небольшом числе экземпляров, несмотря на то что в Германии в счет репараций книги повышенного спроса печатались огромными тиражами.
Охотники за книгами собирались по воскресеньям (книги очень часто именно в этот день появлялись на прилавках) перед открытием у книжного магазина «Москва». Располагался он тогда не напротив Моссовета, как сейчас, а справа от него (если стоять к нему лицом) на той же стороне. Я неизменно старался быть среди этих охотников. Несколько десятков человек, дождавшись открытия магазина, сразу становились в очередь в кассу и уж затем, узнав, какая новая книга или книги появились в продаже, оплачивали покупку. Не всегда новые книги доставались всем любителям.
С книгами, приобретенными в «Москве», или без них гурьба книгодобытчиков отправлялась по одному и тому же маршруту в другие магазины. Наш путь лежал в проезд Художественного театра, где нашим вниманием пользовался Дом политической книги напротив театра и магазин № 46, ставший впоследствии Домом учебной книги. Дальше мы спускались по Кузнецкому мосту, заглянув в магазин подписных изданий, шли в Лавку писателей и магазин № 6. Этот последний был конечным пунктом для большинства. Но не для меня. В следующем квартале Кузнецкого моста находился магазин Гизлегпрома, впоследствии ставший магазином «Москниги» № 33. Он был предметом моего повышенного интереса: там продавались книги по редакционно-издательскому делу. В этом магазине я приобрел «Язык газеты», одним из авторов которого был ведущий преподаватель нашего редакционно-издательского факультета К.И. Былинский, его же книжечку «Основы методики и техники литературной правки» (2-е изд. М., 1945), очень хорошую книгу А.Ф. Добрынина «Редакционно-техническое оформление книги», выпущенную Гизлегпромом перед самой войной, в 1940 году. К сожалению, мне не удалось сохранить ее в своей библиотеке. Я дал ее почитать заведующей корректорской издательства «Искусство» Анне Борисовне Бельской, под началом которой работал, а она забыла мне вернуть, вскоре ушла на пенсию, и я потерял с ней связь. Проявил явную беспечность, о чем впоследствии очень сожалел. А.Ф. Добрынин разрабатывал те же темы, что позднее и я. Он был моим предшественником и учителем, так как именно он привлек мое внимание к проблемам культуры книги, ставшим для моей литературной работы главными.
Война
Начало моему взрослению положила Великая Отечественная война. Она перевернула жизнь всей нашей семьи, оставила ее без крова, «освободила» от домашнего скарба, унесла жизнь старшего брата, сделала меня на всю жизнь инвалидом, хотя и не таким увечным, как многих. Жертвами войны стали многие наши родственники. В Одессе были расстреляны мамин родной брат Иосиф и его жена, в Барановке – папин родной брат Исаак. В Ленинграде погибли от голода родная папина сестра тетя Сарра и ее муж. Военные потрясения сильно укоротили жизнь папы: после войны он прожил всего пять лет. Бедствия войны обрушились на нашу семью так же, как на сотни тысяч других семей.
Несостоявшийся отдых в Алуште
Накануне войны я окончил девятый класс. Мои родители и родители Вовы Браиловского решили нас поощрить и купили нам путевки в дом отдыха в Алуште. Мы уже предвкушали, как месяц проведем на берегу Черного моря вдвоем. Будем купаться, загорать, развлекаться, наслаждаться обществом друг друга. Пляж в Алуште замечательный – песчаный берег. Наша семья однажды провела в Алуште летний месяц. Я, правда, тогда был маленьким.
Вечером 22 июня мы должны были выехать в Симферополь. Были уже закуплены билеты. Но… война.
Еще до того, как Молотов выступил по радио с сообщением о том, что Германия напала на Советский Союз, рано утром в Запорожье молниеносно распространились слухи, что началась война, что немецкие самолеты бомбят наши города. Мама принесла эти вести домой. Я, оболваненный советской пропагандой, отказывался верить. Стал уверять маму, что быть этого не может: ведь мы заключили с Германией Пакт о ненападении. Сейчас поражаюсь своей глупости, но так было, хоть и стыдно в этом признаваться.
После радиовыступления Молотова пришел домой папа. Перед моими глазами до сих пор стоит сцена на веранде, где мы с мамой сидели, пораженные сообщением о начале войны. Особенно ошарашен был я. Пришел папа, зашел к нам на веранду, сел на стул и заплакал. Видеть, как папа, человек суровый, не склонный проявлять какие-либо эмоции, плачет, было тогда странно и непонятно. Теперь я понимаю, что он уже предвидел все несчастья и беды, которые обрушатся на нас. Он знал немцев и их армию не понаслышке, так как в Первую мировую войну провел три года в немецком лагере для военнопленных. Он отчетливо сознавал, что благополучная довоенная жизнь рухнула.
В совхозе «Переможець»
Через несколько дней наш класс вместе с классным руководителем, учителем биологии Петром Андреевичем Сарбеем выехал в Акимовку под Мелитополем, в совхоз «Переможець» («Победитель») для участия в сельхозработах.
У школьников нашего возраста были две возможности. Райком комсомола посылал школьников либо на село, либо в истребительные батальоны. Из нашего класса второй путь выбрали только Алеша Касперский и Шура Юдельсон. Я подумывал об этом пути, но не рискнул, посчитал себя не готовым для военных действий с ходу. В общем, почти весь класс отправился во главе с Петром Андреевичем в совхоз.
