Выше уже были приведены слова управляющего III Отделением про иностранцев как «гадов», которых Россия пригревает на своей груди, причем пригревает совершенно напрасно. Тот же Дубельт мечтательно заметил: «Не впускать бы в Россию ни одного иностранца – вот и все тут», – но тут же прибавил с сожалением: «да та беда, что этого сделать невозможно». Так вот, среди этих иностранных «гадов» французы в николаевскую эпоху считались едва ли не самыми вредными и опасными. Отношения между Россией и Францией и в XVIII веке не всегда были безоблачными: России случалось быть и союзницей Франции, и ее противницей. А после Революции 1789 года дело осложнилось тем, что французы поделились на благонамеренных аристократов-эмигрантов и опасных революционеров-якобинцев; первым в России оказывали радушный прием; вторые заставили императрицу Екатерину II в июне 1790 года приказать российскому послу И. М. Симолину добиваться выезда всех российских подданных из Франции, а в феврале 1792 года отозвать оттуда и самого посла. При Первой империи отношения двух стран, само собой разумеется, не сделались проще, хотя между военными столкновениями вклинивались периоды мира. Некоторая передышка наступила после свержения Наполеона, когда Франция стала союзницей России; французы вместе с русскими и англичанами даже вместе воевали против турок на море (сражение при Наварине, 1827), а в Русско-турецкой войне в 1828–1829 годах французские военные участвовали на российской стороне с наблюдательской миссией. Но все-таки подозрительность к французам как к источнику либеральной «заразы» сохранялась; ведь Франция в 1814 году стала конституционной монархией, в ней завелся парламент, а в парламенте завелись депутаты-либералы. Эту точку зрения выразительно запечатлел Ф. В. Булгарин в созданной для III Отделения записке «о влиянии иностранных держав на политический образ мыслей в России» (1827):

Французское правительство вовсе не участвует в распространении революционных идей, но Париж есть центр всех демагогических обществ. Там политически магнетизируют всех путешественников, снабжают их правилами и книгами на дорогу и действуют на Россию посредством русских чиновников и неприметных своих агентов, которые кроются в домах под разными званиями.

А после того как в июле 1830 года во Франции произошла революция и место свергнутого короля Франции Карла Х занял «король французов» Луи-Филипп, ситуация вновь ухудшилась. Спустя два месяца Николай I, последовав примеру двух других абсолютных монархов, австрийского императора и прусского короля, скрепя сердце признал «июльскую» Францию; вице-канцлер Нессельроде сообщил об этом решении Николая I специальному посланнику Луи-Филиппа генералу Аталену 1 октября, и тот 15 октября вернулся с этой вестью в Париж. Однако российский император продолжал считать Луи-Филиппа узурпатором и никогда не называл его братом, как других монархов (точно так же он 22 года спустя отказывался называть братом Луи-Наполеона Бонапарта, когда тот провозгласил себя императором Наполеоном III). Он употреблял обращение Sire (Ваше Величество). Между тем подобным образом к царственным особам обращались не монархи, а простые смертные; однако император не смущался этим: слишком сильно было его нежелание поставить Луи-Филиппа на одну доску с другими, законными монархами. Нелюбовь Николая I к французскому «узурпатору» была так велика, что, по свидетельствам мемуаристов, он поначалу даже воспринял с энтузиазмом известие о революции, свергнувшей Луи-Филиппа с престола: бездельник выходит в ту же дверь, через которую он вошел, воскликнул царь. Луи-Филипп, со своей стороны, обижался, что его не считают за равного и что русские, приезжающие в Париж, не оказывают ему должного почтения, а ведь именно благодаря ему Франция не стала республикой и в ней поддерживался относительный порядок, что отмечали, между прочим, даже авторы отчета III Отделения за 1839 год:

Демонический француз

Говорят в шутку, что он [Луи-Филипп] исправляет во Франции должность русского полицмейстера и, наблюдая за польскими выходцами, доносит о них русскому правительству.

Польская тема особенно сильно омрачала франко-русские отношения: поляки в конце 1830 года подняли восстание против России, а после его подавления в сентябре 1831 года многие жители Польши бежали именно во Францию; выше, в главе первой, уже упоминался принятый в 1832 году французским парламентом закон о политических беженцах. От этого репутация французов в глазах российского императора сделалась еще более сомнительной.

В течение всего царствования Николая, а особенно после французских революций 1830 года и 1848 года французы постоянно находились под подозрением. Пожалуй, хуже них, с точки зрения императора, были только поляки. Император, по свидетельству французского посла в России Проспера де Баранта (в донесении от 6 ноября 1836 года), был убежден, что от поляков «ничего хорошего ждать не приходится»; о французах он, по всей вероятности, думал то же самое. Во всяком случае, когда австрийский инженер Франц фон Герстнер, приглашенный в Россию для участия в строительстве железной дороги, попросил разрешения нанимать на работу иностранцев, Николай разрешил ему набирать всех, кроме французов. «Этих, – сказал он, – мне не надобно».

Впечатление, что все французы поражены «ультралиберальной гангреной» (по выражению одного тайного агента в начале 1830-х годов), присутствовало в умах не только у императора, но и у рядовых обывателей. Вот характерный эпизод: в конце 1830 года в Ревеле титулярный советник Сермягин поссорился по вполне бытовому и совершенно не политическому поводу со своим соседом-французом, консульским агентом Мирандой; русский дал французу пощечину, осыпал угрозами и – внезапно переведя разборку на политический уровень – добавил, что вообще все французы мятежники; в результате в дело пришлось вмешаться послу и потребовать оправдать честь Франции и французского короля.

Вообще число французов, приезжавших в Россию на время или проживавших в ней постоянно, было не слишком велико. В среднем в 1830–1850 годах, по подсчетам французского исследователя Поля Жербо, в Россию приезжало в год от двух до пяти сотен французов (что составляло от одного до двух процентов от всех отъездов из Франции за границу). Французы не только приезжали, но и уезжали, так что общее число прирастало не слишком сильно. Например, в 1839 году, согласно ведомостям III Отделения, в Петербург приехало 420 французов (233 мужчины и 187 женщин), а выехал 261 человек (121 мужчина и 140 женщин). По данным, приводимым демографом В. М. Кабузаном, сальдо внешней миграции (то есть разность между числом прибывших в Российскую империю и убывших из нее) составляло для французов +0,1 в 1828–1830 годах, +0,8 в 1831–1840 годах, +1,6 в 1841–1850 годах. Однако в точном соответствии с пословицей о страхе, у которого глаза велики, императору мерещились в его владениях грозные толпы французов. В 1845 году он поделился с дипломатом Фердинандом де Кюсси своими опасениями по поводу новых транспортных средств – железных дорог и пароходов, благодаря которым представители самых низких слоев общества смогут без труда путешествовать и «грязь, спокойно лежавшая на дне, поднимется на поверхность»:

Я знаю, что в чужих краях нас считают слишком суровыми, слишком придирчивыми по отношению к путешественникам, но как, скажите, обойтись без самого внимательного и постоянного надзора над этой массой людей, которые по большей мере являются к нам, надеясь разбогатеть? Знаете ли вы, что в Петербурге проживает 10 000 французов?

Число, приведенное императором, судя по всему, сильно завышено. По данным статистиков XIX века, в 1843 году резидентов-французов в Петербурге проживало 3027 человек, а в Москве – всего шесть сотен. Пятью годами позже в Петербурге их осталось 2670; для сравнения: немецкая колония в столице в этом же 1848 году насчитывала, по самым скромным подсчетам, 35 000 человек. Десять же тысяч французов, пожалуй, с трудом набралось бы во всей Российской империи (по сведениям французского консула в Москве, в 1854 году их проживало в России от восьми до десяти тысяч).

Тем не менее правда, что многие французы ехали в Россию в надежде заработать денег и в 1830-е, и в 1840-е годы. Автор книги о надзоре за иностранцами в первой половине XIX века А. В. Тихонова называет французов, наряду с подданными Пруссии и Великобритании, лидерами по числу приехавших в Россию в конце 1830-х – начале 1840-х годов. Приезжали люди самых разных профессий: инженеры (несмотря на цитированный выше брезгливый отказ императора) и востоковеды, актрисы и гувернантки, театральные машинисты и зубные врачи, пирожники и механики, художники и музыканты, коммивояжеры и слуги. Конечно, успех ждал не всех приехавших. В интересах неудачников в 1820 году была даже создана Французская благотворительная ассоциация Санкт-Петербурга, которая предоставляла французам, потерявшим работу в России, средства для возвращения на родину; ее создатели специально предупреждали, что готовы помогать людям больным, не способным самостоятельно заработать на пропитание, но не тем, кто явился в Россию, легкомысленно поверив соблазнительным рассказам о возможности преуспеть здесь в самое короткое время. Однако эти предупреждения не приносили желаемого результата, и двадцать лет спустя, в 1842 году, руководители ассоциации по-прежнему жаловались на обилие французов, приехавших в Россию, но не нашедших здесь работы. Однако немало было и таких французов, которые работу находили.

