30 августа/11 сентября 1834 года в Петербурге на Дворцовой площади в присутствии императора Николая I, императорской фамилии, придворных дам и придворных кавалеров, членов Государственного совета, сенаторов, предводителей дворянства, депутатов от купечества, представителей духовенства и дипломатического корпуса, а также многотысячного войска и бесчисленных горожан (от дворян и чиновников до «народа вообще») была торжественно открыта Александровская колонна. Событие это вызвало живейший интерес у всего Петербурга, однако известен по крайней мере один человек, который сознательно манкировал торжеством: Пушкин, согласно его дневнику, «выехал из Петербурга за 5 дней до открытия Александровской колонны, чтобы не присутствовать при церемонии вместе с камер-юнкерами» (известно, что Пушкина тяготил этот низкий придворный чин, не отвечавший ни его возрасту, ни его заслугам). Менее известно, что на церемонии отсутствовала еще одна важная персона – посол Франции в Петербурге маршал Мезон.

Александровская колонна

Этот эпизод привлек внимание моего коллеги П. П. Черкасова, который посвятил ему статью в журнале «Родина» (2010. № 7. С. 113–116), вошедшую затем в его книгу «Шпионские и иные истории из архивов России и Франции» (М., 2015). Однако поскольку первый вариант моей статьи о маршале и колонне был напечатан тремя годами раньше первой публикации Черкасова, в сборнике «The Real Life of Pierre Delalande. Studies in Russian and Comparative Literature to Honor Alexander Dolinin» (Stanford, 2007), я сочла, что вправе вернуться к собственной интерпретации этого весьма показательного эпизода.

О причинах, которые помешали Мезону вместе с прочими иностранными дипломатами наблюдать за открытием колонны, он сам рассказал в чрезвычайно обстоятельных донесениях, которые посылал своему начальству в Париж и которые хранятся в архиве Министерства иностранных дел Франции. Поскольку в задачу послов входило как можно более подробное описание речей и поступков тех государей, при дворе которых они аккредитованы, донесения эти помогают с максимальной подробностью восстановить то, что происходило в конце августа (по старому стилю) в Зимнем дворце и посольстве Франции в Петербурге, и показать не только по дням, но едва ли не по минутам, как происходило общение французских дипломатов с российским императором и его министрами.

Маршал Никола-Жозеф Мезон (1771–1840), сменивший на посту посла в Петербурге другого маршала, Адольфа-Эдуарда-Казимира-Жозефа Мортье, герцога Тревизского, получил новое назначение осенью 1833 года, а в Петербург прибыл в самом начале 1834 года. Инструкция, полученная от министра иностранных дел герцога де Броя, предписывала Мезону, если император поведет «речи, оскорбительные для короля французов», незамедлительно покинуть Россию, оставив взамен себя поверенного в делах. Министр учитывал печальный опыт предыдущего посла, с которым император держался любезно, но принципиально отказывался обсуждать что бы то ни было, касавшееся посольских дел. Мезон знал об опыте Мортье; кроме того, он до назначения в Петербург представлял двор Луи-Филиппа в Вене и испытал на собственном опыте, с какими неприятностями может столкнуться посол «короля французов» при дворе абсолютного монарха. Супруга Меттерниха княгиня Мелани фон Меттерних записала в дневнике 26 июля 1832 года:

Когда Мезон прибыл в Вену, герцогу Рейхштадтскому [сыну Наполеона I и внуку австрийского императора] предстояло посетить его, как и всех прочих послов. Юный принц, однако, отправился к Императору и сказал, что он делал визиты всем послам королей Франции, потому что был готов засвидетельствовать свое почтение законным государям, что же касается представителя Луи-Филиппа, то его он, разумеется, посещать не намерен, потому что у этого государя на корону еще меньше прав, чем у него самого, и он не видит никаких причин свидетельствовать свое почтение узурпатору.

Мезон, таким образом, был внутренне готов к нападкам и постоянно помнил, что его главная задача – не дать русскому императору унизить Францию. Одновременно он – как, впрочем, и все французские дипломатические представители при Июльской монархии – внимательно следил за настроением Николая I, пытаясь уловить симптомы перемен к лучшему в его отношении к Франции. Главным советчиком Мезона по русским делам был уже много лет проведший в России первый секретарь посольства Теодоз де Лагрене; о его взгляде на политику императора по отношению к Франции можно судить по донесению от 30 января 1833 года, в котором он писал герцогу де Брою:

Вместо того, чтобы исходить в своих действиях из оснований твердых и прочных, таких как рассудок или интерес, русское правительство бросается из стороны в сторону, покоряясь страстям и следуя туда, куда толкают его бесплодные сожаления или химерические надежды. Можно подумать, что императорский кабинет воплощает в своих деяниях всю ту неосмотрительность и все то легкомыслие, какие отличают русский народ. Рано или поздно должен наступить момент, когда Императору наконец наскучит это полное отсутствие системы, которое грозит лишить его доверия не только за пределами страны, но и внутри нее.

Мезон вслед за Лагрене считал, что международная политика в России зависит не от объективных обстоятельств, а исключительно от настроения монарха, которое транслируется его кабинету, и надеялся, что император наконец поймет, как полезен для поддержания стабильности в Европе режим Луи-Филиппа. Лично Мезон пользовался симпатией Николая I, как можно судить по письму императора к И. Ф. Паскевичу от 4/16 января 1834 года: «Прибыл маршал Мезон; первые приемы его хороши, и, кажется, он человек умный и из кожи лезет, дабы угодить». Однако маршал не обольщался этим радушным приемом и был готов отражать оскорбительные антифранцузские выпады со стороны российского государя.

Намек на такое оскорбление достоинства Франции Мезон уловил, например, в эпизоде с архитектором Монферраном, о котором рассказал в донесении адмиралу графу де Риньи, тогдашнему министру иностранных дел, от 2/14 августа 1834 года. До Мезона дошли слухи о «неподобающих» словах по адресу Франции, которые император в сердцах бросил Монферрану. Однако поскольку все это происходило не на публике, а в присутствии нескольких людей из ближайшего окружения Николая I, и что именно было сказано, точно установить не удалось, посол решил не жаловаться вице-канцлеру Нессельроде и сделать вид, будто ничего не произошло. Впрочем, от тех, кто заговаривал с ним об этом в свете, посол не скрывал своей решимости потребовать объяснений в том случае, если бы у него «появились хоть малейшие основания полагать, будто в словах Императора звучала враждебность и относились они не к одному лишь архитектору, обвиненному в недобросовестности». Дальнейшее показало, продолжает Мезон, что я поступил правильно: император вскоре смягчился по отношению к Монферрану и публично выказал ему свое расположение, а вице-канцлер Нессельроде потом в частной беседе подтвердил, что отповедь государя касалась исключительно персоны французского архитектора и нимало не затрагивала чести французской нации.