В совхозе нас разделили на две группы. Девочкам поручили копнить сено. Мальчиков же отправили пропалывать лесополосы – плоды грандиозного сталинского плана преобразования природы. Плоды выглядели, правда, очень жалко. Все же степной совхоз, видимо, рассчитывал защититься лесопосадками от суховеев и надеялся с их помощью задержать снега.
Деревца были высажены, видимо, совсем недавно. Это были чахлые кустики, чуть ли не палочки, еле возвышавшиеся над сорняками, которые нам предстояло выполоть под корень. По всей вероятности, у совхоза не было возможностей своими силами ухаживать за деревцами. А тут подвернулись мы.
Оглядываясь сейчас на эту нашу работу в начале войны на местах, которые подвергнутся оккупации, я вспоминаю прополку лесополос как сцену из театра абсурда. Во всяком случае, руководство совхоза могло бы более рационально использовать нас в предвидении потерь и тяжестей войны.
Мне за мои длинные ноги поручили быть еще и землемером – отмерять шагами, сколько погонных метров лесополосы мы пропололи. В норму мы, кажется, так и не сумели уложиться, но питание свое в конечном счете оправдали.
Жара в первое военное лето стояла страшенная, а укрыться в ровной от горизонта до горизонта степи было негде. Воду для питья (а пить хотелось все время) нам подвозили на подводе.
В первый день мы по неведению выпили воды из колодца, которым, как оказалось, в совхозе пользовались только для водопоя скота. В близкой к Перекопу местности вода из некоторых колодцев содержала английскую соль. Результат – понос, от которого я не сразу избавился.
Снова в Запорожье
Пробыли мы в совхозе до конца июля или начала августа, точно не помню. Что я делал после возвращения в Запорожье до 18 августа, когда фронт вплотную подошел к Запорожью, память не сохранила.
Папа очень хотел, чтобы военкомат призвал его на военную службу. В Запорожье формировался персонал ряда эвакогоспиталей. И многих знакомых врачей призвали для службы в этих госпиталях. В частности, Самуил Моисеевич Лейтес, папин коллега, зубной врач, отец моего соученика Юры, надел военную форму.
Но сколько папа ни ходил в военкомат, ему отказывали, так как он с самого начала войны был назначен начальником пункта ПВО.
Те врачи, которых мобилизовали и зачислили в штат эвакогоспиталей, смогли загодя спокойно выехать вместе с госпиталями в эшелонах на место дислокации и даже захватить самую необходимую часть домашнего скарба. Так случилось, например, с С.М. Лейтесом, который вместе с семьей выехал с эшелоном на Кавказ до того, как немецкие войска подошли к Запорожью и началась паника.
Бегство из Запорожья
18 августа немцы подошли к Запорожью со стороны правого берега напротив Днепрогэса. Плотину Днепрогэса взорвали, и огромный водяной вал покатился на остров Хортицу и город. В старом городе вода вплотную подошла к Московской улице, за квартал до нашего дома. Было это еще засветло, так что я, спустившись по нашей улице к Московской, увидел подступившую сюда воду собственными глазами.
Наступил вечер. Темное украинское небо озарялось вспышками. Слышались взрывы бомб и снарядов. Папа выяснил, что женщины, старики и дети могут еще выехать из Запорожья эшелонами. Поэтому мама с дедушкой отправились на Екатерининский вокзал (Запорожье-2), откуда и выехали на открытой платформе на юг, в сторону Орехова и далее Ростова-на-Дону.
У мужчин, не желавших оставаться в городе, который может вот-вот перейти во власть немцев, выбора не было. Надо было уходить пешком. Я, как уже упоминал, закопал в квартирном погребе «Трех мушкетеров», незадолго до того купленных в книжном магазине (невиданное везение!). И мы с папой, взяв с собой небольшие заплечные вещевые мешки, куда сложили самое необходимое, двинулись в путь пешком по шоссе, ведущему к г. Орехову. Рассчитывали, что там удастся сесть в поезд до Ростова-на-Дону.
Поспешность, с которой мы бросили все и отправились из города, объяснялась только паникой. Позднее выяснилось, что наши войска смогли удержать немцев на правом берегу. Запорожье не сдавалось еще чуть ли не полтора месяца. Однако стремительность, с которой немцы продвигались по Украине, не очень настраивала рисковать. Немцы вполне могли ворваться в город, а для нас – мы уже знали – это означало верную гибель.
Отчетливо помню чувство какой-то граничащей с тупостью легкости, с которой я шагал в неизвестность, не понимая, что нашей довоенной мирной жизни пришел конец, что впереди нас ждут тяжелые испытания. Вспомнил, как перед войной наша пятерка, возглавляемая десятиклассником Женей Курицыным, заняла 1-е место в пешем переходе на 5 километров с заполненными песком противогазными сумками через плечо. Ясно, что я плохо сознавал трагичность происходящего.
Вышли мы под вечер. По дороге нас нагнала подвода, принадлежавшая какому-то папиному знакомому, кажется работнику прокуратуры. Он с членами своей семьи шел пешком. Низкорослая же лошадка тянула подводу с вещами. Папе предложили положить наши рюкзаки на подводу, чтобы легче было идти. Это было очень кстати, так как по дороге у него неожиданно пошла кровь из ушей – видимо, следствие стресса из-за рухнувшей в одночасье семейной жизни. Знакомый посадил его на подводу.