Выше много говорилось о той дурной репутации, какую имели французы в глазах Николая I и его приближенных. Однако присутствие в России «полезных» французов заставляет скорректировать картину полного неприятия и отвержения. «Полезные» французы отнюдь не считались опасными смутьянами (хотя такую возможность власти неизменно подразумевали); они не только спокойно трудились в России, но порой даже просили российского подданства и довольно легко его получали (разумеется, в том случае, если речь шла не о католическом священнике). Вот, например, короткая история дантиста Жоли. 29 октября 1831 года московский гражданский губернатор Николай Андреевич Небольсин сообщил Бенкендорфу, что

французский подданный, зубной врач Карл Жоли, представя в Московское губернское правление аттестат на звание лекаря, просит о приведении его к присяге в подданство России и о выдаче надлежащего о том свидетельства.

Небольсин уточнил:

Представляя при сем означенный аттестат, я имею честь испрашивать разрешения Вашего Высокопревосходительства о приведении к присяге Карла Жоли на верность подданства Российскому престолу. При чем нужным считаю присовокупить, что Карл Жоли родился во Франции в городе Месс и в Россию приехал в 1825 году, образа жизни и поведения хорошего, а занятия его состоят в лечении зубной боли.

8 ноября 1831 года из III Отделения был подан императору «всеподданнейший доклад о принятии в вечное подданство России французского подданного зубного врача Шарля Жоли», и через 10 дней Бенкендорф известил Небольсина о Высочайшем соизволении Его Императорского Величества на то, чтобы Жоли был в российское подданство принят. После этого дантисту следовало принести «присягу на верность подданства Российскому престолу» в Московском губернском правлении. Губернское правление обязано было сообщить о принятии присяги иностранцем в канцелярию губернатора, а тот – известить об этом министра внутренних дел (это последнее правило было введено в конце 1840-х годов). Иностранец, ставший российским подданным, получал те же права, что и коренные жители (потомки этих обрусевших французов живут в России до сих пор; в Москве существует специальная Ассоциация потомков французских семей в России, занимающаяся историей этих родов).

О том, какие французы были «востребованы» в России, позволяет судить, например, тот (упоминавшийся выше в главе первой) список 49 французов обоего пола, принявших русское подданство с 1827 по 1834 год, который в апреле 1834 года представил вице-канцлеру Нессельроде французский посол маршал Мезон. Вот их профессиональный состав: учителя, земледелец, гувернер, слуги, негоцианты, дворецкий, купец, фабриканты, дантист (уже знакомый нам Жоли), приказчики, актриса (Фелисите Гюллен, к которой мы еще вернемся в главе шестой), камердинер, аптекарь, переплетчик.

Еще более полное представление об отношении властей к «полезным» иностранцам (а среди них не последнее место занимали французы) дает эпизод 1841 года, когда был собран специальный «комитет об иностранцах», призванный разработать меры «для отвращения многочисленного приезда в Россию бесполезных и вредных иностранцев». Одна из этих мер была предложена министром финансов, который полагал, что «было бы полезно обложить пароходы определенным не слишком высоким платежом за каждого иностранца, подобно тому как платят за паспорты отъезжающие за границу русские подданные: ибо пароходы, по незначительности издержек за переезд, составляют главную причину умножения у нас вредных иностранцев». Бенкендорф, со своей стороны, предложил существенно (в десятки раз) увеличить взимаемые с иностранцев пошлины, и император «предварительно соизволил на это», однако тут министры, входившие в комитет, судя по всему, испугались каждый за свою отрасль и «изъявили опасения, чтобы с введением новых правил не произошли случаи, затруднительные для нашего государства». Иностранцев разделили на категории, и тотчас выяснилось, что практически ни одну из них нельзя обидеть повышением пошлин.

Министр финансов [Е. Ф. Канкрин] отозвался, что не только иностранные купцы, шкипера, фабриканты, заводчики, но даже занимающиеся обыкновенными ремеслами, например парикмахеры, булочники и проч., привозя с собой товары, нововведения и улучшения в искусствах и ремеслах, еще весьма полезны и надлежит даже поощрять приезд их в Россию. Точно так же министр народного просвещения доказывает, что учителей и гувернеров в России еще не столько находится, чтобы возможно было обойтиться без иностранцев. Министр иностранных дел озабочивается, чтобы чрезмерным затруднением приезда иностранцев в Россию не были нарушены договоры наши с иностранными державами.

Общее мнение комитета состояло в том, «чтобы пошлины наложить сколь возможно умеренные, дабы с затруднением приезда бесполезным и вредным не затруднить приезд иностранцам, еще необходимым для нашего отечества». А к таковым, по мнению министра финансов, принадлежали люди самых разных профессий: «мануфактуристы, смотрители фабрик, овцеводы, практические химики, механики и высшие ремесленники, как то: оружейники, литейщики, рудокопы, сахаровары, мастера суконных, шерстяных, ваточных, ковровых, шелковых, блондовых, ленточных, басонных, позументных, парчевых, шалевых, бумажных» и т. д. Обо всех них министр финансов высказался в том смысле, что «люди сии необходимы для поддержания и успехов нашей промышленности, без них оная не только отстанет от прочей Европы, но придет в совершенный упадок». Даже у домашних учителей и гувернеров, не имеющих «звания университетского бакалавра», нашелся защитник: министр народного просвещения Уваров предлагал вообще запретить им приезд в Россию, но министр финансов Канкрин возразил, что такие люди «еще необходимы для России и затруднять приезд их значило бы затруднять воспитание детей и положить тяжкий налог на родителей». А за «актеров, танцовщиков и прочих лиц, принадлежащих к театру» заступился лично император, «соизволивший зачеркнуть» их в первоначальных таблицах графа Бенкендорфа. В конечном счете к числу «бесполезных или вредных» были отнесены только модистки, которые, «по мнению министра финансов, приезжают к нам в большем числе, нежели сколько было бы нужно», да еще аферисты и разносчики, «производящие торговлю мелочами и в разброд». Со всех, кроме представителей этих немногих категорий, решили собирать въездные пошлины, но «умеренные» и не идущие ни в какое сравнение с первоначально предложенными огромными (до нескольких тысяч рублей) суммами.

А через три года для иностранцев и вовсе вышло «послабление»: 19 января 1844 года был принят сенатский указ, гласивший, что на вопрос графа Бенкендорфа о том, «как следует поступать с иностранцами, которые будут испрашивать от местных губернских начальств видов для пребывания в России, по истечении срока заграничным их паспортам», император

Высочайше повелеть соизволил: предоставить иностранцам, приезжающим в Россию со срочными паспортами, неограниченную свободу жить в России, несмотря на сроки, назначенные в паспортах их правительств, если к удалению их из Империи не представится других уважительных причин.

Впрочем, об особенных «послаблениях» применительно к этой эпохе говорить, конечно, не приходится. 9 октября 1847 года «по Высочайшему повелению» был принят сенатский указ, который обязывал фабрикантов, выписывавших работника из-за границы, предварительно испрашивать на это позволение местного полицейского начальства и давать подписку в том, что они «принимают на себя полную ответственность за образ его мыслей и поведения»; только при наличии такого позволения российские миссии и консульства за границей имели право завизировать паспорт въезжающего иностранца. Запрет касался низших сословий, потому что именно их российские власти считали главным рассадником социалистических и коммунистических идей. Исключение делалось только для «природных англичан»: от них ожидали возрождения российской промышленности. А в 1848 году правила пропуска иностранцев сделались еще строже: сразу после французской февральской революции был запрещен въезд в Россию «первоначально французам, а вскоре и прочим европейцам, за весьма немногими исключениями». Конечно, какие-то иностранцы в Россию все равно приезжали, но сделать это стало еще труднее; например, теперь помимо визы российского консула непременно требовалось еще и разрешение российского Министерства иностранных дел на постановку этой визы в паспорт иностранца. В результате в 1848 году въезд иностранцев сократился вдвое по сравнению с предыдущим годом (10 000 вместо 22 000). Что же касается тех иноземных подданных, которые проживали в России, в частности в обеих столицах и в Одессе, то их в 1848 году по приказу императора предупредили о том, что за любое обсуждение европейских революционных событий они будут привлечены к ответственности; за один этот год, согласно статистике III Отделения, был выслан из России 31 человек.

