В апреле – мае 1834 года посол Франции в Петербурге маршал Мезон послал своего адъютанта полковника Аристида-Изидора-Жана-Мари Ла Рю (1795–1872) в поездку по югу России с секретным разведывательным заданием. По возвращении Ла Рю сочинил семь докладов: о русской армии, о русском флоте, о Кавказе, о Валахии и Молдавии, о сельском хозяйстве в южных губерниях, о военных поселениях и наконец о состоянии общественного мнения и оппозиционном духе в армии. Ла Рю представил их своему непосредственному начальнику Мезону, а тот 10 сентября 1834 года отослал их своему начальнику, министру иностранных дел графу де Риньи. В последнем докладе, датированном июлем 1834 года и сохранившемся, как и все предыдущие, в архиве Министерства иностранных дел Франции, Ла Рю пишет:

Господин маршал, в соответствии с секретными инструкциями, которые получил я от Вашего Сиятельства, во время путешествия моего присматривался я особенно внимательно к состоянию общественного мнения в России. Как ни старается правительство противиться наступлению духа нынешнего века, дух этот проникает в Россию тысячами различных путей. Обстоятельство это не может укрыться от наблюдателя, посетившего внутренние области России. В Петербурге, городе, где население составлено едва ли не из одних правительственных чиновников и где во всех разговорах чувствуется влияние двора, судить о российском общественном мнении затруднительно; напротив, в Москве и в еще большей степени в провинциальных городах направление умов разительно и бросается в глаза. Повсюду ощущается потребность подвергать правительство резкой критике; любые, даже самые мелкие неудовольствия, вызванные действиями местных властей, побуждают русских людей сравнивать здешнюю систему с французской. Если в Петербурге имя Императора пребывает у всех на устах и поминается в связи со всеми решениями уже принятыми либо готовящимися к принятию, если в столице имя это, особенно в присутствии иностранцев, произносят исключительно тоном более или менее искреннего благоговения, то в провинции Императора нередко поминают те, кто недоволен действиями правительства, и порой люди эти заходят так далеко, что называют Императора главною причиною бедствий и злоупотреблений. Вообще русские дворяне и офицеры, как Вашему Сиятельству известно, проникнуты живой любовью к отечеству, что же касается персоны государя, уважение к ней, как ни удивительно, весьма ослабело. Желая благоденствия отечеству, русские более не считают себя обязанными связывать это благоденствие с именем государя. Мне довелось присутствовать на нескольких обедах, где произносились тосты. Те, которые были посвящены Императору, Императрице и императорской фамилии, принимались с обязательным почтением, но воодушевление истинно пылкое высказывалось лишь тогда, когда доходило дело до тостов за процветание России, будущее России и славу России; только тогда раздавались громовые рукоплескания и слышались крики ура , и в этом резком контрасте всегда угадывал я проявления оппозиционного духа; казалось, присутствовавшие на обеде желали таким образом отделить фигуру монарха от судьбы страны и доказать, что в Императоре видят они лишь орудие, которое можно вовсе упразднить или заменить, не повредив интересам России. Из этих наблюдений, а равно и из всего увиденного мною во внутренних областях России я вывожу, что российский Император, которого во Франции привыкли считать правителем самодержавным, полновластным хозяином в своей стране, вынужден, напротив того, обходиться весьма предупредительно с собственной нацией, а главное, с дворянством; что он вынужден, дабы удержаться на престоле, тайком постоянно делать уступки дворянам и не только не ограничивать их прав, но, напротив того, перед ними заискивать. Дабы Вас в этом убедить, сообщу эпизод, о котором имел я возможность узнать во всех подробностях во время последнего моего пребывания в Москве, а именно историю внезапного приезда Императора в этот город в декабре прошедшего года. Целью этого приезда было, можно сказать, дать сатисфакцию московскому дворянству, по отношению к которому Император всегда особенно предупредителен; вот в чем было дело: во время театрального представления несколько молодых людей подняли шум по ничтожному поводу. Точно как в Париже, говорили с гордостью особы, рассказывавшие мне об этом происшествии; представление было прервано, полиция сочла необходимым вмешаться и взять пять или шесть дворян под арест. Об этом сообщили в Петербург, и поначалу принятые меры были одобрены. Однако вскоре сделалось известно, что все московское дворянство потянулось в тюрьму навестить заключенных, что перед тюрьмой стоит вереница карет, а тех немногих, кто не пожелал нанести визит узникам, выключили из членов дворянского клуба. Тотчас Император направился в Москву, по приезде своем приказал освободить заключенных дворян, уволил начальника полиции и, нимало не осудив эту явную оппозицию правительственным мерам, сказал лишь, что полиция придала чересчур большое значение пустяку. Подобная снисходительность совсем не похожа на прежнее обхождение российских властей с подданными.

Если бы Николай I узнал содержание доклада Ла Рю (который, по свидетельству посла Мезона, «пользовался расположением Императора»), эта деталь обидела бы его особенно сильно, ведь в основе его «сценария власти», как показал Ричард Уортман, лежала идея единства героического монарха и благодарного народа. В отчетах III Отделения постоянно подчеркивалась мысль о том, что «Государь, так сказать, сроднился со своим государством» и что «никакая черта царствования нынешнего Государя не приобрела ему столько любви, столько похвал, столько всеобщего одобрения, как постоянное стремление его с самого первого дня царствования своего к возвеличению всего русского и к покровительству всему отечественному»; по свидетельствам очевидцев, после выхода книги маркиза де Кюстина «Россия в 1839 году» Николая I особенно обидело противопоставление императора народу.

Ла Рю приводит и другие свидетельства оппозиционного духа русского дворянства: таковым, например, ему кажется любовь к Наполеону и обилие его портретов в дворянских домах (Ла Рю, по-видимому, не знал, что к Наполеону как полководцу с восхищением относился сам император Николай). Кроме того, Ла Рю убежден (или пытается убедить своего адресата) в существовании в России вообще и в армии в частности многочисленных тайных обществ (доказательств он, впрочем, никаких не приводит, кроме ссылок на разговоры в Одессе с генералом Виттом, который заверил его, что ни на юге, ни в Польше тайных обществ нет, а вот среди петербургских гвардейцев они, возможно, имеются…). Из всего этого Ла Рю делает вывод о крайне мрачной будущности, ожидающей Российскую империю.

Таким образом, представитель Июльской монархии оценивает российскую ситуацию по принципу «чем хуже, тем лучше» и тщательно фиксирует все, что ему представляется антиправительственными настроениями. Вообще эта тема постоянно муссировалась французской прессой, как оппозиционной, так – в периоды обострения отношений с Россией – и официозной; парижские газеты охотно писали о русских антиправительственных заговорах, основываясь то на неточных слухах, то просто на совпадении фамилии командира того или иного полка с фамилией участника декабрьского восстания 1825 года (однофамильцу декабриста автоматически приписывались революционные намерения). Любопытно, что французские оценки русской ситуации симметрически отражались в русских оценках ситуации французской.

Если французы с надеждой встречали известия об очагах неповиновения в русской армии, то русские со сходным чувством обнаруживали аналогичные явления в армии французской. В «Записке о положении дел во Франции», представленной Бенкендорфу в ноябре 1841 года, специально отмечается расшатанная дисциплина французской армии, на которую пагубное воздействие произвела распространившаяся после 1830 года доктрина «умных штыков» (согласно которой солдат при определенных обстоятельствах может не выполнять приказов командира). «Сегодня солдат, прежде чем повиноваться, пускается в рассуждения», – пишет автор записки, и карандаш Бенкендорфа ставит в этом месте на полях два негодующих восклицательных знака. Если французы со дня на день ожидали бунтов и мятежей в России, то русские постоянно предсказывали крах французской Июльской монархии; разница в том, что французы русскую революцию предвкушали, ибо надеялись, что она ослабит деспотическую Россию, а русские французской революции опасались, ибо предвидели, что с падением Луи-Филиппа уйдет то относительное спокойствие, которое худо-бедно царит во Франции и в Европе.