Под бомбежкой. Ранение
Утром 19-го мы достигли села Кирово, где наши попутчики решили сделать привал. Лошадь распрягли и пустили пастись. Телегу поставили под раскидистым деревом в метрах пятнадцати от дороги, где и мы уселись перекусить.
Папа сел, прислонившись к стволу этого дерева, а я в нескольких шагах от телеги. Не подозревая о приближающейся опасности, я с удовольствием лакомился бутербродом с моим любимым вареным языком.
Вдруг послышались удары колокола и одновременно с этим гулкие взрывы. Уже потом я узнал, что немецкие самолеты бомбили дорогу, по которой мы только что двигались к Орехову. По этой дороге шло много народу: беженцы вроде нас, колонны призывников, еще не успевших надеть армейскую форму. Колокол и взрывы заставили меня инстинктивно броситься под телегу, но, как потом выяснилось, спрятаться под ней мне удалось только наполовину, по пояс. Ноги оставались за ее пределами. Помню, что бросился я под нее животом на землю. Дальше была темнота. Я, видимо, потерял сознание. Когда очнулся, то увидел, что лежу на спине и в руке зажимаю недоеденный бутерброд. Ощущение было такое, что меня пригвоздили к земле. Я приподнял голову, чтобы разглядеть, что случилось. И увидел, что правой штанины как не бывало. Ее всю срезало осколками. А нижняя часть левой ноги превращена в кровавое месиво. Осколок срезал часть голени размером с ладонь.
Мне повезло необыкновенно. Я сидел и закусывал на том самом месте, где зияла воронка от сброшенной немцами бомбы в полтора-два метра диаметром. Не бросься я под телегу, от меня бы осталось мокрое место. Если бы успел укрыться под телегой целиком, был бы цел и невредим. Но, увы, мои длинные ноги остались снаружи. Ранивший меня осколок, еще горячий, лежал рядом, ощерившись острыми зубцами краев. Боли поначалу не помню. Видимо, был как в полусне, ошарашенный происшедшим, и еще не сразу осознал, что, собственно, случилось.
Все попутчики отделались только испугом. Папа был слегка контужен взрывной волной, отчего не сразу стал действовать. Но он быстро пришел в себя и бросился на дорогу, чтобы остановить какую-нибудь попутную машину и отвезти меня в больницу. На счастье, мимо проезжала полуторка воинской санчасти. Она остановилась, и военврач (может быть, фельдшер) осмотрел мою ногу и быстро сделал перевязку. Затем на «стуле» из переплетенных рук меня донесли до полуторки и погрузили в крытый брезентом кузов. Папе врач сказал, что они едут в Орехов и отвезут меня в санчасть расквартированной там дивизии.
И мы поехали. По дороге я болтал какую-то чушь вроде того, что мне уже, наверно, не быть инструктором по легкой атлетике, каким меня мечтал видеть мой соученик Алеша Касперский, и не бегать по дорожке стадиона. Военные медики только посмеивались. Вспоминаю эту свою болтовню не без смущения. Будучи по природе очень стеснительным, разговорился я, видимо, возбужденный ранением.
В Кировской больнице
Ехали мы недолго. Узнав, что в селе есть большая больница, которая принимает гражданских раненых, военврач изменил решение, и меня завезли в эту больницу. Она была буквально забита только что раненными при бомбежке. И их все подвозили и подвозили. Немцы сбрасывали так называемые кассетные бомбы, которые поражали большую площадь и к тому же стелились над землей. Спастись от них, не спрятавшись в какое-нибудь укрытие, было очень трудно.
Меня положили на кровать, стоявшую в коридоре. Врач подошел, увидел, что перевязка мне сделана, велел сделать укол болеутоляющего (кажется, пантопона) и ушел в операционную.
Глаза мои сохранили картину: по коридору больницы несут девочку лет пяти-шести. У нее перебита нога у основания так, что держится только на одном сухожилии, как на ниточке. Тяжелое зрелище, которое долго не мог забыть.
Вскоре я провалился в сон. Проснулся я лишь на следующий день утром. Выемка от тела в кровати была заполнена кровью. Можно сказать, что я почти плавал в крови. Часов в двенадцать меня, наконец, перевезли в операционную.
Старичок-хирург с седой бородкой клинышком (такой, как у Калинина) снял повязку, отрезал болтавшиеся куски кожи вокруг раны и пробормотал, что, к сожалению, противостолбнячной сыворотки у них нет и придется обработать рану йодом. Только он может спасти от столбняка. Доктор наложил на рану марлевую салфетку, сказал: «Держись!» – и опрокинул на салфетку большой флакон с йодом.
Мне показалось, что потолок пошатнулся, как при землетрясении, но это ощущение быстро прошло. Старичок наложил повязку.
Я спросил у него, удастся ли сохранить ногу. Он ответил, что дня через два станет ясно. Все, мол, зависит от того, как дело пойдет. И меня отвезли в палату.
Нога болела, даже поворачиваться с боку на бок было тяжело. Болела и горела голова. Поднялась температура. Но главное, мучила неизвестность: «Найдет ли меня папа? Ведь он будет искать меня в Орехове, а я здесь. Если придут немцы, мне хана». Казалось, я обречен. Но думал я об этом с каким-то фатальным спокойствием: «Что будет, то будет».
Запомнился больничный обед. На второе блюдо подали вареники со сливами. Раньше мне ни видеть, ни пробовать таких не приходилось. С вишнями – да, но со сливами?.. Вареники были необычно большого размера и оказались вполне съедобными, хотя тесто было грубоватым, жестким.