В начале 1850-х годов боязнь пагубного иностранного влияния была так велика, что гимназические учителя-французы могли выехать в отпуск во Францию только при наличии высочайшего дозволения. Требования предварительных разрешений как местного полицейского, так и высшего начальства были отменены для иностранцев, желающих въехать в Россию, только в конце 1856 года, уже при новом императоре.

Неприязнь российского императора к «июльской» Франции увеличивал и тот факт, что правительство Луи-Филиппа не выдавало политических преступников и «невозвращенцев», и поэтому Париж постепенно становился центром русской политической эмиграции.

Таким образом, Николай I и его приближенные относились к иностранцам с неизменной подозрительностью, которая становилась тем сильнее, чем сильнее разгоралась «революционная смута» в чужих краях. Отчет III Отделения за революционный 1848 год сформулировал это весьма выразительно:

Все русские уже по здравому их суждению чужды настоящего бессмысленного стремления иностранцев к невозможному ‹…› современные события еще более убедили, что Россия не должна завидовать восхваленному просвещению Франции и Германии, которые от брожения умов ныне гибнут в безначалии.

И тем не менее изоляционистские тенденции, бесспорно весьма сильные в царствование Николая I, постоянно уравновешивались тенденциями другого рода: приближенные царя сознавали, что «обойтиться» без иностранцев невозможно ни в одной сфере материальной жизни, и это позволяло, например, французскому послу в России Просперу де Баранту в донесении от 22 июля 1837 года выражать уверенность в том, что «в эпоху, когда средства сообщения между странами так усовершенствовались и когда, из самолюбия или корысти, власти стремятся поощрять торговлю и промышленность», Россия непременно подпадет под «цивилизующее влияние Европы», а все декларации императора против Запада останутся простой риторикой. Кстати, тот же Барант, наблюдатель внимательный, хладнокровный и старавшийся быть беспристрастным, писал 22 марта 1836 года совершенно твердо, что вся критика июльской Франции ничуть не помешает императору «сделать нам самые любезные авансы, лишь только обнаружится у него в том нужда». Жизнь довольно скоро подтвердила это предсказание: осенью 1846 года Франция и Россия подписали трактат о торговле и мореплавании, а в 1847 году, когда Франция остро нуждалась в деньгах из-за прошлогоднего неурожая, Французский банк и российский поверенный в делах Н. Д. Киселев заключили конвенцию о покупке Россией французских государственных бумаг на 50 миллионов франков по весьма выгодному курсу. По афористическому выражению историка XIX века Ф. Мартенса, «пропасть отделяла императорский двор от двора Луи-Филиппа, однако этой пропасти нисколько не существовало между Россией и Францией».

«Полезные французы» оставались в цене даже в самые напряженные моменты русско-французских отношений.

Характерна, например, эволюция правительственных постановлений сразу после того, как до Петербурга дошли известия об Июльской революции 1830 года. 4/16 августа 1830 года датирована циркулярная депеша временно управляющего Министерством иностранных дел Х. А. Ливена, адресованная российским дипломатическим представителям за границей и предписывавшая, среди прочего, «недопущение любого французского подданного на территорию Империи, Царства Польского или Великого княжества Финляндского». Так вот, эти жесткие ограничения начали смягчаться почти немедленно; уже 21 августа последовало высочайшее повеление

впускать в Российские губернии, Царство Польское и Финляндию тех из Французских подданных, кои, выехав из оных во Францию или другие государства на время, будут, по миновании надобностей их, возвращаться в Россию, Царство Польское или Финляндию, но прежде удостоверясь, что они суть точно те лица; равно впускать в границы наши следующих из Франции с депешами курьеров к французскому посольству в С [анкт]  – Петербурге и французскому консулу в Варшаве и другие лица, отправляемые из Франции к Высочайшему двору.

В тот же день были приняты решения «насчет пропуска французских подданных, приезжающих в Россию по видам торговли, ремесел и вообще какой-либо промышленности на всех пунктах границы нашей».

Другой пример: в том же самом 1847 году, когда, как рассказано выше, ужесточились правила впуска иностранных работников, было введено правило, облегчавшее жизнь «приезжающим из-за границы иностранным купцам, художникам и ремесленникам». Теперь они могли направляться к месту следования, не предъявляя путевых билетов на проезд в каждом губернском городе, лежащем на их пути (напротив, путешественники, «имеющие предметом одно лишь любопытство и удовольствие», этой льготы не получили). А осенью 1848 года, в послереволюционную пору, когда, как уже было сказано, иностранцам доступ в Россию был закрыт, император позволил тем не менее приехать в Россию графу Ришбургу, изобретателю способа сохранять говядину без соли, и Бонфору, владельцу имения в Крыму, где разводили овец-мериносов (относительно Ришбурга, впрочем, впоследствии выяснилось, что он не граф, не Ришбург и не изобретатель, а авантюрист, и уже при следующем царствовании, в 1862 году, его из России выслали). Вообще ситуация 1848 года особенно ярко показывает расхождение общих постановлений и их конкретных применений; как заметил еще полвека назад историк А. С. Нифонтов, в 1848 году

въезд и выезд из России был ограничен, но никогда не прерывался. По делопроизводству III Отделения можно установить сотни случаев, когда по особому ходатайству иностранные подданные все же получали визу на въезд в Россию. Выдача таких разрешений производилась только через 3-ю экспедицию этого учреждения, по которой только за один 1848 год в связи с этим вопросом было заведено до 1000 особых дел. ‹…› Ходатайства на въезд через Министерство иностранных дел поступали в III Отделение часто целыми списками. Это были иностранные купцы, квалифицированные специалисты, ремесленники, воспитатели в дворянских семьях и т. д.

И это в революционном году! В спокойные же годы полезных французов тем более принимали на ура; вышеупомянутый Проспер де Барант свидетельствовал, что если к поездкам русских людей во Францию правительство относится крайне неодобрительно, то

французов, приезжающих в Россию, встречают в основном очень радушно и вовсе не преследуют. Некоторых из них, могущих принести пользу, даже приглашают нарочно. Под руководством француза г-на Шато прокладывают телеграфные линии. Г-н барон Эртелу привез новый образец ружья, как говорят, весьма удачный, и только что получил, вдобавок к весьма значительной денежной сумме, орден Святого Владимира. Г-н Броссе, ученик г-на де Саси [известного ориенталиста] , был принят в Академию и получил хорошее место.

Между прочим, Франсуа-Мари-Фелисите Броссе (1802–1880), прибывший в Россию в 1837 году, прижился здесь прекрасно: оставался в России до самой смерти, то есть почти сорок с лишним лет, «русифицировался» настолько, что именовался Марием Ивановичем, был избран ординарным академиком и состоял библиотекарем в Императорской публичной библиотеке. И никто уже не помнил, что в 1834 году, когда Броссе, влюбленный в грузинский язык и грузинскую культуру, собрался в Россию впервые, на него из Парижа поступил в III Отделение донос, в котором его обвиняли в связях с мятежными «грузинскими и имеретинскими царевичами», проживающими в Париже, и в том, что в Россию он едет вовсе не ради науки, а для того, чтобы заниматься шпионажем.

К «полезным» и «опасным» французам отношение было совершенно различное. Вот, например, летом 1837 года атташе французского посольства Сольти захотел поехать на Кавказ, но в то же самое время в путешествие по своей стране собрался император Николай I, и потому французскому послу было сообщено, что «Государю неугодно сообщаться со своими подданными в присутствии иностранцев» и вообще он «не желает, чтобы кто-то оказывался у него на пути без приглашения». Французу-туристу вежливо предложили не путаться под ногами у императора и попутешествовать в другом месте, что он и сделал и вместо Кавказа отправился в Крым. Но зато художника Ораса Верне император в 1842 году взял с собой в путешествие по империи – потому что этот художник приехал в Россию по приглашению императора.