Француз Ла Рю готов видеть в любом происшествии, о котором ему стало известно, проявление едва ли не революционного духа (чтение его донесения приводит на память учебники истории советского времени: там тоже во всем, что происходило в Российской империи, стремились разглядеть следы борьбы с «проклятым царизмом»). Поскольку один из эпизодов, которые описывает Ла Рю, достаточно хорошо документирован, мы имеем возможность проверить, насколько правильно француз истолковал дошедшие до него известия.

Я имею в виду упоминаемый в докладе московский театральный скандал. Разгорелся он не в декабре прошлого (то есть 1833) года, как пишет Ла Рю, а несколько раньше – в конце января 1830 года. Остальные события изложены у Ла Рю хотя и весьма конспективно, но в общем верно: имели место и арест главных фигурантов театрального скандала, и сочувствие московской публики арестованным (хотя из членов дворянского клуба за отказ от проявления такого сочувствия никого не выключали), и приезд императора в Москву, и отставка московского обер-полицмейстера Д. И. Шульгина (правда, от должности, которую он занимал со 2 августа 1825 года, его отставили не тотчас после скандала, а после небольшой паузы, 6 апреля 1830 года).

Отголоски этого эпизода запечатлены в письмах и мемуарах, на которые я буду ссылаться ниже; кроме того, ему посвящена давняя (1914) заметка Н. Лернера, основанная на деле из архива московского военного генерал-губернатора князя Д. В. Голицына «О беспорядках, происшедших во французском спектакле между актерами и публикой, и о взаимных претензиях актеров на содержательницу театра Карцову». Этот документ освещает ход событий извне. В отличие от него другое дело, сохранившееся в архиве III Отделения («О шуме в московском французском театре и об участвовавших в оном»), позволяет увидеть ситуацию изнутри и прояснить ощущения тех самых московских дворян, по отношению к которым император, по мнению Ла Рю, проявил предупредительность, граничащую с трусостью.

Напомню предысторию событий января 1830 года. С января 1829 года в Москве действовала французская труппа, набранная некоей Софией Васильевной Карцовой, «артиллерии подпоручицей, родом француженкой» и бывшей актрисой. Труппа была не императорская, а частная, но император «для удовольствия здешней публики» давал ей 30 тысяч рублей в год. Обстановка внутри труппы была очень неспокойная; для наведения порядка нередко приходилось прибегать к помощи полиции. Очередная ссора разразилась в конце января 1830 года между директрисой театра Карцовой и актрисой Альфред (урожденной Эммой Кроссе). Актрисе был обещан бенефис, о котором уже объявили в газетах. Он был назначен на 28 января, но не состоялся. Директриса сочла, что Альфред нарушила условия контракта, и в бенефисе ей отказала (а затем и вообще ее уволила). Последовало объяснение актрисы с секретарем Карцовой Бертом, в ходе которого Берт дал актрисе пощечину, о чем обер-полицмейстер Д. И. Шульгин проинформировал военного генерал-губернатора князя Д. В. Голицына, находившегося в это время в Петербурге, а начальник первого отделения 2-го округа корпуса жандармов майор А. П. Брянчанинов – начальника этого округа генерал-лейтенанта А. А. Волкова. Голицын, которого молва называла благоволящим Карцовой, велел тем не менее обер-полицмейстеру наказать обоих: Берта посадить на восемь дней на съезжую (арестантскую при полицейском участке) немедленно, а актрису – во время Великого поста, то есть предварительно дав ей доиграть спектакли. Однако пока это его повеление дошло до Москвы, события здесь приняли гораздо более бурный оборот. Карцова в своей борьбе против Альфред просила содействия у обер-полицмейстера, писала ему даже дважды, но стиль ее посланий показался Шульгину столь неуместным, что второе письмо он вернул нераспечатанным. Тогда Карцова решила действовать через жандармов и пожаловалась Волкову на то, что Шульгин принуждает ее устроить бенефис Альфред.

30 января 1830 года Волков проинформировал своего начальника, шефа жандармов Бенкендорфа, не только о переписке Карцовой с Шульгиным, но и о том, что

публика, имея в виду объявленный для Альфред бенефис, требует непременно, чтобы оный был игран, не входя в рассмотрение прав г-жи Карцовой; в угождение сему и обер-полицмейстер принуждает г-жу Карцову согласиться на оное.

Публика, однако, не просто «требовала». В среду 29 января 1830 года в театральной зале разгорелся самый настоящий скандал: публика встала на сторону Альфред против Карцовой. Майор Брянчанинов 30 января 1830 года докладывал генералу Волкову «о вчерашнем происшествии»:

…публика, быв всегда противу г-жи Карцовой и находясь в неудовольствии за то, что бенефис, назначенный г-же Альфред вчерашнего числа и объявленный в газетах, был отменен, сговорилась, как заметить можно было, прежде сего вытребовать бенефис г-же Альфред и с ужасным шумом начала требовать оного; при начатии последней пьесы, в коей играла г-жа Данжевиль, начали кричать à bas la pièce, donnez-nous le bénéfice de Mme Alfred [долой пьесу, дайте бенефис госпожи Альфред! – фр.] ; принимались несколько раз начинать пьесу, но актеров сей час заставляли молчать, ибо шум и крик были необыкновенные. Наконец вышел на сцену актер с объявлением, что по болезни некоторых актеров бенефис идти не может, но его с шумом прогнали и требовали опять бенефиса! Поднялась занавесь и опять вышел тот же самый актер, при появлении которого все умолкало, с объявлением, что бенефис будет назначен на следующей неделе, но и сим не были довольны, требуя, чтоб назначили непременно день, крича vite la réponse, le terme, le jour [скорее ответ, назовите срок, день! – фр.] и проч., и проч. Сие продолжалось более получаса! – наконец объявили, что бенефис г-жи Альфред будет дан в пятницу. Тогда все, закричав браво! браво! успокоились. Более всех и начинщиками [так!] сему шуму замечены мною следующие: граф Потемкин, уланского полка подполковник Тиньков, известный здесь игрок Дмитриев, молодой человек барон Черкасов, г-н Пашков, недавно вышедший в отставку бывший адъютант гр [афа] Комаровского и проч. Муж г-жи Альфред при начале спектакля уже подговаривал и просил многих, дабы вытребовать бенефис его жене.

В результате «достопамятный» (по выражению «Дамского журнала») бенефис был перенесен на пятницу 7 февраля, однако состоялся, согласно объявлению, приложенному к № 13 «Московских ведомостей», неделей позже, 13 февраля.

Ничего сугубо политического в этом скандале не было, но имело место нарушение порядка: по выражению Голицына, господа, поднявшие шум, должны были, «ежели полагали дирекцию французского театра в чем-либо виноватою», жаловаться правительству, «а не самовольничать, какие поступки приписываются к неистовству и могут навлечь им неприятные последствия». Поэтому Голицын приказал Шульгину вызвать этих господ к себе и объявить им, «что они подвергнут себя высылке из театра чрез полицейского офицера, буде впредь возбуждать будут какой-либо шум».