На третий день в больнице появился папа, да не один, а с телегой и бойцом-возницей. Он, не найдя меня в больницах Орехова, узнал у тамошних медиков, где я мог оказаться, выхлопотал то ли у начальника Ореховского гарнизона, то ли у командира санбата телегу с ездовым и прикатил в Кировскую больницу, где и обнаружил меня. Видимо, сыграла свою роль профессиональная врачебная солидарность, которая и помогла папе найти и вывезти меня. К тому же папа оказался нужен санбату. Формировался санпоезд для отправки раненых в эвакогоспитали, и требовался врач в качестве начальника санпоезда. Папе как военврачу можно было дать такое поручение, не оголяя санбат.
Дорога в Орехов запомнилась мне почти непрерывной болью из-за тряски на многочисленных ухабах.
В Ростов-на-Дону на санитарном поезде
Когда мы прибыли в Орехов, санбат практически перестал существовать. Здание, в котором он находился, немцы разбомбили. Многие сотрудники и находившиеся на излечении раненые погибли. Тем не менее меня положили на оголенную сетку кровати в одной из уцелевших комнат и сделали укол – наконец-то ввели противостолбнячную сыворотку. Примерно через час меня на носилках перенесли в вагон санпоезда, сформированного из видавших виды пассажирских вагонов. Вскоре мы двинулись в путь.
По дороге меня все время донимал мучительный жар. Состояние было полубредовым. Спасали замечательно сочные кисло-сладкие яблоки, которые купил для меня папа. Обильный сок приятно холодил полыхавший и все время пересыхавший рот. Каким-то чудом яблоки эти смягчали и боль.
В конце концов мы остановились у перрона ростовского вокзала, который выглядел так, как будто войны не было. Запомнился перрон, крытый стеклянной полукруглой крышей. Работало радио. Звучали песни первых месяцев войны: «Вставай, страна огромная», «Так-так-так, говорит пулеметчик…».
В Ростовской областной клинике
С вокзала меня перевезли в Ростовскую областную клинику, где я пробыл дня два-три. Там мне сделали несколько перевязок и «угостили» красным стрептоцидом. Запомнился обход во главе с главным врачом, знаменитым на всю страну хирургом, армянскую фамилию которого никак не могу вспомнить. Он врывался в палату, как смерч, и в первую очередь бросался к ближайшей кровати и шарил под матрасом: не спрятаны ли там папиросы или мешочки с табаком. Затем контролю подвергались другие кровати, и только после этого он начинал осматривать больных и выслушивать ординатора и заведующего отделением. Он был яростный противник курения вообще, а в стенах клиники особенно. Сцена обыска выглядела, впрочем, анекдотически. Потому и врезалась в память.
За те дни, что я находился в Ростовской областной клинике, папа успел написать в Ворошиловск (так тогда назывался Ставрополь), куда должны были прибыть мама с дедушкой. Так мама с папой договорились, чтобы не потерять друг друга. Из Ростова мы с папой, опять в санпоезде, уже настоящем, т. е. приспособленном именно для перевозки раненых, отправились в Пятигорск.
В Пятигорской городской больнице
В Пятигорске меня сначала перевезли вместе с другими ранеными из санпоезда в госпиталь. Как только меня перенесли на носилках в палату и уложили на кровать, в палату вбежал раненый, который, услышав мою фамилию, очень похожую на фамилию его брата – Мильченко, решил, что в госпиталь привезли именно его. Он был, конечно, разочарован, что это оказалось не так. В госпитале я только переночевал. Администрация разобралась, что я лицо гражданское, и переправила меня в городскую больницу.
Лежал я в палате хирургического отделения. Палата была большая, человек на двадцать или больше. Обитали в ней люди с самыми разнообразными заболеваниями, требовавшими хирургического вмешательства: аппендицитом, язвой желудка, переломами и т. д. Лечили меня только перевязками.
Здесь я впервые после ранения стал ходить на костылях – принял снова вертикальное положение. Больница была расположена в большом парке. Осень была в Пятигорске тихая, солнечная, настоящее бабье лето. Ходить на костылях поначалу было трудно, но постепенно я освоился и стал даже бегать на них, получая от этого несказанное удовольствие. Единственное «но»: при вертикальном положении ноги в тапочку, которую я надевал на перебинтованную раненую ногу, стекал гной, в то время обильно выделявшийся из раны. Это ограничивало мои передвижения по парку. Я садился на скамейку и придавал раненой ноге горизонтальное положение, укладывая ее на один из костылей, который закреплял горизонтально между дощечками скамейки.
В палате Пятигорской больницы я впервые ощутил, что человек ко всему привыкает. Никогда не предполагал, что самые острые чувства могут почти совсем притупиться. Например, никогда бы не поверил, что смогу если не с аппетитом, то, во всяком случае, спокойно поедать обед, когда на соседней кровати покоится только что умерший человек. Но так было.
Тем временем мама с дедушкой приехали в Пятигорск, и мы впервые увиделись после расставания в ночь на 19 августа в Запорожье. Мама рассказала, как они с дедушкой путешествовали на открытой платформе. Как это не останавливало его религиозного рвения. Он надевал все свои «причиндалы» и, раскачиваясь, начинал в голос молиться. Мама пыталась уговорить его этого не делать, чтобы избежать насмешек попутчиков. Ничего не помогало. В конце концов какой-то злоумышленник украл у него молитвенные принадлежности. Для него это было большое горе.