«Полезные» французы, обосновавшиеся в России, старались оправдать доверие. В марте 1848 года, вскоре после того как во Франции произошла революция, все французы, проживавшие в Москве, были вместе с консулом вызваны к военному генералу князю А. Г. Щербатову, который, в согласии с волей императора, пообещал тем, кто не будет «мешаться в политические дела» и продолжит «тихо» заниматься делами домашними и коммерческими, полную неприкосновенность. Тем, кто на эти условия не согласен, Щербатов предложил выехать во Францию (то же условие шеф жандармов А. Ф. Орлов еще прежде объявил французам, проживающим в Петербурге). Так вот, московский почт-директор А. Я. Булгаков, описавший эту сцену в своих записках, триумфально восклицает: «Замечания достойно, что из 500 или 600 человек, собравшихся у князя Щербатова, токмо один изъявил желание возвратиться во Францию».

Конечно, если обращать внимание только на судьбу «полезных» французов, картина выйдет чересчур благостная. Недоверие к французам и ожидание от них каких-нибудь неблагонадежных высказываний или преступных деяний сохранялось у Николая I и его высшей полиции постоянно. В связи с этим использовались разнообразные формы надзора за потенциальными носителями либеральной заразы, от которой сотрудники III Отделения во что бы то ни стало хотели охранить «наши пределы».

Одним из самых действенных методов Бенкендорфу и его подчиненным казалось «вскрытие корреспонденции»; Бенкендорф еще в «проекте об устройстве высшей полиции», датированном 12 апреля 1826 года (то есть написанном еще до официального учреждения III Отделения), указывал на перлюстрацию как на «одно из средств тайной полиции и притом самое лучшее, так как оно действует постоянно и обнимает все пункты империи». Необходимо, писал Бенкендорф, «лишь иметь в некоторых городах почтмейстеров, известных своею честностью и усердием». Вскрытие частных писем в России сделалось поистине национальной чертой; характерно, что слово «перлюстрация», широко применявшееся в XIX веке в русских официальных документах, в европейских языках в то время практически не употреблялось (хотя и выглядит галлицизмом), да и сейчас во Франции, например, его используют только слависты, исследующие историю России и/или Советского Союза.

Во Франции говорят о «перехваченных письмах» (lettres interceptées) или употребляют возникший в первой трети XIX века для обозначения места, где происходит распечатывание, термин «черный кабинет». Лексикограф и замечательный знаток истории французского языка Филипп Бартеле приводит одно-единственное употребление слова perlustration во французском языке XIX века: в романе «Сан-Феличе» (1864) Александр Дюма говорит о perlustration по улицам Неаполя. Разумеется, в этом случае речь идет не о вскрытии частной корреспонденции, а о прогулке, разведке, осмотре (от итальянского perlustrazione, которое тоже не имеет никакого отношения к чтению чужих писем). Впрочем, отсутствие слова отнюдь не означает отсутствия во французской истории самой практики вскрытия частной корреспонденции. Один французский политик середины ХХ века назвал тайную полицию службой «политической метеорологии»; так вот, вскрытие писем – непременный рабочий прием этой метеорологической службы. Оно процветало при Старом порядке; после Революции 1789 года его гневно осудили как «одно из самых абсурдных и подлых изобретений деспотизма», но уже в 1791 году восстановили для писем, приходящих из-за границы или отправленных туда. Наполеон также прибегал к перлюстрации и, по его собственному позднейшему признанию, охотно читал переписку своих министров, камергеров и генералов; правда, относительно писем простых граждан он считал, что их вскрытие принесет больше вреда, чем пользы. Читали чужие послания и в эпоху Реставрации: король сообщал директору почтовой службы имена тех людей, с чьими письмами хотел бы ознакомиться, во время сортировки корреспонденции эти письма откладывали в сторону и передавали в «черный кабинет», где с ними «работали», а затем специальный почтальон доставлял их адресатам – естественно, с опозданием. Делалось это втайне, однако в самом конце эпохи Реставрации тайное стало явным и разгорелся скандал, приведший к отставке директора почтовой службы Вольшье; власти пообещали закрыть «черный кабинет», но на самом деле всего лишь перенесли его в другое место. После Июльской революции вскрытие писем опять-таки подверглось решительному осуждению, однако само обыкновение при необходимости вскрывать их не исчезло, хотя и стало более редким. А при Второй империи надобность в тайном «черном кабинете», казалось бы, отпала вовсе, но отнюдь не потому, что власти сделались менее любознательны, а потому, что еще в 1853 году было выпущено специальное постановление, дававшее право префекту полиции и префектам департаментов затребовать у почтовой администрации любое интересующее их письмо. Однако при этом все должно было строго соответствовать букве закона. Когда в 1867 году стало известно, что внук Карла Х (к этому времени заменивший титул «герцог Бордоский», полученный при рождении, другим – «граф Шамборский») разослал своим сторонникам обычной почтой автолитографированное послание на политические темы, префект полиции поручил генеральному директору почтовой службы изъять эти письма, а тот отдал соответствующее приказание почтовым служащим. Однако при этом были нарушены некоторые юридические процедуры, вследствие чего разразился большой скандал, причем французы не только возмутились произволом, но и отреагировали в присущей им остроумной манере: в течение некоторого времени шутники предупреждали прямо на конверте, что в нем не содержится «ничего от графа Шамборского».

Что же касается перлюстрации в России, то ее формам и совершенствованию посвящена недавно вышедшая в «Новом литературном обозрении» подробная монография В. С. Измозика «„Черные кабинеты“. История российской перлюстрации XVIII – начала XX века», поэтому любознательных я отсылаю к ней. Здесь же достаточно будет сказать, что «немножко распечатывали» (по выражению из гоголевского «Ревизора») письма не непосредственно сотрудники III Отделения, а почтовые чиновники, трудившиеся в секретной экспедиции почтового ведомства (так называемых «черных кабинетах», учрежденных при почтамтах некоторых городов). Причем распечатывали не по собственному выбору, а в соответствии с указаниями, поступавшими из III Отделения. Туда они и отправляли сделанные ими выписки из писем, а глава III Отделения «всеподданнейше» докладывал о них императору. Корреспонденция из Франции вызывала у властей особые подозрения, которые стали еще сильнее после подавления Польского восстания и эмиграции многих его участников в эту страну. Отсюда такие меры, как приказ Бенкендорфа от 15 декабря 1832 года, предписывавший, «чтобы все письма, из Парижа получаемые, были пересматриваемы» и те из них, при которых окажутся «возмутительные прокламации» от поляков, доставлялись к главноначальствующему над Почтовым департаментом князю А. Н. Голицыну. В апреле 1833 года та же мера была распространена на Безансон (где с января 1832-го по май 1833 года располагался приют для польских эмигрантов), а в мае 1833 года Бенкендорф известил князя А. Н. Голицына о повелении императора отдать приказ, чтобы во всех почтовых конторах западных губерний все письма, приходящие из Франции, а также туда направляемые, доставлялись к начальнику почтового ведомства.

Подобные постановления нередко имели неприятные последствия для французов, приехавших в Россию и отославших на родину чересчур откровенное письмо либо получивших с родины послание, также страдающее излишней откровенностью. Два таких эпизода, окончившихся, впрочем, по-разному, рассмотрены ниже, в главах пятой и шестой. В обоих этих случаях в перлюстрированных письмах были обнаружены неблагоприятные суждения о России. Впрочем, для того чтобы навлечь на себя преследования российских властей, было совершенно не обязательно критически отозваться именно о России. «Французский подданный доктор медицины Сат», собравшийся в Россию для борьбы с холерой в ноябре 1830 года, был через несколько дней после приезда выдворен из Петербурга за границу только потому, что при нем нашли черновик его письма к некоему португальскому барону с весьма нелицеприятными отзывами о португальском короле доне Мигеле, названном «коронованным тигром». Этого оказалось достаточно, чтобы Сат был взят под стражу, а затем по высочайшему повелению

с приготовленным для него заграничным паспортом отправлен в сопровождении полицейского офицера в Ригу, при отношении петербургского генерал-губернатора к тамошнему военному губернатору об отправлении его за границу чрез Поланген, с воспрещением обратного въезда в Россию.

Вообще эпистолярная откровенность нередко подводила французов, причем если не подвергнуться высылке, то попасть под тайный надзор можно было буквально за два-три неосторожных слова. Вот случай, происшедший в 1854 году: французский подданный художник Дюпрессуар (Dupressoir), или, как не совсем точно именуют его полицейские документы, Дюпрессоа, выехал из России, где прожил десять лет. Между тем уже шла Крымская война, и в соответствии с условиями военного времени тогдашний глава III Отделения граф А. Ф. Орлов предписал таможенному ведомству Царства Польского:

1. Если при осмотре на таможнях выезжающих за границу, без возврата в наши пределы, англичан и французов, окажутся при них бумаги чрезвычайной важности, которые, сделавшись известными за границею, могут принести вред нашему отечеству, то лица, у коих таковые бумаги будут найдены, должны быть задержаны на таможнях впредь до получения о них приказания, а бумаги доставлены в канцелярию наместника для просмотра.