Подобные эпизоды живо волнуют Мезона потому, что парижское начальство постоянно задает ему вопросы касательно чувств Николая I по отношению к Франции. Дать на эти вопросы четкий ответ, пишет Мезон, в высшей степени затруднительно, так как «чувства Императора меняются в зависимости от того, насколько сильно пугают его последствия революции 1830 года»:

Не стану скрывать от Вас, что на искреннее и постоянное благорасположение со стороны Императора рассчитывать нам не приходится. Будь даже политический небосклон менее затянут тучами, наша форма правления не нашла бы одобрения в Санкт-Петербурге. Та линия, какой Россия придерживается относительно нас в настоящее время, объясняется исключительно подчинением настоятельной политической необходимости, и ничем иным. Это не означает, что нам следует бояться русского кабинета, но означает, что нам надобно быть настороже и не проявлять в сношениях с ним излишней доверчивости. – С нами пожелали и до сих пор желают жить в мире; так поступили поневоле, в силу чрезвычайных обстоятельств, на любовь же, повторяю, нам рассчитывать не приходится. ‹…› Впрочем, не стану равнять с Императором тех, кого называют его политическим окружением. Эти люди преданы своему государю, но, конечно, менее пристрастны, более умеренны, лучше относятся к нам и более искренне желают мира. Они более хладнокровны, они яснее понимают, сколь опасна для Империи политика воинственная и опрометчивая.

Мезону пришлось особенно нелегко, потому что он, в 1812 году боевой генерал, командовавший дивизией и сражавшийся в России, попал в Петербург как раз в то время, когда там праздновали двадцатилетие победы над Наполеоном (та самая победа, о которой вспомнил в письме к матери поэт Боратынский, попав в 1843 году в Париж: «он [сад Пале-Руаяля] освещен всякий вечер газом и освещен так, как наши города были освещены только раз, в тот день, когда праздновали вшествие наших войск в тот город, из которого я пишу к вам»). О наполеоновском военном прошлом Мезона и его участии в боях против русской армии в России помнили; Пушкин 22 июля 1834 года записал в дневнике:

Маршал Мезон упал на маневрах с лошади и чуть не был раздавлен Образцовым полком. Арнт объявил, что он вне опасности. Под Остерлицом он искрошил кавалергардов. – Долг платежом красен.

Присутствия на одном из юбилейных мероприятий Мезон весьма предусмотрительно избежал: нарочно уехал на несколько дней в Москву, чтобы не наблюдать 18/30 августа за открытием Триумфальных ворот, возведенных в память о вступлении русских войск в Париж. «Так как на этом памятнике, задуманном еще в предыдущее царствование, – писал он в Париж, – запечатлена эпоха наших бедствий, я счел своим долгом не присутствовать на этой церемонии».

Мезон полагал, что неприятности его закончились, между тем оказалось, что по возвращении в Петербург его ждет еще одно тяжкое испытание. О дальнейшем ходе событий он доложил адмиралу де Риньи в донесении от 28 августа/9 сентября 1834 года:

Не так давно я давал Вашему Сиятельству отчет о последней моей поездке в Москву. Предпринял я ее нарочно для того, чтобы, не оскорбляя ничьих чувств, избежать присутствия на открытии Триумфальных ворот, воздвигнутых в память о наших бедствиях и о поре, для Франции столь мучительной. Когда бы мог я предвидеть, что открытие Александровской колонны также напоминать будет об этих горестных событиях, продлил бы пребывание свое в Москве и воротился лишь по окончании сих манифестаций малопристойных. Тогда приличия были бы соблюдены и избегнул бы я неприятной необходимости принимать решение, кое люди пристрастные и предубежденные не замедлят представить Императору в самом черном свете.

К несчастью, г-н граф, судя по предшествующим своим беседам на эту тему с графом Нессельроде, имел я основания полагать, что блистательная церемония будет устроена исключительно того ради, чтобы увековечить память Императора Николая о брате, и не будет содержать ничего для нас оскорбительного. Слышал я, что колонна есть не что иное, как религиозный памятник царствованию, славному для России; никаких враждебных для нас надписей, никаких оскорбительных для нас трофеев не ожидал я увидеть на сем монументе, а в ангеле с крестом, колонну венчающем, – символе, который самим Императором был предложен и, несмотря на все настояния архитектора, никаким другим не заменен, – видел выражение не только известной повсеместно скромности Александра, но и мирных намерений его преемника. Именно такова была объявленная задолго до сего цель правительства, и все указания, полученные г-ном де Монферраном, которому постройка колонны была поручена, не позволяли усомниться в искренности этих заявлений. Архитектор сей меня не раз в том уверял.

При таковых обстоятельствах и по причине этих благонамеренных уверений счел я, г-н граф, что Императору было бы неприятно видеть меня, так сказать, выражающим отсутствием своим на церемонии протест против намерений, во всеуслышание объявленных. Скажу больше, опасался я повлиять таковым моим поступком на тот строй мыслей, какой, судя по всему, открытие колонны вдохновил. Вдобавок помнил я, что предшественник мой герцог Тревизский [маршал Мортье] нимало не счел для себя зазорным присутствовать при воздвижении сей колонны [30 августа/11 сентября 1832 года] и что присутствие его на этой церемонии, ничуть не менее торжественной, нежели нынешняя, ни малейшего не вызвало нарекания. Сей пример вкупе с уверенностью, что ни в уме государя, ни в духе общественного мнения никаких перемен не произошло, не вызывал у меня ни малейших сомнений касательно поведения моего. Тем более ясно мне оно представлялось, что я знал, сколько дорожит Император освящением монумента, постройку которого считает одним из главных свершений царствования своего и который намеревается открыть с величайшей торжественностью. Не мог я забыть о том, что Император выражал настоятельное желание видеть меня на этой церемонии и для сего убеждал отложить поездку в Германию, куда призывали меня интересы моего здоровья. Верный своей исключительной приверженности к церемониям военным, Император объявил, что соберет в Санкт-Петербурге такое количество войск, какого эта столица никогда еще не видывала; называлась даже цифра – без сомнения, завышенная – в 108 тысяч человек [10] . Уклониться от созерцания подобных торжеств, призванных свидетельствовать о величии нынешнего царствования, означало бы оскорбить Императора в самых заветных его привязанностях и в самых милых его сердцу прихотях; и я полагал, что отдалился бы от той примирительной линии, какая мне предписана, когда бы с легкостью поверил в возможность каких-либо намеков на наши бедствия, – намеков, которых, судя по всему, изо всех сил стремились устроители церемонии избежать.