Отправляемся в Куйбышев через Махачкалу
На семейном совете была решено не оставаться в Пятигорске, а ехать через Махачкалу в Астрахань и дальше в Куйбышев, куда переехала вместе с мужем мамина родная сестра Женя с маленьким ребенком, младшим сыном Владиком. Женя звала маму и папу приехать в Куйбышев. И хотя я не думаю, что папа и мама были настолько прозорливы, что предполагали возможный захват немцами Пятигорска, все же они решили не обосновываться в нем, а поехать в Куйбышев. Видимо, они считали, что вместе с родственниками и подальше от фронта будет легче перенести тяготы военного времени. Эта моя попытка восстановить ход рассуждений родителей, принявших решение двинуться дальше в тыл, основана на чисто логических посылках. Я не присутствовал при обсуждении родителями того, что делать дальше. Но принял их решение как должное, и оно спасло наши жизни, это несомненно. Родителей не остановило даже то, что я покидал больницу на костылях, тем более что меня это мало угнетало. Я приспособился к костылям, как будто всегда с ними ходил. Спешили мы потому, что могли не успеть до конца навигации. Ведь надвигалась зима.
Итак, 4 или 5 ноября 1941 года мы двинулись в путь. Сели на поезд до Махачкалы. Махачкалинский порт был забит. Желающих выехать на пароходе в Астрахань было более чем достаточно. Неизвестно было, когда он пойдет. Неизвестно было, попадем ли мы на него. Папа стал пропадать в порту. А чтобы мне не сидеть на холодной земле в порту, он снял маленькую полуподвальную комнатку недалеко от порта, где мы все и обитали в ожидании парохода.
Увы, нашим планам добраться до Куйбышева не суждено было сбыться. Парохода все не было. Затем всех известили, что навигация прекращена и парохода на Астрахань в этом году больше не будет.
В больнице моряков
Тем временем мне отчего-то стало худо. Вызвали скорую помощь. Она отвезла меня в портовую больницу – больницу моряков. Официально она называлась Городской больницей Каспводздрава. Случилось это, судя по сохранившейся справке больницы, 14 ноября. Пробыл я в этой больнице месяц, до 15 декабря 1941 года.
В это время папа не сидел сложа руки, а искал выхода, как быть дальше, где жить, как найти работу. От кого-то он узнал, что в Буйнакске находятся эвакогоспитали, в том числе и те, что сформированы из запорожских медработников. Буйнакск находится недалеко от Махачкалы. Их связывало железнодорожное сообщение. Папа съездил туда и нашел себе место в одном из госпиталей. Снял комнату, где они с мамой поселились вместе с дедушкой.
Мама тоже нашла себе работу – старшей сестрой в Доме матери и ребенка. Бог знает, почему он так назывался. Никаких матерей там и в помине не было. Это был детский дом для самых маленьких, включая грудных, так или иначе лишившихся родителей. Мамина доброта, ласковость были здесь более чем кстати. Дети это сразу почувствовали, тянулись к ней.
В Буйнакске
Когда папе стало известно, что настала пора меня выписывать из больницы, он приехал в Махачкалу, и мы на поезде отправились в Буйнакск. Рана моя значительно уменьшилась в размере, и я к этому времени в больнице уже передвигался без костылей, только с палочкой. Но в Буйнакск отправился еще на костылях, чтобы не перегружать ногу.
В Буйнакске я лечился амбулаторно в госпитале, ходил туда на перевязки. И через некоторое время стал ходить с палочкой. А когда она уже перестала быть нужной, поступил на работу в тот госпиталь, где лечился, культурником. Обязанности мои были очень простыми. Я разносил книги, журналы и газеты. Тяжелораненым читал их вслух. Писал под диктовку письма. Ездил за кинофильмами для узкопленочного киноаппарата. Вот, пожалуй, и все. Очень подружился с некоторыми ранеными, особенно относительно пожилыми. Они меня принимали за сына.
Дедушка в Буйнакске нашел синагогу. Он приобрел заново все молитвенные принадлежности и благодаря этому снова смог общаться со своим еврейским богом по всем строгим правилам. Это примирило его с жизнью. Но, увы, скоро мы его потеряли. Умер он в номере бани, которую регулярно посещал. Не знаю, сколько лет ему тогда было, но полагаю, что далеко за восемьдесят. Номер с ванной можно было снимать на определенное время. Когда оно истекло, а дедушка не появился, служитель стал стучать в дверь, а не достучавшись, силой сорвал крючок, открыл дверь в номер и увидел, что дедушка мертв. Вызвали маму. Так и похоронили его в Буйнакске по еврейскому обряду. Я на похоронах не был и мертвого дедушку не видел.
В Буйнакске пришлось наблюдать поразившую меня картину. В город прибыл санпоезд с ранеными моряками из Севастополя. Слух об этом сразу распространился среди жителей как сигнал бедствия. Весь гарнизон был поднят на ноги. Не успел поезд дойти до вокзала, как матросы уже принялись атаковать винницы (так в Дагестане назывались винные погребки). Впервые пришлось наблюдать вблизи лихое, буйное, анархичное племя. Патрули вылавливали матросов в винницах, чтобы препроводить в госпиталь.