2. В случае обнаружения бумаг только подозрительных, можно ограничиться отобранием и доставлением в канцелярию наместника бумаг, без задержания самих лиц, у которых будут отобраны.

Согласно этому предписанию исправляющий должность наместника главнокомандующий гвардейским и гренадерским корпусами граф Ф. В. Ридигер 8/20 июня 1854 года донес Орлову, что у француза Дюпрессоа отобраны чертежи и письма. На чертежах изображены были разные русские крепости: Петропавловская, Шлиссельбургская, Кронштадтская, и это вызвало подозрения. Правда, в III Отделении сочли, что «быть может, он, как живописец морских видов, делал эти рисунки как подготовку будущих пейсажей», и «хотя из предосторожности было бы лучше чертежи эти удержать», все же «со временем, когда обстоятельства позволят», возможно будет возвратить их владельцу. Однако император приказал чертежи уничтожить. В письмах самого Дюпрессоа ничего предосудительного не обнаружилось, и их «препроводили» из III Отделения графу Ридигеру для пересылки владельцу. Но одно подозрительное среди них все-таки нашлось, хотя Дюпрессоа к нему отношения не имел. Его просто передал с ним некий маляр Руйи, или, согласно тогдашней русской транскрипции, Рульи (Rouilly), решивший известить парижского друга Аристида, что тот поступил совершенно правильно, не приехав в Россию, поскольку заработать здесь было бы можно, лишь если бы местные жители были более честны, однако до этого пока далеко. Вердикт III Отделения гласил: «В этом письме Рульи отзывается невыгодно о России и называет ее неблагодарною страною, а жителей бесчестными», а посему А. Ф. Орлов попросил санкт-петербургского военного генерал-губернатора приказать учредить за Рульи секретный надзор.

Перлюстрация была не единственным способом надзора за иностранцами. У III Отделения имелись тайные агенты, которые, со своей стороны, вели наблюдения за подозрительными французами и сообщали о подсмотренном и подслушанном. Между прочим, в годы Реставрации и Июльской монархии подобная практика существовала и во Франции. Шатобриан в уже упомянутых мемуарных «Замогильных записках» описывает возвращение переодетых агентов в префектуру полиции после ночного дежурства. Дело происходило в июле 1832 года, то есть уже при Июльской монархии, которую Шатобриан отказывался признавать, а потому описание его предельно пристрастно, однако дает представление о тогдашних способах тайного надзора:

Одни были наряжены зеленщиками, уличными зазывалами, угольщиками, грузчиками с рынка, старьевщиками, тряпичниками, шарманщиками, другие нацепили на голову парики, из-под которых выбивались волосы совсем другого цвета, на лицах третьих красовались фальшивые бороды, усы и бакенбарды, четвертые волочили ногу, словно почтенные инвалиды, и выставляли напоказ маленькую красную ленточку в петлице. Они пересекали маленький двор, скрывались в доме и вскоре являлись преображенными, без усов, без бород, без бакенбард, без париков, без заплечных корзин, без деревянных ног и рук на перевязи: все эти ранние полицейские пташки разлетались с первыми лучами восходящего солнца.

Впрочем, без особого почтения относились к французским полицейским агентам и префекты (главы департаментов), пользовавшиеся их информацией, в частности, для изучения настроений в обществе; один из них в 1826 году возмущался невежеством агента, который на вопрос об «общественном мнении» ответил: «Общественное мнение то же, что и прежде». Нередки были случаи, когда агенты упускали из виду важные в политическом отношении события и сосредотачивались на бытовых пустяках; в других случаях они сгущали краски и представляли отчеты чересчур алармистского характера. Тем не менее французские власти продолжали пользоваться услугами полицейских осведомителей; точно так же поступали и их русские коллеги.

Правда, в России для объектов донесений это имело последствия гораздо более неприятные, чем во Франции, где дело зачастую ограничивалось просто изучением «духа» и «настроений» общества, в более же серьезных случаях заканчивалось судом, где обвиняемые могли прибегать к помощи адвокатов. В России все решалось куда более «патриархально» и без состязательных процедур. Так, осенью 1830 года агент Локателли (печально известный по причастности к тайному надзору за Пушкиным) проинформировал начальство, что француз Виктор Амантон, занимающийся в Симферополе разведением виноградных садов, грешит как в Крыму, так и в Одессе разговорами, обличающими его либеральный и даже якобинский дух. На это последовало высочайшее повеление неблагонадежного француза «выслать за границу с воспрещением обратного пропуска в Россию». Местное начальство пыталось возражать; исправлявший должность генерал-губернатора новороссийского и бессарабского А. И. Красовский извещал Бенкендорфа, что «помянутый иностранец стал довольно богатый человек, сделавший значительное заведение по садоводству на Южном береге Крыма», что «он всегда вел себя весьма скромно и занимался только своим делом» и хотя в самом деле «после восстания во Франции он, будучи в одном доме в Симферополе, имел неосторожность говорить довольно вольно о правлении в его отечестве», но явно способен образумиться. Красовский указывал также на то, что «составившееся в Крыму общество акционеров для вывоза туземных вин избрало директором иностранца Амантона как человека, сведущего по части виноделия и имеющего в Крыму значительное заведение, еще летом сего года, то есть в то время, когда в поведении его не обнаруживалось ничего предосудительного и когда не последовало еще Высочайшего повеления о высылке его за границу». Однако экономические аргументы, как это нередко случается, оказались слабее политических. Заступники Амантона добились лишь отсрочки: французу предоставили два месяца для приведения своих дел в порядок, а потом все-таки выставили его из России. Правда, год спустя по ходатайству М. С. Воронцова, генерал-губернатора новороссийского и бессарабского, император «изволил изъявить Высочайшее согласие» на возвращение Амантона в Россию, но француз этим позволением не воспользовался, а через полтора десятка лет, в 1845 году, обратился к императору с просьбой о возмещении ему понесенных убытков. В этом прошении он, среди прочего, изумлялся: на кого же я мог оказывать дурное влияние своими речами, если жил посреди татарских деревень, а местного языка не знаю? Разумеется, А. Ф. Орлов, сменивший к этому времени Бенкендорфа на посту главы III Отделения, «не нашел возможным войти в какое-либо распоряжение по представленной ему просьбе».

Почти в то же время от доноса агента пострадал житель Петербурга Александр Гибаль. Из написанного по-французски очень пространного и очень безграмотного доноса, поданного в III Отделение анонимным агентом и претендующего на дословную передачу подслушанного разговора, следовало, что 18 сентября 1830 года после концерта оперной певицы Зонтаг некто Гибаль отправился в ресторацию Палкина (в доносе Balkin) и там рассказывал о беспорядках в Европе, которые наверняка докатятся и до России, потому что поляки в Варшаве ненавидят русских. Завершив пересказ предосудительных речей Гибаля, агент заключал: «Все это обычные речи французских болтунов, взросших на биваках. ‹…› Сами по себе они не опасны, но могут невольно повредить неопытному юношеству ‹…› Желательно, чтобы такие люди покидали страну навсегда». Бенкендорф согласился со своим агентом; на сопроводительной записке к доносу он сообщил императору: «Разговор этот состоялся между ним и одним из моих людей, которого я знаю за человека правдивого; этого Гибаля хорошо бы выслать; мне известно, что он личность неблагонадежная», а император сделал на полях помету, утверждающую предложение главноначальствующего III Отделением: «Выслать». От высылки из России Александра Богдановича Гибаля спасло лишь то, что он, как довольно скоро выяснили в III Отделении, несмотря на французскую фамилию, был российским подданным; однако за разговорчивость он все-таки поплатился высылкой из Петербурга в Оренбург.

А вот другой француз по рождению, Альфонс Жобар, хотя с семнадцатилетнего возраста жил на территории Российской империи и занимался здесь преподаванием в высших учебных заведениях, в российское подданство не вступил – и вследствие конфликтов с попечителем Казанского учебного округа М. Л. Магницким, а затем с министром народного просвещения С. С. Уваровым в 1836 году был выслан из России с воспрещением возвращаться обратно. Российские власти, не желая судить Жобара уголовным судом, объявили его сумасшедшим, но строптивый профессор в ответ потребовал медицинского освидетельствования и получил документ о том, что не безумен. Перипетии борьбы француза против российских властей изложены в статье М. Б. Велижева «Петр Чаадаев и Альфонс Жобар», к которой я и отсылаю читателей; для меня здесь важно различие в обхождении с французами разного подданства: один француз отправился искупать свою вину в Оренбург, а другой – в чужие края, потому что оставался французом не только по рождению, но и по документам.