Итак, в силу всех этих причин, по зрелом размышлении счел я, что должен последовать примеру собратьев по дипломатическому корпусу, и в сем расположении духа 29-го числа прошедшего месяца [17 августа по старому стилю] возвратился в Санкт-Петербург.

Однако за время моего отсутствия дело приобрело совершенно новый оборот: как известно Вашему Сиятельству из предшествующей моей корреспонденции, 17 прусских офицеров в сопровождении 38 унтер-офицеров из разных гвардейских полков были присланы сюда из Берлина, дабы представлять на открытии колонны прусскую армию. Все члены сей депутации, как офицеры, так и солдаты, принимали деятельное участие в боевых действиях на территории Франции и имеют медали за кампании 1814 и 1815 годов. Подобный выбор и сам по себе для нас оскорбителен, но еще серьезнее то обстоятельство, что король Фридрих-Вильгельм, отвечая на приглашение своего зятя [Николая I] , предварил прибытие прусской депутации письмом, которое тотчас переведено было на русский и опубликовано в газете «Русский инвалид», на территории Империи всем известной и повсюду распространяемой. При сем прилагаю я перевод этого документа, от характеристики коего воздержусь; прилагаю также и приказ Императора армиям, который на письмо сие послужил ответом и прочтен был всем войскам русским.

Мезон в своем донесении приводит перевод письма прусского короля на французский; я использую русский перевод, опубликованный 22–24 августа в нескольких петербургских газетах:

По Высочайшему Его Королевского Величества повелению.

Его Величеству Императору Николаю благоугодно было воздвигнуть в Санкт-Петербурге памятник в увековечение незабвенного царствования своего брата и предшественника, Императора Александра I, и совершившегося в его царствование славного освобождения России и всей угнетенной Европы. Вспоминая мужественное участие и знаменитые подвиги прусского войска в войну 1813, 1814 и 1815 годов, в царствование Императора Александра на освобождение Европы предпринятую; вспоминая милостивое и всегдашнее благоволение сего Государя к прусскому войску, тесный и дружеский союз, взаимное уважение и военное собратство, российское войско с прусским соединяющие, Его Величеству Императору Николаю благоугодно было изъявить желание, дабы и прусские войска участвовали в торжественном освящении сего памятника.

Его Королевское Величество, вполне отвечая сему желанию, с радостию предупредил оное и Высочайше повелеть изволил из всех полков гвардии и кирасирского имени Императора Всероссийского полка выбрать нескольких солдат, которые, как представители целого прусского войска, должны будут присутствовать при открытии в Санкт-Петербурге Александровской колонны.

Выбор пал исключительно на тех воинов, которые участвовали в достославных походах с 1813 по 1815 год, и предпочтительно на тех из них, которых храбрость и мужество отличены как Его Величеством Королем Прусским, так и Его Величеством Императором Всероссийским.

Они предпримут путь в Санкт-Петербург под предводительством Его Королевского Высочества принца Вильгельма Прусского (сына Короля), дабы там, во исполнение желания Его Величества Императора Николая, вместе с храбрыми его войсками воздать еще раз от лица всей прусской армии честь памяти Императора Александра, и дабы участием в сем торжестве и воспоминанием знаменитых дел, совершенных при помощи Божией воинствами обеих держав во времена опасности, вновь скрепить союз взаимного уважения и любви, основанный между их монархами и неразрывно оба войска соединяющий.

Процитировав во французском переводе это письмо и приказ Николая I войскам от 6 августа 1834 года, содержащий упоминание «славы великого дела, исполненного сею войною к благоденствию России и всех образованных народов», славы, «приобретенной воинствами обеих держав» (России и Пруссии), Мезон продолжает свой рассказ:

Обнародование этих двух документов, особливо первого из них [то есть письма прусского короля] , как легко убедится Ваше Сиятельство даже при беглом чтении, поставило вопрос совсем иначе. С этой поры сделалось очевидным, что цель церемонии 30 августа не та, какую правительство ей приписывало и какая изложена также в официальном церемониале, мною к сему прилагаемом. Очевидным сделалось, что природа этой церемонии переменилась и что превратилась она в манифестацию, для нас оскорбительную, содержащую неприличные намеки на события, которые составляют страницу нашей истории, лестную, быть может, для нашего оружия, но унизительную для наших судеб. С этих пор перестал я колебаться касательно решения, какое принять должен, ибо малейшее колебание бросило бы тень не только на достоинство отечества моего, но и на собственную мою честь. Все прочие соображения отступили под натиском чувств, всех нас одушевляющих. Ни маршалу Франции, ни тем более послу Его Величества не пристало находиться там, где воскрешаются эти прискорбные воспоминания, и я опорочил бы мундир мой и кокарду, когда бы согласился присутствовать на богослужении, где сотня тысяч голосов возносят благодарность небу за то, что именуют они прекращением несносного ига. Посему при первой же встрече с вице-канцлером объявил я ему о своем решении и не скрыл от него оснований оного. Изъяснил я их ему со всей умеренностью, какую положил себе за правило, но однако же и с прямотой и искренностью, каких подобный разговор от меня требовал.