Жандармский начальник Волков склонен был согласиться с «суждениями некоторых», относивших недавнее происшествие «к недостаткам распоряжения вообще полиции» (донесение Бенкендорфу от 1 февраля 1830 года). Однако петербургское начальство получало информацию не только от Волкова (вообще настроенного по отношению к москвичам скорее миролюбиво), но и от своего агента О. В. Кобервейна, который, по свежим следам запечатлев на бумаге все реплики, раздававшиеся в театральной зале 29 января 1830 года (требования бенефиса Альфред, крики «долой» и проч.), пустился в комментарии сугубо политического свойства и представил строптивость театралов как бунт московских фрондеров, причем с французским колоритом:

Во главе стояли граф Потемкин и один старый француз, живущий в доме князя Юсупова, именно они возвышали голос, а им вторила толпа французов в партере. ‹…› Назавтра праздновали победу на всех пирах московских французов. Все друг друга поздравляли, как со взятием Варны,  – вот московское просвещение! [3]

Ла Рю в своем донесении упоминает гордые отзывы очевидцев театрального скандала: «точно как в Париже». Между тем в Париже театральные зрители не стеснялись в выражении своих чувств; русский мемуарист В. М. Строев выразительно описал атмосферу в театрах на бульварах и «маленьких» театрах для простонародья: в первых «шумят, кричат, часто свистят, хлопают беспрестанно, прерывают актеров, смеются так громко, как душе угодно»; во вторых «беспрестанно кричат: à la porte (вон!), нередко дерутся, часто бросают в актеров гнилыми яблоками и апельсинными корками». Другой русский, Д. Н. Свербеев, в 1822 году в Париже оказался в театре Водевиля на бенефисе комической актрисы мадемуазель Минетты: «Против нее составилась кабала, и началось побоище, перекрестное стреляние гнилыми апельсинами и яблоками, а потом ломанье стульев и скамеек». Примерно так же, несколько преувеличивая масштабы происшествия, описывала молва и то, что случилось в Москве: в Петербурге, например, по свидетельству П. А. Вяземского, говорили, что зрители «кидали шляпами и стульями в ложу Карцовой».

В следующем доносе, датированном 1 февраля 1830 года, Кобервейн описывает свои разговоры с несколькими московскими французами и явно хочет внушить петербургскому начальству, что члены московской французской колонии поощряют скандалистов.

3 февраля 1830 года Кобервейн продолжает анализировать реакцию москвичей:

…голос общества показывает недвусмысленно, что с помощью этого заранее обдуманного знака стремятся испытывать поведение правительства и оценить влияние подобных, так сказать, «подавленных стремлений» – подавленных, но, однако же, затрагивающих все сильнее умонастроение общества московского.

На вид, пишет агент, происшествие это незначительное, но в криках «долой» кроется глубокий смысл:

Если Потемкин не более чем пешка без всякого весу, если и прочие с ним рядом значат не больше, если французы в партере могут находить удовольствие в подражании национальным своим обычаям, если беспомощности полицейской можно еще приискать оправдание, то не стоит сомневаться в том, что Вяземский, стоящий во главе партии неизвинительной, извлечет из этой сцены удовольствие совсем иного рода!! Я его знаю… очень хорошо.

Между тем князь Петр Андреевич Вяземский среди зачинщиков не упомянут и нет даже сведений о том, что он 29 января был во французском театре. Но зато хорошо известно, что Вяземский в это время на дурном счету (столетие спустя историк С. Н. Дурылин придумал для его тогдашней общественно-политической позиции обозначение «декабрист без декабря»), над ним тяготеют обвинения не только в политической неблагонадежности, но и в развратном поведении, его оправдательная записка «Моя исповедь», написанная в начале 1829 года и посланная императору, оставлена без ответа; он тщетно пытается устроиться в службу, и его борьба за «реабилитацию» в царских глазах развивается как раз в начале 1830 года – параллельно с разбирательством дела о шуме во французском театре. Логично поэтому, что Кобервейн, желая представить случай в театре как проявление политического неповиновения, спешит возложить ответственность на неблагонадежного Вяземского.

Впрочем, Кобервейн обличает не только Вяземского, но и московскую полицию:

Вся публика говорит откровенно, что Шульгин сказал Александру Александровичу [Волкову] : И что же, любезный генерал, вы будете меня учить, как арестовать всю зрительную залу! Эти слова подлинно его, Шульгин мне это сам подтвердил, а значит, Шульгин виновен дважды. Весь город только об этом и толкует. Шульгин враждует против генерала [Волкова] . В свете говорят, Шульгин настоящий демон, он сам говорит даже: у нас с генералом война, и мы еще посмотрим, чья возьмет. Всякий раз говорят про полицию это наши , про жандармов это не наши. Шульгин твердит про представление 29-го: нас там не было, а сам ушел через четверть часа и оставил вместо себя Мюллера, новичка в делах полицейских, который не знал, что предпринять. Александр Александрович верное сделал замечание, когда я впервые с ним увиделся после этой сцены, первые слова его были: Видите, любезный, как все эти люди при всякой оказии стремятся посягнуть на мои права. – Точно вы не можете вообразить себе, что эта Москва за негодя [так!].

По доносам Кобервейна видно, как к политическим соображениям прибавляются межведомственные дрязги, о которых мы уже упоминали в первой главе: и губернаторы, не в последнюю очередь московский военный генерал-губернатор князь Д. В. Голицын, и обер-полицмейстеры с самого основания жандармского корпуса видели в жандармах соперников, претендующих на часть их власти. За год до театрального скандала, 5 января 1829 года, москвич Александр Яковлевич Булгаков в письме к брату, петербургскому почт-директору Константину Яковлевичу Булгакову, пересказал реплику Шульгина после отъезда Волкова в Петербург: «Ну вот и начальник жандармов уехал, но Москва не погибла для этого, все в ней благополучно!» Известен рассказ анонимного чиновника, служившего в канцелярии Д. В. Голицына, о том, как князь, с тем чтобы «парализовать действия жандармов», исходатайствовал «учреждение при своей канцелярии секретного отделения», чьи тайные агенты соперничали с жандармами и опережали их, следствием чего были «холодные отношения» Бенкендорфа и Голицына. Жандармы и агенты III Отделения отвечали полицейским чиновникам взаимностью и не упускали случая в своих донесениях указать на несовершенство мер, принимаемых полицией.

Соперничество это повлияло и на последствия театрального скандала. Военный генерал-губернатор князь Голицын вначале, как уже было сказано, ограничился тем, что приказал обер-полицмейстеру Шульгину призвать нарушителей к порядку. Дальнейший ход «московского дела» обрисован в письме Вяземского к жене от 5 марта 1830 года:

Первый рапорт от полиции дошел к князю Голицыну и выговор первый, сделанный Потемкину, Пашкову и другим, был вследствие приказания князя, а не государя. Потом Государь получил свой рапорт через небесную милицию, то есть голубых жандармов [4] , и, узнав, что князь Голицын уже сделал свое распоряжение, был этим умеренным распоряжением очень недоволен и приказал рассадить по съезжей и по гауптвахтам.

Недовольство, продолжает свой рассказ Вяземский, исходило лично от императора:

Говорят, где-то на бале у иностранного министра [посланника] Государь имел очень живой разговор по этому делу с князем Голицыным, который также отвечал ему с живостью. Сказывают, что Государь говорил: il faut reprimer cet esprit de sédition [надо подавить этот бунтарский дух. – фр.]  – я проучу их и пр., и пр.

Императора могло особенно насторожить то обстоятельство, что по меньшей мере двое из замешанных в театральный скандал, Петр Иванович Черкасов и отставной полковник лейб-гвардии конного полка Николай Константинович Воейков, после декабрьского восстания подозревались в принадлежности к тайным обществам.