Под подозрением находились «по умолчанию» все французы, но особенно подозрительны казались властям французские учителя. От французов, утверждали автора отчета III Отделения за 1834 год, пошло «то безнравие и то вольнодумство, которые были главнейшими причинами происшедшей в конце XVIII столетия во Франции революции»; от французских наставников, из которых «многие были люди весьма достойные, но далеко не все», юношество приобретает «образование, чуждое национальности». Одним из способов отсеивания учителей недостаточно благонадежных казались властям экзамены для приезжих иностранцев-учителей. Они были декретированы еще указом Елизаветы Петровны в 1757 году, а в последующие царствования законодатели регулярно возвращались к этому требованию. В александровское царствование 19 января 1812 года было принято постановление Министерства народного просвещения, предписывавшее иностранным учителям получать письменные свидетельства о способностях и знаниях от российского училищного начальства.

При Николае I требования постоянно ужесточались. Устав учебных заведений 1828 года повторял положение о том, что иностранные учителя обязаны получать аттестации от российского начальства. Впечатления одного из французов, проходивших «испытание» для получения такой аттестации, приведены ниже, в главе пятой; впрочем, герой этой главы, Луи Парис, отнесся к экзамену весьма легкомысленно и даже пренебрежительно. 12 июня 1831 года было издано Дополнительное постановление к Уставу учебных заведений 1828 года, составленное на основе именного указа Николая I, данного министру народного просвещения. Согласно этому документу, представители дипломатических миссий, засвидетельствовав паспорт иностранца, собирающегося в Россию с намерением заняться педагогической деятельностью, были обязаны сообщать об этом в российское Министерство народного просвещения, а чиновники министерства – предупреждать попечителя того учебного округа, куда направлялся иностранец. Свидетельства – не о знаниях, а о благонравии и благочестии – должны были предъявлять даже иностранные «мамки и дядьки». Право открыть частный пансион имел лишь тот иностранец, который прожил в России не меньше пяти лет.

Следующим этапом ужесточения требований к иностранным учителям стало принятие 1 июля 1834 года «Положения о домашних наставниках и учителях». Оно гласило, что учреждаются звания домашних наставников, учителей и учительниц и право исполнять эти должности имеет лишь получивший такое звание; наставники отличались от учителей тем, что окончили курс в высшем учебном заведении. Желающие стать учителями и учительницами обязаны были представить определенный набор бумаг и сдать экзамен, устный и письменный. Российские подданные также должны были проходить испытания, однако они в случае благоприятного исхода получали преимущества, на которые иностранцы претендовать не могли, в частности считались состоящими на действительной службе по ведомству Министерства народного просвещения. От иностранцев для допуска к экзамену требовались документы о крещении, справка о причастии или, для протестантов, свидетельство о конфирмации, аттестат иностранного учебного заведения и свидетельство о благонадежности от заграничной русской миссии. Иностранцы, уже давно проживавшие в России, обязаны были представить одобрительные отзывы о поведении и нравственных качествах от местного начальства и от «благонадежных лиц, которым они в сем отношении известны». Получение аттестата на право обучать в частных домах обходилось наставникам в 50 рублей ассигнациями, а учителям и учительницам – в 40. Предусмотрен был контроль над педагогами, уже прошедшими испытания и приступившими к работе: ежегодно они были обязаны представлять директорам училищ «отчеты в своих трудах и занятиях, отнюдь не упоминая в донесениях сего рода ничего относящегося к семейственным обстоятельствам домов, в коих они находятся»; от директоров училищ информация поступала к попечителю учебного округа, а от него – к министру народного просвещения. Кроме того, педагоги ежегодно должны были предоставлять одобрительные свидетельства о себе от уездных предводителей дворянства и от «лиц, у коих исполняют обязанность своего звания».

«Положение» 1834 года вводило карательные санкции: с учителей без свидетельств (впрочем, не только с иностранных, но и с русских) взимался штраф в 250 рублей, и такую же сумму обязаны были выплатить родители, которые их наняли, а при вторичном нарушении иностранцев было предписано высылать за границу. Иностранцев, которые не смогли сдать экзамен, также отсылали назад на родину; впрочем, число их было сравнительно небольшим: так, в 1838 году из 84 только четверо были признаны негодными и отправлены домой.

Перечень требуемых бумаг стал еще длиннее после 1 марта 1846 года, когда было издано «Положение о специальных испытаниях по Министерству народного просвещения»: теперь все испытуемые были обязаны представлять еще справку из церкви, свидетельство о жительстве от квартального надзирателя и два свидетельства о благонадежности от российских подданных.

Николай I и до, и после 1834 года живо интересовался тем, сдали ли французские учителя, попавшие в поле зрения высшей полиции, экзамен и получили ли аттестат. Собственноручная резолюция императора на всеподданнейшем докладе о деле уже упоминавшегося выше «французского подданного учителя Луи Фридриха Шора», который, «как усмотрено из секретной выписки из письма его к отцу, с участием читал номера Journal des Débats, содержащие в себе описание июльских происшествий во Франции», гласила: «Во всяком случае, имеет ли аттестат на учительское звание? – узнать». Впрочем, хотя довольно скоро выяснилось, что Шор имеет «свидетельство, выданное из Московской гимназии на знание французского языка», император все-таки счел, что француза «лучше выслать за границу», и высылка эта была приостановлена только благодаря собранным сведениям, согласно которым выходило, что

отец сего иностранца, часовых дел мастер Август Шор, человек преклонных уже лет, с 1822 года безотлучно проживает в Москве и прилежно упражняется в мастерстве своем, обществу известен со стороны весьма хорошей как по нравственному поведению, так и по образу мыслей.

Случай молодого и старого Шоров весьма показателен. Он демонстрирует, как по-разному распоряжались российские власти участью французов в зависимости от того, к какому лагерю их причисляли – к вредным болтунам-либералам или благонадежным труженикам-ремесленникам.

Отношение русского правительства и даже самого Николая I к французам все время раздваивалось: выслеживая и изгоняя «вредных», власти дорожили «полезными» и никак не мешали им трудиться.

Двойственность восприятия Франции и французов в николаевское царствование видна на примере отношения самого Николая I к Наполеону. Торжественно отмечая годовщины победы над наполеоновской армией (20-летие взятия Парижа в 1834 году, день памяти Бородинского сражения в сентябре 1839 года), он в то же самое время неизменно восхищался Наполеоном как полководцем и охотно противопоставлял его Луи-Филиппу. Французский дипломат барон де Бургуэн приводит в воспоминаниях рассказ о своей беседе с Николаем I в начале 1828 года:

Первые слова, какие он адресовал мне, содержали комплименты моей стране и напоминание о событиях, льстящих моему патриотическому чувству. По молодости он не успел принять участие в последних войнах времен Империи и потому остался чужд антипатиям и предубеждениям этой эпохи. В императоре Наполеоне видел он по преимуществу историческое лицо, великого полководца, достойного его восхищения ‹…› Император был убежден, что правительство Луи-Филиппа потакает демократическим порывам, которые не могут не привести Францию к войне и к новым революциям, и сурово осуждал за это нового короля. Наполеон всегда оставался в глазах российского императора воплощением мощной власти, необходимой для усмирения народов нашего века, решительно не умеющих покоряться. Однажды [в 1831 году] во время весьма оживленного спора он сказал герцогу де Мортемару, указывая на бронзовую статуэтку императора в маленькой шляпе и со шпагой, служившую ему пресс-папье: «Вот кто умел призвать вас к порядку!» – «Вы правы, Ваше Величество, – отпарировал наш посол, – нас он умел призвать к порядку, но зато во всей Европе учинил великий беспорядок».

Характерно также, что во время первой аудиенции, данной 17/29 апреля 1832 года другому французскому дипломату, уже упоминавшемуся выше маршалу Мортье, Николай затронул ту же тему. «Его Величество, – докладывал Мортье тогдашнему министру иностранных дел Себастиани, – пустился в долгие и подробные рассуждения о старой императорской гвардии при Наполеоне и вообще о французской армии той поры, о чьих подвигах он отозвался в чрезвычайно хвалебных тонах». Наконец, еще одному французскому дипломату, Фердинанду де Кюсси, император признался: «Я всегда был и остаюсь величайшим поклонником французской армии. Мы не раз себе в ущерб учились уважать ее: а какие в ней солдаты!»