Графа Нессельроде решимость моя сильно опечалила: попытался он ее поколебать, живописуя мне огорчение, какое причинит Императору мое отсутствие, но в том не преуспел. Граф сказал, что не знал ничего про обнародование письма короля прусского, что неизвестен ему оставался и приказ Императора войскам. Но, как бы там ни было, прибавил он, первая мысль, в этом он убежден, принадлежала не России; не Петербург посоветовал Пруссии прислать военную депутацию, а Пруссия навязала свою депутацию Петербургу; мне, сказал Нессельроде, известно наверное, что Император не желал сообщать приезду этой депутации официальный оттенок и, возможно, даже будет этим огорчен… Мне слишком легко было возразить на все эти доводы, внушенные графу Нессельроде его обычным стремлением к согласию и примирению. Ведь не король Вильгельм приказал напечатать свое письмо в русских газетах, не он отдавал приказ российской армии, а я не могу не счесть все это для нас оскорбительным. Под конец добавил я, что, поставленный перед выбором между двумя опасностями: невольно прогневить Его Императорское Величество или изменить тому, что почитаю я священнейшим своим долгом, – я колебаться не стану; однако, поскольку злого умысла в поступке моем не будет, то не будет на мне и вины, не говоря уж о том, что Император слишком справедлив и возвышен, чтобы не понять, какой настоятельной потребности я повинуюсь, и, без сомнения, первым меня за это одобрит.

Нессельроде, сообщает далее Мезон, еще раз попросил французского посла подумать и отказаться от решения не присутствовать на церемонии, но по виду собеседника понял, что все уговоры тщетны. Впрочем, вице-канцлер заверил Мезона, что до следующей встречи с ним не станет сообщать о его решении императору Николаю.

Следующая встреча Мезона с Нессельроде состоялась в тот же день; вице-канцлер опять пытался уговорить французского посла сменить гнев на милость, но после одного вырвавшегося у его собеседника признания француз лишь укрепился в своем намерении. Когда Мезон указал Нессельроде на то, что странно было бы послу Франции возносить благодарение Господу за несчастья своей страны, вице-канцлер вскричал: «Я предвидел эту трудность – и именно по этой причине я до последнего противился публикации церемониала в „Journal de Saint-Pétersbourg“». Иными словами, вице-канцлер надеялся, что информация о грядущей церемонии будет распространяться только на русском языке и до маршала Мезона не дойдет. Тем не менее этот церемониал все-таки был опубликован по-французски в приложении к выпускавшейся на французском языке газете «Journal de Saint-Pétersbourg» 18/30 августа, а в русских газетах 20 августа/1 сентября 1834 года; впрочем, ничего обидного для французской чести он не содержал. Пруссаки в нем не упомянуты вовсе, а «благодарственный господу молебен» предполагается вознести в «вечное поминовение в Бозе почивающему Императору Александру I» и за «многолетие русскому воинству».

Мезон между тем потребовал, чтобы вице-канцлер все-таки проинформировал императора о его реакции. Парижскому начальству он докладывал:

Полагаю, впрочем, что Император был уже извещен о моем решении, ибо я не счел нужным его скрывать и говорил о нем открыто всякий раз, когда случай представлялся. Должен прибавить, что решение это никого не удивило, и все без исключения, как среди местных жителей, так и среди дипломатов, тотчас его одобрили. По-другому и не могли они поступить, особенно те, кто помнит о линии поведения, избранной в последние годы графом Поццо [российским послом в Париже] , и о его внезапных исчезновениях накануне церемоний, в которых не подобало ему принимать участие. Пора наконец России, чье своенравие и резкость вошли уже при всех европейских дворах в пословицу, начать считаться с другими державами и привыкнуть к тому, что на выходки ее дипломатов будут ей другие отвечать той же монетой.

Долго размышлял я о том, должно ли мне уехать из города, чтобы под этим благовидным предлогом не присутствовать на открытии колонны, или же следует в назначенный день просто-напросто остаться дома и не покидать своего особняка. В конце концов, г-н граф, выбрал я второй путь, и не только потому, что в Москве уже побывал, а куда еще двинуться в нынешнее время года, выдумать не мог; показалось мне, что побудительные причины моего поступка связаны слишком тесно с достоинством правительства Его Величества, чтобы стоило мне искать отговорки, которые вдобавок никого не обманут.

Впрочем, г-н граф, я прекрасно отдаю себе отчет в том, насколько чувствительно избранный мною способ действий заденет Императора и насколько сильно повлияет он в будущем на его отношение ко мне лично. Государь этот, который с трудом переносит малейшее сопротивление его воле, с великой досадой узрит, что желания его исполняются не беспрекословно и что власть его, какой бы абсолютной она ни слыла, не простирается далее круга, очерченного иностранными приличиями. Льстецы и царедворцы, окружающие Императора, не преминут воспользоваться случаем, чтобы разжечь его предубеждения против Франции и приписать решение мое тому образу мыслей, который всегда был ему особенно ненавистен [то есть конституционному и либеральному] ; однако неприятные последствия этого эпизода смягчены будут тем обстоятельством, что через два-три дня после открытия колонны Государь сей должен предпринять длительное путешествие по внутренним губерниям своей империи. За время этого путешествия досада Императора успокоится, вдобавок не будет у него случая выказать эту досаду ни упорным молчанием, ни намеренным забвением, какого мог бы я опасаться, когда бы зависел от первого его впечатления, всегда сильного и необузданного.

29 августа/10 сентября 1834 года Мезон докладывает адмиралу де Риньи о впечатлении, какое произвел его отказ прийти на церемонию на императора Николая:

…граф Нессельроде, откладывая, по природной робости, объяснение с Императором, доложил ему о моей решимости не присутствовать на церемонии только вчера, между тем вплоть до церемонии, от посещения которой намерен я воздержаться, не представилось бы ему более случая беседовать с Императором о делах. Мне, однако, надобно было разузнать как можно подробнее о результате этой деликатной комиссии. Поэтому, беседуя 9-го числа утром [то есть 28 августа по старому стилю] с графом Бломом, официозным посредником вице-канцлера в сношениях его с дипломатическим корпусом, изъявил я желание повидать этого посланника прежде отъезда моего сына [11] и для того побывать у него 9-го вечером. В речах датского посланника нашел я выражение тех же тревог и опасений, какие неоднократно высказывал накануне г-н Нессельроде; отдавая должное движущему мною чувству собственного достоинства, г-н Блом, однако же, слишком живо воображал себе то неудовольствие, с каким примет мое решение Император.

