Искушение чудом

Мыльников Александр Сергеевич

Книга посвящена забытым драматическим страницам в истории XVIII в., связанным с появлением под именем российского императора Петра III принятых народом самозванцев не только в России (наиболее известен из них Е. И. Пугачев), но и за ее пределами (Степан Малый в Черногории, «русский принц» в Чехии и др.). Рассматривая события 60—70-х годов XVIII в., связанные с появлением самозванцев, в контексте межславянских контактов, автор останавливается на причинах возникновения посмертных легенд вокруг имени Петра III и его личности. В основу монографии легли материалы предыдущей книги автора — «Легенда о русском принце» (Л.: Наука, 1987), — расширенные и дополненные новыми данными, полученными в архивах СССР и ФРГ, из публикаций отечественных и зарубежных исследований.

Для историков и широкого круга читателей, интересующихся историей России и славянских стран.

 

 

НЕОБЫЧАЙНЫЕ ВСТРЕЧИ НА ПЕРЕКРЕСТКАХ ИСТОРИИ

Вместо пролога

Семь вариаций на тему чуда

«Исторические факты, — утверждал выдающийся русский историк В. О. Ключевский, — не одни происшествия; идеи, взгляды, чувства, впечатления людей известного времени — те же факты и очень важные, точно так же требующие критического изучения» (79, с. 360). Тем более, что они нередко приобретают столь неожиданный, феерический, даже неправдоподобный облик, что действительное течение истории способно превзойти самую дерзкую выдумку сочинителя, затмить его самые утонченные сюжетные ходы.

Подтверждением сказанному является социально-утопическая легенда, центральным персонажем которой оказался российский император Петр III, убитый в июле 1762 г. Вскоре после этого, в 60—70-х гг. XVIII в., на огромных пространствах от Украины, Южной России и Сибири до Балкан и Центральной Европы, почти непрерывно сменяя друг друга, прошествовала вереница самозванцев, прямо или косвенно связанных с именем покойного Петра Федоровича. Конечно, сам факт подобного самозванчества не был чем-то исключительным или неожиданным. История сохранила немало свидетельств об ожидаемом герое-избавителе, своего рода мессии: иных путей достижения идеалов социальной справедливости широкие массы угнетенных и обездоленных долгое время попросту не знали. То была вера, вера в осуществимость невозможного: ожидание чуда, искушение им!

И все же легенда, в эпицентр которой попало имя покойного императора, имела свои отличительные черты. Она завязала в тугой узел множество сложных и в этом контексте недостаточно изученных в исторической науке проблем — и механизм массового сознания, и характер межэтнических народных контактов, и, наконец, объективную, а не по рутинной традиции предвзятую, а потому одностороннюю оценку человека, логикой социального развития ставшего главным персонажем данной легенды. Об этом — наша книга.

С калейдоскопическим разнообразием — то более явственно, то едва различимо — донесли до нас источники картины далекого прошлого, в которых истина смешалась с фантазией, а вымысел переплелся с правдой. Включим же на короткое время воображаемый исторический кинопроектор.

…Среди государственных крестьян-однодворцев царило оживление: сопровождаемый несколькими спутниками в деревне появился молодой брюнет, лет 29. Остановившись в одной из изб, он занялся врачеванием, охотно заводил беседы с жителями. Молва о нем расходилась по округе и вскоре — то ли сам он сказал, то ли кто-то из бывалых людей догадался — все уже знали: это сам император Петр III. Время действия: 1764 г. Место действия: в зоне Курск — Обояны — Мирополье — Суджа. Роль Петра III исполнял поиздержавшийся армянский купец Антон Асланбеков.

…Приписные крестьяне и горнорабочие волновались. В памяти еще была свежа жестокая расправа над теми, кто отказался выполнять непомерные повинности. Присланная воинская команда рассеяла толпу, а более полутора сотен недовольных повесила на стенах ближнего монастыря. Но дух протеста не угас: люди продолжали собираться на сходы, готовили петицию в Петербург. Неожиданно подоспела подмога — приезжий, назвавшийся сенатским фурьером Михаилом Резцовым. Он не только принял сторону крестьян и горнорабочих, но распорядился наказать хозяйских пособников и доносчиков, а в адрес местных властей направил предписания с требованием не вмешиваться в конфликт. Фурьер взял петицию, пообещав лично отвезти ее в столицу. При встречах с народом он говорил, что император Петр III жив и по ночам вместе с оренбургским губернатором Д. В. Волковым объезжает окрестности «для разведывания о народных обидах» (142, с. 111). В подтверждение этому фурьер охотно показывал печатный указ о присяге, заявляя, что лично получил его от царя. Время действия: апрель 1765 г. Место действия: приписанное к Кыштымскому заводу Демидовых село Охлупьевское, Масленский острог, Барневская слобода. Роль сенатского фурьера, лично известного Петру III, исполнял казак Чебаркульской крепости Исетской провинции Федор Каменщиков.

…В видавшей виды одежде от одного села к другому бредут три человека. Они останавливаются в избах однодворцев, оживленно разговаривают с хозяевами, а на вопросы о себе отвечают скупо, все больше намеками. Но вот в селе Ново солдатском путники открылись — один из них не кто иной, как Петр III, а двое других — его верные генералы Румянцев и Алексей Пушкин. «Детушки, — говорил император, — замучены вы; подушные деньги наложены на вас чежелые, но те деньги будут сложены, а собираться будет с души по два гарнца хлеба» [159, с. 145]. Селяне поначалу удивлялись таким словам. Но поверили, обещав поддержку и защиту. Когда местные власти, прослышав о таком деле, послали гусарскую команду, то против нее успешно выступил отряд из 200 однодворцев. А в Россоши высочайшую особу с нетерпением поджидали уже 300 однодворцев. Время действия: позднее лето и осень 1765 г. Место действия: Усманьский уезд Воронежской губернии. В роли императора выступал беглый солдат ландмилиции Гавриил Кремнев, которому ассистировали беглые же солдаты, имена которых, по-видимому, утрачены.

…Горные, пепельно-серые кряжи, величественная суровость которых подчеркнута высоким южным небом. На одном из склонов, как бы взбираясь ввысь, виднеется монастырь, опоясанный высокой каменной стеной со сторожевыми башнями, внутри которой тоже сложенные из камня церковь, колокольня, жилые и хозяйственные строения. Воротами своими монастырь выходит на поле. Здесь многолюдно — не менее семи тысяч. Преобладают воины, одетые в длиннополые кафтаны, в руках у них копья и ружья. На возвышении в центре поля сгрудились предводители, среди которых находится сухощавый, чуть выше среднего роста человек. На вид ему лет 30 или чуть больше, у него продолговатое лицо со следами оспы, широкий лоб, удлиненный нос и небольшой рот с несколько отвисшей и мясистой нижней губой; русые с каштановым отливом волосы резко контрастируют с черными усами, густыми дугообразными бровями, из-под которых видны блестящие, быстро осматривающие собравшихся глаза. Он одет в привычный для здешних горцев так называемый албанский костюм. Постепенно гул толпы стихает — один из предводителей поднял руку. Он объявляет, что человек, стоящий рядом с ним, прибыл из царства Московского и что они, предводители, несколькими днями ранее признали в нем царя Петра III. В ответ послышались радостные выкрики, приветствия, но вот восторженный шум смолкает, все с любопытством и вниманием смотрят на гостя. Он начинает говорить. Далеко разносится над толпой его тонкий, почти женский голос. Пришелец быстро, как бы скороговоркой, подтверждает свое высокое происхождение, но просит скромности и смирения ради называть его не Петром Федоровичем, а просто — Степаном Малым. Народ ликует. По воле его предводительствующие объявляют прибывшего к ним российского царя государем этой горной балканской страны. Время действия: конец октября 1767 г. Место действия: Цетинье в Черногории. Происхождение и подлинное имя исполнителя роли Петра III остаются тайной истории.

…Мысленный кинопроектор переносит нас далеко от Балкан, в немецкий город на южном побережье Балтики. Едва различимая фигура человека, склонившегося над листом бумаги: он что-то пишет. Когда-то, до XI–XII вв., в этих местах жило славянское племя вагров. Но времена эти канули в лету, вагры были ассимилированы и влились в состав немецкого народа, оставив память о своем былом существовании в названиях некоторых селений, рек и озер. Правда, по неисповедимым капризам истории правящим герцогом этой земли стал представитель российского императорского дома. Нынешнего герцога звали Павел Петрович. Вспоминал ли обо всем этом пишущий незнакомец? Да и кем он был? Кто знает! Наверняка известно лишь одно — писал он по-латыни, и из-под пера его выходило пророчество о том, что отец теперешнего герцога, Петр III, жив и скоро вернется, чтобы навести в своих владениях порядок. Время и место действия, а также личность писавшего неизвестны. Скорее всего, это было около 1768 г., возможно, в Киле, столице Гольштейна.

…Нить памяти, продолжая разматываться, влечет за собой все дальше — на этот раз снова в Россию. Она ведет к уединенному степному хутору, живущему своими повседневными заботами и непривычному к стороннему многолюдству. Но нынче здесь толпился народ. Возле дома вот уже как два дня роятся любопытные, не только местные казаки, хорошо знающие хозяина, но и беглые русские мужики, соседние татары и калмыки. Настроение у всех приподнятое. Еще бы, ведь поговаривают, что на хуторе остановился сам царь-батюшка Петр Федорович! Кое-кто уже удостоился чести видеть его, пусть и издали, а некоторым повезло: подходили к руке и беседы удостаивались! Но дверь закрыта, царской персоны не видно. Однако поутру, когда в нетерпеливом ожидании толпа достигла нескольких десятков человек, дверь распахнулась. Быстрой походкой вышел ладно сбитый, в новой казацкой одежде, среднего роста, еще не старый мужчина. Волосы у него темно-русые, но в глаза бросается черная борода, а пронзительный, повелевающий взгляд глубоко проникает в душу. Это тот, кого так долго ждали забитые и униженные помещиками и начальством, но не утратившие человеческого достоинства люди. А тем временем вперед выдвигается молодой казак и подносит к глазам лист бумаги. Ожидание достигает предела. «Самодержавнаго амператора нашего, — ударом набата поплыл его голос над слушателями, — великаго государя Петра Федаровича всероссийскаго и прочая и прочая! Во имянном моем указе изображено яицкому войску. Как вы, други мои, прежним царям служили до капли своей до крови, дяды и оцы вашы, так и вы послужити за свое отечество мне, великому государю амператору Петру Федаравичу. Когда вы устоити за свое отечество, и ни истечет ваша слава казачья от ныне и до веку и у детей вашых. Будити мною, великим государям, жалованы: казаки, и калмыки, и татары. И каторые мне, государю амператорскому величеству Петру Федаравичу, винъныя были, и я, государь Петр Федаравич, во всех винах прощаю и жаловаю я вас: рякою с вершын и до усья, и землею, и травами, и денижъным жалованьем, и свиньцом, и порахам, и хлебным правиантам. Я, велики государь амператор, жалую вас, Петр Федаравич» (132, т. 1, с. 25).

По мере чтения указа голос юноши все более креп, исполняясь восторженного подъема и внутренней веры в истинность произносимого. И когда он умолк, народ после нескольких мгновений тишины разразился шквалом радостных возгласов, благодаря государя за милости, за то, что он с ними. А тот, кого собравшиеся принимали за «амператора», сошел с крыльца, поближе к своим разноязыким слушателям. И они, замерев от столь необычайной встречи, слушали, веря и желая верить, что правительственное разглашение, будто Петр III умер, ложно, что на самом деле он спасся, а вместо него похоронили кого-то другого, и что, длительное время скрываясь, ныне он стоит живой и невредимый среди них и готов вести их в бой против тех, кто отнял у него трон. Время действия: 17 сентября 1773 г. Место действия: хутор Михаила Толкачева в ста верстах от Янцкого городка, который, усмирив пугачевцев, Екатерина II повелела впредь именовать Уральском. В роли Петра III выступал Емельян Иванович Пугачев, а манифест от его имени писал и оглашал Иван Почиталин.

…И вновь зарубежье — Центральная Европа. Бесчисленные рощи, перемежаясь лугами и заросшими кустарником холмами, иногда переходящие в густые, тянущиеся к северу леса. Малолюдные, редкие деревни, опустевшие крестьянские подворья с развалившимися постройками — давние следы Тридцатилетней войны и крепостного пресса, придавившего сельских жителей. Недолгая зима на исходе, а весна еще не вошла в свои права. Время от времени встречаются ватаги крестьян, вооруженных палками, вилами, цепами. Они движутся, петляя по лесам и проезжим дорогам, к центру этого края, надеясь найти там золотую грамоту, которую от них скрывают помещики и их чиновники. В этой грамоте сказано, что крестьянам дарована вольность и освобождение от ненавистной барщины. Разносится неясный слух, будто бы один из крестьянских отрядов возглавил молодой русский принц, специально пришедший из России, чтобы помочь угнетенному люду. Время действия: ранняя весна 1775 г. Место действия: лесистая область между городами Хлумец и Новый Быджов в Чехии. А русский принц? Кто он? Остановим здесь бег нашего мысленного кинопроектора, чтобы попробовать внимательнее вглядеться в далекие и туманные контуры давно минувшей жизни.

Загадки градецкого письма

В начале 1775 г. в землях чешской короны, входивших в состав Австрийской монархии, появились первые симптомы назревания массовых выступлений крестьян чешского и немецкого происхождения против ненавистной барщины. Буря народного гнева, разразившаяся около 20 марта, вскоре охватила не только чешский север и северо-восток, эпицентр восстания, но и значительную часть Полабья, а затем и других районов. В целом восстание прошло два этапа — весенний и летний. Оно завершилось изданием нового барщинного патента, который был объявлен 13 августа для Чехии и 7 сентября для Моравии и австрийской части Силезии. Хотя барщина, против которой боролись повстанцы, и сохранялась (она просуществовала вплоть до революции 1848–1849 гг.), размеры ее отныне были определены более точно в зависимости от имущественного положения отдельных групп крестьянства. Но и эта уступка была буквально вырвана у правящих кругов восстанием, которое сама императрица Мария-Терезия меланхолично назвала «пятном на своем царствовании».

Крестьянский характер событий 1775 г. отразился со всей определенностью в программных требованиях восставших, для которых лозунг свободы означал в первую очередь отмену барщины. Именно поэтому они столь упорно доискивались «золотого патента» об отмене барщины, который будто бы скрывался помещиками и властями. Как показала современная чехословацкая историография, легенда об этом патенте представляла собой своеобразное преломление в народном сознании неясных и отрывочных слухов о дебатах в правительственных сферах на рубеже 60—70-х гг. по крестьянскому вопросу.

Несомненно, что к началу восстания 1775 г. фольклоризация темы избавления от барщины в сознании крестьян Чешских земель уже в основном завершилась — иначе «золотой патент» не мог бы стать символом борьбы. Но сложившись, легенда создала в умах крепостных схему, центральное место в которой неминуемо должен был занять и занял образ государя-избавителя.

Кандидатура «чешской и венгерской королевы» (так сокращенно титуловалась вдовствующая императрица Мария-Терезия) для этого не подходила. Она правила разношерстными землями Австрийской монархии к тому времени уже 35 лет, и никаких особых иллюзий на ее счет крестьянство не питало. Зато популярным объектом такой идеализации стал сын Марии-Терезии и ее соправитель, германский император Иосиф II.

Наивная вера в Иосифа приобрела в 1775 г. ярко выраженное политическое, антипомещичье звучание. Избавителя ждали, и он, независимо от своего имени и положения, должен был явиться.

В такой психологической атмосфере и возник где-то под Хлумцем, в Градецком крае, весной 1775 г. «русский принц». Впрочем, возник ли? Для столь скептической постановки вопроса имеются основания. В самом деле, об этом «принце» не пишут или почти не пишут историки; молчат о нем и исторические источники. И лишь в одном дошедшем до нас сообщении можно прочитать следующее: «Письмо, находящееся в магистрате города Градца Кралове, содержит донесение об этом восстании крестьян коменданту, который в то время как раз отсутствовал». В нем указано, что «во главе их стоит молодой человек, который выдает себя за изгнанного русского принца. Он утверждает, что как славянин добровольно приносит себя в жертву делу освобождения чешских крестьян» [182, с. 65].

Эти строки находятся в «Хронике достопамятных событий хлумецкого поместья», написанной по-немецки около 1820 г. кратоножским священником Йозефом Кернером и посвященной гр. Леопольду Кинскому. Значительное место в «Хронике» отведено описанию событий 1775 г., происходивших в этой местности. Существенным недостатком приведенных здесь сообщений, включая и пассаж о «русском принце», является то, что их написание отделено полувеком от самих событий. И хотя Кернер указывал, что при составлении «Хроники» пользовался рассказами старожилов, сам он очевидцем не был и быть не мог: он родился в Новом Быджове в 1777 г. Это породило недоверие к информации Кернера. И хотя о ней дважды, в 1859 и 1932 гг., сообщалось в печати, впервые серьезный источниковедческий анализ отрывка о «русском принце» был произведен известным чешским историком Я. Ваврой только в 1964 г. (200).

В целом Я. Вавра считает сообщение Й. Кернера достоверным, делая исключение лишь для мотивировки участия «русского принца» в восстании «как славянина» (200, с. 150). По мнению исследователя, подобный аргумент для событий 1775 г. выглядит анахронизмом, поскольку, как он считает, славянского сознания в народной среде тогда еще не существовало. Отсюда Я. Вавра делает вывод, что приведенные слова представляют собой интерполяцию самого Й. Кернера, симпатизировавшего идеям чешского национально-освободительного движения 1820-х гг.

Вчитаемся еще раз в скупые строки сообщения Й. Кернера о «русском принце». В них интересна ссылка автора на какое-то письмо из городского архива Градца Кралове. Правда, проверить подлинность цитируемого источника невозможно, поскольку он не сохранился: еще в середине XIX в. большая часть архива была уничтожена. И все же наличие такого письма в годы, когда кратоножский священник составлял свою «Хронику», представляется правдоподобным в силу ряда причин и обстоятельств. Во-первых, Й. Кернер дает не пересказ, а прямую цитату со ссылкой на место хранения документа и на его характер (донесение на имя местного коменданта). Едва ли решился бы скромный сельский священник, писавший «Хронику» для Л. Кинского, одного из влиятельнейших представителей чешско-австрийского дворянства, столь грубо мистифицировать своего высокого покровителя. В крайнем случае он, скорее, сослался бы на какие-нибудь анонимные устные предания, нежели на источник, подлинность которого поддавалась еще проверке.

Во-вторых, отрывок о «русском принце» появился в «Хронике» Й. Кернера не случайно. Он органически включен в те ее разделы, которые непосредственно касаются событий 1775 г. в Хлумце и околии. Но ведь именно эти места стали свидетелем первого или, во всяком случае, одного из первых открытых столкновений повстанцев с правительственными войсками. Оно произошло в полдень 25 марта у Хлумца, когда крестьяне готовились к штурму помещичьего замка, где, как они полагали, был спрятан «золотой патент». Против них выступили регулярные части — пехота и драгуны. Силы были неравны, но восставшие не бежали. Пустив в ход вилы, цепы и камни, они приняли бой на плотине у пруда. Вскоре повстанцы были разбиты. Сведения об их потерях весьма противоречивы. По одним данным, было убито пять крестьян и одиннадцать взято в плен; по другим же сведениям, число убитых достигло 135 человек, а пленных — более 300 человек. Несколько крестьян утонуло в пруду.

Но кровавая расправа не устрашила повстанцев. Уже 26 и 27 марта они стали собирать силы — на этот раз для похода на сам Хлумец, чтобы наказать горожан за поддержку ими действий правительственных войск. Мятежники рассылали по округе письма с призывом к крепостным собраться у стен города. Вскоре показался еще один крестьянский отряд, во главе которого находился отставной солдат. Он заявил: «Мы не боимся императорских войск, нас около Хлумца целых четыре тысячи» [190, с. 102]. Армии снова пришлось применить оружие. Боевой дух в хлумецкой округе продолжал сохраняться, и еще в мае повстанцы угрожали сжечь Хлумец за предательское поведение тамошнего мещанства. Таким образом, места гипотетического пребывания «русского принца» весной 1775 г. в самом деле являлись зоной деятельности организованных отрядов повстанцев.

Не менее примечательно и то, что с этой местностью была связана судьба Яна Хвойки, крестьянина из деревни Роуднице: восставшие крестьяне силой заставили его, богобоязненного зажиточного седлака, помочь получить от хлумецкого управляющего нужный им документ. Позднее сам Хвойка, по-видимому, достоверно описал в стихотворной «Жалобе» свои злоключения. Для нас важны первые куплеты этого своеобразного образчика народной чешской поэзии XVIII в. По содержанию они относятся к обстоятельствам вовлечения Яна Хвойки в мартовское восстание:

В этом бунте сельском Был и я замешан — Признаюсь я сам. Но не знал заране, Пока те крестьяне Не прибыли к нам. Пришел ко мне смелый Парень. Был веселый, Прыгал, танцевал. «Расставайся с домом, На панов идем мы», — Так он мне сказал, Начал я смеяться, Правды добиваться: «Сколько же вас там?» — «Не пытай так строго, Нас ведь очень много, Да увидишь сам». Глянул я из двери И глазам не верю: Пребольшой отряд! Все полны отваги, И в руках не шпаги — А цепы вертят.