Бенкендорф устно сообщил волю императора Д. В. Голицыну, и тот 7 февраля отправил Шульгину бумагу о том, как следует распорядиться с зачинщиками шума. 19 февраля 1830 года Голицын рапортовал императору:

Московский обер-полицмейстер донес мне, что во исполнение Высочайшей воли, объявленной мне лично генералом-адъютантом Бенкендорфом, зачинщики происшедшего во французском театре шума: полковник Воейков, гвардии поручик граф Потемкин, гвардии ротмистр Пашков и коллежский асессор Сибилев посажены им в городской частный дом на 8 дней, а отставные полковники Дмитриев, Мордвинов, поручик Пушкин, барон Черкасов и иностранец Латрель, участвовавшие в поддержании шума, доставлены к московскому коменданту, подполковник же, а не майор Тиньков, для посажения его на гауптвахту на 8 дней вытребован самим комендантом.

Тем временем петербургские власти, по-видимому, почувствовали, что перегнули палку. Как сообщал Вяземский в уже цитированном письме к жене от 5 марта 1830 года, «Бенкендорф замечал государю, что наказание не в соразмерности с виною и что другие замечали ему то же». «Между тем говорят, – продолжает Вяземский, – что Государь не имел понятия о том, что есть такое съезжая, то есть какого рода людей туда сажают». В самом деле, для дворян съезжая, то есть арестантская при полицейском участке (он же «частный дом»), была местом совершенно неподходящим: туда сажали пьяниц и бродяг, туда отправляли для наказания крепостных. О том, какое впечатление съезжая производила на попавшего туда дворянина, дает представление эмоциональный пассаж из «Былого и дум» Герцена, который описывает, что происходило за стеной:

Иногда допрашиваемых секли или били; тогда их вопль, крик, просьбы, визг, женский стон, вместе с резким голосом полицмейстера и однообразным чтением письмоводителя, доходили до меня. Это было ужасно, невыносимо. Мне по ночам грезились эти звуки, и я просыпался в исступлении, думая, что страдальцы эти в нескольких шагах от меня лежат на соломе, в цепях, с изодранной, с избитой спиной – и наверное без всякой вины. Чтоб знать, что такое русская тюрьма, русский суд и полиция, для этого надобно быть мужиком, дворовым, мастеровым или мещанином. Политических арестантов, которые большею частию принадлежат к дворянству, содержат строго, наказывают свирепо, но их судьба не идет ни в какое сравнение с судьбою бедных бородачей. С этими полиция не церемонится. К кому мужик или мастеровой пойдет потом жаловаться, где найдет суд?

Именно форма наказания, а точнее, место его отбывания шокировали участников и свидетелей больше всего; как мы помним, генерал-губернатор Голицын вообще сначала грозил смутьянам всего-навсего «высылкой из театра чрез полицейского офицера». При предыдущем царствовании литератора Павла Александровича Катенина за крики в театре выслали из Петербурга с запрещением въезда в обе столицы – но между этим наказанием и отправлением на съезжую разница была принципиальная. На съезжую мог попасть актер (как мы помним, именно туда собирались поначалу отправить актрису Альфред, однако за нее вступился французский вице-консул и она просто лишилась места в труппе, которая, впрочем, из-за бойкота зрителей вообще очень скоро прекратила представления) – но зрителю-дворянину там было не место.

В Петербурге тревожились и насчет реакции на столь суровое наказание, и насчет возможности продолжения беспорядков. Тревога выразилась в соответствующих приказаниях московским представителям жандармского ведомства. 11 февраля управляющий III Отделением фон Фок от лица своего непосредственного начальника Бенкендорфа просит Волкова «уведомить, каким образом исполнено в Москве Высочайшее повеление насчет взыскания с тех лиц, кои произвели беспорядки во французском театре, какие именно лица арестованы, где содержатся, будут ли и кто их навещать». В тот же день Бенкендорф сам запрашивает Волкова о реакции публики «на взыскание за явное нарушение благочиния: кто преимущественно перед прочими примет на себя их защиту и не будет ли между известными фрондерами каких совещаний или съездов и у кого именно?»

16 февраля 1830 года Волков рапортует Бенкендорфу:

Большая часть благонамеренных людей известие о сем [взятии под арест нескольких лиц] приняли с совершенным одобрением и в признательных отзывах благодарят правительство, что оно останавливает тех, кои забывают пределы благопристойности. Напротив же, родственники взятых под арест, женщины и некоторые молодые люди весьма оным недовольны и изъявляли громко свое негодование, всю беду сию возводят на меня, полагая, что я моим донесением Вашему Высокопревосходительству сделал им сие несчастие, что по донесению полиции приказано было сделать им лишь выговор, а по докладным запискам моим Его Величество повелел уже арестовать; в чем основываются на предписании к г. Коменданту, в котором изъяснено, что арест сей последовал по докладу шефа жандармов. Со стороны же слышу я, что мнение сие распространяет полиция и что сам г. обер-полицмейстер пред некоторыми родственниками арестованных старается себя оправдывать.

Иначе говоря, москвичи по наущению московской полиции обвиняют в аресте театралов жандармского генерала. А ведь я сам, продолжает Волков, на скандальном представлении не присутствовал, знаю о происшедшем только из донесений своего подчиненного Брянчанинова и о некоторых взятых под стражу даже не слыхал; следовательно, они арестованы по донесению самого обер-полицмейстера к князю Дмитрию Владимирову Голицыну. Кроме того, Волков сообщил Бенкендорфу, что многие из родственников,

а равномерно и знакомые, навещают арестованных, и у графа Потемкина в месте содержания его [на съезжей] был даже обед из самых коротких его знакомых, а г-жа Дмитриева в день арестования ее мужа ездила в тот же французский театр; доказательство, что некоторые из сих господ хотят явно показать свою пренебрежительность к последовавшему взысканию.

В «Старой записной книжке» Вяземского эти демонстративные посещения «узников» описаны как невинная шалость:

В числе временных жильцов съезжей был и богатый князь Потемкин. Сей великолепный Потемкин, если не Тавриды , а просто Пречистенки, на которой имел он свой дом, перенес из него в съезжий дом всю роскошную свою обстановку. Здесь давал он нам лакомые и веселые обеды.

Это написано через много лет после театрального скандала; в написанном же по горячим следам письме к жене от 5 марта 1830 года Вяземский назвал известие об обедах, которые Потемкин (о нем подробнее рассказано чуть ниже) якобы давал на съезжей, «сказкой» и одной из «глупостей московских», благополучно препровожденных в Петербург. Между тем, судя по донесению Волкова от 16 февраля, по крайней мере один такой обед Потемкин все-таки дал.

«Мятеж» московских театралов было особенно затруднительно воспринять всерьез оттого, что к бунтовщикам причислили Евграфа Ивановича Сибилева (ок. 1759–1839) – дамского угодника, который находился, как вспоминал тот же Вяземский, «в свите то одной, то другой московской красавицы» и «таскался по ложам знакомых своих барынь» (отсюда данное ему князем Н. Б. Юсуповым прозвище «московский ложелаз»). В том же тоне описывает Сибилева и другой мемуарист, М. А. Дмитриев, автор «Мелочей из запаса моей памяти»:

…человек самый смиренный, толстый, красного лица, который являлся безмолвно на бульварах и имел привычку, бывая в театрах, ходить по ложам всех знакомых, что, как известно, не принято в свете.

