В первой главе уже упоминался легитимист, приехавший в сентябре 1834 года в Петербург и по идеологическим причинам не пожелавший посещать французское посольство, хотя этого требовали от всех путешественников. Звали его Поль де Жюльвекур (1807–1845).
Семь лет своей короткой жизни (с 1834 по 1841 год) Жюльвекур провел, по его собственному признанию, в основном в России. Не позднее 1835 года (поскольку его дочь Ольга родилась, как явствует из даты под посвященным этому событию стихотворением, в декабре 1835 года) он женился на русской – вдове Лидии Николаевне Кожиной (урожденной Всеволожской), которая, по воспоминаниям знавшего ее современника, князя А. В. Мещерского, «под самою скромною наружностью скрывала всестороннее образование и редкие в женщине солидные познания», обращением же «напоминала любезность лиц аристократического французского общества прошлого времени». Жюльвекур пытался знакомить французов с русской словесностью: в 1837 году выпустил в Париже сборник «Балалайка. Русские народные песни и другие поэтические отрывки, переведенные стихами и прозой», а в 1843 году – сборник «Ятаган», куда включил свои переводы «Пиковой дамы» Пушкина и повести Н. Ф. Павлова «Ятаган». Умер Жюльвекур (от аневризма) в мае 1845 года в Париже. Кроме переводов (впрочем, весьма вольных), он оставил оригинальные произведения, так или иначе связанные с русско-французской тематикой, что отражено уже в названиях: в 1842 году выпустил роман «Настасья, или Сен-Жерменское предместье Москвы» (где, между прочим – по-видимому, первым во французской печати, – рассказал о судьбе Чаадаева, выведя его под именем г-на Мудрецова), а в 1843 году – упомянутый выше, в главе второй, роман «Русские в Париже».
Жюльвекур не вступил в русскую службу, и тесная его связь с Россией объяснялась прежде всего биографическими обстоятельствами (женитьба), однако самый приезд в Россию был мотивирован легитимистскими убеждениями и отторжением от современной французской политической реальности (парламентской, конституционной). В автобиографической книге «Лоис. Из Нанта в Прагу» (1836) Жюльвекур писал, обращаясь к современникам-республиканцам: «Я, как и вы, верил в республику, и ради этой веры отрекся от убеждений моих монархических предков (для юной души, объятой энтузиазмом, мечта о республике так сладостна); однако под натиском опытности и разума мой кумир не устоял, и тот, кто отвергал наследственный легитимизм, сделался легитимистом по убеждению». От «внутренней эмиграции» (уже известный читателю этой книги термин Дельфины де Жирарден) Жюльвекур перешел к эмиграции «внешней», хотя подданства не менял.
Для людей подобных взглядов обращение своих взоров к России было вполне естественным; Жюльвекур мотивировал это очень подробно в предисловии к сборнику «Балалайка»:
В течение долгого времени Россия, эта огромная империя, площадь которой равняется одной двадцать восьмой части всей поверхности земного шара, а население составляет одну пятнадцатую часть всего населения планеты, империя, которая располагается в трех частях света и занимает едва ли не половину территории Европы, – эта Россия была нам почти неизвестна и мы имели о ней понятия самые смутные и самые поверхностные. – Если судить по нашему безразличию, по отсутствию у нас какого бы то ни было интереса к тому, что до нее касается, Россия являлась на нашем пиру не более чем гостем, недостойным нашего внимания, – гостем, которого мы были вынуждены терпеть по причине его физической силы, но к которому не желали даже присмотреться. – Между тем гость этот медленно, но верно занимал за нашим столом все больше места, и пока каждый из нас, жителей старой Европы, сторонился России как дикого соседа-варвара и отводил от нее взор, она по-прежнему двигалась вперед, простирала исполинскую руку и со своего северного полюса дотягивалась до полюса южного, обретала могущество на деле, еще не обретя его на словах; никто еще не прозревал в ней даже королевского достоинства, а меж тем она уже обладала властью императорской.
Анархия, облетавшая земной шар, не миновала ни одной державы; с собою она приводила либо узурпацию, либо республику и предлагала государям старых монархий выбрать одно из этих двух зол; они уже готовы были уступить, как вдруг Россия, этот грозный, но позабытый ими гость, протянула меч и положила на чашу весов все свое исполинское могущество; потрясение оказалось столь сильным, что державы европейские не могли не очнуться.
Тут-то Европа и соизволила впервые открыть глаза. Она увидела в России свою единственную поддержку и опору, она поняла, что только Россия способна помочь ей возвратить утраченное равновесие, укрепить основания, каждодневно подтачиваемые революционной пропагандой; тогда-то Европа и принялась изучать Россию со всех сторон, во всех отношениях с усердием столь же великим, сколь великим было ее прежнее беспечное безразличие. Сегодня все европейцы запасаются паспортами, чтобы ехать в Петербург и Москву; Рим и его величественное прошлое больше не в моде; теперь Европа ищет свое будущее на брегах Невы.