О приключениях Я. Хвойки и о его стихах Й. Кернер пишет в своей «Хронике», причем рассказ об этом он пытается увязать с сообщением о «русском принце». Приводя значительную часть «Жалобы», Й. Кернер дважды обращает внимание на то место, в котором Хвойка объяснял свое вынужденное участие в восстании приказом какого-то «смелого парня». Одновременно Й. Кернер весьма осторожно выдвигает предположение, не являлся ли этот человек самозванным «русским принцем»? Вот его слова, непосредственно следовавшие за цитированным выше отрывком: «Не мог ли он быть тем самым неизвестным молодым человеком, который выманил Хвойку из его мирной деревни? Однако я не понимаю, как он, сам повелитель, мог передать Хвойке предводительский жезл; разве что для этого он по многим причинам имел какие-то серьезные основания?» Как бы ни оценивать догадку Й. Кернера, его размышления безусловно свидетельствовали, что он относился к упоминаемому письму из городского архива со всей серьезностью и пытался найти ему подтверждение в других современных источниках.

И наконец, в самом письме отнюдь не говорилось, что в Чехии появился настоящий русский принц. Наоборот, недвусмысленно утверждалось, что этот человек лишь выдавал себя за такового, т. е., иными словами, являлся самозванцем. Было ли это невероятным само по себе? Достаточно напомнить, что местные и центральные австрийские власти, особенно в марте и апреле 1775 г., получали немало донесений о подлинных и мнимых «сельских императорах» и «королях». С этой точки зрения появление еще одного известия, в котором в роли очередного самозванца фигурировал бы «русский принц», ничего невероятного в себе не заключало. Наоборот, это вполне вписывалось в тревожную для австрийского правительства обстановку тех месяцев.

Потому и Хвойку власти сочли было за одного из «сельских императоров». Но очень скоро, убедившись в ошибке, отпустили его на все четыре стороны. Тем не менее в литературе до недавнего времени сохранялось мнение, что этот «бунтарь поневоле» сыграл в хлумецких событиях чуть ли не решающую роль. Характерно, что с таким пониманием автору этой книги довелось столкнуться еще в сентябре 1986 г., когда вместе с известным чешским историком Й. Петранем и этнографом Л. Петраневой мы побывали в деревне Роуднице. Местные жители показали подворье (строение № 20), некогда принадлежавшее Яну Хвойке (его по привычке именуют здесь «bouřlivec», т. е. бунтарь, буян).

Так думал и Кернер. Понятно, что ему, добросовестному хронисту, было сложно в таких условиях обосновать свою догадку. «Разве что для этого он по многим причинам имел какие-то основания», — замечал о поведении «смелого парня» автор «Хроники». Теперь, после исследований чехословацких историков, выяснена ничтожная доля участия Хвойки в событиях 1775 г. В соответствии с этим смущавшие Й. Кернера опасения полностью отпадают: «смелый парень» вовсе и не собирался передавать Яну Хвойке «предводительский жезл». Более того, очищенная новейшими исследованиями от сомнений, терзавших кратоножского священника, его догадка обрела новую жизнь: «смелый парень» Яна Хвойки и «изгнанный русский принц» градецкого письма — это действительно, скорее всего, один и тот же персонаж. И все же «русский принц» — реальность или вымысел? «Нельзя исключать, — полагал Я. Вавра, — что в возбужденной обстановке тех мятежных дней кто-то из повстанцев объявил себя „изгнанным русским принцем “, что он встал как самозванец во главе целого отряда. Вместе с тем, вероятнее всего, что взвинченная фантазия обездоленного и отчаявшегося народа, который поднялся на восстание, создала в качестве предводителя одного из отрядов образ „русского принца“, который добровольно явился, чтобы пожертвовать собой в борьбе за свободу чешского народа, как и его отец пожертвовал собой в борьбе за свободу народа русского» [200, с. 154].

Вывод интересный, во многом справедливый, но не бесспорный и оставляющий без ответа или недостаточно обосновывающий ряд существенных вопросов. Так, автор исходит из предположения, что самозванный «русский принц» был либо реальным лицом, либо, скорее всего, порождением народной фантазии. Но при этом он отрицает наличие в чешской народной среде славянского сознания (не поясняя, какой смысл он вкладывает в этот термин). Но почему в таком случае народная фантазия назвала «изгнанного принца» русским, а, скажем, не французом, голландцем, немцем или представителем еще какой-либо национальности? И чьим, собственно, «сыном» могли его воспринимать?

Думается, что дихотомия — «либо реальное лицо, либо фантазия» — едва ли вообще применима при анализе такого круга материалов. Ведь история самозванчества свидетельствует, что за самыми неожиданными, порой фантастическими версиями, порожденными народным мировоззрением, всегда в конечном счете стоят в преобразованном виде какие-то исторические реалии и действительно существовавшие лица — либо как индивидуальности, либо как обобщенные персонажи. И за информацией о появлении «русского принца» мог скрываться конкретный или собирательный образ повстанческого вожака, апеллировавшего не только к социальным, но и к национальным настроениям крестьян, во главе которых он встал.

Жизненность такого образа основывалась на традициях чешской народной литературы и фольклора. О скором явлении героя-избавителя, например, трактовали восходившие еще к XV в. так называемые «королевские повести» и «пророчества». В невыносимо трудной для чешского народа обстановке XVII в., связанной с утратой государственной независимости, войнами и разорением страны, проведением Габсбургами политики контрреформации и жестокого преследования «еретиков», эти жанры оживают вновь. Популярность, в частности, приобретают «пророчества», создававшиеся и распространявшиеся противниками католицизма. В XVIII в. «пророчества» и «королевские повести» получили дальнейшее распространение не только в протестантской и сектантской, но и в более широкой, формально католической, чешской сельской и городской народной среде. «Королевская повесть, — отмечал известный чехословацкий литературовед Й. Грабак, — иногда соединялась с пророчеством о короле Марокане, которое в какой-то форме циркулировало в народе уже в эпоху крестьянского восстания 1775 г. и накануне вторжения прусского короля Фридриха в 1778 г.» (176, с. 482).

Поскольку же «своего» короля в Чешских землях не было (после 1620 г. им считался правящий австрийский монарх), в народе рождались разнообразные представления о личности такого «избавителя». В одних случаях фигурировали вымышленные, сказочные персонажи. Так, в Моравии была популярна повесть о короле Ячменьке. В других случаях на роль «избавителя» выдвигались те или иные царственные особы. И в той же мере, в какой стала в ходе восстания 1775 г. мифологизация личности Иосифа II и появление Лжеиосифов, закономерным явилось обращение чешского народного сознания к русской теме.

Почва для этого имелась: чешско-русские контакты, корнями своими уходившие в глубины истории, именно в XVIII в. получили дальнейшее развитие. По разным причинам в Чешских землях появлялись люди из России — переводчики, присланные в Прагу по повелению Петра I: путешественники, следовавшие по своим делам; армейские части, неоднократно останавливавшиеся здесь в качестве союзников Австрии. В 1749–1750 гг. в Оломоуце располагался русский военный госпиталь, в эти края в годы Семилетней войны совершали побеги из прусского плена русские солдаты и офицеры [187, с. 30–38]. И как ни ограничены еще были подобные случаи, они способствовали налаживанию личных, народных чешско-русских связей. Не случайно, автор одной из местных «хроник» тех лет с удовлетворением отмечал, что благодаря языковой близости чехи и русские могли объясняться друг с другом непосредственно, без переводчиков. Все это не проходило для чешского народного сознания бесследно. Показательно, что в упомянутом Й. Грабаком пророчестве о короле Марокане уже в бурном 1775 г. предсказывался скорый приход некоего избавителя именно с Востока. Потому и принц — русский.

Легенда о нем, возникшая на чешской почве, одновременно выступает как преображенный финал народной социально-утопической легенды, связанной с мифологизированным Петром III и теми, кто под этим именем выступал (прежде всего — с Пугачевым). Ибо народное сознание придумало ему, прообразу, легенды, и им, ее носителям, свою судьбу.

Цена предвзятости

Но почему народное самозванчество с завидной устойчивостью и в разных странах избрало в качестве своего символа именно Петра III, которого давно уже, за немногими исключениями, принято изображать ограниченным, ничтожным, почти что спившимся человеком? Созданный несколькими поколениями мемуаристов, историков и писателей образ превратился в расхожий стереотип, не нуждающийся в доказательствах и не поддающийся пересмотру. Вопрос снят, проблема не существует — такой подход способен объединить весьма разных авторов. Например, ленинградского историка Е. В. Анисимова и московского литературного критика М. П. Лобанова. Первый из них, выпустивший интересную монографию о политической борьбе в России середины XVIII в., признавался, что хотел было преодолеть традицию, выявить в оценке Петра Федоровича «скрытый план», но «все усилия оказались тщетными — никакой „загадки" личности и жизни Петра Федоровича не существует. Упрямый и недалекий, он стремился во всем противопоставить себя и свой двор „большому двору" и его людям…» (35, с. 214). Примерно в том же духе, но еще решительнее рассуждает и московский литературный критик М. Лобанов: «Имя этого императора… никогда не вызывало среди историков разноречий в его исторической характеристике. Враждебность к России, ко всему русскому. Холуй Пруссии, Фридриха II, замыслил заменить в России православие лютеранством. Никто из историков, начиная от С. М. Соловьева, вплоть до современных, не брался „реабилитировать" Петра III; слишком все очевидно» [93, с. 264].

Нельзя не признать, что определенные основания для подобных суждений имеются. Именно таким выведен Петр III в «Записках» Екатерины II, таким рисовали его многие очевидцы. «Он не был зол, но ограниченность его ума, воспитание и естественные склонности выработали из него хорошего прусского капрала, а не государя великой империи», — писала Е. Р. Дашкова [59, с. 47], одна из образованнейших женщин своего времени, директор Петербургской Академии наук и президент Российской Академии, собеседница Дени Дидро [58, с. 59]. А вот мнение известного русского агронома А. Т. Болотова, весной 1762 г. в качестве скромного армейского офицера состоявшего при императоре: он, Петр III, «возрос с нарочито уже испорченным нравом» [44, с. 164].

Примерно ту же тональность можно найти и в ряде документов того времени — донесениях зарубежных дипломатов, переписке и воспоминаниях отдельных современников. Но действительно ли «все очевидно» и попытки выявить иные свидетельства, иные мнения тщетны? И неужели никто из историков не брался «реабилитировать» Петра III? Если первое представляется крайне спорным, то второе попросту обнаруживает незнание историографии темы. Дело, конечно, не в «реабилитации». Применение этого слова здесь явно неуместно. Нам нет нужды ни «обвинять», ни «защищать» Петра III. Но одно из основополагающих требований научного подхода к любому изучаемому явлению — историзм. И в данном случае нужен спокойный, объективный взгляд на одну из интересных и все еще до конца не прочитанных страниц русской истории XVIII в.

Допустимо ли игнорировать положительную оценку Петра Федоровича — и в бытность его наследником престола, и в бытность императором — со стороны таких, знавших его представителей отечественной культуры, как В. Н. Татищев, М. В. Ломоносов, Я. Я. Штелин? Забыть, что ликвидацию Петром III репрессивной Тайной канцелярии Г. Р. Державин позднее назовет в ряду «монументов милосердия»? [61, с. 266]. Напомню, что вольнодумец Ф. В. Кречетов, в 1793 г. пожизненно заточенный в Петропавловку, намеревался «объяснить великость дел Петра Федоровича», а поэт А. Ф. Воейков в начале 1801 г. ставил имя Петра III «подле имен величайших законодавцев» [96, с. 30]. Правомерно ли, наконец, забывать, что отнюдь не легковесный интерес к «несчастному Петру III» [133, т. 11, с. 289] проявлял и А. С. Пушкин (согласно именному указателю к большому академическому изданию его «Полного собрания сочинений», имя Петра III упоминалось на 111 пушкинских страницах). Несколько любопытных воспоминаний о нем А. С. Пушкин записал в 1833–1835 гг. со слов престарелой кавалерственной дамы Н. К. Загряжской, дочери гетмана и президента Академии наук К. Разумовского — свидетельницы минувшей эпохи.

Да, никакой особой «загадки» Петра Федоровича и в самом деле не существует. Наоборот, здесь все открыто, все на виду. Нужно лишь основываться на проверенных фактах, извлекая информацию из них, а не из смутных отражений в кривых зеркалах истории. Но как раз в этом издавна ощущался острый дефицит. Такой авторитетный русский историк XIX в., как С. М. Соловьев, называвший Петра III существом слабым физически и духовно, утверждал, что «люди, которые на первых порах желали и могли поддерживать правительство Петра III, делать его популярным, очень скоро увидали, что ничего сделать не в состоянии, и с отчаянием смотрели на будущее отечества, находившееся в руках иностранцев бездарных, и министров чужого государя, накануне бывшего заклятым врагом России» [144, т. 12, с. 340; т. 13, с. 66]. «Случайный гость русского престола, он мелькнул падучей звездой на русском политическом небосклоне, оставив всех в недоумении, зачем он на нем появился», — вслед за С. М. Соловьевым однозначно оценивал Петра III другой выдающийся дореволюционный историк В. О. Ключевский [80, с. 344].

Побудительные причины, лежавшие в основе подобных оценок, достаточно ясны. Ведь Екатерина II пришла к власти не законным путем, а в результате узкого дворцового заговора, который к тому же завершился не просто сменой лиц на троне, но и убийством внука Петра Великого, государя, по всем представлениям той эпохи, законного. Но разве могли это открыто признать историки, стоявшие на монархических позициях? Так возникла и укрепилась ставшая почти канонической версия (об истоках ее мы скажем ниже), согласно которой Петру III просто невозможно было оставаться у власти. Разумеется, во имя «высших национальных интересов страны».

Нельзя, конечно, сказать, что в советской историографии не предпринимались попытки иного подхода к этой проблематике. К числу наиболее серьезных и перспективных следует отнести комментарии С. М. Каштанова, опубликованные в 1965 г. при переиздании соответствующего тома «Истории России» С. М. Соловьева. В недавнее время С. О. Шмидт, анализируя реформаторскую деятельность правящих кругов России в конце 50—начале 60-х гг. XVIII в., пришел к выводу: «Типичные черты политики "просвещенного абсолютизма" за короткое царствование Петра III обнаружились особенно эффективно». Правда, учитывая разноречия в оценке личности Петра Федоровича (констатация этого феномена примечательна сама по себе), С. О. Шмидт оставил открытым вопрос, в какой мере такая политика отражала «вкусы и намерения самого императора» [163, с. 57]. Здравые суждения пробивают постепенно дорогу и в научно-популярных публикациях. Так, у К. Ковалев в очерке, посвященном 250-летию со дня рождения А. Т. Болотова, назвал манифест Петра III о вольности дворянской «эпохальным» [82, с. 189]. К сходным во многом выводам приходят и некоторые современные американские историки. Например, М. Раев, посвятивший одну из своих работ внутренней политике Петра Шу полагает, что привычная репутация российского императора базируется на мифе [193, с. 1290]. Об этом же пишет и американская исследовательница К. Леонард [184,с. 263–292].

Особо отметим повесть В. А. Сосноры «Спасительница Отечества», написанную в 1968 г., но увидевшую свет спустя почти два десятилетия — сперва в журнальном варианте («Нева», 1986, № 12), а затем в книге «Властители и судьбы» (Л., 1986). На основе свободного владения источниками В. А. Соснора сделал, по сути дела, первую серьезную попытку раскрыть духовный мир центрального персонажа — Петра III. Эта повесть, не лишенная дискуссионности, по праву может быть названа своеобразной «художественной монографией».

Все же до сих пор трезвые голоса едва слышны. Их заглушает многоголосый хор традиционалистов — не только ученых, но и писателей (наиболее типичный тому пример роман В. С. Пикуля «Фаворит»). Какие только вокальные партии не вливаются в ткань этого полифонического ансамбля! Из одной работы в другую почти без изменений кочуют сочные рассказы о том, как в бытность наследником Петр Федорович увлекался кукольным театром, дрессировкой собак и игрой в солдатики, водился с дворцовой прислугой, а по ночам вместо исполнения супружеских обязанностей заставлял неутешную Екатерину забавляться с ним в куклы. Как, уже будучи императором, он предавался беспробудному пьянству и курению; походя, не понимая, что делает, подписывал подсовываемые ему законы и, слепо преклоняясь перед Фридрихом II, находился под гипнозом только одной навязчивой идеи — как бы получше предать государственные интересы России! Объективности ради заметим, что в основе некоторых подобных сюжетов, пусть в утрированном виде, могли сохраниться отзвуки тех или иных реальных происшествий или поступков и слов самого Петра III: было бы странным идеализировать придворную жизнь вообще или оценивать поведение самодержца, кем бы он ни был, изолированно от той среды, в которой он вырос и вращался, от конкретного соотношения политических сил в придворных кругах. Известно, что многие абсолютные монархи до и после Петра III умудрялись вершить правление и развлекаться куда как похлеще. И не только в России, но и в других странах. Другое дело — насколько расхожие представления о российском императоре верно передают его черты, насколько они отвечают исторической реальности? Но как раз здесь-то при внимательном отношении к фактам, при сопоставлении их не только с личностью, но и с деятельностью Петра Федоровича возникает ряд недоуменных вопросов.

Недоумение первое. Почему-то круг документов, которым оперируют приверженцы традиционной версии, оказывается довольно узким и едва ли существенно отличается от того, чем располагали исследователи прошлого и начала нынешнего века. Главным источником являются «Записки» Екатерины II — она работала над ними очень долго, но наиболее интенсивно с начала 1770-X гг. Написанные талантливо, с большой долей наблюдательности, мемуары императрицы оказали поистине гипнотическое воздействие на несколько поколений ученых, публицистов, писателей. Между тем это были не рядовые воспоминания, а в первую очередь — острый политический памфлет, в котором стремление оправдать свои действия и скрытая полемика с противниками сочетались с сатирой и гротеском при изображении своего супруга — будущего Петра III.

Нельзя, конечно, утверждать, что все в «Записках» Екатерины II неверно. Но к содержанию их нужно относиться осторожно, критически, проверяя приводимые в них сведения и сопоставляя разные редакции мемуаров. Вот лишь один, но довольно типичный пример: описание сцены знакомства Екатерины с Петром в 1739 г. В ранней редакции воспоминаний, еще до вступления на престол, Екатерина писала: «Тогда я впервые увидела великого князя, который был действительно красив, любезен и хорошо воспитан. Про одиннадцатилетнего мальчика рассказывали прямо-таки чудеса» [67, с. 6]. Освещение той же сцены решительно меняется в последней редакции «Записок»: «Тут я услыхала, как собравшиеся родственники толковали между собою, что молодой герцог наклонен к пьянству, что приближенные не дают ему напиваться за столом» [85, с. 11, 23]. Тенденциозный произвол мемуариста до смешного очевиден, бросается в глаза. Но по соображениям, о которых сказано ранее, замечать это было не принято, даже, например, более чем откровенно честолюбивые мечты перед свадьбой: «Сердце не предвещало мне счастья; одно честолюбие меня поддерживало. В глубине души моей было, не знаю, что-то такое, ни на минуту не оставлявшее меня сомнение, что рано или поздно я добьюсь, что сделаюсь самодержавною русскою императрицей» [67, с. 24]. И подобных признаний в «Записках» Екатерины немало, причем исключительные качества их автора, которые постоянно выпячиваются, должны были резко и в ее пользу контрастировать с полнейшей несостоятельностью ее мужа как политического соперника. Это было настолько очевидно, что даже Д. Ф. Кобеко, отнюдь не восторгавшийся Петром III, выражал сомнение, что тот был умственно неразвит настолько, «чтобы оправдать те отзывы, которые давала о нем впоследствии Екатерина» (81, с. 65). Для сравнения отметим, что не менее пристрастна она и к Елизавете Петровне, поскольку, по словам Е. В. Анисимова, «не испытывала теплых чувств» к ней [35, с. 158, 165]. Екатерина оставалась верна себе (это не свидетельства объективного наблюдателя, а откровенное, порой грубое, сведение задним числом счетов со своими соперниками).

Кроме воспоминаний императрицы, для характеристики личных свойств Петра III обычно привлекаются без особой критики записки Е. Р. Дашковой и А. Т. Болотова. Интересные сами по себе, они не менее пристрастны. При чтении их создается впечатление, что и спустя многие годы авторы этих записок настолько ослеплены ненавистью к свергнутому императору, что не замечают явных несообразностей в своем изложении. Вот лишь один пример: обвиняя Петра III в пристрастии к Фридриху II, Е. Р. Дашкова сама отзывается о прусском короле с исключительным пиететом, характеризуя его как «самого великого государя» [59, с. 76].