Семидесятилетний «ложелаз» Сибилев совсем не годился на роль «протестанта» и «бунтовщика», и это заставляло воспринимать иронически всю театральную историю; это заметно не только в позднейших мемуарах, но и в синхронных откликах, в частности у Пушкина в письме к Вяземскому от 14 марта 1830 года:

Знаешь ли ты, кто в Москве возвысил свой оппозиционный голос выше всех? Солнцев. Каков? Он объявил себя обиженным в лице Сибелева и цугом поехал к нему на съезжую, несмотря на слезы Лизаветы Львовны и нежные просьбы Ольги Матвеевны.

Пушкин относился к мужу своей тетушки, Матвею Михайловичу Солнцеву, не без иронии: тем комичнее ему должен был казаться эпизод, в котором Сибилев играет роль бунтовщика, а Солнцев его защищает.

Однако это – внешние свидетельства; архивное же дело III Отделения позволяет увидеть, как воспринимали эту ситуацию те, кого она затронула непосредственно, и прежде всего уже упомянутый Сергей Павлович Потемкин (1787–1858), внучатый племянник князя Таврического, хлебосол и театрал.

25 февраля 1830 года Волков с брезгливым недоумением сообщил Бенкендорфу:

Вероятно, по поводу предположения публики, будто история случившегося во французском театре происшествия представлена мною в виде преувеличенном, получил я от одного из лиц, в оном участвовавших, графа Сергея Потемкина, письмо, существо коего и способ фамилиарного выражения не мог не показаться мне не соответственным и странным, потому что сей господин, будучи в звании отставного поручика и знаком мне только по публике и весьма издалека, позволил себе предлагать мне такие суждения, кои ни цели служения моего вовсе не могут приличествовать, ни с образом мыслей моих не сходны.

Поэтому, заключает Волков, он предоставляет все сие на благоусмотрение Бенкендорфа, а Потемкину шлет лишь краткий ответ.

К своему письму жандармский генерал приложил копии как того самого послания Потемкина (датированного 22 февраля 1830 года), которое его столь сильно шокировало, так и собственного ответа.

Потемкин писал:

Не ездя обыкновенно к Вам, я рассудил и при настоящем случае не беспокоить Вас моим посещением, Александр Александрович! Но прошу Вас сделать мне честь прочесть сие письмо мое, которое адресую не к генералу и начальнику жандармского округа, но к Александру Александровичу Волкову, почти, так сказать, однокорытнику со мною по месту воспитания у аббата Николя. Следовательно, правила добронравия, почтения к властям, верность престолу и Государю, там преподаваемые, Вам известны: я им не изменял и, надеюсь, не изменю никогда. Вот суд царский совершен и Высочайший выговор выслушан и арест исполнен с должным благоговением к монаршей воле; но теперь позволяю я себе усомниться, в том ли Государь Император судил нас, что нами сделано, Вам известными наказанными лицами; что более – ибо не на число дней от произвола распространяемых при аресте, но на меру наказания я Ваше внимание обращаю – на нас можно было бы наложить и тогда, когда бы замечены мы были в нарекательном, даже в преступном деле? – Мы, дворяне русские, сидели на съезжей. Не доискиваюсь в хаосе московских слухов, чрез кого мы подпали под гнев императорский; но не верю тому, чтобы происшествие, за которое мы были наказаны, было ему известно в настоящем его виде. Вы, как слышу я, изволите ехать в Санкт-Петербург; прошу Вас, Александр Александрович! как человека, которого душевные качества я привык доныне уважать, восстановить нас в добром мнении Государя Императора; Вам, по возложенной им на Вас должности, сие удобно сделать, и скажу более, без приумножения слова, собственная Ваша честь в том Вас обязывает: ибо в лице нашем не одни мы наказаны, не 9 человек участвовали в бывшем весьма обыкновенном происшествии, начало коего не есть шалость, а единственно справедливость.

Сего в ожидании, с душевным почтением имею честь быть Вашим всепокорнейшим слугою

Граф Сергей Потемкин.

«Однокорытником» Волкова и Потемкина был, между прочим, и сам Бенкендорф, также воспитывавшийся в петербургском пансионе французского аббата Шарля-Доминика Николя. Разница в возрасте между Волковым (1779–1833) и Потемкиным составляла восемь лет; Бенкендорф, родившийся в 1781 году, был на два года младше первого и на шесть лет старше второго.

Волков отвечал Потемкину коротко и холодно:

Письмо Ваше прочитал я с особенным вниманием, граф Сергей Павлович. Разбор вообще рассуждения в нем Вашего принадлежит не мне; но что лично до меня в нем касается, то могу Вас заверить, что к правилам моим я всегда пребуду тверд; а как при том и Вам, говорите Вы, известны оные со стороны уважительной, то прошу Вас убедить себя, что обязанность мою и с тем правом, которое дарует она мне, чтобы представлять события в настоящем их виде, я постигать умею. – В настоящем же случае, как и всегда, я почту особеннейшею для себя приятностию довести оное до сведения начальства моего.

Письмо Потемкина было не единственной жалобой, поступившей к Бенкендорфу (который, судя по цитированному выше письму Вяземского, и сам считал наказание театральных «фрондеров» несоразмерным их «преступлению»). 3 марта 1830 года глава III Отделения получил датированное 19 февраля французское письмо от Эмилии Дмитриевой (урожденной Рихтер), жены одного из наказанных, отставного полковника Ивана Дмитриева. Письмо полно негодования против «наглого поведения» бывшей «канатной плясуньи» Карцовой и полиции: ведь эта последняя «показала себя слабой и не способной восстановить порядок, который, впрочем, нарушен был только на несколько мгновений, но отмстила за себя, составив рапорт о сем происшествии», где оклеветала в глазах императора «все общество московское». Дмитриева уточняет, что требует «не возмещения убытков и не милости», хотя считает возмутительной ситуацию, при которой ее муж,

отец семейства 50 лет от роду, имеющий за плечами двадцать лет службы беспорочной и носящий на себе 9 почетных шрамов, арестован был по простому рапорту неведомо кого, и никто не дал даже себе труда выяснить, виновен он или нет.

Притом, добавляет Дмитриева,

когда бы он и шумел, разве преступление – требовать бенефиса объявленного, за который уже уплачены деньги? Какой закон запрещает отстаивать дело столь справедливое, а тем более в частном театре?

Цель письма – предупредить Бенкендорфа об «унынии, которое царит в Москве» и «о нежелательных следствиях такой системы, которая отталкивает сердца верные и позволяет торжествовать недоброжелателям».

3 марта 1830 года Бенкендорф ответил Дмитриевой также по-французски. Главная цель его ответа – подчеркнуть, что ничего тайного в осуждении зачинщиков нет; доклад князю Голицыну составлял обер-полицмейстер; он исполнил свой долг, и всем, кто производит шум, следует ожидать такого же строгого наказания. Бенкендорф стремится убедить в этом не только жену Дмитриева, но и все московское общество:

Дошло до моего слуха с самых разных сторон, что в Москве историю эту приписывают особенным доносам, однако уверяю Вас, сударыня, что это не более чем дурная клевета, в которой нет ни слова правды. Осмеливаюсь Вас настоятельно просить, сударыня, показать это письмо всем, кто с ним ознакомиться пожелает.

Тогда же, когда и письмо Дмитриевой, Бенкендорф получил послание от Волкова с копией потемкинского письма. 5 марта он переслал все это (а также процитированное выше донесение Волкова от 16 февраля с рассказом о посещениях арестантов) Д. В. Голицыну, приписав, что хотел вручить эти бумаги ему лично, но не смог этого сделать по случаю отъезда вместе с императором в новгородские военные поселения. Как очень скоро выяснилось, и император, и Бенкендорф отправились не только туда.