Призыв в Красную Армию
В августе 1942 года наступило время призыва в армию всех родившихся в 1924 году. Получил повестку и я. Рана моя на ноге еще не закрылась, но была небольшой, и никто из членов медкомиссии не обратил на нее внимания. Подумаешь, маленькая повязка: какая-нибудь ссадина или порез. А я промолчал и был направлен в Сухумское военно-пехотное училище вместе с несколькими десятками других восемнадцатилетних, получивших среднее образование. В их числе был и мой соученик Юра Лейтес, который вместе с родителями обосновался в Буйнакске и сумел окончить там школу. Перед призывом он работал на Буйнакском консервном заводе и, захлебываясь, рассказывал о том, как лакомился там черешнями, вишнями, персиками. Учитывая скудное питание военного времени, его можно было понять.
Итак, с сопровождающим командиром мы двинулись в путь. Поезд, в котором мы первоначально ехали, состоял частично из пассажирских вагонов еще дореволюционной постройки. На них была надпись Сталинград – Воронеж или что-то в этом роде, точно не помню. Их угоняли от наступавших немцев. Вагон, в который сели мы с Юрой, был мягким, вероятно 1-го класса. Так что первую часть пути мы совершали со всеми удобствами. Затем нам пришлось пересесть в товарный поезд, составленный из открытых платформ с высокими бортами. Все бы ничего, но во время одной из длительных стоянок неподалеку от бахчи ребята насобирали арбузов и дынь и всю дорогу лакомились ими. Причем не просто лакомились, а старались арбузными корками поразить прохожих, имевших несчастье оказаться вблизи от поезда, который вез нас в Сухумское военное училище. Ни я, ни Юра в этом хулиганстве участия не принимали. Смотреть на эти упражнения было неприятно. Но попытки урезонить резвившихся молодцов терпели неудачу. Кончилось это все тем, что состав был остановлен где-то в степи. Оказалось, что в этом поезде ехал военный прокурор, которому эти забавы пришлись не по нутру. Его сопровождали вооруженные красноармейцы.
Узнав, кто занимается такими безобразиями, он решил пресечь их самым жестким образом. Нам приказали выгрузиться, построили нас в шеренгу перед составом. Прокурор был немногословен. Он сказал, что, если хоть еще один раз повторится это хулиганство, он высадит нас из поезда в степи. Будете добираться до места назначения пешком, пригрозил он.
Угроза подействовала. И дальше до Сухуми никаких происшествий больше не было.
Сухумское военно-пехотное училище
Наша жизнь в училище началась с врачебной комиссии. Была она предельно упрощенной. Начальник санчасти велел раздеться до пояса. Весь осмотр сводился у вопросу к каждому: «Жалоб нет?» Получив ответ, он отпускал подобру-поздорову. Я боялся, что он обнаружит мою рану, однако мои тревоги оказались напрасными. Повязка на ноге была скрыта брюками, и я благополучно стал курсантом.
Баня, выдача обмундирования, и мы готовы к учебе. Но учиться нам не пришлось. Не успели мы обмундироваться, как нам объявили, что поступило распоряжение направить нас в горы за Сухуми рыть окопы. В это время на Клухорском перевале шли тяжелые бои с немцами, и была угроза, что они прорвут там оборону и двинутся к Сухуми, к морю. Вот и понадобилось возводить оборонительную линию.
Рыть землю в горах непросто. Каменистая почва лопате не поддавалась. Сначала приходилось обрабатывать ее киркой. На территорию училища мы уже не возвращались. Ночевали там же, где рыли окопы, на земле под навесом для сушки табака, выставляя часовых. Ложились парами. Одну шинель укладывали на землю. Она заменяла и кровать, и постель. Другой укрывались.
Каждое отделение взвода ело из одной кастрюли сообща. В лучшем случае каждому доставалось две ложки супа. Медлительным приходилось туго.
Ранку свою я перевязывать не мог. Она стала нагнаиваться и пахнуть мертвечиной. И настолько сильно, что курсанты моего отделения начали высказывать предположение, что мы роем окопы на месте какого-то захоронения.
Мой одноклассник Юра Лейтес, попавший в другое отделение нашего взвода, знал истинное происхождение запаха и, видимо, открыл мою тайну нашему командиру взвода, очень симпатичному молодому лейтенанту. Тот подозвал меня к себе и, выяснив, что мне нужна перевязка, направил меня в санчасть училища. Командовал санчастью тот самый капитан медицинской службы, который проводил так называемую медкомиссию при нашем прибытии в училище. Поскольку без его осмотра и распоряжения перевязка была невозможна, я явился к нему.
Увидев мою ранку, капитан грубо и резко набросился на меня:
– Табачком присыпаешь?!
На это я ответил, что к нему в санчасть не напрашивался. Если он считает перевязку излишней, я тотчас же вернусь в свою роту. Произнеся свою тираду, вероятнее всего очень косноязычную от злости и неожиданности попрека, я вышел из его кабинета. Видимо, он все же распорядился перевязку сделать, так как сестра наложила мне чистую повязку и снабдила бинтом на будущее. Время было обеденное, и мне выдали персональный котелок макарон, пропитанных вкуснейшим мясным соусом. Это была большая удача. Давно я так сытно не ел.
Подкрепившись, я отправился обратно в свой взвод.
На следующий день нам велели вернуться в расположение училища, где объявили, что училище расформировывается и нас распределят по разным воинским частям.