Недоумение второе, возникающее в этой связи. Почему-то развернутый критический, а главное — сопоставительный анализ текста названных и других источников, исходивших из среды политических и личных противников и недоброжелателей Петра III, остается, как правило, в стороне. А извлекаемые отсюда сведения обычно воспринимаются как истинные, не нуждающиеся в особой проверке. Но ведь давно отмечено, что тот или иной характер оценки Петра III в значительной мере определяется позицией писавших о нем.

Призывая к исторической справедливости, Н. М. Карамзин еще в 1797 г. со страстной запальчивостью заявлял, что «обманутая Европа все это время судила об этом государе со слов его смертельных врагов или их подлых сторонников. Строгий суд истории, без сомнения, его упрекнет во многих ошибках, но та, которая его погубила, звалась — слабость…» [97, с. 126–127]. Сказано, возможно, сильно, но в основе своей верно. Но как раз с критическим анализом привлекаемых источников дворянская и буржуазная историография и публицистика не спешили.

С тех пор в этом смысле мало что изменилось. Почти не учитываются, в частности, социальное положение, круг общения и политическая ориентированность современников, писавших о Петре Федоровиче. Так, Е. Р. Дашкова не скрывала чисто женской неприязни к своему крестному отцу, фавориткой которого была ее родная сестра Елизавета Воронцова. Или А. Т. Болотов. Он, по собственному признанию, еще при жизни императора близко сошелся в Кенигсберге с Г. Г. Орловым, который ласково называл его «Болотенько» [44, с. 214]. Но ведь Г. Г. Орлов не только (как и Дашкова) участник заговора. Он и любовник Екатерины, отец ее сына А. Г. Бобринского, родившегося, кстати сказать, в апреле 1762 г., т. е. за добрых два с половиной месяца до переворота, стоившего Петру жизни.

Вообще, далеко не всякий современник — очевидец событий, о которых сообщает. Так, подробно описав сцену, когда подвыпивший император якобы встал на колени перед портретом Фридриха II и назвал его своим государем, все тот же А. Т. Болотов честно признается: «…самому мне происшествия сего не случилось видеть… а говорили только тогда все о том» [44, с. 233]. А говорили и в самом деле тогда многое — эпицентром был круг придворных, подготавливающих исподволь свержение царя. Поэтому многие рассказы такого рода представляют собой, строго говоря, типичные политические анекдоты. Наконец, немалая часть дискредитирующих Петра Федоровича слухов носила характер сугубо интимный, донесенный лишь мемуарами Екатерины, что, по сути дела, исключает возможность их проверки.

Недоумение третье. Сторонники традиционной версии, подмечая любые мельчайшие детали, отрицательно характеризующие Петра III, игнорируют положительные отзывы о нем, встречающиеся даже у таких авторов, как А. Т. Болотов и Е. Р. Дашкова. Одновременно его как бы отлучают от курса, проводившегося его правительством. Ссылки на то, что не сам Петр III, а лишь от его имени действовала группа даровитых сановников, скажем Д. В. Волков, А. И. Глебов, Воронцовы, при ближайшем рассмотрении повисает в воздухе — это очередное заблуждение, очередной миф. Мы убедимся в этом, знакомясь с архивными документами, из которых следует, что взгляды Петра Федоровича по ключевым вопросам политики сложились в общих чертах до его вступления на всероссийский престол.

И наконец, последнее недоумение — оценка личности и действий Петра III ограничено в буквальном смысле слова пределами Российской империи. В стороне остается сложная международная обстановка на завершающем этапе Семилетней войны: умалчивается о стремлении политиков Австрии и Франции — стран, союзных с Россией, добиться за ее спиной сепаратного мира с Пруссией; упускается из виду и то, что, взойдя на российский престол, Петр Федорович продолжал оставаться правящим герцогом Шлезвиг-Гольштейна (собственно — только Гольштейна, поскольку Шлезвиг к тому времени на протяжении нескольких десятилетий пребывал под датской оккупацией). Все это порождало непростые коллизии, которые не укладываются в банальную схему обвинений Петра III в заключении предательского мира с Пруссией. Отчасти к этой теме нам еще придется вернуться. Пока же обратим внимание на необъяснимые ошибки, которые в трактовке упомянутой проблематики постоянно воспроизводятся. Например, в очерке Л. И. Гинцберга, посвященном Фридриху II, неверно называя дату смерти Елизаветы Петровны (она скончалась не в январе 1762 г., а 25 декабря 1761 г.), автор, что по меньшей мере спорно, полагает, что будто бы Екатерина II, «хотя и она была немецкого происхождения» (словно в этом дело!), «отказалась от заключенного ее незадачливым мужем союза с Фридрихом II». В этом автор усматривает нечто большее — проявление «неприязни», которую-де Екатерина II «не могла не испытывать» по отношению «к прусским монархам» [54, с. 110–111]. Что собой представляла ее «неприязнь» к Фридриху, мы еще увидим. Но спустя всего два года, когда пропагандистский шум в Петербурге утих, Екатерина подписала с тем же Фридрихом Прусским новый союзный договор, ряд статей которого, кстати сказать, повторял пункты «предательского» договора Петра III. Но говорить об этом тоже не принято. Наоборот, фактически изолируя оба договора друг от друга, пишущие о внешней политике свергнутого императора в разоблачительном ключе либо умалчивают об акции 1764 г., либо трактуют ее, но уже без эпитета «предательская» как «первый шаг в создании Северной системы» [52, с. 110]. При этом действительные заслуги в ее разработке выдающегося русского дипломата Н. И. Панина автоматически как бы включаются в актив Екатерины II. Странная забывчивость, не правда ли?

Да, поистине велика бывает цена предвзятости, ибо неправда, даже многажды повторенная, все равно никогда не сделается правдой. Зато она способна породить и порождает искажения; в тенеты неправды попадаются ее инспираторы и их доверчивые современники. Нечто похожее произошло с описанием внешности Е. И. Пугачева, выступившего в роли Петра III.

Естественное его обозначение в правительственных актах как «злодея» психологически нуждалось в создании соответствующего образа. Уже в прокламации Оренбургского коменданта И. А. Рейнсдорпа от 30 сентября 1773 г. Пугачев описывался как беглый казак, который «за его злодейства наказан кнутом с поставлением на лице его знаков». Эта фантастическая подробность даже подтверждалась свидетельствами некоего солдата-перебежчика. Неловкая выдумка оказалась нáруку повстанцам: ссылаясь на нее, они доказывали «истинность» Петра III — Пугачева. И сам он, согласно протокольной записи допроса в Яицком городке, вспоминал 16 сентября 1774 г.: «Говорено было, да и письменно знать дано, что бутто я бит кнутом и рваны ноздри. А как оного не было, то сие не только толпе моей разврату не причинило, но еще и уверение вселило, ибо у меня ноздры целы, а потому еще больше верили, что я государь» [64, с. 403; 117, № 4, с. 117]. Как видно, пресловутая стереотипность мышления с сопутствующими образными представлениями сбивала с толку и в этом случае.

Петр III. Портрет кисти А. И. Антропова. 1702 г. Из собрания Загорского историко-художественного музея-заповедника.

Между тем наиболее четкое описание внешности героя легенды и его носителя дал A. С. Пушкин. «Государь Петр III, — писал он, — был дороден, белокур, имел голубые глаза; самозванец был смугл, сухощав, малоросл» [133, т. 9, ч. 1, с. 394].

Но еще более возрастает цена предвзятости, когда речь идет о событиях прошлого. Одно искажение закономерно порождает другое и вот уже возникает дурная цепная реакция, от которой трудно избавиться. Утвердившись, искаженные представления проникают в историческое сознание, порождая устойчивые стереотипы-химеры. И уже современный искусствовед, даже квалифицированный, описывая портрет Петра III кисти замечательного русского художника XVIII в. А. П. Антропова, усмотрит у изображенной на холсте вполне обычной модели «толстый живот на тонких ножках, маленькую голову на узких плечах и длинные руки, тонкие, как паучьи лапки» [77, с. 90]. Зрелище и в самом деле не из приятных, хотя, казалось бы, странно требовать, чтобы на российском престоле непременно восседал Аполлон. Но правильно ли «прочитан» портрет, писавшийся с натуры? Так ли это? Обратимся за ответом к свидетельству современника Петра III, причем отнюдь к нему не расположенного.

Перед нами два словесных описания.

1. Он «производил впечатление человека, который стесняется в обществе, считает долгом сказать что-либо умнее других и боится, что это ему не удастся. Он смотрит угрюмо, блуждающим взглядом; в нем нет уверенности в себе; он одет грязно и в его осанке нет благородства» [128, с. 368].

2. «Вид у него вполне военного человека. Он постоянно застегнут в мундир такого узкого и короткого покроя, который следует прусской моде еще в преувеличенном виде» [150, с. 194].

И все это об одном человеке — о Петре III? — спросит читатель. Нет, Петру III здесь посвящена только одна из записей. Какая же из них? С точки зрения распространенного стереотипа, — скорее всего, первая. Здесь, казалось бы, все отвечает расхожим представлениям о безвольном и неспособном монархе. И стесненность в поведении, и блуждающий взгляд, и неуверенность в себе, и неряшливость в одежде. Но нет! Вовсе не о Петре III, муже своей возлюбленной, писал польский король Станислав Август Понятовский (в конце 1750-х гг. он еще не занимал престола, жил в Петербурге, был вхож ко двору и состоял в интимных отношениях с Екатериной, тогда еще великой княжной. Их дочь Анна, родившаяся в 1757 г., но вскоре, в 1759 г., умершая, получила ранг принцессы, считаясь официально дочерью наследника трона Петра Федоровича), а о «короле-солдате» Фридрихе II Прусском! Зато Ж. Л. Фавье, секретарь французского посланника в Петербурге, действительно описывал Петра Федоровича, тогда еще великого князя (дело происходило незадолго до его вступления на престол, в 1761 г.).

Наблюдения Фавье над внешним видом последнего косвенно подтверждаются результатами организованной нами с участием специалистов ленинградского Дома моделей экспертизы одежды из фондов Государственного Эрмитажа (Ленинград) и Государственного исторического музея (Москва), предположительно принадлежавшей Петру III в последний период его жизни. Ведущий конструктор В. Н. Кудряшов выполнил в апреле 1986 г. контрольные обмеры эрмитажного мундира в сопоставлении со сведениями, ранее полученными из ГИМ, и с учетом поправок на внешние факторы (усадка материала, особенности моды и манеры ношения одежды в 50—60-е гг. XVIII в., личные привычки императора и т. п.) и пришел к следующим выводам. Внук Петра Великого, подобно своему деду, был узок в плечах, ростом около 170 см. По современным стандартам его костюм соответствовал бы приблизительно 44–46 размеру, третья полнота. Треуголка Петра III из Военно-исторического музея А. В. Суворова в г. Кобрин (Брестская обл. БССР) имеет по внутреннему ободку 57 см. Судя по обмеру треуголки из ГИМ, окружность головы Петра III составляла около 60 см.

Важно подчеркнуть, что заключение ленинградской экспертизы не противоречит описанию внешнего вида Петра Федоровича в записках Фавье, с которыми модельер предварительно сознательно ознакомлен не был. Тем не менее полученные выводы нельзя рассматривать как безусловные. Они, скорее, носят поисковый характер, поскольку строгая методика восстановления облика фигуры по историческим костюмам отсутствует. В этом убеждают сведения, которые любезно сообщила нам в 1989 г. хранитель Оружейной палаты московского Кремля Э. П. Чернуха. Проведенные здесь независимо от наших обмеры одежды Петра III, находящейся в фондах музея, дали несколько иные результаты. В частности, предположительный рост императора оказывается выше, около 180 см.

….Вопросы, вопросы. Сколько их! Почему, если принять на веру традиционную и якобы пересмотру не подлежащую характеристику Петра III, его имя стало столь популярным в народной среде? Причем не только российской, но и зарубежной. Почему на протяжении длительного времени оно буквально магнетизировало сознание широких демократических кругов? Что это — следствие только лишь наивности и иллюзорности политических представлений народных масс? Полнейшая утрата ими здравого смысла? Ошибка? Но почему не только в России, а и в сопредельных странах? Есть над чем задуматься.

Необъясненный в литературе, на первый взгляд непонятный алогизм привлек наше внимание давно, еще в 1960-х гг. И по мере знакомства с историографией вопроса мы все более сталкивались с заключенным в ней парадоксом. К оценке Петра Федоровича и к изучению осененной его именем народно-утопической легенды, как правило, или преимущественно обращались ученые разных исследовательских установок: с одной стороны, специалисты по социально-экономической и политической истории России, зарубежных сюжетов не касающихся, с другой — специалисты по истории народной культуры (фольклористы, этнографы, философы и некоторые другие). Единство объекта познания раскалывалось, фактически исчезало. Между тем в реальной жизни все взаимосвязано, упираясь в конечном счете в человека соответствующей эпохи. Не случайно Ф. Энгельс подчеркивал, что «в истории общества действуют люди, одаренные сознанием, поступающие обдуманно или под влиянием страсти, стремящиеся к определенным целям» [169, с. 306].

И в поисках ответа на занимавшие вопросы мы решили пойти иным, нетрадиционным путем, чтобы взглянуть на личность и дела Петра Федоровича в единстве с их восприятием и переосмыслением в мире народной культуры. Иначе говоря, рассмотреть проблему комплексно, в системном единстве, привлекая по мере возможности неизвестные и заново перечитывая уже вошедшие в поле зрения исследователей печатные и рукописные источники. Так произошла цепь наших встреч с главными действующими лицами социально-утопической легенды — с ее реальным прототипом и его вымышленными, но одновременно столь же реально существовавшими двойниками.

Встречи эти начались в 1972–1973 гг., когда автор приступил к разысканиям в Архиве внешней политики России Историко-дипломатического управления МИД СССР (АВПР), Центральном государственном архиве древних актов (ЦГАДА), Центральном государственном историческом архиве СССР (ЦГИА СССР), Отделе рукописей и редких книг Государственной Публичной библиотеки им. М. Е. Салтыкова-Щедрина (ГПБ), Ленинградском отделении Архива АН СССР (Л О ААН), Государственном Эрмитаже, Павловском дворце-музее, Государственном Историческом музее в Москве (ГИМ), Центральном государственном архиве Военно-Морского Флота СССР (ЦГАВМФ СССР), в ряде областных архивов — Архангельска (ГААО), Великого Устюга (ВУфГАВО), Вологды (ГАВО), Тобольска (ТфГАТО), Тюмени (ГАТО), Великоустюжского краеведческого музея. Привлекались и фонды зарубежных хранилищ — Государственной библиотеки Чешской Республики и Славянской библиотеки в Праге, Научной библиотеки в Готе, Архива Ф. Шиллера в Веймаре, Архива земли Шлезвиг-Гольштейн, Библиотеки им. герцога Августа в Вольфенбюттеле и расположенного там же отделения Архива Нижней Саксонии.

Автор в своих разысканиях постоянно ощущал доброжелательное содействие со стороны руководства и сотрудников этих хранилищ, многих отечественных и зарубежных ученых. Всем им автор имел возможность выразить благодарность в предисловии к книге «Легенда о русском принце» (Л., 1987. С. 18). Это ее переиздание коренным образом переработано и дополнено новыми материалами; цитируемые в тексте стихотворные переводы, если это особо не оговорено, принадлежат автору. Он считает своим долгом поблагодарить рецензентов, доброжелательно откликнувшихся на выход в свет упомянутой работы, а также специалистов, оказавших существенную помощь, в том числе в выявлении источников и подборе иллюстраций для настоящего издания, — Л. А. Алексееву, Л. Л. Альбину, С. И. Варехову, Т. П. Воронову, Е. Д. Дросневу (София), С. Е. Еременко, В. А. Калинину, Б. А. Косолапову, К. В. Малиновскому, М. М. Фрейденбергу, Э. П. Чернуха, Е. В. Шадриной.

Считаю также приятным долгом поблагодарить Службу охраны памятников земли Шлезвиг-Гольштейн за предоставленную фотокопию с гравюры герцогского замка в Киле, которая использована в оформлении форзаца книги.

Встречи с подлинными свидетельствами прошлого не просто позволяют лучше понять многие вопросы, освещенные до сих пор неполно или искаженно. Они позволяют разобраться в особенностях механизма функционирования народного сознания. Здесь существенна мысль Ф. Энгельса: «Исследовать движущие причины, которые ясно или неясно, непосредственно или в идеологической, может быть, даже в фантастической форме отражаются в виде сознательных побуждений в головах действующих масс и их вождей, так называемых великих людей, — это единственный путь, ведущий к познанию законов, господствующих в истории вообще и в ее отдельные периоды или в отдельных странах» [169, с. 308].

Многое, о чем далее пойдет речь, как раз и относилось к этой «фантастической форме» — к событиям необычайным, к чуду. А чудо, согласно одному из толкований В. И. Даля, есть «всякое явление, кое мы не умеем объяснить, по известным нам законам природы».

Согласно евангельской притче, сразу после крещения Христа в Иордане дьявол принялся всячески искушать его, требуя совершить чудо. На это Иисус отвечал: «Не искушай Господа Бога твоего» (Матфей, 4). В жизни, однако, чаще всего случалось иначе — люди не могли устоять перед искушением чудом, оно казалось возможным, пусть, по Далю, и «едва сбыточным». Чудо питалось верой, а та произрастала из стремления к истине, к справедливости. Потому-то искушение верой переплеталось с искушением правдой, в результате чего едва сбыточное казалось вполне достижимым, причем не когда-то в отдаленном будущем, а сейчас же, немедленно. И если вера не всегда базировалась на правде, то правда без веры существовать не могла.

Разве не чудом была народная вера в Петра III? Но разве в основе ее не лежали вполне конкретные, земные побуждения, исследовать которые призывал Ф. Энгельс? Следуя этому совету, мы и начнем наш рассказ с обстоятельств, породивших народную легенду, — ведь именно оценка недолгого правления Петра Федоровича (а заодно и его личности) особенно пострадала от предвзятостей и разного рода вольных и невольных искажений.

 

ПЛЕННИК ВЛАСТИ

Наследник трех престолов

Днем 28 июня 1762 г. в столичном Казанском соборе при стечении публики и высшего духовенства в присутствии Екатерины был оглашен манифест о ее вступлении на самодержавный престол. Между тем Петр III развлекался с придворными в Ораниенбауме, а утром этого дня направился в Петергоф, надеясь найти там свою супругу — на следующий день было намечено торжественное празднование дня Петра и Павла. Лишь с опозданием в несколько часов, случайно и из вторых рук узнал он, что, так сказать, заочно лишился российского трона. Бывшего самодержца арестовали и препроводили под конвоем в Ропшу. Здесь 6 июля его задушил А. Г. Орлов, брат фаворита новой императрицы и один из руководителей переворота. Так драматически оборвался земной путь Петра III. А начинался он далеко от невских берегов.

Сын захудалого гольштейн-готторпского герцога Карла Фридриха и цесаревны Анны Петровны, старшей дочери Петра Великого, будущий император Петр III родился в столице герцогства, северонемецком портовом городе Киле. Парадоксально, но факт — искажения в большинстве биографий образа будущего российского императора начались с описания уже первого дня его жизни: считается, что он родился слабым и хилым. Но вот перед нами документ — срочная депеша, направленная шлезвиг-гольштейнским министром Г. Ф. Бассевичем в Петербург в 8 часов вечера того дня, когда в герцогской семье родился первенец: «Он родился между 12 и 1 ч. 21 февраля 1728 г. здоровым, крепким. Его решено назвать Карл Петер» [6, № 84, л. 1].

Судьба новорожденного была предопределена еще за несколько лет до его появления на свет: в брачном договоре, заключенном при Петре I в 1724 г., оба супруга отказывались от каких-либо притязаний на российский престол, но царь оставлял за собой право назначить своим преемником «одного из урожденных божеским благословением из сего супружества принцев» [166, с. 12]. Кроме того, Карл Фридрих, будучи племянником Карла XII, имел права и на престол Швеции. Таким образом, к моменту своего рождения Петр III как наследный гольштейнский принц был запрограммирован в качестве возможного претендента либо на российский, либо на шведский престолы. Его и нарекли со значением: Карл — в честь двоюродного деда по отцовской линии, шведского короля Карла XII, чья военная звезда закатилась в России, под Полтавой. Петр — в честь деда по материнской линии, первого российского императора, сделавшего Россию великой европейской державой. Так причудливо должно было произойти посмертное примирение побежденного и победителя в лице маленького гольштейнского принца.