Мы приезжаем в Россию, и с каким же изумлением открываем мы внезапно страну, которая ничем не уступает другим странам европейским в том, что касается просвещения и цивилизации, но которая зато отличается от них годами. Россия молода и, как всякое молодое существо, может похвастать нерастраченными силами, любовью к семейству и отечеству. Другие же державы стары и, как всякое старое существо, не могут похвастать ничем, кроме душевной черствости, эгоизма и корыстолюбия.
Мы полагали найти в России правительство варварское, деспотическое, не ведающее ни законов, ни установлений, ни правосудия; не успели мы, однако, присмотреться к ней поближе, как ненависть наша, плод незнания и невежества, уступила место истинному восхищению; в этой якобы деспотической стране все, от Императора до самого ничтожного из его подданных, связаны между собою узами семейственными.
Что же касается Императора, то в его лице полагали мы найти жестокосердого северного султана, абсолютного монарха, чью железную десницу ощущают на себе подданные все до единого; увидели же государя, которого народ любит, почитает, боготворит, как отца. В указах, им издаваемых, зачастую куда меньше произвола, нежели в ордонансах наших королей-граждан, издаваемых в согласии с органами представительной власти, а так называемые рабы, живя под властью своих помещиков, меньше страдают от рабского своего состояния, нежели мы, живя под властью нашей конституции, страдаем от нашей свободы.
‹…› Россия во всем обманывает наши представления и наши ожидания, и, позабыв о гордыне, мы вынуждены признать, что ни одна нация еще не шла так стремительно по дороге цивилизации. Россия – дитя-исполин, идущий вперед семимильными шагами. За одно столетие она преодолевает такое расстояние, какое другие – за десять.
Лишь в одном ухитрилась она каким-то чудом не подражать Европе: она избегла порчи! Цивилизация, взрастающая на российских просторах, прекрасней и мощнее прочих, плевелы не душат ее, и именно это позволяет нам предречь ее грядущее величие. У нас цивилизация вверена покровительству людей; в России ей покровительствует Бог. В первом случае цивилизация ведет в пропасть, во втором – в будущее.
‹…› Никто не может философствовать о России издали, как философствовал бы о других странах европейских. Мы всегда судим о чужом характере по нашему собственному, но о русском характере так судить невозможно, ибо ум у России европейский, лицо – азиатское, душа же ее принадлежит Господу.
В этом пассаже прекрасно видны основные черты того идеала, который легитимисты надеялись обрести в России: Россия воспринимается как страна порядка, противопоставленная европейскому беспорядку и анархии; как страна с таким политическим строем, при котором место западноевропейского антагонизма между классами и сословиями занимает их семейственный союз; как сила, способная защитить Европу от революционной пропаганды, подтачивающей ее основания.
Идеализация России осуществлялась во Франции не впервые; во второй половине XVIII века тем же занимались французские философы при активной поддержке Екатерины II (французский исследователь Альбер Лортолари назвал это явление «русским миражом французских философов»). Однако «мираж» философов XVIII века носил «прогрессистский» характер (Россия изображалась как страна, открытая новым веяниям и более передовая, чем абсолютистская Франция). Напротив, «мираж» французских легитимистских публицистов 30–40-х годов XIX века был консервативным: монархическая Россия противопоставлялась конституционной Франции, погрязшей в хаосе и раздорах.
То обстоятельство, что идеализации в работах французских легитимистов подвергалась именно Россия, а не другая абсолютная монархия (Австрия или Пруссия), объяснялось несколькими причинами: здесь и традиционные для части французского общества представления о том, что Россия является естественной союзницей Франции, так как эти две страны не имеют общей сферы интересов, а значит, им «нечего делить», и тот факт, что в 1830-е годы путешествие в Россию было все-таки делом достаточно сложным и «экзотическим», а значит, Россию легче было представить в утопическом свете. Французам и прежде случалось писать о России как стране, где социальная гармония достигается в обход социальных установлений (таких, как парламентская монархия); эта точка зрения нашла свое афористическое выражение в реплике Жермены де Сталь, обращенной в 1812 году в Петербурге к императору Александру и запечатленной в ее мемуарной книге «Десять лет в изгнании» (изд. 1821): «В вашей империи конституцией служит ваш характер, а порукой в ее исполнении – ваша совесть». Однако в легитимистской прессе 1830–1840-х годов подобные характеристики из исключений превратились в правило.