Пеший переход в Гагры. Сочи (полевой госпиталь в санатории имени Цюрупы)
С десятком других курсантов, среди которых был и Юра Лейтес, меня направили в 61-й артиллерийский полк, расквартированный в Сочи. Поздно вечером всех, кому надо было прибыть в Сочи, построили в колонну, скомандовали: «Шагом марш!», и мы пешим строем направились в сторону Гагр. От Сухуми до Гагр железной дороги тогда еще не было. Шли всю ночь по старому шоссе, вымощенному камнем. Предпочтение ему было отдано потому, что оно меньше подвергалось бомбежке немцев. Грохот и огни далеких взрывов сопровождали наш путь.
К утру мы добрались до Гагр. К сожалению, этот переход дался мне с трудом. Во-первых, я натер себе раненую ногу до кровавого волдыря на пятке. Главной причиной была измененная форма ступни. Она и во всей последующей жизни доставляла мне неприятности. Во-вторых, у меня на одном из привалов почему-то начался понос. К счастью, «просквозило» меня только один раз. От Гагр до Сочи уже была проложена железная дорога, и до Сочи мы доехали на поезде.
В полку я пробыл не более часа. Осмотрев мою ногу, военврач распорядился отправить меня в полевой госпиталь. Он был расположен тут же, в Сочи, в бывшем кремлевском санатории имени Цюрупы, занимавшем здание, которое иначе как дворцом не назовешь.
В этом госпитале я пробыл несколько суток. Он запомнился тем, что раненых нечем было кормить. Вместо супа наливали кипяток и заправляли его ложкой какого-то масла, очень напоминающего по вкусу машинное. Оно плавало в кипятке, не растворяясь. Чтобы это пойло можно было поглощать, каждому выдавали стручок горького красного перца. Он придавал так называемому супу острый вкус, делал его относительно съедобным. Правда, рот и горло после этого горели огнем, а чувство голода не исчезало. Ходячие раненые в поисках пропитания отправлялись в лес, благо он начинался сразу же за зданием госпиталя. Там можно было собрать яблочки-дички, мелкие, размером не больше сливы, а то и вишни. Поглощая их в большом количестве, можно было хоть на некоторое время утолить чувство голода. Но с риском заболеть дизентерией.
Второе, чем выделялся госпиталь, – это библиотека. Как я уже писал, в ней были подборки всех толстых журналов, и в том числе дефицитной «Интернациональной литературы». Номера этого журнала хотелось прочитать все сразу.
Дорога в эвакогоспиталь
Так как рана моя не давала надежд на быстрое излечение, было решено отправить меня для лечения в тыловой эвакогоспиталь. Группе раненых, подлежащих отправке в эвакогоспиталь, выдали на руки направление и вывели к шоссе. По нему в Сочи и далее в Туапсе на фронт доставляли снаряды, а обратно отвозили в тыл раненых.
Машины останавливались, чтобы загрузить раненых. Тяжелых загружали на носилках, а те, что, как я, передвигались своим ходом, должны были сами взбираться в кузов грузовика. Долго свободной машины в сторону Гагр не было, но в конце концов дождался и я своей очереди. Нас доставили в пересыльный пункт какого-то грузинского города. С его вокзала отправлялись санитарные поезда, развозившие раненых по разным госпиталям.
В поезде у меня внезапно поднялась температура из-за простуды, разболелось горло. Медсестра дала мне таблетки аспирина и стрептоцида, и к утру все прошло. На следующую ночь во время остановки поезда мне и еще полутора десяткам раненых велели выгружаться.
Госпиталь в Ахтале
Спускаюсь по ступенькам вагона. Кругом кромешная темнота. Ничего не видно. Глаза постепенно начинают различать, что поезд стоит между двумя уходящими в небо скалистыми стенами. Вместо вокзала небольшая деревянная сторожка. Где мы? Куда нас высадили? Спросить не у кого. Поезд ушел. Начинает светать, и мы видим с левой стороны по ходу движения поезда уходящую серпантином вверх дорогу. По ней спускается небольшой автобус. Нам предлагают сесть в него, и он, надрывно урча мотором, доставляет нас наверх, где расположен эвакогоспиталь. Узнаем, что местечко с госпиталем называется Ахтала, Алавердского района Армении. Это совсем рядом с Грузией. Здесь до войны был профсоюзный дом отдыха.
Точно не помню, но кажется, здесь и затемнение не соблюдалось, что было неожиданным.
Эвакогоспиталь поразил меня прежде всего едой – белый пышный хлеб, вдоволь картофеля. Все вкусное, сытное. После голодного сочинского госпиталя это казалось чем-то нереальным. В столовой не было, правда, чашек, и чай пили из глубоких тарелок. Непривычно, но приспособиться можно. Впрочем, это мелочь.
Медсестры – выпускницы ереванских школ, милейшие и добрейшие существа. С одной из них я долго переписывался после того, как уехал из госпиталя. Они составляли резкий контраст с санитарами-мужчинами, почему-то смотревшими на нас с плохо скрываемой злобой.
Лечили меня главным образом перевязками, пробуя разные средства заживления, даже помидорный сок, но ничего не помогало.
В поселке Двигательстрой
Я списался с родителями. Папин госпиталь № 4653 тем временем переехал из Буйнакска в поселок Двигательстрой (ныне город Каспийск), расположенный рядом с Махачкалой. В связи с переездом перешла работать в этот госпиталь и мама, стала сестрой в перевязочной.
Папа добился разрешения перевести меня из ахталинского госпиталя в госпиталь Двигательстроя. Папа приехал за мной, и мы отправились через Тбилиси в Махачкалу, а оттуда на Двигательстрой.