Два трона (кроме герцогского в Киле) открывали перед ним в будущем две дороги: Киль — Стокгольм и Киль— Петербург. И не от него зависело, по какой из них суждено будет ему пойти — места для свободного выбора не оставалось. Вот эта-то предопределенность, порожденная не какими-то абстрактными, мистическими факторами, а вполне конкретными династическими соображениями, явилась главной пружиной эволюции личности Петра III. Она наложила устойчивый отпечаток и на его психологию, и на его поведение: «Сын бывает с детства рабом наследства» (Р. М. Рильке).

Именно поэтому биография Петра III, изначально не принадлежавшего самому себе, легко делится на два неравных по продолжительности периода: кильский (1728–1741) и петербургский (1742–1762). А последний в свою очередь на два еще более неравных отрезка: великокняжеский и императорский.

Уже в кильский период судьба не баловала маленького герцога. Вскоре после его рождения мать умерла, и Карл Петр рос в захолустной обстановке крохотного северогерманского герцогства. Отец по-своему любил сына, но все помыслы его были направлены на возвращение Шлезвига, отнятого в начале XVIII в. Данией (всех перипетий этой истории мы не имеем возможности здесь касаться). Не располагая ни военной силой, ни финансовыми возможностями, Карл Фридрих возлагал надежды только на помощь со стороны — либо Швеции, либо России, последней в особенности. Собственно, брак с Анной Петровной и был юридическим закреплением русской ориентации Карла Фридриха. Но после вступления в 1730 г. на российский престол Анны Ивановны этот курс сделался невозможным. Новая императрица стремилась не только лишить прав на наследие свою двоюродную сестру Елизавету Петровну, но и закрепить его за своей родней. Росший в Киле внук Петра Великого и родной племянник Елизаветы Петровны был постоянной угрозой для династических планов бездетной императрицы Анны, с ненавистью повторявшей: «Чертушка еще живет» [88, с. 271]. Трудно сказать, как далеко простирались ее намерения. Но сохранились сведения, что в конце 1730-х гг. (вероятнее всего, сразу же после смерти Карла Фридриха в 1739 г.) по ее приказанию российский посланник в Копенгагене А. П. Бестужев-Рюмин внезапно появился в Киле. На глазах у перепуганных придворных он изъял из герцогского архива какие-то «важнейшие грамоты» — возможно, это были акты Петра I и Екатерины I, касавшиеся шлезвигской проблемы.

Еще в 1732 г. совместным демаршем русского и австрийского правительств при согласии Дании герцогу Карлу Фридриху было предложено отказаться за огромный выкуп (один миллион ефимков) от прав на Шлезвиг [166, с. 18]. Несмотря на бесперспективность своих претензий, Карл Фридрих предложение категорически отверг. Все надежды на восстановление территориальной целостности своего герцогства он возложил на подраставшего сына. «Этот молодец отомстит за нас», — нередко говаривал он, хотя «молодцем» Петр не был. Родившись крепким, в детстве он часто болел. Внушая ему идею реванша, отец сызмальства стал воспитывать сына по-военному, на прусский лад. Когда Петру исполнилось 10 лет, ему был присвоен чин секунд-лейтенанта, что произвело на мальчика огромное впечатление: любовь к военным парадам и экзерцициям стала как бы второй натурой и всегда преобладала у Петра III над всем остальным. После смерти герцога регентом осиротевшего мальчика стал его двоюродный дядя Адольф Фридрих, позднее избранный королем Швеции (1751–1771). Будучи опекуном Петра, он не вмешивался в его воспитание, и оно протекало по ранее заведенному порядку. Как видно, например, из донесения гофмаршала О. Брюмера, представленного 26 апреля 1740 г. регенту, маленького герцога учили истории, письму и счету, французскому и латинскому языкам, танцам, фехтованию [27]. Беда заключалась в том, что Брюмер, невежественный и грубый швед, не гнушаясь отборной ругани и рукоприкладства, всячески и изощренно унижал своего подопечного. Например, привязывал мальчика к столу или одевал ему на шею картинку с изображением осла. И все это делалось публично, в присутствии придворных. По словам видевшего все это учителя французского языка Мильда, Брюмер «подходил для дрессировки лошадей, но не для воспитания принца» [198, с. 402–403]. Позднее Петр вспоминал «о жестоком обхождении с ним его начальников», которые в наказание часто ставили его коленями на горох, от чего ноги «краснели и распухали» [164, с. 69].

Перемены в политической конъюнктуре чувствительно сказывались на мальчике. Поначалу его стали воспитывать в духе православия. Однако двери в Петербург, закрытые для него при Анне Ивановне, окончательно, казалось, захлопнулись после ее смерти. Согласно ее завещанию, 17 октября 1740 г. императором был объявлен младенец двух месяцев отроду Иван Антонович (заметим это имя: оно не раз будет врываться в наше повествование). И Петра принялись срочно переучивать: наставляли в лютеранстве, внушали антирусские настроения. Его стали готовить к другому маршруту: Киль — Стокгольм.

Но вот новый виток истории — 25 ноября 1741 г. к власти в Петербурге пришла дочь Петра Великого. В. судьбе его внука наступил крутой поворот. Будучи, как и ее предшественница, бездетной, Елизавета Петровна для упрочения собственных позиций немедленно вызвала из Киля племянника. Ответственная миссия была поручена многоопытному дипломату Н. А. Корфу. К этому человеку Петр Федорович навсегда сохранил почтительные чувства. Уже на третий день по восшествии на престол он пожаловал полным генералом Корфа, который, как сказано в указе от 28 декабря 1761 г., «препровождая его императорское величество из Голштинии в Россию, отличные свои услуги персоне его императорского величества оказывал».

Акция осуществлялась в глубокой тайне: Елизавета Петровна опасалась, что племянника враждебные ей силы могут задержать (в Стокгольме шла подготовка к избранию его шведским кронпринцем) или использовать в качестве заложника (потребовав выдать свергнутого Ивана Антоновича). То и другое нанесло бы планам императрицы непоправимый удар. Поэтому на подмогу Н. А. Корфу был придан другой Корф — Иоганн Альбрехт, с 1734 г. являвшийся «главным командиром» Петербургской Академии наук, а в 1740 г. назначенный посланником в Дании, Елизавета Петровна опасалась, как видно, происков и с этой стороны. Оттого сопровождали в поездке через немецкие земли оба Корфа не будущего Петра III, а некоего юношу под именем графа Дюкера. Но все тайное становилось явным, и Фридрих II прекрасно знал, кого везли через его королевство. Однако делал вид, что верит мистификации.

5 февраля 1742 г. четырнадцатилетний кильский принц благополучно прибыл на берега Невы. Заполучив племянника, Елизавета Петровна продолжала спешить. И когда в ноябре из Стокгольма прибыла делегация, чтобы уведомить об избрании ее племянника наследником шведского трона, было поздно: Карла Петера больше не существовало. К тому времени он уже перешел (точнее сказать — был вторично переведен) из протестанства в православие и объявлен преемником императрицы — великим князем Петром Федоровичем. К Петру были срочно приставлены учителя, причем русскому языку обучал его дипломат Исаак Веселовский, а в православии наставлял (как вскоре и Екатерину) иеромонах Симон Тодорский. Обязанности воспитателя наследника были возложены на академика Якоба Штелина. Отмечая способности и превосходную память своего подопечного, Штелин позднее вспоминал, что гуманитарные науки Петра особенно не привлекали и «часто просил он вместо них дать урок из математики». Любимейшими предметами юноши были фортификация и артиллерийское дело, а «видеть развод солдат во время парада доставляло ему гораздо больше удовольствия, чем все балеты» [164, с. 76–77].

Занятия шли урывками, бестолково. Во многом была виновата сама императрица. Ветреная, склонная к развлечениям, она требовала присутствия племянника на придворных увеселениях (они обычно проходили в ночное время), брала его с собой в длительные поездки в Москву, в Киев. Во время одной из таких поездок Петр заболел оспой, следы которой остались у него на лице.

Несмотря на физические недомогания и суету придворной жизни, благодаря умелому и тактичному обхождению со своим воспитанником Я. Я. Штелину удалось за короткий срок добиться некоторых успехов. Не получивший в детстве должного развития, но от природы сообразительный и впечатлительный, великий князь обладал великолепной памятью. Она, по словам Штелина, была «отличная до крайних мелочей» [164, с. 110]. Поэтому уже к концу 1743 г., когда двор вернулся в Петербург, Петр «знал твердо главные основания русской истории, мог пересчитать по пальцам всех государей от Рюрика до Петра I». Но любимыми предметами у него были военные, особенно артиллерия и фортификация.

1745 год в жизни великого князя, которому исполнилось 17 лет, ознаменовался важными переменами. 7 мая польский король и саксонский курфюрст Август III Фридрих в качестве викария Германской империи объявил Петра Федоровича как достигшего совершеннолетия правящим гольштейнским герцогом; 25 августа наследник российского престола вступает в брак с анхальт-цербтской принцессой Софьей Фредерикой Августой, нареченной в православии Екатериной Алексеевной. Ему тогда было 17 лет, ей — 16.

Хотя, как мы знаем, познакомились они еще в 1739 г., личные чувства будущих супругов при заключении брака менее всего принимались во внимание. Это было политической действо: Елизавета Петровна склонилась в пользу Софии Фредерики Августы, полагая, что захудалая немецкая принцесса не доставит ей в будущем особых неприятностей. Руководствуясь подобными, как показало дальнейшее, не оправдавшимися расчетами, императрица отвергла другие кандидатуры (в частности, дочерей польского и французского королей). Пренебрегла она и доводами духовенства, обращавшего внимание на недопустимость брака из-за близкой кровной связи Гольштейн-Готторпской и Анхальт-Цербтской династий (Петр и Екатерина состояли в троюродном родстве). Но не надо забывать, что за кулисами разыгрывавшихся вокруг брачного контракта сцен стоял не кто иной, как прусский король Фридрих II.

Едва ли, впрочем, это было для современников непроницаемой тайной. Во всяком случае, позже закулисный сват прямо заявил, что из всех возможных кандидатур именно Екатерина «более всех годилась для России и соответствовала прусским интересам» [46, № 1, с. 195]. Вероятно, прусский король лучше, чем в Петербурге, знал, что «годилось для России». Но это лишь попутная справка для тогдашних «патриотов» и их духовных наследников. А вот и другая справка. Протеже Фридриха II, не по летам сообразительная и лукавая, уже тогда прекрасно осознавала, какую роль в ее неожиданном возвышении сыграл закулисный сват. Находясь в Москве (в Россию анхальт-цербтская принцесса прибыла в 1744 г., вскоре приняв православие) и предвкушая предстоящую свадьбу, она написала письмо Фридриху. О чем же писала молодая великая княгиня? О семейном счастье? О любви к будущему мужу? Нет, менее всего об этом размышляла шестнадцатилетняя девушка.

«Государь, — писала она, — я вполне чувствую участие Вашего величества в новом положении, которое я только что заняла, чтобы забыть должное за то благодарение Вашему величеству; примите же его здесь, государь, и будьте уверены, что я сочту его славным для себя только тогда, когда буду иметь случай убедить Вас в своей признательности и преданности» [46, № 1, с. 197]. Это не обычное благодарственное письмо. Это и письмо-обязательство. И спустя два десятилетия, вступив, наконец, на изначально манивший ее российский престол, Екатерина II свой долг перед Фридрихом II выплатила. Одно из конкретных проявлений этого — союзный договор 1764 г.

И она, и Петр III придерживались во внешней политике пропрусской ориентации. Но как велика была разница в их мотивах. Для великого князя, а затем императора прусский король являлся в первую очередь примером полководческого таланта, и в этом смысле почитание им Фридриха II носило пусть наивно-восторженный, но, так сказать, бескорыстный характер. Наоборот, для Екатерины Алексеевны он был прежде всего человеком, активно способствовавшим исполнению ее честолюбивых мечтаний. В том и другом случае в выигрыше оставался прусский король: он сделал ставку на обе карты и не ошибся.

Летней резиденцией «малого двора» стал Ораниенбаум (ныне Ломоносов), который императрица, любившая Петергоф (ныне Петродворец), подарила своему племяннику в 1743 г. С 1756 г. придворным архитектором наследника стал знаменитый Антонио Ринальди, соорудивший для великого князя потешную крепость Петерштадт (1756–1759) и миниатюрный двухэтажный дворец (1759–1762).

В последующие годы для Екатерины II по проектам Ринальди были возведены широко известные Китайский дворец и павильон Катальной горки. Эти сооружения, включая остатки крепости, сохранились до сих пор.

С детства одинокий и заброшенный, Петр поначалу ощущал к Екатерине, если не любовь, то симпатию и родственное доверие. Напрасно: ей нужен был не Петр, а императорская корона. Этого Екатерина не скрывала ни в позднейших «Записках», ни тогда, после свадьбы. При всей своей ребячливой открытости Петр почувствовал это довольно скоро. Вот, например, случайно дошедшая до нас интимная записка, которую Петр Федорович адресовал своей жене: «Мадам, я прошу Вас не беспокоиться, что эту ночь Вам придется провести со мной, потому что время обманывать меня прошло. Кровать была слишком тесной. После двухнедельного разрыва с Вами, сегодня после полудня Ваш несчастный супруг, которого Вы никогда не удостаивали этим именем» [цит. по: 14, № 109]. Эти, написанные по-французски строки, в которых упреки сплетались с грустной иронией, относились к 1746 г. — со дня свадьбы минул только один год! В последующем, особенно после рождения в 1754 г. Павла, их брак все более становился номинальным.

Размолвки первых же лет супружества, порождавшие внутреннюю неуверенность (что сказывалось и на его поведении при дворе) не могли не наложить отпечатка на характер Петра. Наблюдавший его как раз в ту пору прусский посланник гр. Финкенштейн доносил в 1747 г. своему королю, что едва ли великий князь будет царствовать. Он, в частности, писал: «Непонятно, как принц его лет может вести себя так ребячески» [144, т. 12, с. 343]. Позерство, нередко переходившее в глумливую браваду, было оборотной стороной духовной неутоленности, своего рода защитной реакцией. «Шутка, — справедливо замечал Карел. Чапек, — скорее порождается чувством неудовлетворенности, чем довольством и блаженным состоянием духа».

Неудивительно, что тогда и позже любимейшим местом времяпрепровождения Петра Федоровича оставался Ораниенбаум. Здесь он ощущал себя свободным от недоброжелательных сплетен, интриг и условностей «большого двора». В относящейся к 1750-м гг. записке фавориту тетки, И. И. Шувалову, Петр писал: «Убедительно прошу, сделайте мне удовольствие, устройте так, чтобы нам оставаться в Ораниенбауме. Когда я буду нужен, пусть только пришлют конюха; потому что жизнь в Петергофе для меня невыносима» [124, с. 490].

Читая этот пронзительный человеческий документ, по иному воспринимается многократно осмеянная в литературе склонность великого князя в юности проводить время не в придворной среде, а в компании приставленных к нему слуг и лакеев. Это раздражало императрицу, и в инструкции, данной Н. Н. Чоглокову в 1747 г., предписывалось запрещать великому князю игры с «егерями и солдатами или какими игрушками, и всякие шутки с пажами, лакеями и иными негодными ни к наставлению неспособными людьми» [46, № 2, с. 719]. Однако Елизавета Петровна гневалась зря: ее племянник во многом просто повторял поведение своей тетки. Современники, которых это шокировало, сообщали, что она охотно водится с певчими, горничными, поломойками, лакеями и солдатами, приглашает их на обед в свои покои, выезжает с некоторыми из них на прогулки. Немалое пристрастие питала Елизавета Петровна и к английскому пиву, что также подвергалось осуждению как проявление низости ее происхождения (как-никак ее мать Екатерина I, в девичестве Марта Самуиловна Скавронская, была из крестьянской семьи). Но то, что в конечном счете прощалось дочери Петра («простоту поведения Елизавета, несомненно, усвоила с детских лет в семье Петра и Екатерины, она была для нее естественной и удобной чертой общения», — справедливо констатировал Е. В. Анисимов [35, с. 161]), то выставлялось и до сих пор выставляется в качестве чуть ли не одного из главных обвинений по адресу ее племянника.

Не обращая внимания на упреки и наставления, великий князь со временем все больше времени стал уделять военным упражнениям. Он общался с солдатами и офицерами гольштейнского отряда, вызванного из Киля в Россию, охотно беседовал с солдатами Преображенского полка, шефом которого являлся. В великосветских кругах все это встречалось неодобрительно и породило мнение о наследнике, как о грубом солдафоне. С нескрываемым злорадством писала об этом и в своих «Записках» Екатерина. Но многое она утрировала, а о многом умолчала. Например, о том, что довольно рано Петр увлекся чтением романов и игрой на музыкальных инструментах. Он очень любил итальянскую музыку и украдкой научился неплохо играть на скрипке (он считал себя последователем школы известного итальянского композитора и скрипача XVIII в. Д. Тартини). Кроме того, великий князь любил живопись, книги, фейерверки. По его требованию в 1746 г. в Петербург из Киля была доставлена библиотека его отца. Она была размещена в Картинном доме любезного его сердцу Ораниенбаума, а надзор поручен Я. Я. Штелину. В архиве последнего сохранился рукописный «Оригинальный каталог библиотеки великого князя по инженерному и военному делу». Он был составлен Штелиным в 1743 г. и содержит 829 описаний книг по форматам. К каталогу приложена несброшюрованная тетрадь с перечнем книг, доставленных из Киля. На тетради дата: 5 октября 1746 г. [10, № 69].

Как видно из предварительных исследований состава книжного фонда, наиболее полно были представлены книги по военному делу, по истории и искусству, а также художественная литература от сочинений античных писателей до произведений авторов XVII — середины XVIII в. на французском, немецком, итальянском, английском и некоторых других европейских языках. В их числе находилось и первое французское собрание сочинений Вольтера. Многие экземпляры этой библиотеки оцениваются как «подлинные книжные редкости» [99, с. 163]. Из изданий на русском языке выявлено лишь одно — вышедший в начале 1729 г. первый (и оказавшийся единственным) выпуск петербургского научного журнала «Краткое описание Комментариев Академии наук». Примечательно, что Петр Федорович не ограничился лишь получением родовой библиотеки, но и следил за ее дальнейшим пополнением. «Как только, — вспоминал Штелин, — выходил каталог новых книг, он его прочитывал и отмечал для себя множество книг, которые составили порядочную библиотеку» [164, с. 71, 110]. Вскоре по вступлении на престол он назначил Я. Я. Штелина своим библиотекарем, поручив ему составить план размещения в новопостроенном Зимнем дворце книжного собрания и выделив для этого «ежегодную сумму в несколько, тысяч рублей». Кроме того, Петр интересовался коллекционированием: он собирал скрипки, в которых знал толк; сохранился каталог его нумизматического кабинета, составленный все тем же Штелиным [10, № 68]. Вопреки позднейшим уверениям Екатерины, духовный мир немилого ей супруга не ограничивался и не исчерпывался забавами и развлечениями, хотя и то и другое составляло нормальную часть уклада придворной жизни. Но Петр Федорович жаждал большего — он стремился заявить о себе на политическом поприще.

Став в 1745 г. правящим герцогом Гольштейна, своего карликового немецкого владения, он решил заняться его делами. Понятно, что оперативно управлять герцогством из Петербурга (а тетка, ревниво следившая за своим племянником, не разрешала ему покидать пределы России), он не мог. В Киле должен был находиться наместник (штатгальтер), который представлял бы там персону Петра Федоровича. Прежний регент Адольф Фридрих, избранный шведским кронпринцем, на эту роль явно не подходил. Поэтому А. П. Бестужев-Рюмин, занявший в 1744 г. пост канцлера Российской империи, с полным основанием добивался отстранения регента. Это соответствовало и гольштейнским интересам Петра Федоровича. Уже 16 декабря 1745 г. он подписал рескрипт о назначении наместником Фридриха Августа [32]. Молодой герцог оставался верен наставлениям своего отца — в рескрипте прерогативы, «которые отвечают достоинству княжеского штатгальтера», передавались Фридриху Августу «в наших герцогствах Шлезвиг и Гольштейн, а равно во всех, относящихся к ним землях». Но в действительности герцогство, которым должен был управлять новый наместник, представляло собой небольшую и вдобавок расположенную чересполосно с датскими владениями территорию вокруг Киля. Остальное подразумевалось как сфера претензий на будущее.

Любопытно, что вскоре после этого Петр вступил в переписку со своим бывшим регентом, перебравшимся в Стокгольм. Письмом от 7 января 1746 г. он запросил у Адольфа Фридриха подлинник завещания 1731 г. «с добавлениями, которые сделал мой покойный родитель в 1734 г.» [29]. С ответом произошла (может быть, умышленная?) задержка и вот уже в новом письме от 24 февраля (7 марта) Петр с раздражением заявлял, что его распоряжения не выполняются — черта эта, вспыльчивость, будет позднее отмечена всеми, кто общался с Петром Федоровичем. Сославшись в этом письме на то, что Адольф Фридрих как управитель «моих земель во время моего несовершеннолетия» хорошо осведомлен об их неудовлетворительном состоянии, Петр заявлял о намерении привести дела в лучшее положение. Получив, наконец, желанный документ, он в апрельском письме благодарил бывшего регента [29].