Очень скоро Мезон получил возможность узнать все подробности не из уст Блома (которого Пушкин в дневнике назвал «нашим старинным шпионом», а упомянутый выше дипломат Лагрене в одном из донесений – «добровольным агентом, толмачом и глашатаем графа Нессельроде»), а прямо от самого вице-канцлера, который явился к французскому послу сразу по выходе от императора. Мезон пишет:

По облику и смущению г-на Нессельроде догадался я о том, какое усилие он над собою сделал и какое волнение испытал. По всей видимости, Император, против моих ожиданий, даже не подозревал о том, что я намерен воздержаться от посещения церемонии 11 сентября. Главные адъютанты и доверенные лица Императора, одним словом, люди из ближайшего его окружения, разумеется, обо всем знали, но никто не смел нарушить молчание и не желал приуготовить почву для вице-канцлера, так что сей последний был вправе сам выбрать подходящий момент и наиболее подобающий способ оповестить Императора о моем решении. Лишь только этот министр заговорил, Император не смог сдержать величайшего изумления и выказал живейшее огорчение. Как я имел честь докладывать Вашему Сиятельству, решение мое идет вразрез с одним из самых пылких его желаний: до меня дошли известия, что на репетициях церемониального марша Его Величество несколько раз упоминал мою особу и рассчитывал на мое присутствие. «Однако, – вскричал Император, – что побудило маршала так резко переменить планы? Откуда эта странная щепетильность и что именно в открытии колонны могло так сильно его смутить?» После этого не слишком обнадеживающего вступления вице-канцлер, дождавшись, чтобы первый приступ гнева немного утих, попытался объяснить Императору, что характер мой остался прежним, что я, как и раньше, выступаю за согласие и примирение, что возвращение мое из Москвы не оставляет на сей счет ни малейшего сомнения, ибо подтверждает разом и желание мое исполнять волю Императора, и намерение присутствовать на готовящемся празднестве, однако обнародование письма прусского короля и императорского приказа войскам заставили меня переменить мнение, ибо есть обязанности, коими я не вправе пренебречь. «Однако, – возразил Император, – я ведь не знакомил маршала с этими документами; это все дела семейные, и он о них знать не обязан: будь он хоть немного снисходительнее, он бы этим знанием пренебрег».

Графу Нессельроде пришлось проявить настойчивость, дабы довести до сведения Императора, что ожидания его несбыточны, что известность, какую получили письмо прусского короля и приказ самого Императора, чересчур велики для того, чтобы мог я оставаться в неведении на сей счет, а в таком случае притворяться ни о чем не подозревающим нет смысла, да вдобавок такое поведение противоречило бы моему уважению к самому себе и прямоте моего характера. «Пустое, – перебил графа Император, – надеюсь, г-н посол не намерен порвать со мной. Он получил официальное приглашение от обер-церемониймейстера; пусть ответит, должен же я знать, как обстоит дело». На это вице-канцлер заметил Императору, что из деликатности, за которую русский кабинет, напротив, должен быть мне признателен, я желал бы воздержаться от официальных заявлений, которые сообщили бы этому и без того досадному эпизоду ненужную гласность; что я предпочел дать ответ лично вице-канцлеру, дабы он передал его Императору, ибо это позволит избежать ненужного шума и, по крайней мере, соблюсти внешние приличия. Император, однако, не захотел довольствоваться этими уверениями; он желал получить объяснения лично от меня напрямую, и ничто не могло заставить его отказаться от этого намерения. В противном случае, говорил он, поступок мой будет иметь вид недружественного. Наконец, после долгого обсуждения Император согласился, чтобы утром в день открытия колонны я сообщил ему через одного из моих адъютантов, что здоровье не позволяет мне присутствовать на церемонии.

Именно это и предложил мне граф Нессельроде, заверив, что, если мне угодно будет принять это предложение, отсутствие мое, относительно истинной причины которого никто не усомнится, не будет, по крайней мере, раздражать Императора.

Я счел, г-н граф, что не вправе упорствовать и должен выполнить то, чего от меня ожидают; итак, было решено, что назавтра в восемь утра я пошлю во дворец г-на де Ла Рю, моего адъютанта, пользующегося расположением Императора, тот примет его у себя в кабинете, и там г-н де Ла Рю исполнит данное ему поручение.

Лишь только мы пришли к согласию на сей счет, граф Нессельроде, до того по всей видимости пребывавший во власти тревоги и досады, вздохнул свободнее, как будто сбросил тяжкий груз. Я счел необходимым воспользоваться случаем и без околичностей пожаловаться на неприязнь, какую, судя по всему, питает Император к нам и какую выказывает он так часто, что известия о ней регулярно до меня доходят. Я добавил, что эти резкие перемены настроения и приступы гнева кажутся мне столь же оскорбительными, сколь и неприличными; что я имею тем больше оснований им удивляться, что в личных беседах со мной Император нередко избирал совсем иную манеру и это давало мне основания полагать, что предубеждениям его пришел конец, но, к несчастью, последние несколько дней убедили меня в том, что неприязнь не угасла и сказывается так явственно, что не позволяет мне хранить молчание. Мне не составило труда подкрепить мое заявление примерами; среди прочего я указал вице-канцлеру на случай, о коем узнал не далее, как нынче утром.

По рассеянности, которая с самого начала показалась мне весьма неуместной, архитектор Монферран, занятый украшением площади, где воздвигнута колонна, обтянул парадный балкон, выстроенный нарочно по случаю церемонии для императорского семейства и двора, трехцветными тканями [12] . Позавчера, осматривая площадь, Император, вообще несдержанный в выражениях, дал волю негодованию, которое сначала излил на архитектора, но, к несчастью, этим не ограничился. «Вы ведь прекрасно знаете, – воскликнул он, – что я не люблю эти цвета», – и немедля приказал заменить красное сукно желтым. Нынче весь Петербург только и толкует, что об этой выходке, и Вашему Сиятельству не составит труда догадаться о том действии, какое она производит. Г-н Нессельроде, впрочем, утверждал, что ничего не знает об этом последнем происшествии. «Император, – продолжал я, – далеко не впервые позволяет себе эти неприличные демонстрации; до сего дня я не считал нужным говорить с вами о них и не докладывал о них своему правительству, я ими пренебрегал, ибо знал, что они не способны нас унизить. Однако терпение имеет свои пределы, и выходки такого рода свидетельствуют о недоброжелательстве, какое послу сносить неприлично». – «Что же делать, г-н маршал, – вскричал граф Нессельроде, воздев руки к небу, – я не хуже вас чувствую, насколько прискорбно подобное поведение, но вы ведь знаете, как резок и неукротим характер Императора. Сколько бы мы с вами ни пытались смирить эти невольные порывы, ни вы, ни я в том не преуспеем. Впрочем, скажу вам совершенно искренне: вы добились многого. Продолжайте исполнять свой долг, не обращая внимания на эти прискорбные выпады, которых трудно избежать, но которые, уверяю вас, ровным счетом ничего не означают; Император с каждым днем проникается к вам все большим расположением, дела идут все лучше, и я постоянно получаю этому подтверждения несомнительные».