Попал я в госпиталь № 1084, в котором когда-то в Буйнакске работал культурником. Он тоже переехал на Двигательстрой. Заведовал там хирургическим отделением замечательный хирург, донской казак Сергей Андреевич Донсков. Мама дружила с его женой, врачом-терапевтом из госпиталя, в котором работали она и папа. Сергей Андреевич с помощью рентгеновского снимка определил, что у меня все же повреждена поверхность кости (до этого считали, что кость не задета) и что нужна операция, так как отделившиеся кусочки кости гниют и не дают закрыться ране. Их нужно вычистить.
Такую операцию он мне и сделал под общим наркозом. Наркотическим средством был хлороформ, крайне неприятный, напомнивший мне почему-то рыбий жир. Я больше всего боялся, что, будучи под наркозом и не контролируя себя, могу непристойно выражаться, что считал позорным.
Вторая операция в другом госпитале
Шло время, но язва моя никак не хотела заживать. Казалось бы, косточек, не дававших раньше ей заживать, уже не было, а она не поддавалась.
Сергей Андреевич не только вычистил мне кость, но и попытался пересадкой кожи с бедра здоровой ноги заживить язву. Но из этого ничего не вышло. Кусочки кожи не прижились.
Папа посоветовался с ведущим или главным хирургом своего госпиталя, запорожским врачом по фамилии Цукерник (имени и отчества его, к сожалению, не запомнил). Тот сказал, что попытается вылечить мою язву, но что для этого требуется еще одна операция – перерезка трофических нервов и блокада по Вишневскому (так она называлась), которую он готов сделать. Пришлось мне переводиться в госпиталь к Цукернику.
Операцию он сделал. После нее ногу загипсовали с мазью Вишневского, издававшей малоприятный запах. Родители договорились с начальником госпиталя, что, поскольку после операции никакого лечения в госпитале не требуется – нужно просто лежать, они возьмут меня домой. Меня перевезли в квартиру, где мама и папа занимали комнату, и я очутился в домашней обстановке. Казалось бы, живи и радуйся такой удаче. Но не тут-то было. На следующий день после прибытия домой у меня резко, до 40 ºС, подскочила температура. Такой поворот событий был очень неприятен для родителей, для Цукерника (который согласился на мой переезд на квартиру, явно незаконный), для начальника госпиталя. Если это последствие операции, то надо возвращаться в госпиталь, возможно, снимать гипс, искать причину воспалительного процесса. Жившая этажом выше врач-ординатор госпиталя, где мне делали операцию, по имени Лидия Моисеевна (отчество для коренной донской казачки казалось неожиданным), осмотрев меня по просьбе мамы, посчитала нужным, прежде чем предпринимать какие-то шаги, сделать анализ крови. Она не исключила возможность заболевания малярией. И в самом деле, анализ показал, что у меня самая настоящая малярия. А то, что первый приступ лихорадки случился на следующий после операции день, – это простое совпадение.
Лидия Моисеевна взялась за мое лечение, сама делала мне уколы акрихина. Все же они подействовали не сразу. Пришлось испытать несколько приступов, которые наступали каждый второй или третий день – с высокой температурой и неприятным ознобом. Так я познакомился с тем, что называется «лихорадка трясет». Каждый приступ очень ослаблял. Все же недели через полторы акрихин подействовал. Приступы прекратились. Я выздоровел. Больше малярия ко мне не возвращалась никогда.
Через месяц гипс мне сняли. Чуда не произошло. Язва не исчезла, но уже не была такой серой и вялой, как раньше. Свежие окрашенные кровью гранулы подавали надежду, что язва все же закроется.
Цукерник посоветовал делать парафиновые ванны и, кроме того, купаться в прорезиненном чулке в море. Благо Двигательстрой расположен на берегу Каспия, с чудесным золотистым пляжем. Парафиновые ванны делала мне мама. Расплавленным горячим парафином она заливала мне ногу в том месте, где была язва, обвязывала ее клеенкой и сверху бинтом. Так нужно было просидеть некоторое время. После повязка с парафином снималась, и на ногу накладывалась обычная повязка с какой-нибудь мазью.
Днем я шел на пляж, разбинтовывал ногу, надевал чулок и заплывал далеко от берега. На горизонте прямо из моря поднимался прямоугольник заводского цеха, в котором, как поговаривали в поселке, делали и испытывали торпеды. Плавать я очень любил и умел. После парафиновых и морских ванн язва очень освежилась и начала уменьшаться в размерах.
Снова становлюсь школьником
Был август 1943 года. Я продолжал лечиться в госпитале – приходил на перевязки, а жил с родителями. Можно и нужно было подумать о том, чтобы окончить среднюю школу. С разрешения госпитального начальства я поступил в 10-й класс местной школы. Вскоре медицинская комиссия предоставила мне шестимесячный отпуск по болезни с переосвидетельствованием после него. Продолжая ходить в госпиталь на перевязки, я снова стал школьником.
В Двигательстрое папа окончил школу, увидел в газете объявление о приеме в Московский полиграфический институт на технологический и механико-машиностроительный факультеты, послал документы с просьбой зачислить его как окончившего школу с аттестатом отличника на технологический факультет, получил из Москвы вызов, по которому можно было получить пропуск для поездки (без вызова в Москву не пускали), не без приключений добрался до столицы (ехал целых пять суток на так называемом «пятьсот веселом» поезде, который больше стоял, чем двигался), и там начался новый этап его жизни, о котором рассказано в следующей части мемуаров.