Чем же объяснялось то нетерпеливое ожидание, которое проявил молодой правящий герцог? Дело в том, что по завещанию его отца, Карла Фридриха, регентом до совершеннолетия Петра был назван вовсе не Адольф Фридрих, а его младший брат Фридрих Август — тот самый, кому Петр и передал полномочия штатгальтера. Но в этой части завещание выполнено не было, так как, пользуясь старшинством, Адольф Фридрих, двоюродный брат герцога, оттеснил регента по закону, присвоив его функции себе. Очевидно, текст завещания и был нужен для подтверждения законности назначения штатгальтером Фридриха Августа.

Впрочем, Фридрих Август, несколько лет перед тем живший в Петербурге, в Киль не спешил. Появился он здесь только в 1747 г. Делами текущего управления ведал созданный еще в 1719 г. Тайный правительственный совет. Членом его считался И. Пехлин, который с 1746 по 1757 г. возглавлял гольштейнское представительство в Петербурге. Через этот орган и осуществлялись сношения между нильскими властями и Петром Федоровичем. Поначалу Екатерина пыталась вмешиваться в гольштейнские дела. Но в конце 1750-х гг. по требованию Елизаветы Петровны была от них Петром отстранена. Это было непосредственным результатом ареста в 1758 г. канцлера А. П. Бестужева-Рюмина, с которым великая княгиня имела тайные политические контакты, нити их тянулись в Лондон. Одно время императрица даже подумывала о высылке подозрительной невестки из России.

Между тем Петр Федорович проявлял к своему герцогству постоянный интерес. Порой, может быть, хаотичный, порывистый и даже мелочный, но не лишенный определенной тенденции, которая в основном сводилась к попыткам упорядочить судопроизводство, военное дело и другие стороны управления, навести дисциплину в деятельности правительственного Тайного совета.

Увы, достичь своих целей ему не удавалось. Удаленность Петра в сочетании с громоздкой системой управления герцогством способствовали постоянным склокам между высшими чинами администрации. «Уже вскоре после вступления Петра на герцогский трон, — писал немецкий историк, — в Совете началась ожесточенная борьба, и вплоть до его свержения в 1762 г. кто-нибудь из членов Совета почти постоянно находился в предварительном заключении» [192, с. 74]. Они интриговали не только между собой, но и против штатгальтера в надежде добиться влияния на Петра. Воспользовавшись очередным скандалом, противникам Фридриха Августа удалось добиться своего. Под благовидным предлогом избрания его любекским епископом в январе 1751 г. штатгальтер получил отставку. С тех пор вплоть до воцарения Екатерины II этот пост оставался незамещенным. Но довольно об этом. Гольштейнская тема в биографии Петра необходима постольку, поскольку отдельные ее аспекты найдут отзвуки в самозванческом движении. И еще: материалы, относящиеся к гольштейнским делам, неожиданно проливают дополнительный свет на круг забот и интересов Петра Федоровича, внося новые штрихи к его портрету.

Документы, о которых уже шла и еще пойдет речь, сохранились в западногерманском городе Шлезвиге, где нам довелось побывать летом 1982 г. при содействии дирекции вольфенбюттельской библиотеки им. герцога Августа. Этот небольшой город расположен в глубине длинного многокилометрового балтийского фиорда. Главной достопримечательностью является Готторпский (правильнее: Готторфский) замок, стоящий на берегу озера, отделенного от фиорда дамбой. Монументальное трехэтажное здание замка с башней по центру в старину неоднократно достраивалось и перестраивалось. К началу XVIII в. оно обрело барочные формы. Замок служил резиденцией местных епископов, а затем герцогов, предков Петра Федоровича. Сейчас в нем расположились несколько музеев и архив земли Шлезвиг-Гольштейн. Подходя по утрам к дверям замка, я невольно размышлял о неисполнившихся мечтах Петра Федоровича, всю жизнь рвавшегося в эти места. Но если не он сам, то его гольштейнские бумаги сюда все же попали. Они входят в состав хранящегося на правах депозита семейного архива герцогов Ольденбургских. С Петром Федоровичем они связаны близким родством — уже знакомый нам кратковременный наместник в Киле, а затем Любекский епископ Фридрих Август стал родоначальником немецкой линии Ольденбургов. С любезного разрешения главы этого владетельного в прошлом дома Антона Гюнтера Ольденбургского мы получили доступ к подлинным документам Петра Федоровича, в которые мало кто заглядывал.

Ознакомление с этими документами позволило выявить две любопытные детали. Во-первых, многие бумаги были Петром не просто завизированы, как это обычно делалось, но и написаны собственноручно, чаще всего по-французски. Это важно: будучи конфиденциальными, они в наиболее, так сказать, чистом виде, без посредников выражали волю и отражали настроения писавшего. Причем, во-вторых, затрагивались не только текущие хозяйственные военные и иные темы, но и некоторые аспекты культурной жизни. Неоднократно, в частности, обращался Петр Федорович к неутешительному состоянию основанного в 1665 г. Кильского университета («Академии»). В 1753 г. он назвал «хорошим» решение Совета передать часть сэкономленных средств университету, выразив одновременно надежду, что эти деньги «Академия может и безусловно должна будет употребить на перестройку аудитории» [29]. Одновременно Петр выразил недовольство задержкой депеши, в которой об этом шла речь, и отказался утвердить («они не должны получить этих мест») двух профессоров, в том числе И. К. Г. Дрейера, племянника члена Совета Э. Й. Вестфалена, все более впадавшего в немилость. В последующие годы его все более раздражали известия, что университетские помещения приходят в ветхость, а многие профессорские должности годами остаются незамещенными; в результате контингент студентов, особенно из других немецких земель, сокращался. В рескриптах 3 (13) августа 1758 г. и 24 января 1759 г. на имя Вестфалена, который оставался куратором университета, Петр в резкой форме выражал недовольство таким положением. Для поднятия репутации этого учебного заведения он утвердил назначение нескольких новых профессоров, призвав их к усердной работе, дабы «благополучие Академии год от года все более процветало» [31]. Хотя ему не удалось довести дело до конца (позднее, пользуясь расположением Екатерины II, К. Сальдерн добился сооружения нового здания [180, с. 126]: оно было построено Э. Г. Зонниным в 1768 г.), устойчивый интерес Петра к университетским нуждам симптоматичен. Он вовсе не похож ни на случайный каприз подвыпившего бездельника или на неожиданную прихоть грубого солдафона, каким изображают Петра Федоровича в расхожих исторических и литературных версиях. За заботами о Кильском университете проглядывало нечто иное — несомненное понимание государственной пользы от народного просвещения. И достаточно отчетливо именно это проявилось, когда 12 февраля 1759 г. наследник престола был назначен «Главнокомандующим над Сухопутным шляхетным кадетским корпусом».

Это специальное заведение для дворянской молодежи было основано еще в 1731 г. по инициативе видного русского государственного и военного деятеля Б. К. Миниха, в прошлом сподвижника Петра Великого. Корпус сыграл заметную роль не только в подготовке офицерских кадров, но и в истории отечественной культуры XVIII в. Достаточно напомнить, что среди его воспитанников были такие видные писатели, как А. П. Сумароков, а затем В. А. Озеров и М. М. Херасков. В 1750-х гг. здесь возник кружок любителей русской словесности, ставились спектакли. В 1754–1756 гг. в Сухопутном корпусе учился основоположник русского профессионального театра Ф. Г. Волков.

К обязанностям главного директора Корпуса Петр Федорович отнесся не просто серьезно, но, можно сказать, со всем рвением. Очутившись в близкой ему стихии, он лично познакомился со всеми кадетами, проводя с ними много времени: посещал занятия в классах и на плацу, беседовал и присутствовал на играх, добился для Корпуса некоторых финансовых привилегий [106, с. 39–40]. Примечательно, что в эти годы активизировалась издательская деятельность Корпуса, при котором еще в 1757 г. была заведена типография. На основании представления директора Корпуса А. П. Мельгунова в типографии после просмотра и одобрения особой комиссией было разрешено печатать любые книги «на французском, немецком и российском языках», хотя бы их тематика не была непосредственно связана с деятельностью Корпуса [160, с. 301]. В 1761 г. по указанию Петра Федоровича началось издание справочника всех преподавателей и кадетов с момента основания заведения [71]. В свет, однако, успел выйти только первый том, так как после прихода к власти Екатерины II издание было прервано. Всецело поддержав эту инициативу своего директора, новый главнокомандующий вошел 5 мая 1759 г. в Сенат с ходатайством о дальнейшем расширении круга дозволенных видов печатной продукции. В частности, он считал, что прием заказов на печатание патентов на воинские чины позволил бы «прибыльными от того деньгами содержать типографию и размножить библиотеку» [24, № 101, л. 12]. Как видно, коммерческие соображения, наличие которых примечательно само по себе, всецело подчинялись культурным потребностям Корпуса.

Подпись-автограф великого князя Петра Федоровича под доношением в Сенат 26 марта 1759 г. (ЦГИА СССР, ф. 1329, оп. 1, № 96, л. 101).

Вообще для улучшения дел здесь с приходом Петра Федоровича было сделано немало. Его доношения в Сенат (а от 1759–1761 гг. их сохранилось 86 номеров), обычно игнорируемые исследователями, воссоздают впечатляющую картину заботы главнокомандующего о надлежащем материальном обеспечении не только занятий, но и быта учащихся. С последнего, собственно, он и начал свою деятельность. Спустя всего две недели после назначения, 26 февраля, Петр просил Сенат выделить «из недопущенных денег» (т. е. из положенных в 1739, еще при Анне Ивановне, но позднее недоданных сумм) средства на завершение постройки «зачатого флигеля» [24, № 101, л. 3]. Для подхода Петра Федоровича примечательна основная мотивировка просьбы: «…а ныне мною усмотрено, что оное прибавочное строение веема нужно потому, что по регламенту положено, чтоб в каждой каморе по пяти и по шести кадетов жили. А ныне за теснотою в жилье и более десяти человек в одной каморе живут». Здание Кадетского корпуса, многократно достраивавшееся и перестраивавшееся, сохранилось по сие время. Оно расположено на углу Университетской набережной и нынешней Съездовской (бывшей Кадетской) линии Васильевского острова.

Во многих обращениях к Сенату подчеркивалось значение Корпуса «для ползы Российской империи», «чтоб армию достойными афицерами наполнять» [24, № 101, л. 4, 64]. По этой причине Петр настойчиво испрашивал ассигнования на приобретения оружия, боеприпасов, амуниции, мундирного сукна, лошадей для конной роты — а наряду с этим и для закупки посуды, хорошего содержания госпиталя, нормального питания кадетов. В одном из доношений содержался даже расчет: на питание одного учащегося положено ежедневно по восемь копеек, однако из-за роста дороговизны следует прибавить каждому по пять копеек на день. «…Без оной прибавки, — предупреждал Петр, — желаемого успеха никак ожидать невозможно» [24, № 101, л. 72].

Но, может быть, это обычные деловые бумаги, А. П. Мельгуновым или еще кем-то составленные и лишь механически подписанные Петром? Нет, за строками сенатских доношений, если рассматривать их в целом, то и дело проступает и его личность. Вот, скажем, обращение, датированное 28 сентября 1760 г. [24, № 101, л. 64]. В нем содержится просьба «отпущать безденежно» артиллерийские боеприпасы для учебных нужд. В обосновании указано, что об этом «и от бывшего над Корпусом командира фелтмаршала графа Миниха было представлено». К тому времени Б. К. Миних, разжалованный и сосланный после прихода к власти Елизаветы Петровны, вот уже почти.20 лет томился в Пелыме. Поэтому приводить в обращении к Сенату в качестве аргумента мнение опального лица, да еще с присовокуплением высшего воинского звания, которого оно было лишено самой императрицей, было невозможным. Решиться на столь очевидную демонстрацию, хотя и не без риска для себя, мог только один человек — Петр Федорович.

Если в гольштейнских делах и в управлении Кадетским корпусом он как-то мог дать выход своей энергии, то при дворе своей тетки он был обречен на вынужденное бездействие. Политическая неискушенность великого князя, в которой его нередко упрекали современники (возможно, не без оснований), была не столько его личной виной, сколько бедой. В самом деле, объявив его в 1742 г. своим наследником, Елизавета Петровна никогда в сущности не готовила его всерьез к будущей государственной деятельности как главы великого государства. И дело не только в том, что сама она, «ленивая и капризная», по характеристике В. О. Ключевского [80, с. 340], оставалась в этих вопросах в значительной мере дилетантом. Свою роль сыграли и дворцовые интриги, в частности со стороны А. П. Бестужева, делавшего ставку на Екатерину. «По словам современников, — замечал А. С. Лаппо-Данилевский, — Бестужев, внушавший императрице Елизавете опасения, как бы Петр Федорович не захватил престола, много содействовал его отстранению от участия в русских государственных делах и ограничил его деятельность управлением одной Голштинией» [88, с. 275]. Отношения ее со своим племянником были неровными, а под конец и натянутыми.

Не подлежит сомнению, что в самом Петре со момента его появления в России шла острая внутренняя борьба между воспитанным с детства в Киле немецко-гольштейнским и прививавшимся позднее в Петербурге имперско-российским самосознанием. В таких условиях ощущение двойственности своего происхождения — немецкого по отцу и русского по матери — порождало у него сложный и весьма неустойчивый психологический комплекс двойного национального самосознания. По свидетельству не расположенного к нему Н. И. Панина [100, с. 364], Петр III предпочитал изъясняться по-немецки, а «по-русски он говорил редко и всегда дурно» (правда и Екатерина, пережившая его на 34 года, так и не научилась правильно говорить и писать по-русски). Ж. Л. Фавье, наблюдавший Петра Федоровича в 1761 г., т. е. незадолго до его прихода к власти, отмечал, что великий князь «и теперь еще остается истым немцем и никогда не будет ничем иным» [150, с. 194]. В результате он, уже не знавший Гольштейна, не знал и по-настоящему так никогда не узнал и России и, если верить «Запискам» Екатерины II, предчувствовал здесь свою гибель.

Все же, если он и ощущал себя в значительной мере немцем, то — немцем на русской службе. И потому, свыкшись со своим положением, Петр в той или иной мере приглядывался к окружавшим его людям, примеривался по-своему к обстановке. Хотя его политические взгляды не составляли, конечно, целостной и продуманной системы, их нет никаких оснований игнорировать. Тем более что именно расхождения по ключевым вопросам внешней и внутренней политики лежали в основе все усиливавшихся размолвок Петра Федоровича с императрицей в последние годы ее жизни. Со всей очевидностью это проявилось, когда он подходил к своему 25-летию. А внешним поводом стала Семилетняя война, в которую Россия вступила в 1757 г. на стороне коалиции Австрии, Франции, Швеции и Саксонии, направленной против Пруссии. Незадолго перед этим, в 1756 г., Елизавета Петровна учредила Конференцию при высочайшем дворе — высший консультативный государственный орган, ведавший военно-политическими вопросами, а также всеми внутренними и международными делами. В состав Конференции вошел и великий князь. Но не надолго. Будучи, как и Екатерина, сторонником прусской ориентации, Петр осуждал участие России в войне вообще, против Фридриха II в частности. Вскоре он перестал посещать заседания, ограничиваясь лишь подписанием протоколов, которые ему привозил Д. В. Волков, а после 1757 г. и вовсе вышел из этого органа, вызвав тем очередное неудовольствие императрицы.

По свидетельству Я. Я. Штелина, в разгар Семилетней войны великий князь «говорил свободно, что императрицу обманывают в отношении к прусскому королю, что австрийцы нас подкупают, а французы обманывают» [164, с. 93]. Он приказал Д. В. Волкову сказать членам Конференции «от его имени, что мы со временем будем каяться, что вошли в союз с Австрией и Францией». За подобными суждениями, не лишенными, впрочем, элементов политического реализма (прогрессивная австрийская исследовательница и публицистка Е. Пристер отмечала двойственный характер внешней политики Марии-Терезии по отношению к России и интриги правительства Франции, которая уже с 1759 г. «оказывала на Австрию давление с целью заключения мира с Пруссией» [130, с. 274]; в советской и французской исторической литературе отмечалась также непопулярность Семилетней войны среди широких кругов французского общества), стояли вполне конкретные расчеты, связанные с гольштейнскими интересами Петра. Ведь и прусский король, и король Англии как ганноверский курфюрст были ближайшими соседями его герцогства. Петр надеялся, заручившись их поддержкой, выполнить завет своего отца, верность которому сохранял всю жизнь: вернуть Шлезвиг и другие территории, отнятые когда-то Данией. Реже отмечается, что свои заботы о гольштейнском наследстве Петр Федорович стремился увязать с интересами России.

Наиболее полно его точка зрения на этот вопрос была изложена в письме 17 января 1760 г. на имя императрицы.

Предыстория этого письма заключалась в следующем. В 1751 г. датская сторона во избежание возможного военного конфликта предложила обменять оккупированный ею Шлезвиг (а заодно и прилегающий к морскому побережью Гольштейн) на удаленные от Балтики графства Ольденбург и Дельменхорст с дополнительной денежной компенсацией. С этой сделкой был согласен не только канцлер А. П. Бестужев-Рюмин, но и И. Пехлин, обосновавший выгоды такого обмена в пространной записке [166, с. 27–29]. Поначалу великий князь колебался, но затем окончательно занял (не без вмешательства Екатерины) отрицательную позицию. В письме на имя императрицы он стремился показать тождественность интересов Гольштейн-Готторпской династии и России. Отсюда общая тональность аргументации, учитывавшей и личное честолюбие тетушки. Называя ее продолжательницей Петра Великого, великий князь напоминал, что все помыслы ее отца «всегда к тому клонились, чтоб в (Российской) империи иметь при Балтийском море владения» (цит. по русскому переводу письма, поднесенного 3 февраля 1760 г.: [19, № 367]). Исходя из этого, Петр Федорович категорически отвергал отказ от своих прав на Шлезвиг: «Когда нынешняя бедственная война, Германию терзающая, кончится, тогда надеюсь я увидеть благополучное время моего восстановления. Даруй боже, чтоб оное близко было!» При этом, полагал он, герцогский трон в Киле и императорский в Петербурге объединятся в одном его лице. Эта двуединость символически отражена на пробной монете, достоинством равной серебряному талеру, чеканки 1753 г. С лицевой стороны в профиль изображен Петр Федорович с распущенными волосами; на оборотной стороне воспроизведены российский и гольштейн-готторпский гербы с русским орденом Андрея Первозванного внизу по центру [205, с. 51].

Изображение российского и гольштейн-готторпского гербов на оборотной стороне серебряного талера Петра Федоровича 1753 г. Пробная чеканка, не выпущенная в обращение. Из собрания Гос. Эрмитажа.

Факты свидетельствовали, что великий князь отнюдь не был безразличен к делам великой страны, которой, как он верил, ему в будущем суждено было управлять. Ему, любившему военную четкость, несомненно претило многое: и пренебрежение тетки делами текущего управления, когда многие важные вопросы дожидались ее резолюции не то что неделями, но месяцами, а иной раз и годами; и своеволие ее приближенных, неупорядоченность законов, произвол и мздоимство в административных и судебных органах; и вмешательство церковных властей в светские дела, и многое другое. Об этих болевых точках он знал лично или слышал, а по ряду вопросов высказывал достаточно здравые мысли. Его раздражала и беспокоила распущенность лейб-гвардии. «Еще будучи великим князем, — передает Я. Я. Штелин, — называл он янычарами гвардейских солдат, живущих на одном месте в казармах с женами и детьми, и говорил: „Они только блокируют резиденцию, неспособны ни к какому труду, ни к военным занятиям и всегда опасны для правительства“» [164, с. 106]. В этих словах была, конечно, доля истины. Тот же Штелин вспоминал, что еще будучи наследником, Петр «часто говорил» о необходимости закрепления вольности дворянской, уничтожении репрессивной Тайной розыскной канцелярии, а также о провозглашении веротерпимости [164, с. 98].

Рассказы Штелина об интересе Петра Федоровича к внутриполитическим вопросам находят документальное подтверждение в его сенатских доношениях по делам Кадетского корпуса. Порой конкретные потребности учебного процесса давали повод для высказывания более общих суждений и выдвижения общегосударственных проектов. С этой точки зрения характерны два доношения в Сенат. Первое из них, датированное 2 декабря 1760 г., связано с намерением «сочинить географическое описание Российского государства» [24, № 101, л. 77–79]. К доношению приложены типографски отпечатанные «Запросы, которыми требуются в Сухопутный шляхетный кадетский корпус географические известия…». Происхождение этих документов не вполне ясно, поскольку они каким-то образом перекрещиваются со сходной инициативой, которую еще в 1758 г. проявил в Академии наук М. В. Ломоносов. В трактате «О сохранении и размножении российского народа» в форме письма к И. И. Шувалову, завершенном 1 ноября 1761 г., Ломоносов подчеркивал, что указ Сената о присылке «изо всех городов» ответов «на географические вопросы» был принят по его представлению [94, т. 6, с. 400]. Как показала в свое время В. Ф. Гнучева, первое представление Академии наук в Сенат относилось к маю 1759 г. [55, с. 257].