Упоминания о русском монархическом «порядке» в легитимистской прессе не носили сколько-нибудь систематического характера; речь в данном случае следует вести не о формальной доктрине, но скорее об общей установке, о постоянном повторении некоего не слишком богатого набора понятий: порядок, покорность подданных монарху и отеческая забота монарха о подданных, благоденствие, проистекающее не из конституционных установлений, а из патриархальной традиции. В России та же мысль об идеальном «порядке», который составляет одно из главных отличий самодержавной России от «беспорядочных» стран Европы, была выдвинута в начале 1830-х годов С. С. Уваровым, а затем приобрела особую актуальность после французской революции 1848 года. Именно «химерам ограничения власти монарха» и «национального представительства на европейский манер» Уваров противопоставил свои «три великих государственных начала», составляющие необходимое условие существования империи (пресловутые православие, самодержавие и народность). Иначе говоря, буйной Франции предлагалось брать пример со спокойной России, причем «предложения» эти делались не только в русской, но и во французской печати (хотя и здесь они нередко исходили от русских авторов). «Русский мираж» XIX века, точно так же как и «русский мираж» века предшествующего, создавался совместными усилиями обеих сторон. В XVIII веке французским философам идеализированные и идеологизированные представления о России «подсказывала» императрица Екатерина II. В XIX веке за статьями французских публицистов нередко вырисовывалась направляющая рука русского идеолога, укорененного во французском идейном и газетном контексте, – такого, как агент III Отделения в Париже Яков Николаевич Толстой, который в начале 1840 года выпустил датированную 1839 годом франкоязычную брошюру о русском законодательстве, где, по его собственным словам, уверенно противопоставил картину русской жизни и русского законодательства «софистическим аргументам нынешних утопистов»:
Картина эта дает представление о том, на что способна воля одного человека, когда он не стеснен в ее исполнении. Тем более важно, чтобы такой волей, единой и неделимой, был наделен государь, стоящий во главе нации молодой и, следовательно, имеющей нужду в реформах, которые совершались бы спокойно и мудро, вдали от политических дрязг и страстных выкриков буйной толпы. ‹…› И пусть не возражают нам, что один человек может заблуждаться, что заблуждения его могут повлечь за собою великие катастрофы, ибо он никому не повинуется и не прислушивается ни к чьему мнению. Подобные примеры слишком редки для того, чтобы их опасаться, зато народные собрания, наделенные верховной властью, с огромным трудом приходят к единому мнению и действуют куда более беспорядочно, чем правительства монархические; объятое страстью большинство, диктующее законы всей стране, почти всегда состоит из людей куда менее умных, чем те, какие составляют в этих собраниях меньшинство; да ведь и во всем мире люди умные всегда пребывают в меньшинстве, не так ли? Большинство, подавляющее меньшинство, – это правительство, действующее по принципу силы, иначе говоря, тирания, и притом коллективная, то есть худшая из всех. ‹…› Что сталось бы с русскими, будь Петр Великий ограничен в употреблении своей власти? Что сталось бы с русскими, если бы их депутаты собирались ежегодно и проводили по полгода в обсуждении мер, о которых большинство из них не имеет ни малейшего представления?
Те же идеи были растиражированы публицистами легитимистских газет, которые по большей части субсидировались российским правительством. Это и было одной из целей пребывания в Париже Я. Н. Толстого: совокупное воздействие русских денег и соблазнительной идеи порядка и социального мира помогало некоторым из французских легитимистов преодолевать главное препятствие, мешавшее им солидаризироваться с Россией, – неприятие гонений на католическую религию в Польше. Толстой нередко печатал во французской прессе статьи от лица вымышленных французских легитимистов, поскольку из уст француза восхваления русского порядка звучали гораздо более убедительно, чем из уст русского подданного; если же эти идеи излагал самый настоящий француз, и вдобавок бескорыстный – такой, как Жюльвекур, – они приобретали особую ценность.
Читатели русофильских публицистов верили их писаниям до тех пор, пока сами не сталкивались с русской реальностью, не прикрашенной апологетами «миража». Именно так произошло с Астольфом де Кюстином, автором знаменитой книги «Россия в 1839 году».
Образ России, представлявшийся Кюстину до путешествия, – это тот самый образ, какой создавали в своих статьях и брошюрах французские легитимисты и их русские коллеги (на брошюру Толстого Кюстин ссылается в своем тексте). Не случайно два основных качества, какие Кюстин – полагаясь на чужие хвалебные отзывы – надеялся обрести в Российской империи, это покой и порядок:
Я желал повидать страну, где царит покой уверенной в своих силах власти. ‹…› Что бы ни окружало вас в России, что бы ни поражало ваш взор – все имеет вид устрашающей правильности. ‹…› На языке официальном эта жестокая тирания именуется любовью к порядку, и для умов педантических сей горький плод деспотизма столь драгоценен, что за него, считают они, не жаль заплатить любую цену. Живя во Франции, я и сам полагал, что согласен с этими людьми строгого рассудка.