Осмотрев поселения, император внезапно велел кучеру не возвращаться в Петербург, а повернуть на Московский тракт; изумленному Бенкендорфу он рассказал, как сообщает сам шеф жандармов в своих мемуарах, что «еще из Петербурга выехал с этим намерением, но сообщил о нем одной лишь Императрице, чтобы сохранить свой маршрут в совершенной тайне и тем более удивить Москву». В мемуарах Бенкендорфа пребывание Николая I в Москве (с 7 по 12 марта 1830 года) описано как «настоящий праздник для жителей города и для души императора», непрерывная цепь народных восторгов, и среди занятий государя разбирательство по поводу театрального скандала не упомянуто. Естественно, в том же восторженном тоне и без каких бы то ни было упоминаний о дворянах на съезжей живописует визит императора в Москву «Северная пчела» в прибавлении к № 39 за 1830 год (очерк под названием «Письмо из Москвы, от 19-го марта»). Аналогичный восторг нашел выражение в спешно изданной (цензурное разрешение 10 марта) стихотворной брошюрке с характерным названием: «Чувства верноподданного, излившиеся по случаю неожиданного приезда Его Императорского Величества в Москву 7 марта 1830 года» (М., 1830), сочиненной агентом III Отделения (в это время еще внештатным) Н. А. Кашинцевым. Ориентируясь только на эти официозные свидетельства о мартовском визите, историк «сценариев власти» Ричард Уортман видит в нем доказательство того факта, что «главным выражением национального энтузиазма была для царя Москва». Меж тем Москва в 1830 году вызывала у царя и у III Отделения гораздо больше настороженности, чем энтузиазма. Составитель отчета III Отделения за 1830 год высказывается на этот счет довольно откровенно:

…заключение в тюрьму нескольких нарушителей порядка в театре этой столицы усилило беспокойное настроение умов. Слышались нелепые речи. В Москве возбуждение было более сильно и проявлялось несколько резче. Однако неожиданный приезд Государя Императора в эту столицу, его доброта и милостивое отношение ко всем понесшим наказание привлекли к нему все сердца и сгладили неблагоприятное впечатление. Все было приписано окружающим Государя Императора и в конце концов забыто.

Связь приезда императора в Москву и «театральной истории» была очевидна для современников. Утешая Вяземского, который, прибыв в Петербург 1 марта 1830 года, чтобы здесь испросить себе прощение и место в службе, «разминулся» с императором, Пушкин в письме от 14 марта ссылался на то, что, останься Вяземский в Москве, он бы автоматически был причислен к «театральному делу»:

Потемкин и Сибелев сами по себе, а ты сам по себе. Не должно смешивать эти два дела. Здесь ты бы был, конечно, включен в общую амнистию, но ты достоин и должен требовать особенного оправдания – а не при сей верной оказии.

По описанию Пушкина в том же письме, все закончилось идиллически:

Арестованные были призваны к Бенкендорфу, который от имени царя и при Волкове и Шульгине объявил, что все произошло от недоразумения, что Государь очень обо всем этом жалеет, что виноват Шульгин etc. Волков прибавил, что он радуется оправданию своему перед московским дворянством, что ему остается испросить прощения, или лучше примирения, графини Потемкиной – и таким образом все кончено и все довольны.

Елизавета Петровна, урожденная княжна Трубецкая (1796–1870-е), жена С. П. Потемкина и сестра декабриста С. П. Трубецкого, и прежде проявляла немалую строптивость в том, что касалось театра. Осведомленный московский житель А. Я. Булгаков 22 февраля 1829 года сообщал брату: «В городе очень ропщут на то, что полиция вывела намедни из французского театра русского купца за то только, что он с бородой. ‹…› Графиня Потемкина прекрасно сказала полицмейстеру: La fois prochaine je mettrai à côté de moi dans ma loge un marchand à barbe, et je verrai comment la police le chassera [В следующий раз я посажу бородатого купца к себе в ложу; посмотрим, как удастся полиции его выгнать. – фр.]». Прощения Потемкиной, согласно воспоминаниям М. А. Дмитриева, «испрашивал» не только Волков, но и сам император:

На вечере у князя С. М. Голицына он изъявил желание играть в карты в одной партии с графиней Потемкиной, был с ней очень любезен, выиграл у ней пять рублей ассигнациями и, получая от нее деньги, сказал ей очень благосклонно, что сохранит эту бумажку на память. Графиня отвечала ему, что она, с своей стороны, не имеет нужды в напоминании, чтобы помнить о Его Величестве. Государь отвечал: «А, вы все еще на меня сердитесь за мужа! Забудемте это с обеих сторон!»

Между тем наказанные дворяне, как явствует из архивного дела, отнюдь не считали, что все кончено, и отнюдь не были готовы все забыть. Во время аудиенции у Бенкендорфа они вручили шефу жандармов послание к императору, которое попало к адресату уже после возвращения его в Петербург, 19 марта 1830 года:

Всемилостивейший Государь!

Хотя именем Вашего Величества генерал-адъютант Бенкендорф излил на нас некоторое утешение, но в чувствованиях наших гнев Ваш как бы еще на нас тяготеет, и тогда как все радуется окрест Вас, мы, разделяя общий восторг, болеем сердцем.

Вы, Государь! полагали нас виновными и наказали нас; но достойно Царя русского, воздавая каждому по делам его, судить право, яко Богу. Воззрите, Государь! на души наши к Вам парящие, возвратите нам свою милость, откройте нам отческие объятия. Так, Государь! доверьте слову Вам верных, что светлого воззрения Вашего мы достойны; снимите с нас печать Вашего гнева дозволением предстать пред лице Вашего Величества, и милость сия возродит нас, всегда готовых Вам жертвовать жизнию.

Вашего Императорского Величества верноподданные Сергей Пашков, Николай Воейков, Иван Дмитриев, Иван Пушкин, граф Сергей Потемкин.

Помимо этого коллективного прошения в архивном деле имеется еще несколько писем Потемкина к Бенкендорфу, проливающих свет и на ход мыслей самого Потемкина, и на то, какую большую роль в театральном деле играли внутримосковские отношения, в частности нерасположение дворян к обер-полицмейстеру Дмитрию Ивановичу Шульгину, известное и по другим источникам (А. Я. Булгаков в письме к брату от 31 октября 1828 года вспоминает сравнение этого Шульгина с его однофамильцем и предшественником Александром Сергеевичем Шульгиным, московским обер-полицмейстером в 1816–1825 годах: «О Шульгиных хорошо сказал кто-то: Александр Сергеевич Шульгин был дурак, а Дмитрий Иванович дура. Первый все-таки был лучше, многие его любили, особенно дворянство, а этого никто»).

Первое послание Потемкина к Бенкендорфу датировано 21 марта 1830 года:

Обласканный, принятый Вами как родным, я не могу не быть Вам признательным. Я подлинно нашел в Вас вельможу царского, не забывающегося в дни своей чести; нашел человека там, где мог бы найти царедворца; это редко ныне и тем более радует сердце.

Зная, что отъезд Бенкендорфа назначен на четверг 13 марта, пишет Потемкин, «я пришел пожелать Вам доброго пути и счастливого прехождения по скользкому Вашему поприщу. Но не тут-то было, уже след за Вами простыл» (в самом деле, 12 марта император и его свита покинули Москву так же неожиданно, как приехали в нее). Потемкин просит Бенкендорфа довершить «доброе дело в отношении нас» и вновь излагает свои претензии:

Нам незаслуженно бесчестящее наказание сделано в лицо всей публики и никакого, так сказать, в лицо оной тому опровержения; г. обер-полицмейстер Шульгин 2-й бесстыдно и гордо ныне здесь несет голову, а неутомимый его протектор г. московский военный генерал-губернатор князь Димитрий Владимирович Голицын опять воротился в Санкт-Петербург и вероятно всячески усиливаться будет поддержать своего столь недостойного клиента. Все сие не может успокаивать нас. Вы нам выдали г. обер-полицмейстера Шульгина клеветником и виновником огорчительного с нами бывшего происшествия; объявили, что Государь Император жалеет о столь худом исполнении его повелений касательно нас, и присовокупили к тому, что Государь так недоволен г. обер-полицмейстером Шульгиным, что до вторника (день, в который я сам пятый имел честь быть у Вас) он ни одним и устным своим словом его не удостаивал.