Ломоносов руководствовался чисто практическими интересами подготовки нового российского географического «Атласа». Поэтому, во избежание «излишества и невозможности исполнения», он счел целесообразным ограничиться необходимым минимумом, включив в вопросник лишь 13 пунктов. Г. Ф. Милле, не согласившись с этим, предложил расширить круг вопросов до 30 пунктов [55, с. 259]. Эта цифра соответствует числу «Запросов», исходивших и из Кадетского корпуса. Тем не менее близкая по замыслу инициатива, изложенная в доношении Петра Федоровича, не была банальным повторением той, которая связана с Академией наук.

Во-первых, между обоими учреждениями на этот предмет велась переписка, получившая в академическом архиве наименование «Кадетские запросы». Она в основном относится к 1760–1761 гг., будучи естественным последствием обращения великого князя в Сенат. Наибольший интерес представляет входящая в ее состав «Ведомость требуемым кадетским географическим запросным пунктам, присовокупленным к академическим» [11, л. 9—10]. Судя по содержанию «Ведомости», речь шла об уточнении академической анкеты из 30 пунктов, основу которой, отчасти совпадая текстологически, составили предложения Ломоносова. Уточнения затронули 18 пунктов, преимущественно по части торгово-промышленной и ремесленной деятельности. В их числе были, например, такие: «каково купечество» (пункт 4), «кому принадлежат» фабрики и заводы, что на них «приуготовляется» и «давно ли оные заведены» (пункт 7), «каким более болезням жители подвержены и чем от них лечат» (пункт 22), о промысле зверя в Сибири (пункт 28) и др. Трудно пока сказать, кому конкретно принадлежали формулировки подобных уточнений. Бросается, однако, в глаза, что их общая направленность чрезвычайно близка кругу забот Петра Федоровича, о которых мы знаем по другим источникам.

В «Ведомости» встречаются также дополнения историко-культурного и этнографического характера. Так, к пункту 26, где говорилось об описании городищ и старинных развалин, добавлено: «И нет ли о таковых древностях по преданию дошедших каких известий» (пункт 26). Подробный вопрос касался информации об «идолопоклонниках» в Сибири, их обычаях, нравах и верованиях («как они имянуются, что то имянование на языке их значит, какое счисление времяни и как велик год имеют, откуда выводят свое происхождение; давно ли в тех местах поселились; не запомнят ли от предков своих достопамятных каких приключений; в чем состоит закон их; о всевышнем существе имеют ли какое понятие; какие у них обряды при вступлении в супружество, сколько жен иметь дозволено; могут ли оных отлучать по своей воле и с какими обстоятельствами; как погребение мертвых отправляется; есть ли какое попечение о душе умершего и прочая»). Как видно, руководство Кадетского корпуса серьезно отнеслось к анкете, возникшей в Академии наук. Перечисленные в «Ведомости» уточнения вошли затем в отпечатанный текст «Запросов», приложенных к декабрьскому доношению в Сенат.

Второй отличительной чертой этого документа была прямая связь педагогических потребностей с соображениями патриотического характера: «…дабы воспитываемые в оном корпусе молодые люди не токмо иностранных земель географию, которой их действительно обучают, основательно знали, но и о состоянии отечества своего ясное имели понятие». Этим и был в первую очередь вызван демарш, подписанный великим князем (выяснилось, что Академия наук необходимых сведений «в собрании не имеет»).

Петр Федорович просил Сенат разослать вопросник «во все Российские городы» с тем, чтобы направляли прямо в Кадетский корпус «с наивозможным поспешением». Так и произошло после издания в конце 1760 г. соответствующего сенатского указа. А спустя несколько месяцев стали поступать ответы с мест. Один из них в ноябре следующего года был послан из Казани, позднее ставшей важным районом Пугачевского движения, вовлекшего в свою орбиту не только русское население, но также чувашей, марийцев и другие народы Поволжья [87, с. 29–30]. Всего до 1764 г. в Кадетский корпус поступило 153 ответа. Лишь тогда они были пересланы в Академию наук и поступили в Географический департамент [11, л. 13]. Приведенные факты позволяют несколько иначе, нежели до сих пор, осветить соотношение важных для истории отечественной науки инициатив, исходивших как от Академии наук, так и от Кадетского корпуса. И еще: Петр Федорович, конечно, и прежде знал о Ломоносове. Но, пожалуй, именно на рубеже 50—60-х гг. в сферу его практической деятельности вошел великий русский ученый, давно, как мы увидим, связывавший с будущим императором надежды на дальнейший прогресс России.

Заботой о подготовке кадров «националных хороших мастеров» проникнуто другое доношение в Сенат — от 7 марта 1761 г. В нем сообщается, что с основания корпуса в нем по сей день трудятся кузнецы, слесари, шорники, сапожники, коновалы, садовники и другие квалифицированные ремесленники-иностранцы, способные передать опыт русской молодежи. Этому, однако, препятствует сложившийся порядок, когда учеников набирают из рекрут, среди которых преобладают лица неграмотные или «грамотные, только весьма порочные, потому что ни один помещик грамотного доброго человека в рекруты не отдаст» [24, № 101, л. 86]. Чтобы подготовить действительно хороших «национальных мастеров» (характерная терминология!), нужно, по мнению Петра Федоровича, решительно изменить принципы набора и обучения. Он предлагал «взять из гарнизонной школы от 13 до 15 лет 150 человек школников», передав их в ведомство Кадетского корпуса, пополняя по мере необходимости этот контингент «нижних чинов детми» [24, № 101, л. 88 об.]. В приложенной к доношению смете показано, что при ежегодном выпуске 30 человек «такой мастер станет казне единственно 200 рублев». Говорится в доношении и о предметах, которым наряду с ремеслом будут обучаться юноши: грамота, арифметика, геометрия, рисование и немецкий язык. Последнее обосновано тем, что, во-первых, «хорошие мастеровые немцы, которые недоволно русского языка знающий», и, во-вторых, книги по коновальному делу изданы по-немецки, «а на русском языке еще нет». Как многозначительно это словечко: еще нет. Стало быть должны появиться!

В заключительных строках доношения Петр Федорович подчеркивал пользу, которую принесут России его предложения: при распространении опыта в армии по выходе мастеровых в отставку «чрез оное и во всем государстве националные хорошие ремесленные люди заведутся, а особливо чрез умножение знающих коновалов могут конские и рогатого скота частые падежи отвращены быть» [24, № 101, л. 87]. Доношение получило в Сенате поддержку: 30 апреля 1761 г. было решено обучать при Кадетском корпусе 150 человек солдатских и мещанских детей [49, с. 31].

Кем бы не были письменно оформлены подобные проекты, отражение в них государственных симпатий самого Петра Федоровича несомненно. Их общий смысл не только согласуется с рассказом Штелина, но и, более того, — подтверждается свидетельствами других современников, хотя бы и недоброжелательно настроенных. Вот, например, воспоминания Я. П. Шаховского, в то время генерал-прокурора Сената. С явным осуждением он писал, как в 1750-х гг. наследник через своего любимца И. В. Гудовича часто передавал «от себя ко мне просьбы или, учтиво сказать, требования» [161, с. 157, 176]. Чем же досаждал ему великий князь? Оказывается, ходатайствами «в пользу фабрикантам, откупщикам и по другим по большей части таким делам». Но как раз «такие дела», высокомерно третировавшиеся Шаховским, отвечали потребностям развития страны, вполне вписываясь в круг идей, которые сложились у великого князя к началу 1760-х гг. Многие из них он и попытался осуществить, взойдя на престол. Он не знал, что судьба отпустила ему чрезвычайно мало времени — всего 186 дней.

Всего 186 дней

На Рождество 25 декабря 1761 г., в три часа пополудни скончалась дочь Петра I. На российский престол вступил новый император, его внук Петр III. И отдавая дань «щедротам и милосердию» покойной Елизаветы Петровны, в своем первом манифесте он обещал «во всем следовать стопам премудрого государя, деда нашего императора Петра Великого» [127, т. 15, № 11300]. Столь много-обязывающее и сделанное в торжественной форме заявление должно было подчеркнуть не просто преемственность, но и хорошо понятную современникам дальнейшую ориентированность курса нового монарха.

Что касается «щедрот и милосердия», то они вскоре проявились в широкой амнистии лицам, подвергшимся в прошлые годы ссылкам и другим наказаниям. Среди возвращенных находились и бывшие заклятые политические противники — фаворит Анны Ивановны недоброй памяти Э. И. Бирон и генерал-фельдмаршал Б. К. Миних. Здесь вновь необходима корректировка традиционного стереотипа: в возвращении обоих опальных вельмож былых царствований проявилось не пресловутое германофильство Петра Федоровича, а конкретный политический расчет. Если Миниха он вернул, памятуя его былые военные заслуги и близость к Петру I, то с Бироном как Курляндским герцогом связывал некоторые внешнеполитические планы. Да и отношение его к тому и другому было различным.

Несколько месяцев пребывания у власти с наибольшей полнотой выявили противоречивость характера Петра III, его не только слабые и вызывающие сожаление, но и сильные, привлекательные стороны.

Портрет императора Петра III работы неустановленного художника (Пьетро Ротари?). Подарен генеральным директором фирмы «Сотбис» (Лондон) лордом Гаури Советскому фонду культуры в апреле 1989 г. и передан в Гос. Русский музей.

Почти все современники — не только расположенный к нему Штелин, но и противники, и недоброжелатели, в том числе и австрийский посланник Ф. К. Мерси-Аржанто и А. Т. Болотов, — отмечали такие черты характера императора, как жажда деятельности, неутомимость, доброта и доверчивость. Я. Я. Штелин добавлял еще: «…довольно остроумен, «особенно в спорах», наблюдателен и смешлив. Но наряду с этим они же писали о его вспыльчивости, гневливости, поспешности, отсутствии политической гибкости. И еще одна существенная черта характера Петра Федоровича, подмеченная современниками и присущая ему как до, так и после восшествия на трон, т. е. черта устойчивая: он «враг всякой представительности и утонченности». В этом согласны Ж. Л. Фавье и Е. Р. Дашкова. Он не любил, например, следовать строгим правилам придворного церемониала и нередко сознательно нарушал и открыто высмеивал их. Делал он это далеко не всегда к месту. И излюбленные им забавы, часто озорные, но в сущности невинные, шокировали многих при дворе. Особенно, конечно, людей, с предубеждением относившихся к императору. А. Т. Болотов, например, и спустя четыре десятилетия с содроганием вспоминал о страсти Петра III к курению (Елизавета Петровна запаха табачного дыма не выносила и курение при ней являлось вызовом); или о том, как однажды император и его приближенные, развеселившись, стали «все прыгать на одной ножке, а другие согнутым коленом толкать своих товарищей под задницы и кричать» [44, с. 205].

Французский посланник Л. Брейтель мог называть его «деспотом» и даже «северным тираном», хотя ни тем, ни другим Петр III не был. Можно добавить: к сожалению для него. Эту черту Штелин охарактеризовал следующими словами: «На словах нисколько не страшился смерти, но на деле боялся всякой опасности» [164, с. 111]. А боясь — стремился не преодолеть, а попросту уйти от нее. Об этом, разумеется, знал не один Штелин. Несравненна лучше знала своего супруга Екатерина, знали об этом при дворе, знали и заговорщики. Примечательны в этом смысле воспоминания немецкого ученого А. Ф. Бюшинга, жившего тогда в Петербурге и исполнявшего обязанности пастора лютеранской церкви св. Петра. В часы, когда Екатерина II, объявив себя самодержицей, вышла с войсками на Ораниенбаум, к Бюшингу явился вице-президент Юстиц-коллегии фон Эмме и по поручению Сената потребовал привести членов прихода к присяге новой власти. В ответ на колебания Бюшинга, опасавшегося преждевременности такого шага, фон Эмме сказал: «Неужели вы так мало знаете императора? Неужели думаете, что с его стороны будет оказано сопротивление?» [45, с. 16]. Поэтому не худшие, а, наоборот, лучшие, наиболее привлекательные качества Петра Федоровича как человека оборачивались в обстановке борьбы за власть его слабостью как самодержца. Она-то в значительной мере и предопределила успех переворота. Но для проявления этого должно было истечь 186 дней.

Пока же, подчеркнуто стремясь подражать деду, Петр III с первых недель вступления на престол особое внимание обратил на укрепление порядка и дисциплины в высших присутственных местах, на упорядочение компетенции и повышение оперативности органов власти. Этими делами он решил заняться лично, для чего был установлен достаточно четкий распорядок дня. О нем можно судить по разрозненным указаниям в воспоминаниях современников и записям в камер-фурьерских журналах (правда, записи за март — июнь отсутствуют). Вставал император обычно в 7 часов утра, выслушивая с 8 до 10 часов доклады сановников. В 11 часов он лично проводил военные учения, а в час пополудни обедал — либо в своих апартаментах, куда приглашал интересовавших его людей независимо от занимаемого ими положения, либо выезжал к приближенным или иностранным дипломатам. Вечерние часы отводились на придворные игры и развлечения (особенно любил он концерты, в которых сам охотно играл на скрипке). После позднего ужина, на который созывалось иногда до сотни персон, он вместе со своими советниками до глубокой ночи вновь занимался государственными делами. Утренние часы до вахтпарада и послеобеденное время он часто использовал для инспекционных выездов в правительственные учреждения и казенные заведения (например, мануфактуры). Начал он с Сената, когда вместо Шаховского генерал-прокурором был назначен А. И. Глебов. Петр III оказался и едва ли не единственным после Петра I монархом, лично посещавшим Синод — высшее церковное ведомство.

Примечательно его стремление разграничить и упорядочить функции отдельных звеньев центрального и местного государственного аппарата. В начале января был утвержден доклад Сената об упразднении во всех городах, кроме Петербурга и Москвы, полицмейстерских должностей с передачей соответствующих обязанностей губернским, провинциальным и воеводским канцеляриям [127, т. 15, № 11401]. Именным указом распустив придворную Конференцию с передачей ее дел в Сенат и Иностранную коллегию, Петр объявил, что «отныне никакого особливого Совета или Конференции не будет, но каждая коллегия свои дела отправлять имеет» [127, т. 15, № 11418]. На следующий день для ускоренного рассмотрения накопившихся от прежнего царствования и вновь поступающих жалоб и заявлений при Сенате был создан Апелляционный департамент и аналогичные департаменты при Юстиц-Коллегии, Вотчинной Коллегии и Судебном приказе [127, т. 15, № 11422]. В последующие месяцы ряд указов корректировался на ходу или отменялся. Так, 22 марта должности полицмейстеров были восстановлены, а Н. А. Корф назначен главным директором всей полиции страны [127, т. 15, № 11477—11478].

В мае под председательством императора был учрежден Совет, чтобы, как говорилось в мотивировке указа, полезные реформы «наилучше и скорее в действо произведены быть могли» [127, т. 15, № 11538]. Помимо двух родственников Петра III, гольштейнского принца Георга и российского генерал-фельдмаршала К. Л. Гольштейн-Бека, в состав Совета вошли видные русские государственные деятели: канцлер М. И. Воронцов, Д. В. Волков, президент Военной коллегии генерал-фельдмаршал Н. Ю. Трубецкой, директор Кадетского корпуса генерал А. П. Мельгунов, Б. К. Миних, генерал-аншеф А. Н. Вильбоа и генерал-аншеф М. Н. Волконский (он давно симпатизировал Екатерине и являлся участником заговора). Решающую роль в Совете играл Волков, назначенный на должность тайного секретаря 30 января. По утверждению Миниха, «то, с чем соглашался Волков, и составляло образ правления при императоре Петре III» [108, с. 95].

Меры по реорганизации органов власти призваны были, по замыслу императора, обеспечить проведение серии задуманных реформ. И как свидетельствуют факты, деятельность правительства и в самом деле отличалась необычайной интенсивностью. Достаточно обратиться хотя бы к официальному дореволюционному изданию — «Полному собранию законов Российской империи». Здесь за период с 25 декабря 1761 г. по 28 июня 1762 г. приведено 192 документа: манифесты, именные и сенатские указы, резолюции и другие акты. Иными словами, они следовали один за другим почти ежедневно. Не менее интересны и отчасти неожиданны итоги анализа законодательных актов по датам их появления. Уже в последнюю неделю 1761 г., с 25 по 31 декабря, вышло пять нормативных актов. В последующие месяцы их количественное соотношение выглядело так: январь — 39, февраль — 23, март — 35, апрель — 32, май — 33, июнь — 25.

Подпись-автограф императора Петра III под указом о предоставлении ему еженедельно копий его словесных повелений. 22 января 1762 г. (ЦГИА СССР, ф. 2, № 96, л. 67 об.).

Последний акт об отмене отсрочки банковских ссуд вплоть «до нашего дальнейшего указа» был подписан 26 июня, за два дня до переворота. А ведь в «Полное собрание законов» не вошли указы по конкретным вопросам (о чинопроизводстве, о передаче государственных имений в аренду, о денежных выплатах и т. п.). В сохранившемся архивном реестре именных указов за время правления Петра III сделано 220 записей [24, № 96]. Кроме того, широко применялась форма «словесных высочайших указов», сфера действия которых определялась законом от 22 января [127, т. 15, № 11411]. В этих случаях Сенату предписывалось еженедельно представлять императору копии «обо всех объявленных словесных наших указах». Трудно с уверенностью сказать, насколько скрупулезно такой порядок соблюдался. Но с документальной точностью можно утверждать, что в канун своего падения, 26 июня, Петр III подписал 14 указов, в том числе о производстве Штелина в статские советники [24, № 96, л. 340–345]. Бурная законотворческая деятельность правительства и лично Петра III оборвалась буквально на полуслове — ни о каком ее спаде говорить нет оснований.

Не столь уж важно, все ли эти акты были следствием его личной инициативы или результатом деятельности советников — понятно, что Петр III, как и любой монарх, опирался на определенный круг доверенных лиц. Достаточно того, что все эти акты были санкционированы и подписаны императором и изданы для обнародования.

Разумеется, важно не столько количество принятых законов, сколько их содержание. Позднее Е. Р. Дашкова утверждала, что «Петр III усиливал отвращение, которое к нему питали, и вызывал глубокое презрение к себе своими законодательными мерами» [59, с. 37]. Слова ее нельзя объяснить только личной озлобленностью автора. Они отразили тональность разговоров среди части высшей знати, относившейся к Петру III оппозиционно. Именно в этих кругах, отчасти еще при его жизни, зарождались разнообразные сплетни и анекдоты. Слов нет, в основе их порой могли лежать какие-то реалии, несшие крупицы правды или отзвуки тех или иных неосторожных заявлений самого императора. Но доведенные недоброжелательной молвой до абсурда и немыслимого гротеска, они сводились к одному — изобразить Петра Федоровича дураком и сумасбродом, а Екатерину — утесненной и невинно страдающей стороной. Такого рода слухов циркулировало немало, отчасти мы к ним будем вынуждены возвращаться. Пока же ограничимся некоторыми их образчиками.

В манифесте 25 декабря 1761 г. о восшествии Петра III на престол имя наследника не было названо, а в форме «Клятвенного обещания» (присяги) говорилось о верности императору и «по высочайшей его воли избираемым и назначаемым наследникам» [127, т. 15, № 11390, 11391]. Эту и в самом деле туманную формулировку можно было трактовать по-разному. То ли как простое следование установленному Петром I в указе 1722 г. завещательному распоряжению российским престолом (а подражать во всем деду Петр III как раз и обещал в этом манифесте), то ли как намек на право воспользоваться указом 1722 г. в дальнейшем. И пусть двумя днями позже была объявлена форма церковного вознесения, в которой наряду с именем императора значились имена его «благочестивейшей» супруги и «благоверного государя цесаревича и великого князя Павла Петровича»; пусть именным указом 6 апреля специально подчеркивалось, что от надлежащего воспитания Павла (ему было 8 лет) «много зависит будущее благосостояние отечества» [127, т. 15, № 11496] — несмотря на наличие подобных официальных актов, путь домыслам оказался открытым. Поползли слухи о намерении Петра III отказаться от признания своего отцовства и лишить Павла престолонаследия, а заодно расторгнуть брак с Екатериной, заточив не столь уж благочестивейшую (на этот счет при дворе были неплохо осведомлены) супругу в монастырь или Шлиссельбург, по соседству с Иваном Антоновичем. Эти слухи, обрастая различными подробностями, сразу же после переворота поползли по стране, выплеснувшись затем и за границу. Об этом позволяют судить некоторые документы Шлезвигского архива, свидетельствовавшие о том, что в Киле внимательно следили за ситуацией в Петербурге. Один из документов представлял собой анонимное изложение некоего «известного донесения на французском языке», которое оценено как «правдоподобное» [30, № 12]. Сообщалось, что по ряду своих шагов Петр советовался с прусским королем, в частности о намерении развестись (Verstoben) с Екатериной, причем Фридрих II не советовал этого делать. Позднее гольштейнец М. Ранфт в подтверждение такого слуха приводил слова, будто бы сказанные Петром Федоровичем незадолго до переворота: «В ближайшие дни я посажу свою супругу в такие условия, чтобы она больше не была мне помехой» [194, с. 272].