Следует, правда, учесть тонкое замечание, сделанное другим послом Франции, Проспером де Барантом, в донесении от 1 августа 1836 года. На маневрах Николай обратился к сотруднику французской миссии в Копенгагене виконту де Кинемону:

Ну, боевой товарищ, что вы скажете обо всем этом? Надеюсь, что эти орудия никогда не станут стрелять по орудиям французским! Да хранит нас Господь от войны; но если, к несчастью, нам суждено воевать, хорошо бы французам и русским быть заодно. В этом случае против двух наших армий никто не сможет устоять.

Пересказав эту речь императора в дипломатическом донесении, адресованном тогдашнему премьер-министру А. Тьеру, Барант уточняет: это восклицание «относилось не к нынешней Франции, а к Франции, существующей в воспоминаниях, а точнее, в воображении императора – Франции всецело монархической и военной, о которой он сожалеет, не зная, возможна ли она».

Влияние этой Франции сказывалось в самых неожиданных областях; ведь и сам Корпус жандармов был сформирован отчасти по французской модели. Наполеоновская жандармерия, которая, конкурируя с Министерством полиции, осуществляла «полувоенный, полугражданский надзор за порядком» (слова французского императора), произвела большое впечатление на Бенкендорфа. Судя по некоторым воспоминаниям, замысел облагородить политическую полицию за счет привлечения видных армейских офицеров, которые «брезгуют ролью тайных шпионов», но готовы надзирать за порядком, «нося мундир, как чиновники правительства», зародился у Бенкендорфа во время пребывания во Франции в 1814 году, а Николай I этот замысел поддержал.

Живой и сочувственный интерес императора к Франции не ограничивался военной сферой; Николай I, активно насаждавший при дворе и вообще в своей империи «русский стиль», в частном быту обнаруживал симпатию к французской словесности и французской кухне. Летом 1845 года в Карлсбаде Александр Иванович Тургенев общается с министром государственных имуществ графом Павлом Дмитриевичем Киселевым; разговор заходит о французских романах, и Киселев рассказывает, что

Государь, прочитав в одном из семи томов «Парижских тайн» или «Вечного жида» описание некоего пиршества с указанием блюд и продуктов, на них пошедших, приказал за столом своему обер-кухмейстеру приготовить подобные же блюда, на что повар отвечал: «Это, должно быть, совсем невкусно». – «А ты все-таки приготовь», – сказал Государь, и назавтра получил обед à la Sue [в духе Сю].

«Это доказывает, – резюмирует Тургенев в письме к брату Николаю Ивановичу от 25 июня 1845 года, – что Государь находит время читать романы Сю!» Нужно иметь в виду, что названные остросюжетные романы Эжена Сю принадлежали к числу «романов-фельетонов», то есть таких, которые печатались в газетах с продолжением, и даже во Франции строгие моралисты относились к ним с опаской и пренебрежением.

Характерно также, что император и его окружение весьма дорожили тем впечатлением, какое они производят на французских путешественников, и живо интересовались их будущими путевыми заметками. Кюстин замечает, что тайный смысл всех бесед заключался в подразумеваемых вопросах: «Что вы думаете о нас? Вернее, что вы станете о нас рассказывать?» На придворном балу императрица Александра Федоровна специально подходит к нему, чтобы сказать: «Мне хочется, чтобы вы непременно все здесь увидали в подробностях, дабы ваше мнение о России перевесило мнение глупцов и недоброжелателей». Сходные зарисовки оставил и автор ультраромантических романов виконт д’Арленкур (1789–1856), побывавший в России в 1842 году, а в марте 1843 года, за два месяца до Кюстина, выпустивший в свет свой «отчет о путешествии» – книгу «Паломник. Полярная звезда»: «Занято ли ваше перо Россией? – спросила меня Императрица. – Сколько страниц вы уже написали?» Другое дело, что д’Арленкур хоть и не слишком очаровал русских царственных читателей своим «отчетом», но и не слишком их разочаровал; напротив, книга Кюстина обманула ожидания императора и его семейства самым жестоким образом. Его описание оказалось совсем не лестным, а местами и просто оскорбительным для русского монарха как в личном, так и в государственном плане.

Николай I и обед à la Sue

Постоянные разочарования доставляли императору и французские газеты (впрочем, английские журналисты шли в своей критике еще дальше французских; они, например, объявляли Николая умалишенным, о чем еще пойдет речь в главе четырнадцатой, а французы им вторили). Между тем известно, что император «ежедневно прочитывал сам от первой до последней страницы одну-единственную французскую газету – „Журналь де Деба“» (Кюстин), от которой, по свидетельству французского посла в Петербурге Проспера де Баранта, «очень хотел добиться молчания либо снисходительности». Барант вспоминал об отношении императора к этой газете:

Хвалебная статья в «Журналь де Деба» – важное событие; о ней говорят, ей радуются. Ради того, чтобы доставить себе это удовольствие, отвоевать эту победу, ведутся переговоры. Разумеется, император желал бы также не вызывать неудовольствия подданных. Он тщательно заботится о том, чтобы не восстановить их против себя. Но в глубине души он куда больше дорожит мнением заграницы и многие поступки совершает, а многие слова произносит исключительно для того, чтобы ее задобрить.

Между тем отзывы в «Журналь де Деба» далеко не всегда были лестны для российского императора. Достаточно вспомнить хотя бы реакцию этой газеты на речь, которую 14/26 октября 1835 года Николай I произнес в Варшаве. Речь эта, в которой император пригрозил полякам, своим подданным, разрушить Варшаву, если они вздумают вновь бунтовать, шокировала всю Европу. В качестве ответа на «варшавскую речь» один из главных политических публицистов «Журналь де Деба» Сен-Марк Жирарден поместил на страницах этой газеты несколько статей, в которых предъявил императору упрек не только в деспотизме, но и в недостатке цивилизованности:

Из-под маски учтивости и цивилизованности, какую с грехом пополам нацепила на себя Россия, выступает старая Московия, выходит на свет допетровское варварство.

Разумеется, такие статьи огорчали и раздражали императора. Тщетно Барант через третьих лиц давал понять, что редакция «Журналь де Деба» независима от правительства и что правительству может быть выгодно содержать газету, чьим мнением оно не вправе распоряжаться. «Впрочем, – меланхолически замечает Барант в донесении 4 апреля 1836 года, – эти тонкости представительного правления в Санкт-Петербурге малопонятны». В Санкт-Петербурге предпочитали действовать более привычным способом, и Яков Николаевич Толстой, посланный в Париж номинально как представитель Министерства народного просвещения, а фактически как агент III Отделения, призванный нейтрализовать антирусские материалы французской прессы, искал способы подкупить «Журналь де Деба» и помещать в ней статьи в прорусском духе – впрочем, безуспешно (подкупить Толстому удалось целый ряд легитимистских газет и газет без четкой политической направленности).

Конечно, если верить «Обзору деятельности III Отделения за 25 лет», российские власти в конце концов пришли к убеждению: «Для могущественной Империи гордое молчание есть лучший ответ на придирки мелких клеветников». И тем не менее «мелкие клеветники», особенно когда писали во Франции и по-французски, доставляли русским властям немало неприятных минут. А ведь обижаются только на того, чьим мнением дорожат.

Если уж сам император был в определенном смысле неравнодушен к Франции, то понятно, что к ней не утратили интереса и его подданные (о том, что отношение николаевского двора к Франции зачастую было гораздо более сочувственным, чем отношение самого Николая, с надеждой в 1830-е годы писали послы Франции в России; одно из таких свидетельств приведено ниже, в донесении маршала Мезона, с. 196). О спросе в России на французов разных специальностей свидетельствует тот факт, что в Париже в начале 1840-х годов открывались специальные конторы, предлагавшие «сведения любого сорта» о России и информировавшие о том, что нужно предпринять французам, намеренным отправиться в эту страну в качестве врача, архитектора, художника, учителя, преподавателя языка и проч.; конторы эти рекламировали свои услуги в парижских газетах. Высокопоставленный сотрудник III Отделения, чиновник для особых поручений Адам Александрович Сагтынский (1785–1866) в своей записке о поездке в Париж в мае 1839 года утверждал:

Вообще ничто так хорошо не доказывает, что общественный дух во Франции нам не враждебен, как выражаемое всеми и во всякое время желание обосноваться в России. Можно сказать без преувеличения, что две трети французов, владеющих каким-либо полезным или приятным ремеслом, имеют подобные намерения и при малейшей надежде на успех попытались бы их осуществить. Всякий, кто произвел на свет нечто замечательное или необыкновенное, обращает свой взор в сторону России.