По этой беседе и по другим репликам, вырывающимся у Нессельроде, продолжает Мезон, «видно, насколько сам вице-канцлер, равно как и все истинные друзья Императора, оплакивает те грубые выходки, на какие толкает этого Государя болезненное неистовство характера». Мезон просит адмирала де Риньи хранить в тайне этот эпизод вообще и позицию Нессельроде в частности, чтобы император не стал мстить вице-канцлеру, а также чтобы французские газеты не комментировали мотивы отсутствия Мезона на церемонии. «Привлечь к этому обстоятельству внимание публики значило бы вызвать в Петербурге неудовольствие и обиду, которых лучше избежать», – резюмирует французский посол.

Наступил день открытия колонны. Мезон, в отличие от других членов дипломатического корпуса, которые смотрели на церемонию с балкона, специально пристроенного к дворцу по случаю торжества, на праздник не пошел и остался дома. Впрочем, кое-что он мог видеть и слышать из окон посольского особняка, находившегося на Дворцовой набережной, на месте нынешних домов 26 и 28, поскольку после того, как упала красная завеса, скрывавшая пьедестал колонны, пишет И. Бутовский, автор выпущенной по свежим следам брошюры «Об открытии памятника Императору Александру Первому», «с быстротою молнии загорелась пальба из 248 орудий, находившихся при войсках и занимавших Разводную площадь и набережные Дворцовую, Английскую и Биржевую», и продолжался этот гром пушек, по свидетельству Бутовского, около пятнадцати минут, а по информации «Санкт-Петербургских ведомостей» от 1 сентября – «в течение получаса».

Через два дня после торжества, 1/13 сентября 1834 года, Мезон в очередном донесении продолжал информировать адмирала де Риньи о своем поведении и об отношении к нему Николая I.

Адъютант Ла Рю (тот самый, с которым мы познакомились в предыдущей главе) утром 30 августа/11 сентября побывал у императора, но принял его не сам государь, а граф Бенкендорф, который высказал удовлетворение уступчивостью французского посла.

Тактика Мезона и Нессельроде принесла свои плоды. Император, как и предсказывал Мезон, в ночь с 5/17 на 6/18 сентября уехал в Москву, а императрица, также согласно с ожиданиями Мезона, 6/18 сентября отбыла в Берлин к отцу.

Николай в самом деле довольно быстро успокоился, и уже в донесении от 17/29 сентября 1834 года французский посол докладывал, что получил приглашение на маневры в Царском Селе и накануне там побывал. «Император, – писал Мезон, – принял меня ласково, а это означает, что он отдает мне полную справедливость»; кроме того, добавляет французский посол, граф Орлов полностью меня одобрил и даже повторил мне собственные мои резоны. Между тем относительно графа Алексея Федоровича Орлова было общеизвестно, что он является другом и доверенным лицом императора. Первый секретарь посольства Лагрене 20 апреля 1833 года сообщал герцогу де Брою:

Из всех лиц, окружающих Императора, никто не пользуется таким расположением и таким доверием, как граф Орлов. Ему известно Высочайшее мнение решительно обо всех предметах, и милости, какими он пользуется, обретают с каждым днем характер все более явственный. Связанный тесными узами с двумя министрами, которые в нынешних обстоятельствах играют в кабинете роль самую деятельную и необходимую, господином Нессельроде и господином Чернышевым [военным министром] , он зачастую служит посредником между ними и Императором, так что всякий раз, когда Государь сей не сносится с ними напрямую, приказы его сообщает им не кто иной, как граф Орлов, который, будучи наполовину дипломатом, а наполовину военным, принимает равное участие в трудах обоих этих департаментов.

Сама по себе тактика, избранная Мезоном (не вступать с императором в открытую конфронтацию, а просто уклониться от нежелательного присутствия на церемонии), не оригинальна. В 1829 году тогдашний посол Франции герцог де Мортемар не пошел на службу в Казанский собор, мотивируя это тем, что в соборе «хранятся французские знамена, захваченные при отступлении из Москвы», а в 1840 году его примеру последовал Проспер де Барант. Так поступали не только французские дипломаты. Мезон в одном из приведенных выше донесений поминает «внезапные исчезновения» графа Поццо ди Борго, российского посла в Париже в 1814–1834 годах. В самом деле, Поццо как старейший из послов должен был, согласно дипломатическому протоколу, поздравлять короля французов с Новым годом от имени всего дипломатического корпуса; однако в конце 1832 года он сообщил австрийскому послу графу Аппоньи, что скажется больным или уедет, чтобы избежать исполнения этой обязанности, и в самом деле уехал в Лондон, вследствие чего поздравлять Луи-Филиппа, ненавистного российскому императору, пришлось представителю Австрии. Этот метод широко применялся дипломатами и позже, в 1840-е годы: в конце 1841 года Пален «заболел по приказу из Санкт-Петербурга», чтобы 1 января 1842 года не поздравлять Луи-Филиппа вместо старейшины дипломатического корпуса, австрийского посла Аппоньи, отсутствовавшего в Париже. В ответ французский поверенный в делах в Петербурге Казимир Перье не явился ко двору 6/18 декабря 1841 года, в день тезоименитства императора, после чего Нессельроде приказал российскому поверенному Николаю Дмитриевичу Киселеву, заменявшему Палена, 1 января 1842 года не являться в Тюильри. Этот дипломатический конфликт был улажен в течение 1842 года, однако и в Париже, и в Петербурге вместо послов во главе миссий так и остались поверенные в делах.