Другой, тоже анонимный документ из Шлезвигского архива был составлен на основе информации из Варшавы. По сведениям из России, говорилось в справке, предполагался брак Петра Федоровича с его любовницей Е. Р. Воронцовой, чему «должны были предшествовать браки от 40 до 50 светских дам с гольштейнцами и пруссаками». Сообщение в справке комментировалось следующим образом: «Эти глупости обсуждаются только для того, чтобы посеять смуту в народе, который, в поисках у него защиты, беглая императрица взбунтовала» [28, № 316, л. 66]. Хотя в тексте комментария встречаются неточности (например, отрицалась связь ее с Г. Г. Орловым), в главном автор был прав — распространению, а возможно, и фабрикации такого рода слухов во многом способствовала сама Екатерина и ее доверенные лица. В этой связи обратим внимание на информацию, которую австрийский посланник передавал в Вену в начале февраля 1762 г.: «Я узнал, что эта государыня ведет с Польшей тайную переписку». Дипломат догадывался, что корреспондентом Екатерины был ее давний любовник С. Понятовский.

Сплетни о поведении Петра Федоровича смаковались несколькими поколениями придворных. Их воспроизводила в своих воспоминаниях, например, В. Н. Головина, племянница И. И. Шувалова. Фрейлиной она стала в 1782 г., а родилась в 1766 г. Естественно, что лично слышать и знать обо всем этом она никак не могла [56, с. 28].

А вот образчики столь популярных, столь же невероятных анекдотов об обстоятельствах появления важнейших законов Петра III.

Анекдот первый. Намереваясь уйти на тайное свидание, Петр под предлогом занятия ночью государственными делами взял с собой Волкова, запер его под охраной собаки в своем кабинете и наказал сочинить какой-нибудь важный закон. Его секретарь, вспомнив, что Р. И. Воронцов часто говорил императору о дворянской вольности, написал быстро манифест, который утром и был утвержден. Самое забавное в том, что этот совершенно неправдоподобный (почему — об этом ниже) анекдот был принят на веру и в конце XVIII в. записан историком М. М. Щербатовым со ссылкой на Волкова [167, с. 77–78]. Имея в виду баснословный характер рассказа, в наброске «О дворянстве» А. С. Пушкин сделал пометку: «Петр III — истинная причина дворянской грамоты» [133, т. 12, с. 205].

Анекдот второй. Однажды, заранее сговорившись, во время застолья К. Г. Разумовский крикнул на одного из собутыльников «слово и дело» за то, что тот-де оскорбил императора, не выпив за его здоровье бокала до дна. Кончилось тем, что придворные убедили Петра III ликвидировать Тайную канцелярию, о чем им был тут же подписан манифест, услужливо подсунутый все тем же вездесущим Волковым. Конечно, может возникнуть вопрос — почему такую сценку Разумовский со товарищи не разыграл несколькими годами раньше, при Елизавете Петровне? Как-никак он приходился братом ее давнему фавориту! Но этим элементарным вопросом поклонники пикантных рассказов не задавались (записано А. Ф. Малиновским [17, № 62].

Такой выглядела в россказнях законотворческая деятельность Петра. А какова она была на самом деле? Действительно, подобно неровному характеру этого человека, предпринимавшиеся им шаги могли, на первый взгляд, создать впечатление чего-то импульсивного. Далеко не все оказывалось должным образом продумано и подготовлено либо опережало реальный уровень социально-экономического развития страны. Все это, однако, несло в себе четко выраженный классовый смысл: курс правительства и лично Петра III был направлен на защиту имущественных и политических интересов дворянства. Он, по словам В. И. Буганова, «успел за шесть месяцев царствования раздать в крепостные более 13 тысяч человек» [47, с. 90]. Правда, Екатерина II затем его превзошла: за последующие 10 лет она раздала помещикам более 66 тысяч крестьян. Нужно учесть, что во всех этих случаях речь шла только о лицах мужского пола. Согласно сенатскому указу 22 апреля, в ревизские списки сведения о крестьянках включать не требовалось [127, т. 15, № 11513]. Таким образом, общее число крестьян, перешедших на положение крепостных при Петре III, а затем при Екатерине II, было в несколько раз большим.

Незыблемость крепостного права — вот идея, красной нитью проходившая, через петровское законодательство. Уже в январе помещикам было разрешено без специального дозволения переселять принадлежавших им крестьян из одного уезда в другой; дворцовых, церковно-монастырских и помещичьих крестьян было запрещено записывать в купечество без соответствующих свидетельств властей и помещиков [127, т. 15, № 11423, 11426]. Правительство решительно пресекало любые формы «непослушания» и «своевольства» крепостных, выступавших против усиливавшейся феодально-крепостнической эксплуатации. При этом карательные меры, естественно, применялись в отношении не только помещичьих крестьян, но и прочих групп трудового населения. Например, Сенат, «по доношению» управителя московской государственной суконной мануфактуры В. Суровщикова, распорядился 22 апреля наказать батогами и плетьми участников стачки, произошедшей на этой мануфактуре в конце февраля 1762 г.

Наиболее полно и четко позиция правительства Петра III по крестьянскому вопросу была сформулирована 19 июня в акте, изданном по поводу бунтов крепостных в Тверском и Клинском уездах. Обращает на себя внимание, что этот акт, появившийся по конкретному поводу, был оформлен не как указ, а как манифест — тем самым подчеркивалась особая важность этого документа. «С великим гневом и негодованием уведомились мы, — сказано здесь, — что некоторых помещиков крестьяне, будучи прельщены и ослеплены рассеянными от непотребных людей ложными слухами, отложились от должного помещикам своем повиновения… Мы твердо уверены, что такие ложные слухи скоро сами собою истребятся и ослепленные оными крестьяне… о том раскаются и стараться будут безмолвным отныне повиновением своим помещикам заслужить себе прощение» [127, т. 15, № 11577]. Правда, здесь не говорилось, какие именно слухи распространялись среди крестьян. Однако текст манифеста (в том числе и приведенный отрывок) не оставлял сомнений относительно характера таких слухов: речь шла об ожидавшемся крестьянами освобождении от крепостной зависимости. Чтобы пресечь «ослепление» крестьян, с одной стороны, и успокоить дворян — с другой, в манифесте торжественно подтверждалось: «Намерены мы помещиков при их имениях и владениях ненарушимо сохранять, а крестьян в должном им повиновении содержать». Это был последний манифест, изданный от имени Петра III. И симптоматично, что в нем со всей ясностью, без каких-либо недомолвок заявлялось о незыблемости устоев крепостничества.

Отмечая эти аспекты законодательства времени Петра III, нельзя не заметить, что в нем было немало актов, появившихся по конкретному поводу и потому имевших текущий, а порой второстепенный и даже мелочный характер. Но были и чрезвычайно важные, по своему смыслу — органические установления.

Среди них прежде всего выделялись два манифеста, распубликованные в феврале 1762 г. Первый из них, датированный 18 февраля, — «О даровании вольности и свободы всему российскому дворянству» [127, т. 15, № 11444].

Полнейшая несостоятельность анекдотической версии, которой до сих пор склонны верить иные историки и писатели, а также читатели их сочинений, обнаруживается уже при ознакомлении с обстоятельствами создания этого важнейшего документа царствования Петра III. Как видно из Камер-фурьерского журнала, 17 января «в четверток, по утру в 10-м часу» он «изволил высочайший иметь выход в Правительствующий Сенат» [69, с. 9—10]. Здесь он сообщил о намерении освободить дворян от обязательной государственной службы. Эти слова были встречены с ликованием, а на следующий день генерал-прокурор А. И. Глебов предложил Сенату от имени благодарного дворянства воздвигнуть золотую статую императора. Узнав об этом, как писал С. М. Соловьев, Петр III ответил: «Сенат может дать золоту лучшее назначение, а я своим царствованием надеюсь воздвигнуть более долговечный памятник в сердцах моих подданных» [144, т. 13, с. 12]. Достойные и умные слова, на которые отважился мало кто из людей, облеченных неограниченной властью!

Обычно, характеризуя манифест 18 февраля, отмечают, что дворяне получили право свободно вступать или, наоборот, не вступать на военную и гражданскую службу, выходить по желанию (с присвоением очередного чина) в отставку, свободно выезжать за границу и поступать на службу иностранных государей. Иными словами, февральский закон, закрепляя господствующее положение дворянства и значительно расширяя его права, одновременно почти на нет сводил их обязанности перед государством. Все это в значительной мере верно, хотя и не определяет в полной мере смысл, вложенный законодателем в манифест.

Уже в преамбуле отмечалось, что он не порывает с традиционными взглядами на дворянство как на служилое сословие, но модифицирует их. Хотя, указывалось здесь, установления Петра I об обязательной дворянской службе «в начале частию казались тягостными и несносными для дворянства», они были для страны в итоге полезными: «…истреблена грубость в нерадивых о пользе общей, переменилось невежество в здравый рассудок, полезное знание и прилежность к службе умножило в военном деле искусных и храбрых генералов, в гражданских и политических делах поставило сведущих и годных людей к делу». Учитывая, что эти перемены «благородные мысли вкоренили в сердцах всех истинных России патриотов беспредельную к Нам верность и любовь, великое усердие и отменную к нашей службе ревность», Петр III заявлял, что не находит более «той необходимости в принуждении к службе, какая до сего времени потребна была».

Однако бравурная тональность преамбулы постепенно заглушалась, быть может, не столь заметными, но вполне конкретно звучавшими оговорками. В самом деле, выходить дворянам в отставку дозволялось только в мирное время; это правило утрачивало силу во время военных действий и за три месяца до их начала (а именно такая ситуация складывалась весной того года ввиду готовившейся войны с Данией). Так же обстояло и с разрешением поступать на службу за рубежом — это допускалось только в «Европейских союзных нам державах» с обязательным возвращением в Россию, «когда будет объявлено». Своеобразно и, надо сказать, в известном смысле демократично решался вопрос о службе дворян в Сенате и его конторе (для этого требовалось соответственно 30 и 20 человек). Обязательность службы в этих органах высшего управления должна была решаться самими дворянами путем выборов «ежегодно по препорции живущих в губерниях». Весьма строгая ответственность возлагалась на родителей за надлежащее воспитание сыновей. По достижении ими 12 лет родители должны были ставить органы власти в известность, чему их сыновья обучены и желают ли учиться дальше, как в России, так и за рубежом. Новацией было установление своего рода «прожиточного минимума» дворянских семей: те, кто имел менее 1000 душ крепостных, должны были определять сыновей в Кадетский корпус. «Однако же, — предупреждал Петр III, — чтоб никто не дерзал без обучения пристойных благородному дворянству наук детей воспитывать под тяжким Нашим гневом».

В заключительных строках манифеста содержались любопытные положения. С одной стороны, Петр III обещал «навсегда сие свято и ненарушимо содержать в постановленной силе» и предупреждал, что отменять закон не могут «и нижепоследующие по Нас законные наши наследники»; с другой стороны, он выражал уверенность, что дворяне и далее будут «с ревностию и желанием» вступать на государственную службу. Тех же, кто станет уклоняться от своих обязанностей и, в частности, от надлежащего обучения своих детей, предлагалось рассматривать «яко суще нерадивых о добре общем», которых «всем Нашим верноподданным и истинным сынам Отечества» повелевалось презирать. Им запрещалось появляться ко двору, бывать «в публичных собраниях и торжествах». Неоднократные обращения и к силе личного долга, и к силе общественного (разумеется, дворянского) мнения составляли примечательную особенность манифеста. В нем «вольность и свобода» российского дворянства отнюдь не трактовались как беспредельные. Просто в отличие от грубого принуждения минувших десятилетий сознательное отношение к своим правам и обязанностям рассматривалось как связующая нить, как символический договор между верховной властью и дворянством.

Не прошло и месяца с того достопамятного дня, когда растроганные сенаторы собрались было воздвигнуть золотую статую императора, а при очередном официальном посещении Сената 7 февраля Петр III объявил о намерении ликвидировать зловещую Канцелярию тайных розыскных дел и все ее дела передать на разрешение Сенату. Вскоре его повеление получило законодательное оформление в манифесте 21 февраля [127, т. 15, № 11445], текст которого был написан Д. В. Волковым.

Для своего времени это был удивительный документ, поскольку в нем, с одной стороны, оправдывалось создание Тайной канцелярии при Петре I, а с другой — давалась моральная оценка последующей практики преследования за государственные преступления. Если Петра I на это побудили «тогдашних времен обстоятельства» и «неисправленные в народе нравы», то постепенно необходимость в принятых мерах ослабевала. Но Тайная канцелярия «всегда оставалась в своей силе» и самим фактом своего существования оказывала развращающее воздействие. Ибо «злым, подлым и безделным людям подавала способ или ложными затеями протягивать в даль заслуженные ими казни и наказания, или же злостнейшими клеветами обносить своих началников или неприятелей». Желание пресечь возможность чудовищных злоупотреблений мотивировалось принципами человеколюбия и милосердия. Исходя из них декларировалось «крайнее старание» императора «не токмо неповинных людей от напрасных арестов, а иногда и самих истязаний защищать, но паче и самым злонравным пресечь пути к произведению в действо их ненависти, мщения и клеветы, а подавать способы к их исправлению». В манифесте торжественно провозглашалось: «Ненавистное изражение, а именно: „слово и дело" не долженствуют отныне значить ничего». Тех же, кто станет употреблять их в пьяном виде или драке, подлежало наказывать как «озорников» и «бесчинников».

Отмена Тайной канцелярии как органа по сути дела чрезвычайного (он возник в 1718 г. в связи с процессом царевича Алексея Петровича в дополнение к страшному Преображенскому приказу) вовсе не означала прекращения репрессивной политики самодержавия. Потому и принятый в самом начале царствования Анны Ивановны указ 1730 г. сохранялся. Сохранялись и доносы как нечто само собою разумеющееся. Менялся лишь порядок их подачи: из случайного и строго не регулировавшегося он становился регламентированным. Всякий, имевший донести о замысле на измену или против личности монарха, должен был «тотчас в ближайшее судебное место или к ближайшему воинскому командиру немедленно явиться». Доносить полагалось письменно, но для неграмотных делалось исключение — разрешалась устная форма.

Хотя под действие манифеста подпадало все население империи, социальные градации в нем проводились четко, со всей определенностью. На одной стороне находились «благородные», на другой — «подлые». Примечательно, что благонамеренность дворянства постулировалась — объявлялось, что оно неспособно на деяния, предусмотренные указом 1730 г., а тем более на ложные доносы. К достойным доверия лицам отнесено и «знатное купечество». Такое добавление было чрезвычайно характерным для уже известных нам установок Петра III. Зато принципиально иное отношение закреплялось к лицам «из солдат, матросов, людей господских, крестьян, бурлаков, фабричных мастеров и, одним словом, всякого звания подлых». Чтобы исключить с их стороны наветы на своих начальников, господ и других «неприятелей», в манифесте предусматривались специальные меры.

Постоянным камнем преткновения для российского царизма был вопрос о возможности прямого обращения к монарху со стороны подданных. В XVIII в. он решался различно, в основном отрицательно. Петр III попытался достичь компромисса: если и не исключить полностью, то усложнить процедуру подачи челобитных лично императору, поскольку, как сказано в манифесте, «легкость могла бы поощрить наветы». Для подачи важных доносов предлагалось «без всякого опасения» обращаться к персонально названным в манифесте сановникам: А. А. Нарышкину, А. П. Мельгунову и Д. В. Волкову, «кои для того монаршею нашею доверенностию удостоены». Впрочем, такой весьма своеобразный порядок просуществовал всего несколько дней. Уже указом от 4 марта со ссылкой на прежние запретительные акты Петра I и его преемников исключалась подача прошения непосредственно императору, минуя соответствующие органы власти [127, т. 15, № 11459].

Оба февральских манифеста взаимосвязаны. И не только потому, что отделены друг от друга всего тремя днями. Они взаимосвязаны потому, что закрепляли господствующий статус дворянства с обеспечением ему (прежде всего — ему!) безопасности от наказания по тайным доносам. Именно эту направленность манифестов имел в виду А. С. Пушкин, называя их указами «о вольности дворян», коими, добавлял он, «предки наши столь гордились и коих справедливее должны были бы стыдиться» [133, т. 11, с. 15]. Он именовал эти акты «памятниками неудачного борения Аристокрации с Деспотизмом». И в самом деле, при всей либеральности (по сравнению с тем, что было до этого), февральские манифесты оставляли верховные неограниченные права императора в неприкосновенности.

Определенные основания «гордиться» этими актами все же имелись. Издание манифеста 18 февраля позволило значительной части дворян, служивших вдалеке от своих поместий или живших нахлебниками при царском дворе, вернуться в родные места. Одни из них предались пьянству, разгулу и непередаваемому самодурству, ставшему одной из главных причин Пугачевского движения. Но были и другие дворяне — а их оказалось немало, — занявшиеся полезными для страны делами: хозяйством, воспитанием детей, просвещением крестьян, благотворительностью, собиранием библиотек и художественных предметов, чтением русских и иностранных книг и журналов. Своеобразным юридическим обеспечением такого стиля жизни явилась отмена Тайной канцелярии. Признание 21 февраля выражения «слово и дело» более не имеющим смысла означало замену внесудебного произвола нормальным судебным разбирательством по делам политического обвинения. Это способствовало укреплению чувства собственного достоинства не только среди дворянства, но и у формировавшегося российского «третьего сословия». Постепенно в разных городах и сельских местностях России складывались очаги дворянской и купеческой образованности, выдвинувшие не одно поколение людей, прославивших отечественную культуру. И еще долго, постепенно затухая, теплилась в таких семьях память о февральских «указах». Не напрасно, наверное, описывая быт «старосветских помещиков», Н. В. Гоголь ввел характерную деталь: на стене одной из комнат Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны висел позабытый старинный портрет Петра III!

Манифесты 18 и 21 февраля стали двумя принципиально значимыми шагами императора по претворению в жизнь убеждений, сложившихся у него, как мы видели, до вступления на престол. Но тогда же им был сделан и третий шаг, а точнее сказать, несколько шагов по реализации еще одного давнего замысла. Было это рискованным делом, поскольку затрагивало не только укоренившиеся стереотипы, но и более осязаемые материальные интересы православной церкви. Речь шла об официальном закреплении религиозной веротерпимости. Иными словами, о провозглашении в России свободы совести.

Решить столь тяжелый вопрос одним, единовременно изданным манифестом было невозможно. По всей своей спешке Петр Федорович отдавал отчет в этом. Поэтому он начал с урегулирования одного, хотя и чрезвычайно болезненного аспекта: положения старообрядцев. Вопрос этот его заботил чрезвычайно. В конце января, почти одновременно с подготовкой двух уже знакомых нам манифестов, он сообщил сенаторам через генерал-прокурора А. И. Глебова о намерении прекратить преследование старообрядцев. Указом 29 января Сенату предписывалось разработать положение о свободном возвращении староверов, бежавших в прежние годы из-за религиозных преследований в Речь Посполитую и другие страны. Возвращавшимся предлагалось по их усмотрению поселяться в Сибири, Барабинской степи и некоторых других местах. Им разрешалось пользоваться старопечатными книгами и обещалось «никакого в содержании закона по их обыкновению возбранения не чинить» [127, т. 15, № 11420].

В ближайшие же дни, 1 и 7 февраля, специальными указами подтверждалось прекращение розыска и уничтожение дел о самосожжении и о защите старообрядцев от местного духовенства. Правда, порой способ такой защиты оказывался довольно своеобразным. Так, обратившиеся с челобитной по этому поводу жители двух уездов Нижегородской губернии были навечно приписаны к железоделательным заводам Р. И. Воронцова «для исправления заводских работ» [127, т. 15, № 11434—11435]. Круг указов, которыми император обещал защитить старообрядцев «от чинимых им обид и притеснений», был скреплен торжественным манифестом 28 февраля. Бежавшим за рубеж «великороссийским и малороссийским разного звания людям, также раскольникам, купцам, помещичьим крестьянам, дворовым людям и воинским дезертирам» разрешалось возвращаться до 1 января 1763 г. «без всякой боязни или страха» [127, т. 15, № 11456].