Тем не менее, продолжает Потемкин, в среду, когда Бенкендорф был нездоров, Шульгин «удостоился великой чести кушать за столом императора», а наказанные театралы этой чести удостоены не были:

Но одно из двух: или г. обер-полицмейстер Шульгин виноват, или нами сделано преступление. Ваше Высокопревосходительство в письме нашем на имя Государя Императора, столь благосклонно Вами принятом, сами изволили приказать выключить слова о нашей невинности и о просимом суде у Государя как уже о вещах несомнительных и Высочайшею Особою признанных ненужными; однако просимым и умоляемым светлым Государевым воззрением мы не были осчастливлены, печать гнева его как бы на нас лежит; а нарушивший Его волю бездушный – Вы сами того свидетель – Шульгин трапезы Государевой удостоен. То быть может, что великодушный монарх своего внимания на него и не обращал, но в глазах публики приглашения Шульгина к столу царскому достаточно; а нам срам нанесен публично. ‹…› Ужели участь Москвы будет всегда быть вверенной какому-то роду отоматов бездушных и подобным себе покровительствующих? Ужели какой-либо Обольянинов, новый Эдип, водимый своей Антигоной-племянницей, в молодости злой, при старости скаредный [5] ; или князь Димитрий Владимирович Голицын, в полной мере сатрап, вежливый в гостиной, жестокий – из-за стены своего кабинета и о котором с его сателлитами-клевретами легко составить тетради жалких анекдотов; ужели в самом деле можно думать, что подобные существа при нужных временах могли бы водить умами людей и что Голицыным и Обольяниновым с их клевретами соблюдается честь и тишина Москвы? – Нет, Александр Христофорович! Москвы тишина, честь Москвы в сердцах ее коренных жителей. Да верит Государь, что его подданные Его любят, что величайшая часть из них наверное никогда Ему не изменят, что любовь к русскому царю, верность к нему в русских сердцах есть род веры, получаемой нами в наследство от родителей, что мы ее высасываем из грудей кормилицы-россиянки, что в младенчестве она в нас лелеема нашими няньками и по возмужалости остается в сердцах приятным отголоском лет младенческих. А если несколько заблудших овец из огромного народа [6] могли забыть свои обязанности, это капля из моря, которая нисколько не могла совратить общего коренного в русском народе направления: любви и верности к своему царю. ‹…› Из всего мною сказанного да дозволено мне будет заключить, что я не вижу цели в бывшем нашем обвинении для правительства и одну только гнусность выслужиться чужой бедой [7] , что больно, больно нестерпимо по наветам ябед нам слыть мятежниками, и если несвойственно Величеству Сана Царского сделать обиде нашей публичное вознаграждение – чего мы и не просим, – то вместно Его святому правосудию пожертвовать общему благу каким-либо клеветником Шульгиным, не предавать нас похвальбе и мстительности его в жертву и показать своим подданным, что ядовитая клевета о ступени престола Его как туманно желтая волна о вековечные скалы рушится; а невинность у того же престола находит в суде Его утешительное пристанище. Мы все с сею просьбою к Вашему Высокопревосходительству прибегаем, дозвольте от Вас как от блюстителя порядка по целой империи ждать еще справедливой защиты и довершите вполне Ваше великодушное дело.

Иначе говоря, без наказания обер-полицмейстра Шульгина дворяне не могут считать себя полностью оправданными.

В тот же день Потемкин написал Бенкендорфу еще одно послание – на сей раз, в отличие от русского письма, короткую записку по-французски:

Не успел я завершить письмо, которое честь имею Вам адресовать, как пришли сказать мне, что г. Шульгин сильно удивляется моей простоте, коли я и впрямь поверил той сцене, которая у Вас разыгралась насчет нашего дела, что его накануне призвали и посулили хорошую награду, ежели будет молчать и все на себя возьмет. Судите же, какой это человек. Что до меня, продолжаю коснеть в моей простоте и слепо полагаюсь на слова Вашего Высокопревосходительства, какие мне были сказаны, Шульгина же почитаю еще более низким и подлым, если он таковым предлогом прикрывается. Впрочем, после отъезда Его Величества ходит он надменный, лицом сияет, не приложу ума от чего.

Ответ Бенкендорфа датирован 3 апреля 1830 года:

Еще до подачи всеподданнейшего Вашего письма я имел удовольствие Вас уверить словесно: что Государь Император давно уже забыл Ваше дело и никакого гнева против Вас не имеет; что воля Его Величества никогда не могла состоять в том, чтобы дворян посадить в съезжие дома, но что сие было сделано по грубой ошибке исполнителей Высочайшей воли. – Все сие я теперь повторяю Вам письменно, с предоставлением права сообщить сей отзыв мой всем кому Вам угодно. Но при сем должен Вам заметить, что никак не следует судить, в особенности официально, о поведении Государя Императора в отношении к обер-полицмейстеру.

Очевидно, что, настоятельно рекомендуя своим корреспондентам (сначала Эмилии Дмитриевой, а затем Потемкину) придать его ответам широкую огласку, Бенкендорф стремился таким образом довести до сведения всех москвичей «правильную» трактовку театральной истории и убедить их в том, что верховная власть ни в чем не виновата.

Чаяния противников Шульгина сбылись: 6 апреля 1830 года он был отставлен от должности московского обер-полицмейстера, однако Потемкин, видимо еще об этом не знавший, продолжал борьбу. 14 апреля 1830 года он шлет Бенкендорфу с оказией новое (на сей раз русское) письмо и опять напоминает, что знает наверное: «жесткая и вместе забавная на счет Шульгина» сцена у шефа жандармов была разыграна нарочно и уже об этом «выдумка ходила по городу», и сам Шульгин об этом говорит. Шульгин виновен, а между тем

любящая побасенки Москва уже по стогнам [улицам и площадям] своим носит для него звезду второго класса ордена Святого Владимира [8] . Нам же бедным остаются смешки и то – я повторяю мною слышанное – что Ваше Высокопревосходительство нас провели.

Мне, «из детства Вас знающему твердо», пишет Потемкин, эти «вздоры» «противны и мерзки»; мне лично смещение Шульгина не нужно, но

может ли клеветнику и сугубое презрение заслужившему человеку быть вверено благочиние целой столицы? К случаю позволю себе присовокупить, что из всех здешних градоправителей благородного сонма решительно исключить только можно, как честных и добрых людей, г. коменданта генерал-лейтенанта Веревкина и г. гражданского губернатора Небольсина, г. же генерал-лейтенант Волков, не принадлежащий к сему разряду, есть неоспоримо человек умный, ловкий и хорошо прозревающий вещи, но видимо снисходительный и смотрящий на все, кажется, через забрало. А что дела здесь текут, благодаря Бога, смирно и по наружности стройно, то устроенную раз машину и зауряд-работник вертит, и она вертится изряднехонько. Удостоверьтесь в том, что Москва столь смирна и покойна, что поставь Государь в ней только призрак своей воли, и все с готовностью равномерной повиноваться будут. Прошу, умоляю Вас, Александр Христофорович! Исходатайствуйте общественной нашей обиде общественное вознаграждение; да изыдет из стен московских нас оклеветавший, и необъявленный признаем мы державный удар; или, по крайней мере, скажите, что мы, оклеветанные, пожертвованы г. обер-полицмейстеру Шульгину и что в сердце царевом г. Шульгин заменить российское дворянство может.