«Уклонение» Мезона не имело таких серьезных последствий. Тем не менее эпизод с французским послом, не пожелавшим присутствовать на открытии Александровской колонны, любопытен, поскольку, так же как и описанный в предыдущей главе эпизод с шумом в московском театре, позволяет увидеть различия и сходства между французской и русской трактовкой одного и того же события.

Впрочем, и о единой русской интерпретации открытия колонны говорить также не приходится. У этого события имелись два прочтения: военное и мирное. Установка колонны могла трактоваться и в самом деле трактовалась как проявление мирных и созидательных намерений российской власти: недаром колонна именовалась памятником не победам Александра I, а ему самому; недаром открыта она была в день тезоименитства покойного царя и, по особому указанию Николая I, увенчана ангелом с лицом Александра. Эта «созидательная» тема активно присутствует в двух развернутых описаниях открытия колонны, созданных по свежим следам: статье Жуковского «Воспоминания о торжестве 30 августа», впервые опубликованной в «Северной пчеле» 8 сентября 1834 года, и уже упоминавшейся брошюре Ивана Бутовского «Об открытии памятника Императору Александру Первому», вышедшей несколькими днями позже (цензурное разрешение 11 сентября). Жуковский видит в появлении колонны знак того, что «дни боевого создания» для России миновали, что для нее наступило «время создания мирного», период «безмятежного приобретения всех сокровищ общежития» и мирных сношений с «породнившейся с нею Европой». В таком же ключе описывает открытие колонны Иван Бутовский:

Счастливое двадцатипятилетие царствования Александра есть настоящая эпоха умственного образования России, устрашавшей дотоле своей наружностью, еще сохранявшей остатки прошедшей грубости. В последнюю половину Его царствования иностранцы стыдились уже честить русских варварами, и любимое выражение Наполеона les barbares du Nord (северные варвары) обветшало с отъездом его на остров Святой Елены.

Не случайно Жуковский противопоставляет «стройную колонну» нынешнего царствования «безобразной скале» допетровской России, а Бутовский, говоря о той скале, из которой колонна была вытесана, употребляет образ еще более сильный и неожиданный: «Страшное ребро, отважно оторванное руками россиян из гребня гор гранитной Финляндии, исполински перенесено на раменах России, и 30 августа 1832 года поставлено для удивления мира на площади пред дворцом российских императоров». Именно подобные трактовки дают современному историку Ричарду Уортману основания утверждать, что «колонна была прямым утверждением соответствия России западноевропейским концепциям империи».

Однако наряду с мирным существовало, разумеется, и «военное» прочтение символики петербургской колонны, которая была намеренно сделана чуть выше Вандомской колонны в Париже (памятника победе французов над русскими при Аустерлице), а открыта в 1834 году, ровно через двадцать лет после взятия Парижа, причем на постаменте ее в напоминание о поражениях наполеоновской армии были изображены Неман и Висла.

Жуковский, не полностью исключая из своего очерка военные мотивы, все же делает упор на гармонизирующую сторону церемонии и самого памятника; другие авторы были менее сдержанны. Упомянутый выше Бутовский пишет:

С каким восхищением вы станете читать те громкие страницы истории, где Император Александр извлекает меч и является на стогнах скорбящей Европы, чтоб усладить горький жребий народов, громимых и утесняемых несметными силами западного исполина; или когда он, в 1812 году, мужественно отталкивает бурный натиск торжествующего галла в самом сердце России и в виде Ангела утешителя, с мечом и с оливою в руках, победоносно протекает всю Европу и, одною рукою опрокидывая на главу ненасытного завоевателя все бедствия Европейских народов, другою спасает самую Францию и дарует ей мир в стенах гордого Парижа.

Эта антифранцузская подоплека воздвижения колонны особенно ясно обнажается в тех «маловысокохудожественных» стихах, какие в начале сентября 1834 года щедро печатала на своих страницах газета «Русский инвалид». Б. Федоров 1 сентября торжествует:

Когда от запада набег народов хлынул, Росс, твердый верностью и волею Царя И осеняемый святыней алтаря, Наполеона в прах низринул, И – русскому царю Европы клик гремел, Когда в Париж сыны Москвы вступали…

М. Поднебесный 2 сентября вкладывает в уста Петра с Екатериной, наблюдающих за воздвижением колонны «с облачных высот», восклицание:

Иль Росс, кем пал Наполеон, Днесь ставит небесам подпору?

Наконец, И. Тукалевский 4 сентября упоминает не просто победу над «галлами», но и крепнущий с 1814 года союз с пруссаками:

Могуществом ее [веры] вознесся над врагом Бессмертный Александр, низвергший огнь и гром На галльские полки и их союзны силы; Пред ним надменные они главы склонили. ‹…› Полки, гремевшие на берегах Евфрата, Смирившие чело Балкан и Арарата И обуздавшие неистовство сармат, Совместно с прусскими героями стоят И монумент побед приветствуют сердцами И страшными врагам из медных жерл громами.

На наш нынешний взгляд, ничего специфически антифранцузского и «милитаристского» в колонне не заметно. Однако французы первой половины XIX века, особенно те, которые в силу политических убеждений не слишком симпатизировали России, очень остро ощущали антифранцузскую подоплеку любых русских празднеств, связанных с годовщинами войны 1812–1814 годов. Так, 22 ноября 1837 года газета «Конститюсьонель», сообщив о службе в Успенском соборе в ознаменование двадцатипятилетия отступления французской армии из России, заключала:

Подобными торжествами самодержавное правительство стремится возбудить в полуцивилизованном народе, повинующемся его скипетру, ненависть к французам. Вот, следственно, каковы те дружеские чувства, которые царь-деспот питает к либеральной и прогрессивной Июльской монархии.

Следующим, еще более пышным юбилеем победы над французами стало Бородинское торжество 1839 года, вновь оскорбившее французскую гордость; об этом свидетельствует, в частности, 35-е письмо книги «Россия в 1839 году». В нем Кюстин возмущается тем, что

ради подтверждения своего вымысла Император, якобы воспроизводя битву тщательно и точно, совершенно извратил ее картину. Взгляните, как опроверг он историю на глазах у всей Европы.