«Люди строгого рассудка», с которыми полемизирует Кюстин, – это те самые, кто искренне или из корысти рисовал в статьях, публикуемых во французской прессе, образ России как идеальной монархии. Веря их рассказам, Кюстин отправился в Россию, «дабы отыскать там доводы против представительного правления», однако после поездки в эту страну «мираж» рассеялся: Кюстин вернулся во Францию «сторонником конституций»; побывав в России, он понял, что вместо покоя «там царит одно лишь безмолвие страха». Увидев воочию, что такое «грозная власть, подчиняющая население целой империи воинскому уставу», он признал: «умеренный беспорядок, выказывающий силу общества, мне милее, нежели безупречный порядок, стоящий ему жизни».
Случались, впрочем, и метаморфозы противоположного свойства. Поскольку в России французы искали черты, противопоставляющие ее Франции, порой вместе с изменением французской внутриполитической ситуации изменялась позиция французов, и те же самые люди, которые еще вчера были критиками России, назавтра становились ее сторонниками. Например, публицист Сен-Марк Жирарден в 1830-е и в первой половине 1840-х годов помещал в газете «Журналь де Деба» статьи, резко осуждавшие Николая I и тот «порядок», который царит в его империи. 21 декабря 1835 года в одной из статей, посвященных печально знаменитой варшавской речи российского императора (см. о ней с. 131), он писал: «Порядок в Париже – это закон, причем закон мудро либеральный; порядок в Санкт-Петербурге – это всемогущество одного человека, ограничиваемое время от времени вооруженными мятежами и дворцовыми переворотами». Однако после революционных событий 1848 года Сен-Марк Жирарден, по его собственным словам, пересмотрел свое отношение к России; раньше он сравнивал ее государственный строй с французской конституционной монархией, и это сравнение было не в пользу России, но теперь «смута во Франции, которая сделалась республикой, не будучи к тому готовой» заставила его и многих других французов осознать: «предпочтительнее тот порядок, который не нужно каждый день отвоевывать заново» («Журналь де Деба», 16 апреля 1852 года).
Так что Жюльвекур со временем мог бы эволюционировать в разные стороны: возможно, он бы укрепился в своих русофильских симпатиях и в преданности российскому императору, которому в одном из стихотворений даже предсказал господство над всем миром («Могучею рукой всю землю держит он! / Сегодня Николай, а впредь Наполеон»), а возможно, убедился бы, что картина, нарисованная им в предисловии к «Балалайке», далека от действительности. В последнем своем романе «Русские в Париже» (1843) он уже не так высокопарен, уже не восхваляет русских, хотя еще не обвиняет их. Жюльвекур старается соблюдать нейтралитет: он не изображает всех русских поголовно ни тиранами, ни жертвами тирании и вообще почти не использует для их изображения специальных «этнографических» красок. Его русские – светские господа и дамы, без труда находящие общий язык с господами и дамами французскими. Пожалуй, более всего Жюльвекур стремится убедить читателей (и себя самого?) в том, что русские – такие же люди, если не как французы, то по крайней мере как англичане. Описывая склонность русских аристократов сорить деньгами, он афористически заключает: «Русские 1840 года – все равно что англичане года 1820-го». Что же касается идеализации России, то она в романе уже не безоговорочна и становится предметом обсуждения. Восхваление патриархального «русского порядка» отдано благонамеренному графу Русникову, который утверждает, что в России больше свободы, чем во Франции («Мы свободны делать и говорить все что угодно, если только наши речи не оскорбляют правительство, а поступки не способствуют его свержению»). Тезисы Русникова оспаривает другой русский герой, поклонник либеральной Франции; доводы его вполне основательны, и кажется, что автор-француз с ним солидаризируется, однако данная этому герою говорящая фамилия доказывает, что автор относится к нему иронически: «русского европейца» зовут Болтунов. Как бы там ни было, в 1843 году отношение Жюльвекура к России стало более сдержанным. Быть может, если бы не безвременная смерть, он бы отошел и еще дальше от первоначальной русофилии, но об этом мы можем только гадать.
* * *
Дево-Сен-Феликс кадил российскому правительству не потому, что имел какие-то выношенные убеждения, а потому, что рассчитывал извлечь из своей верноподданности материальные дивиденды. Напротив, Поль де Жюльвекур проповедовал верность российской абсолютной монархии не столько из корысти, сколько из принципа. Следующий наш герой начал с объявления о своих монархических убеждениях и совершенном бескорыстии, он даже по доброй воле вступил в российское подданство и оказывал России шпионские услуги. Но прошло немного времени, и бескорыстный поклонник российской монархии принялся требовать недоплаченных ему денег. По этой, а также по другим, гораздо более важным причинам российская его карьера окончилась полным крахом.