Сагтынский пишет о предложении услуг; но предложение позволяет нам судить о спросе, который, следовательно, был весьма значителен. Русские нуждались во французах и Франции. Франция и, главное, Париж по-прежнему воспринимались как законодатели моды и вкуса, а поездка в Париж – как величайшее удовольствие. Эжен Гино, автор очерка «Русский» в сборнике «Иностранцы в Париже» (1844), резюмировал ситуацию следующим образом:

Российское правительство очень неохотно выдает паспорта, особенно если цель путешествия – Франция; оно боится, как бы его подданные не заразились нашими идеями, а между тем, по странному противоречию, оно поощряет все французское, как подлинное, так и поддельное; оно призывает в свои владения наших промышленников и наших художников; оно желает, чтобы здания в России строили наши архитекторы, а украшением галерей занимались наши живописцы, которых оно вознаграждает с царской щедростью; оно без устали подражает нашим модам и нашим обычаям; наконец, оно официально изъясняется на нашем языке и призывает поступать точно так же представителей высших слоев общества ‹…› Как же могут русские не стремиться попасть в ту страну, которая служит для них примером и беспрестанно посылает им самые блестящие образцы своей продукции?

Впрочем, официально это удовольствие было дозволено не многим. Даже родному брату, Михаилу Павловичу, император не позволил в 1837 году поехать в Париж, хотя великий князь очень этого хотел. Не побывал во Франции и цесаревич Александр Николаевич (будущий император Александр II), в 1838–1839 годах совершавший поездку по Европе; цесаревичу император запретил даже появиться на балу, который французский посол Барант дал в Петербурге в первый день нового, 1840 года. Правда, и на самом верху находились люди, которые ради жизни в Париже осмеливались ослушаться высочайшей воли: в 1837–1838 годах сестре шефа жандармов Бенкендорфа княгине Ливен настоятельно рекомендовали вернуться из Парижа на родину, а она сопротивлялась всеми силами – и так и не выполнила предписания (об этом см. подробнее в главе тринадцатой).

Что же касается простых подданных, в 1839 году, согласно отчету III Отделения,

все начальники губерний поставлены [были] в непременную обязанность не выдавать паспортов российским подданным на проезд во Францию без предварительного каждый раз сношения с III Отделением Собственной Его Императорского Величества канцелярии о лицах, желающих туда отправиться. Таким образом, в течение второй половины истекшего года разрешено [было] снабдить паспортами во Францию 16 лиц. На вступившие же от военных генерал-губернаторов просьбы некоторых молодых людей о дозволении отправиться в Париж для усовершенствования себя в науках разрешения не дано, по тому уважению, что нравственное образование там юношества не позволяет ожидать хорошего влияния на молодых и неопытных людей.

В 1843 году положение улучшилось, но крайне незначительно: разрешение выехать во Францию было выдано 74 лицам.

Имелись и другие ограничения. Принятый 17 апреля 1834 года закон «Об ограничении пребывания русских подданных в иностранных землях» ограничивал этот срок для дворян пятью годами, а для остальных сословий – тремя; по истечении этого срока необходимо было хотя бы ненадолго вернуться в Россию; нарушителям грозила конфискация имущества.

Тем не менее, как почти всегда случалось в России, реальная жизнь развивалась не в полном соответствии с законами. Несмотря на все сложности, в 1832 году в Париже, согласно отчету префекта полиции министру внутренних дел, проживало 310 русских подданных, а в 1839 году их число достигло 1830. 9 апреля 1838 года А. И. Тургенев пишет П. А. Вяземскому из Парижа:

Какая блестящая и многочисленная толпа русских была у всенощной, нерасходно с обедней в первый день праздника [Пасхи].

А жена поэта Е. А. Боратынского Настасья Львовна в апреле 1844 года сообщала в письме невестке, что «этой зимой в Париже было много русских».

Русские люди ездили в Париж и даже оставляли весьма живописные описания своих поездок, порой печатные (назовем, например, книги В. М. Строева «Париж в 1838 и 1839 году», Н. С. Всеволожского «Путешествие чрез Южную Россию, Крым и Одессу в ‹…› Париж в 1836 и 1837 годах» или М. П. Погодина «Год в чужих краях»), порой эпистолярные (например, живописнейшие письма А. Н. Карамзина к родным, письма Е. А. Боратынского к матери и друзьям или письма А. И. Тургенева к московским и петербургским друзьям, частично публиковавшиеся в виде «парижских хроник» на страницах русских журналов). Кроме литераторов, приезжали в Париж и «обычные» дворяне, и их оказалось достаточно для того, чтобы французский писатель Поль де Жюльвекур (тот самый легитимист, который, как упоминалось выше, в 1834 году не пожелал посещать посольство Франции в Петербурге и к которому мы еще вернемся в главе десятой) выпустил в 1843 году роман «Русские в Париже», где традиционная романная интрига развивается внутри русской колонии в Париже и даже указаны роскошные гостиницы, в которых охотнее всего останавливаются приезжие из России. «Нынче для русского Париж и Петербург сделались соседями, – пишет Жюльвекур, – единственная дистанция, их разделяющая, – та, какую установил император». Французский литератор подразумевает упоминавшийся выше указ об ограничении сроков пребывания российских подданных за границей. По этой причине одна из русских героинь Жюльвекура совершает «короткое путешествие в Россию» – но затем возвращается обратно в Париж.

В финале романа Жюльвекур сравнивает русских, приезжающих в Париж, со

стаей перелетных птиц, которые каждую зиму опускаются на берега Сены, а затем расправляют крылья, усеянные золотыми блестками, и продолжают свой путь к другим берегам. Именно их с радостью встречает весь Париж, именно они доставляют радость всему Парижу; именно они создают репутации, сообщают парижской жизни, как выражаются наши дамы, казацкий пыл и грозят новым вторжением парижским модам.

Впрочем, чем ближе к концу царствования Николая I, тем более жесткими становились условия отъезда за границу вообще и во Францию в частности. 15 марта 1844 года был издан указ «О дополнительных правилах на выдачу заграничных паспортов», согласно которому паспорта следовало выдавать только по достижении 25-летнего возраста. В случае поездки за границу для излечения болезни просителю предписывалось

кроме установленного свидетельства от полиции, предъявить свидетельство о болезни своей, требующей врачебного пособия за границей, от врачебной управы, от местного губернского начальства и от начальства того места, где отъезжающий служит, или того сословия, к коему он принадлежит; а неслужащие дворяне от губернских предводителей дворянства.

В случае поездки для получения наследства следовало предъявить на это доказательства. Наконец, каждый выезжающий за границу был обязан платить по 100 рублей серебром за каждые полгода (за исключением тех, кто выезжал на лечение или за наследством – с них причиталось всего по 25 рублей). Вдобавок теперь всем, за исключением некоторых категорий (купцов и приказчиков, выезжающих по торговым делам, колонистов и вольных матросов), следовало получать паспорта в Министерстве внутренних дел, а не от «генерал-губернаторов и других местных начальников», как прежде. В 1851 году эти условия стали еще жестче: по указу от 15 июня сроки пребывания за границей сократились до двух лет для дворян и одного года для прочих сословий; а за выдачу заграничного паспорта брали теперь по 250 рублей за каждые полгода (а с тех, кто выезжает на лечение, – по 50 рублей).

* * *

Политические и административные препоны, воздвигаемые между Россией и Францией, были велики, однако русские и французы встречались и на своей, и на чужой территории и, казалось бы, знали друг о друге не только понаслышке. И тем не менее представители каждого из народов воспринимали другой сквозь призму своих политических симпатий и пристрастных вымыслов. В дальнейших главах я постараюсь показать, как именно это происходило.

Первый из примеров особенно эффектен, потому что здесь присутствуют две интерпретации одного и того же эпизода: французская и русская, и обе на поверку оказываются ошибочными, поскольку обнаруживается, что действительность гораздо более прозаична, чем эти пристрастные интерпретации. Французский дипломат увидел в московском театральном скандале проявление «предреволюционной ситуации», российский император истолковал его как вторжение в московскую залу «парижской вольности», в реальности же речь шла просто-напросто о театральных симпатиях, внутримосковских конфликтах и дворянском достоинстве.