В тот момент сражения, когда французы, громимые огнем русской артиллерии, бросаются на разящие их батареи, дабы, как вам известно, смело и удачно захватить неприятельские пушки, Император Николай, вместо того чтоб дать им выполнить сей знаменитый маневр, который справедливости ради должен он был допустить, а ради собственного достоинства – сам скомандовать, – Император Николай, льстя ничтожнейшим своим подданным, заставил отступить на три лье тот корпус нашей армии, которому мы в действительности обязаны были поражением русских, победным маршем на Москву и ее взятием. Судите же сами, как я благодарю Бога, что мне хватило ума отказаться присутствовать при подобной лживой пантомиме!..

Эта военная комедия дала повод для императорского приказа, который произведет скандал в Европе, если только будет там обнародован в том виде, в каком мы прочли его здесь. Невозможно более резко отрицать достовернейшие факты и более дерзко издеваться над совестью людей, а прежде всего над своею собственною. Согласно этому любопытному приказу, излагающему понятия своего автора, но отнюдь не подлинные события кампании, «русские преднамеренно отступили за Москву, а значит, не проиграли Бородинское сражение (но тогда зачем они его давали?), и, – говорится в приказе,  – кости дерзких пришельцев , разметанные от святой столицы до Немана, свидетельствуют о торжестве защитников Отечества».

Впрочем, на церемонию 1839 года Николай сначала вообще не хотел звать никаких иностранных дипломатов, кроме посла Швеции (мотивируя это тем, что в 1812 году одна лишь Швеция была союзницей России), и если потом все-таки допустил некоторых из них, то лишь благодаря настояниям английского посла; обычных же иностранцев в Бородино пускали лишь по специальным разрешениям, выданным в III Отделении. Французского посла Баранта на церемонию не позвали вовсе, что же касается откровенно антифранцузской риторики российского императора, шокировавшей всю Европу, она показалась Баранту «слишком серьезной, чтобы он мог взять на себя смелость решить самостоятельно, в каких словах обсуждать ее». Впрочем, премьер-министр маршал Сульт успокоил посла:

Во Франции никто не обратил ни малейшего внимания на это странное происшествие. Газеты, более других склонные отвечать на иностранные провокации, поместили документ, о котором идет речь, без всяких комментариев, и он произвел такое ничтожное действие, что я сам не знал о его существовании до того, как получил вашу депешу. Император Николай издавна обладает привилегией, унаследованной, кажется, от некоторых его предшественников, – а именно привилегией говорить и делать вещи, из ряда вон выходящие, не привлекая к ним большего внимания. Надо думать, он был сильно чем-то развлечен, если не отдал себе отчета в том, насколько странно затягивать победную песнь на поле беспримерного поражения, если не вспомнил, что по меньшей мере половина той армии, чей разгром он празднует, принадлежала державам, которые он безусловно не желал оскорбить, если он забыл, что говорит в присутствии своего зятя, чей отец не раз успешно отражал во время отступления из Москвы атаки русской армии.

Зять императора – герцог Лейхтенбергский, в июле 1839 года, накануне празднования 25-летия Бородинского сражения, женившийся на дочери Николая I, великой княжне Марии Николаевне; его отец, Евгений де Богарне, пасынок Наполеона, в ходе кампании 1812 года командовал 4-м пехотным корпусом Великой армии.

В 1839 году не заметить антифранцузской направленности устроенного императором торжества было невозможно; в 1834 году эта направленность была еще не так очевидна, но повышенная чувствительность Мезона, объяснявшаяся и его биографическими обстоятельствами (он двадцать лет назад входил в число тех самых торжествующих, а затем побежденных галлов), и сложным положением июльской Франции на политической сцене, позволила ему уже в 1834 году разглядеть эту вторую, воинственную и антифранцузскую символику колонны.

Что же касается императора, то он, когда отрицал подобную интерпретацию колонны, явно лукавил; само приглашение прусских ветеранов свидетельствует о том, что он прекрасно сознавал, каким именно событиям ставит памятник. Впрочем, если Николай и хотел воздвижением колонны напомнить французам об их поражении двадцатилетней давности, это вовсе не мешало ему восхищаться военным гением и военными подвигами Наполеона (о его восторженном отношении к французскому императору и французской армии уже шла речь в главе второй, с. 125–127). Мезон это хорошо сознавал и до конца своего пребывания на посту французского посла в Петербурге (он был отозван в Париж в начале 1835 года, а 30 апреля 1835 года назначен военным министром) продолжал делать ставку именно на эти симпатии Николая I, надеясь использовать их для укрепления отношений между июльской Францией и Россией. 28 декабря 1834 года, отправляя донесение королю Луи-Филиппу с бывшим офицером наполеоновской армии художником Жаном-Шарлем Ланглуа, Мезон докладывал:

Г-н Ланглуа недавно был осыпан милостями Императора Николая. Не приберу слов, чтобы описать, как сильно сей Государь был тронут поднесенным ему г-ном Ланглуа портретом алжирки. Великолепная табакерка с шифром Его Императорского Величества послужила доказательством Высочайшего одобрения ‹…› Сей поступок старого воина, сражавшегося в рядах императорской армии, Его Величеству чрезвычайно польстил и произвел на него действие наилучшее. Дело это, конечно, невеликое, но на расположение сего Государя влияние оказать не преминет.

Между прочим, Ланглуа специализировался на создании панорам и, возвратившись во Францию, использовал в своих новых творениях русскую тематику: по свежим следам, в 1835 году, показал парижанам «Сражение на Москве-реке» (то есть Бородинское), а в 1839 году продемонстрировал панораму «Пожар Москвы».

Донесения Мезона об открытии Александровской колонны и связанных с этим дипломатических переживаниях показывают, что представляли собой будни французских дипломатов в России, но главное, они свидетельствуют о том, что русский император и французский дипломат могли совпасть в интерпретации события (и для Мезона, и для Николая антифранцузская направленность колонны была совершенно очевидна, хотя Николай и клялся в обратном), пусть даже для одного такая интерпретация была неприемлемой, а для другого – искомой и желанной.

Маршал Мезон провел в России около года и уехал, не переменив своих политических убеждений. Известен, однако, случай, когда ничуть не более долгое пребывание в России оказало на француза, впрочем не столь высокопоставленного, действие гораздо более сильное и неожиданное. Об этом – следующая глава.