Это письмо Потемкин сочинял, еще не получив ответа Бенкендорфа, датированного 3 апреля; получил он его, по собственному признанию, во время тяжелой болезни, поэтому за ответ с изъявлением благодарностей, которые «истекают из сердца», взялся только 21 апреля 1830 года. В финале этого письма он просил: «Ежели не противно будет, примите труд повергнуть у монаршего престола мое верноподданническое благоговение к особе Государя Императора». К этому времени Потемкин, должно быть, уже знал, что его просьбы удовлетворены и ненавистный Шульгин с обер-полицмейстерского поста уволен.

* * *

И французский агент, и русский император дали театральному скандалу политическую интерпретацию. Француз, отказав в важности самому происшествию, истолковал реакцию на нее прежде всего как симптом слабости императора. Оценка Ла Рю объяснялась, по всей вероятности, тем, что он толковал понятие абсолютной монархии буквально, а любое отступление от этого стереотипа его удивляло и представлялось ему капитуляцией монарха. Император усмотрел в театральном шуме проявление «бунтарского духа», поскольку с самого начала царствования не доверял московским фрондерам, которые, согласно отчету за 1827 год, «критикуют все шаги правительства, выбор всех лиц»; он полагался на своих информаторов из III Отделения, а те в отчете за 1828 год утверждали: «Главные очаги либерализма находятся в Москве. ‹…› Либеральная партия очень сильна в Москве, потому что ей удалось при посредстве женщин и аристократической клики совершенно овладеть умом генерал-губернатора». Недоверие к Москве у императора и его высшей полиции не ослабло и позднее; характерен пассаж из отчета III Отделения за 1840 год:

…собственно на лицо Государя нет еще ропота, но кроется повсюду какое-то общее неудовольствие, которое можно выразить одним словом, писанным к шефу жандармов из Москвы: «Не знаю, а что-то нехорошо!»

Мало того, что власти не отделяли политический либерализм от бытового фрондерства, которого в Москве было несравненно больше, они вообще основывались в своем недоверии к старой столице не столько на реальных фактах, сколько на устойчивом мифе о Москве как средоточии всякой скверны – мифе, который восходит, по-видимому, еще к ненавидевшему Москву Петру I и вполне сложился уже в царствование Екатерины II. При этом чем более настороженным было отношение царя к Москве, тем сильнее он стремился доказать иностранцам, что в Москве его боготворят. Рассказывая в письме к брату от 15 октября 1831 года об очередном приезде императора в Москву, А. Я. Булгаков сообщает:

Государь очень тронут приемом здешних жителей, изъявлял сожаление, что нет здесь чужестранных министров, что они видели бы, сколь велика преданность русского народа к царям его; но, прибавил Император, я выпишу сюда хоть одного, американского: он был очень знаком с покойным государем Александром Павловичем, народ этот не любит принуждения, хвастает вольностию; пусть он посмотрит на любовь ко мне москвичей.

Однако сам император в этой любви сомневался и ожидал от москвичей всяческих подвохов; именно потому он охотно поверил, что протест московских театралов – это опасный бунт.

Зато сами москвичи не соглашались воспринимать театральный скандал всерьез, как политическую акцию; это отразилось в карикатуре, о которой вспоминает М. А. Дмитриев: на ней были изображены «лица всех, посаженных под арест, и впереди них – смиренный Сибилев, с надписью: Le chef de la conjuration [глава заговора]». Можно, конечно, предположить, что москвичи просто выгораживали «своих» и их реакция вовсе не доказывает отсутствия у театрального эпизода политической подоплеки. Однако этому предположению противоречит последний документ в деле «о шуме в московском французском театре» – копия с датированного 30 декабря 1832 года неподписанного отношения к исправлявшему на тот момент должность московского обер-полицмейстера полковнику Сергею Николаевичу Муханову:

Вчерашнего числа, во время представления балета Венециянский карнавал, человек 10 зрителей, в числе которых, по показанию очевидных свидетелей, особенно отличался граф Потемкин, шикали самым обидным образом первой танцовщице г-жу Гюллень [9]   – даже в то время, когда ей никто еще не аплодировал, так что она большую часть своего па танцевала под это шиканье, весьма походящее на свист, и едва могла от страха окончить свое па, – к счастию, это случилось уже перед опущением занавеса, в противном случае балет не мог быть кончен. – Причины же сего обидного поступка против артистки, давно уже пользующейся любовью здешней публики, мне известны. Они основаны все на личностях и закулисных сплетнях, постыдных для сих господ – и совершенно не касающихся до зрителей. – Я вынужден был, Милостивый Государь, писать Вам о сем и просить вашей защиты, – потому более, что если Вы не употребите зависящие от Вас средства к прекращению сего беспорядка, то он неминуемо повторится, и легко может быть, что г-же Гюллень, не привыкшей к подобным оскорблениям, ничем ею не заслуженным, сделается дурно, и я должен буду приказать опустить занавес до окончания спектакля.

Бенкендорф, получив копию этого отношения, приказал начальнику 2-го жандармского округа С. И. Лесовскому, «чтобы он призвал бы г. Потемкина и сказал бы ему, что при первом шуме его просто вышлют из Москвы».

Власть, таким образом, вела себя уже более корректно и грозила невоздержанному театралу карой, более соответствующей его званию. Театрал же оставался верен себе и своей страстной любви к театру; он продолжал вести себя неподобающим образом – но без всякого политического подтекста, который так охотно готовы были ему приписать и русский царь, и французский шпион.

* * *

В истории с «шумом во французском театре» французский и русский «интерпретаторы» сошлись в так называемом «сильном» чтении реального происшествия: оба увидели в нем проявление бунтарских тенденций русского дворянства, только один (французский полковник) этому обрадовался, а другой (русский император) этого испугался. Однако на самом деле, как мы еще не раз убедимся в главах этой книги, участниками событий двигали мотивы гораздо менее радикальные. Речь шла вовсе не о политическом протесте против самодержавия, а о вещах куда более житейских: грызне разных ведомств, недовольстве москвичей конкретным полицейским чиновником, наконец, оскорбленном чувстве собственного достоинства. Разумеется, французу Ла Рю всех этих тонкостей было не разглядеть.

В следующей главе мы столкнемся с несколько иной ситуацией: здесь французский дипломат и русский император, казалось бы, интерпретируют происходящее противоположным образом, однако первый прав в своих подозрениях, а второй явно лукавит, и в конечном счете оказывается, что они оба думают об одном и том же.

В разном свете предстает в обоих эпизодах и особо интересующий нас «национальный вопрос», то есть отношение русских к французам. Подтверждается, что никакого отношения к «французам вообще» не существует: московские дворяне кричат «долой» француженке, хозяйке французского театра, бывшей «канатной плясунье», но поддерживают другую француженку – актрису этого театра; они устраивают в театре шум «точно как в Париже», но после так же темпераментно клянутся русскому царю в преданности, а некоторые, как граф Потемкин, даже используют для доказательств своей верноподданности вполне консервативную риторику и проповедуют «укоренение правил чистой веры, страха и любви к Богу и Государю». Симпатия к одним французам уживается с презрением к другим без всякой связи с политикой. Но бывает и так, что политика и история вмешиваются в дело; тогда меняется и отношение к французам: они превращаются в «надменных галлов», побежденных силой русского оружия.