Эти меры Петра III во многом напоминают те, которые в Пруссии провел к тому времени Фридрих II, а в Австрийской монархии спустя почти два десятилетия, в 1781 г., объявит Иосиф II. В них в определенной степени отразились популярные в общественном сознании эпохи Просвещения стереотипы, в частности идея свободы совести, но истолкованная и приспособленная к интересам господствующих классов феодально-абсолютистских государств. В основе такого курса в конечном счете лежали соображения экономической пользы: стремление удержать от побегов значительную часть трудоспособного городского и особенно сельского населения, а также понимание того, что только силой сделать это нельзя. Характерна мотивировка указа. В России, говорилось в резолюции Петра III, наряду с православными «и иноверные, яко магометане и идолопоклонники, состоят, а те раскольники — христиане, точию в едином застарелом суеверии и упрямстве состоят, что отвращать должно не принуждением и огорчением их, от которого они, бегая за границу, в том же состоянии множественным числом проживают бесполезно». Эта аргументация во многом повторяет соображения, изложенные М. В. Ломоносовым в трактате «О сохранении и размножении российского народа». Совпадение многозначительное: идеи русского ученого-патриота оказывались чрезвычайно близки размышлениям императора еще в бытность его наследником престола. Посредником, скорее всего, выступил И. И. Шувалов, которому упомянутый трактат непосредственно адресовывался (если Ломоносову покровительствовал Шувалов, то последний пользовался доверием и расположением императора). Итак, Ломоносов — Петр III! Соединение этих, столь разных имен далеко, впрочем, не случайное, хотя по настоящему до сих пор не осознанное, позволяет по-новому осветить многие действия как правительства Петра III, так и его самого.

Называя убегающих «в чужие государства, а особливо в Польшу», старообрядцев «живыми покойниками», Ломоносов отмечал ущерб, проистекающий от этого для страны. Он предлагал пересмотреть прежние меры насильственной борьбы с расколом способами, «кои представятся о исправлении нравов и о большем просвещении народа» [94, т. 6, с. 401–402]. Петр III не только последовал такому совету, но и пошел значительно дальше, признав право своих подданных на свободу совести.

Не ограничиваясь этим, он задумал экономически подкрепить дело секуляризацией церковно-монастырских имений с передачей управления ими из ведения Синода, как это было с 1720 г., в руки государства. На такой путь в 1701 г. пытался вступить его дед, но был вынужден (даже он!) временно отступить. Возникал этот вопрос и при богомольной Елизавете Петровне. В ее присутствии Конференция одобрила в 1757 г. новый порядок управления церковными имениями. Однако и тогда в действие его ввести не удалось. Выполнить ранее принятое решение Петр III и намеревался, рассуждая об этом в Сенате и оформив особым указом 16 февраля [127, т. 15, № 11441].

Насколько задуманное предприятие было деликатным, ответственным и взрывоопасным (что и подтвердили последующие события), можно судить по формулировкам указа. Красной нитью через его текст проходила мысль, что намечаемый новый порядок вовсе новым не является, что он был лично одобрен покойной императрицей, заботившейся о соединении «благочестия с пользою Отечества». При всей велеречивости и благолепии стиля в указе прорывались то чисто вольтерианские нотки, то скрытые угрозы в адрес Синода. Вот, например, великолепная по иронии фраза, что Елизавета Петровна, желая искоренения вкравшихся искажений в догматы веры и упрочения «истинных оснований нашел православныя восточныя церкви за потребно нашла монашествующих, яко сего временного жития отрекшихся, освободить от житейских и мирских попечений». Но ирония исчезает, как только законодатель переходил к необходимости «помянутое узаконение… в действительное исполнение привести». Поначалу, сообщалось в указе, император, посетив Сенат, предложил ему обсудить это совместно, но ввиду «важности сей материи» и опасаясь затяжки в «бесплодных советованиях» с Синодом (т. е. со всей определенностью намекая на затяжку со стороны последнего) предписал Сенату ввести решение 1757 г. «без всякого изъятия самим делом в действие». Дальнейшее развитие реформа получала в указах 21 марта и 6 апреля [127, т. 15, № 11481, 11498]. Вновь ссылаясь на решения, принятые при Елизавете Петровне («дабы духовный чин не был отягощен мирскими делами»), и свой указ от 16 февраля, Петр утверждал порядок государственного управления бывшими церковными и монастырскими имениями. Для этого создавалась Коллегия экономии в Москве с конторой в Петербурге, а церковнослужители переходили на государственное содержание «согласно штату».

Поручив Д. В. Волкову подготовку этого законодательства, император принял в его разработке личное участие. Позднее Штелин вспоминал: «Трудится над проектом Петра Великого об отобрании монастырских поместий и о назначении особенной Экономической коллегии для управления ими… Он берет этот манифест к себе в кабинет, чтобы еще рассмотреть его и дополнить замечаниями» [164, с. 103]. Если это не описка, то указ, по-видимому — мартовский, первоначально предполагалось оформить более торжественно — как манифест. Все же значимость указа подчеркивалась объявлением его во всенародное известие.

Свидетельство Штелина — одно из подтверждений преемственности правотворчества при Петре III. Оно подчеркивается и преамбулами других принятых при нем актов. Действительно, проекты многих из них были выдвинуты еще при Елизавете Петровне, в частности видным государственным деятелем П. И. Шуваловым, которого поддерживали будущие сотрудники императора Д. В. Волков и А. И. Глебов. Они выступали за развитие предпринимательской и коммерческой инициативы дворянства, требуя одновременно и определенных льгот для купечества. Придя к власти, Петр III не просто поддержал эти идеи, но и поставил задачу скорейшего их законодательного оформления. Именно сознательностью выбора социальной ориентации и следует в первую очередь оценивать характер внутриполитического курса правительства Петра III и меру его личного участия в этом. И потому, при всем отчетливо выраженном классовом смысле проводившегося курса, законодательству времени Петра III был присущ ряд любопытных и в значительной мере новых особенностей.

Первая из них заключалась в приведении более или менее подробной назидательной аргументации, выдержанной в просветительском духе и порой сочетавшейся с патриотическими доводами государственной пользы. Примерами тому были уже известные нам оба февральских манифеста, указы о веротерпимости и секуляризации церковно-монастырских имений, а также шаги в сфере народного образования. Указом 24 апреля был введен в действие давний проект П. И. Шувалова о создании на базе сухопутного, морского и артиллерийского корпусов единого шляхетного корпуса с назначением на пост его главного директора И. И. Шувалова. Предполагались и какие-то меры в отношении Петербургской академии наук. Штелин приводил слова, сказанные ему по этому поводу Петром III: «Я очень хорошо знаю, что и в вашу Академию наук закралось много злоупотреблений и беспорядков. Ты видишь, что я занят теперь более важными делами, но как только с ними управлюсь, уничтожу все беспорядки и поставлю ее на лучшую ногу» [164, с. 98]. Сделать этого он не успел.

Следующая существенная особенность законодательства периода Петра III — появление в нем сравнительно устойчивых пробуржуазных тенденций, что отвечало «требованиям развития буржуазных отношений в России в условиях крепостничества, которое продолжало усиливаться» [144, т. 13, с. 603]. Эти тенденции реализовывались в различных формах и прежде всего в содействии подъему торговли, ремесла и промышленности при опоре не столько на дворянских предпринимателей, сколько на купечество и городское мещанство. Здесь чувствовалась уже личная инициатива Петра III, выработавшего мнение на этот счет, как мы видели, в предшествующие годы. Как и в своих доношениях 1759–1761 гг. из Кадетского корпуса, он, пользуясь современной терминологией, пытался подойти к делу системно. «Рассматривает все сословия в государстве и имеет намерение поручить составить проект, как поднять мещанское сословие в городах России, чтобы оно было поставлено на немецкую ногу, и как поощрить их промышленность», — записывал Я. Я. Штелин [164, с. 103]. Исходя из такой ориентации, Петр решительно выступил против стремления Р. И. Воронцова, возглавлявшего Комиссию по составлению нового уложения, закрепить дворянскую монополию на промышленность и землевладение. В составленном Д. В. Волковым указе о коммерции 28 марта значительное место было уделено мерам по расширению экспорта хлеба («государство наше может превеликий хлебом торг производить и что тем самым и хлебопашество поощрено будет») и других продуктов сельского хозяйства. В этом и ряде других указов обращалось внимание на хозяйское отношение к лесам, сбережение которых «почитаем мы за самый нужный и важный государственный артикул». Одновременно запрещалось ввозить из-за рубежа сахар, сырье для ситценабивных мануфактур и другие виды продукции, производство которой может быть налажено в России. Этот вполне очевидный протекционистский курс своеобразно сочетался с попытками (впрочем, единичными и робкими) регулирования территориального размещения отечественной промышленности. Примечателен, в частности, сенатский указ 31 января, которым разрешалось заводить фабрики по производству парусной ткани в Сибири, чтобы здесь, «а особливо для Охотского порта полотна парусные умножены были и чрез то перевозок, по дальности от Москвы расстояния, а от того казенного убытка избегнуть было можно» [127, т. 15, № 11431].

В законодательстве Петра III просматривались также меры по расширению использования вольнонаемного труда. Так, основываясь на именном указе 29 марта, Сенат запретил владельцам фабрик и заводов покупать к ним деревни. Впредь до утверждения нового Уложения Сенат приказывал «довольствоваться им вольными наемными по паспортам за договорную плату людьми» [там же, № 11490]. Тем же способом сенатскими указами от 28 февраля и 26 апреля предлагалось произвести очистку порогов на Волхове и ремонт знаменитой дороги из Петербурга в Москву. Строго повелевалось работным людям «никакого… напрасного озлобления не чинить… чрез что уповательно впредь к найму в ту работу охотников более сыскаться» [там же, № 11455]. Впрочем, правительство, видимо, понимало, что в условиях крепостного права «сыскаться» таким людям было не просто. И чтобы как-то ослабить возникавшее противоречие, разрешалось привлекать к подобным обязанностям пашенных крестьян, но лишь из ближайших деревень, по окончании полевых работ и с обязательной оплатой за выполненную работу.

Наконец, еще одна особенность законодательства конца 1761—середины 1762 г. заключалась в несравненно большем, чем прежде, внимании к регулированию положения крестьянства и других непривилегированных слоев населения. Этот и ряд других аспектов законодательства времени Петра III, будучи по-своему переосмысленными в народе, оказали заметное воздействие на последующую мифологизацию «третьего императора».

Тернии миротворчества

Едва вступив на престол, Петр III осуществил переориентацию международной политики русского правительства. По этому поводу в «Истории дипломатии» сказано: «Не считаясь с государственными интересами, которые привели к вступлению России в антипрусскую коалицию, Петр III и его окружение резко изменили направление внешней политики, заключив с Пруссией не только мир, но и союз» [73, с. 355]. Столь категорическая формулировка давно нуждается в пересмотре. Во-первых, Семилетняя война с ее бесцельными жертвами вызывала все большее осуждение со стороны просветительских кругов не только зарубежных стран, но и России. «Нынешнее в Европе несчастное военное время, — писал в ноябре 1761 г. М. В. Ломоносов, — принуждает не токмо одиноких людей, но и целые разоренные семейства оставлять свое отечество и искать мест, от военного насильства удаленных» [94, т. 6, с. 402]. Эта мысль почти дословно повторяла соответствующую часть письма Петра Федоровича, тогда великого князя, на имя Елизаветы Петровны от 17 января 1760 г. (на что еще никем внимания обращено не было).

Во-вторых, переход от конфронтации к сотрудничеству с соседним государством сыграл в последующем позитивную роль. Тем более что участие в антипрусской коалиции как раз менее всего отвечало национальным интересам России, делая ее фактически резервом союзников. В-третьих, замирение с Пруссией выбивало из рук Вены карту, которую она пыталась разыграть: заключив сепаратный жир с Фридрихом II, поставить Россию в положение международной изоляции.

Собственноручно написанная Петром III инструкция вновь назначенному российскому посланнику в Англии гр. А. Р. Воронцову. Фрагмент (ЦГАДА СССР, ф. 2, № 92, л. 1).

Действия русского правительства на этот раз упредили возможность осуществления такого замысла. Упоминавшаяся выше Е. Пристер справедливо заметила, что Марии-Терезии «было честнее говорить несколько тише об „измене"» [130, с. 275].

Да, Фридриху предложения Петра Федоровича были не только выгодны, но и спасительны. По его собственному признанию, он получил гораздо больше того, на что мог надеяться. Но и Петр III со своей стороны получал от короля ряд гарантий, в том числе обещание «действительно и всеми способами» содействовать ему в возвращении Шлезвига из-под датской оккупации (вплоть до оказания военной помощи), а также поддержать избрание курляндским герцогом (вместо одиозного Э. Бирона) принца Георга Людвига, дяди императора, а на королевский престол Речи Посполитой — дружественного России кандидата. Осуществление этого плана поставило бы Фридриха II в политическую блокаду. Внешнеполитический курс Петра III, отнюдь не лишенный логики государственной пользы, во многом предвосхищал идеи «северной системы» Н. И. Панина.

Одновременно Петербург выступил с интересной внешнеполитической инициативой: 12 февраля представителям иностранных держав была вручена декларация об установлении в Европе всеобщего мира. Во избежание «дальнейшего пролития человеческой крови» стороны должны были прекратить военные действия и добровольно отказаться от сделанных в ходе Семилетней войны территориальных приобретений [166, с. 46]. Русские предложения встретили более чем сдержанный прием со стороны правительств антипрусской коалиции, особенно в Вене и Париже. Французский посланник барон Л. Брейтель в февральской депеше в гротескной форме обрисовал свою беседу по этому поводу с Петром III. Его неоднократно повторенные слова: «что же касается меня, то я хочу мира», — Брейтель счел очередной причудой подвыпившего «северного деспота» [9, карт. 24, № 9, л. 9—11]. Между тем уже в январе начались переговоры с Берлином о размена военнопленными и частичном отводе войск в Россию (в их составе чуть позже вернулся домой и Е. И. Пугачев). Солдатам заграничного корпуса было обещано скорейшее возвращение на родину.

Правда, привлекательность всех этих шагов вскоре была сведена на нет самим Петром III: часть русской армии была придана в помощь Фридриху II, приняла участие в боевых действиях против недавней союзницы — Австрийской монархии. К тому же Петр III лихорадочно готовился и к осуществлению своего давнего замысла — начать военные действия против Дании за возвращение Шлезвига. За поддержку этой акции со стороны Фридриха II (как «истинного патриота Германии») Петр III конфиденциальным письмом 30 марта обещал гарантировать королю его территориальные приобретения у Австрии [122, с. 9].

Следует, впрочем, подчеркнуть, что при всей своей непоследовательности и нетерпеливости Петр III отнюдь-не был склонен к безграничным уступкам Фридриху II. Как ни странно, скорее, даже наоборот. Австрийский посланник Ф. К. Мерси, к Петру III вовсе не расположенный, в депеше 14 апреля так передавал его слова по этому поводу: «Он сделал уже очень много на пользу короля прусского; теперь ему, государю русскому, нужно подумать о себе и позаботиться о том, как ему подвинуть собственные свои дела и намерения. Теперь он не может выпустить из рук королевства Пруссию, разве только если король поможет ему деньгами» [106, т. 18, с. 267]. Это — не случайно брошенная фраза и не пустая застольная болтовня, а реальность, имеющая документальное подтверждение. В подписанных Россией и Пруссией 24 апреля и 8 июня трактатах содержалась оговорка, что в случае обострения международной обстановки вывод русских войск с территории Пруссии приостанавливается. Хотя мирный договор Петром III ратифицирован не был, из этой оговорки практические выводы он сделал довольно рано: уже 14 мая им был подписан указ Адмиралтейской коллегии. В нем говорилось, что по причине «продолжающихся в Эвропе беспокойств не может армия наша из нынешних ее мест скоро возвращена быть, но паче же принуждена неотложно пополнять отсюда заведенные единожды для нее магазины». В соответствии с этим повелевалось подготовить к выходу в море кронштадтскую эскадру («но до указу нашего не отправлять»), а ревельскую эскадру под командованием контр-адмирала Г. А. Спиридова, наоборот, как можно скорее послать «крейсировать от Рижского залива до Штетинского, прикрывая транспортные суда» [26, л. 12]. В этой связи обратим внимание на важную, но чаще всего упускаемую из виду деталь. Хотя Петр III едва ли обладал полководческими талантами, в военном деле он дилетантом все же не был. И, придя к власти, он обратил серьезное внимание на укрепление армии и военно-морского флота, посвятив этой теме серию указов. В феврале и марте под его председательством были учреждены комиссии для повышения боеспособности военно-морского флота и армии, чтобы, как подчеркнуто в одном из указов, привести «военную нашу силу сколько можно в лутчее еще и для приятелей почтительнейшее, а для неприятелей страшное состояние» [127, т. 15, № 11461]. Особую заботу проявлял он в эти месяцы о флоте, свидетельством чему служат дошедшие до нас указы Адмиралтейской коллегии. Последний такой документ, подписанный за два дня до переворота, касался устранения недостатков «к построению повеленного числа кораблей» [26, л. 21].

Во внешнеполитической деятельности Петра III нам удалось выявить еще один, ранее не упоминавшийся аспект — славянский. Заметную роль в нем играл религиозно-политический фактор. Известно, что в договоре 8 июня русское правительство обязалось защищать права православного населения Речи Посполитой, т. е. украинцев и белорусов, значительная часть территории которых в то время еще входила в состав этого многонационального государства. Но лишь этим дело не ограничилось.

Факты свидетельствуют, что в политике правительства Петра III отразился (успел отразиться!) и интерес к южным славянам, основная масса которых находилась под османским игом, а отчасти — под властью Венецианской республики и Австрийской монархии. В крайне сложном положении была Черногория, зажатая между османами и венецианцами. Понятно, что балканские славяне видели в лице родственной по языку и вере России своего заступника, а в лице императора — своего покровителя. Со всей очевидностью это обнаруживает послание черногорских митрополитов Саввы и Василия, направленное 6 апреля на имя Синода. Они просили защиты от происков Венеции, которая натравливала на Черногорию султанские войска и вмешивалась в дела местной православной. церкви. «Ныне, — говорилось в послании, — вздумали венециани и начели российским печатом на славенски церковние книги печатит униятски, чтоби российская имена не било в славенском здешнем народе, черногорском и делматинском, сербском и болгарском и харвацком». Авторы послания просили Синод от имени императора «писмено учинить представление оной Венецианской республики, да престанут от оного тиранства к право(сла)вним архиереям и народу черногорскому» [126, с. 262–263]. На документе сделана пометка: «Докладывано ноября 1-го 1762 г.», т. е. уже при Екатерине II. Однако встречный демарш по черногорскому посланию был сделан еще при Петре III, причем довольно скоро — уже в конце мая.

Сведения об этом мы нашли в донесении русского посланника в Вене Д. М. Голицына на имя Екатерины от 23 июля 1762 г. Он сообщал, что «во время прежнего правления» рескриптом 30 мая ему было поручено вручить венецианскому посланнику в Вене «промеморию по причине претерпеваемых греческого исповедания народом великих от римского священства обид и притеснений». Далее Голицын извещал об ответе: «…в рассуждении заступления Российско-императорского двора» власти Венецианской республики «вновь отправили указы с повелением, дабы впредь ни малейшие обиды и притеснения чинены не были» [1, 1762, № 398, л. 23–23 об.]. Хотя указы, как видно, рассылались только в пределах венецианских владений, слухи о демарше России не могли миновать соседней Черногории и прилегающих славянских областей Османской империи. Это способствовало и популяризации императора, тем более что его имя было созвучно имени Петра Великого, авторитет которого в южнославянской среде был в XVIII в. очень высок.

Екатерина II, судя по тональности донесения, о заявленном протесте не знала. Иначе Голицыну не потребовалось бы излагать предысторию венецианского ответа, деликатно именуя царствование Петра III «прежним правлением».

Столь быстрая и решительная реакция на послание черногорских митрополитов заставляет задуматься о многом. В частности, о возможных намерениях правительства Петра III относительно политики в османском вопросе. Известно об этом немного. Да и неудивительно: «прежнее правление» было слишком непродолжительным, чтобы подобные намерения могли вылиться в сколько-нибудь отчетливые планы. Но в существовании таких намерений едва ли можно сомневаться. Сошлемся вновь на хорошо известный и опубликованный «во всеобщее сведение» указ о коммерции, в котором подчеркивалось, что «нет государства в свете, положение которого могло б удобнейшим образом быть к произведению коммерции, как нашего в Европе». Далее, в частности, говорилось, что у России «в самый Египет и Африку по Черному морю, хотя еще неотворенная, но дорога есть».

Как красноречиво это слово «еще»! Ведь исконная и жизненно важная для экономики страны дорога через причерноморские степи была на несколько столетий «затворена» Османской империей и ее сателлитом Крымским ханом. «Отворить» ее было невозможно без борьбы с ними. А это полностью совпадало с интересами славянского населения Балкан, издавна ожидавшего помощи от России для своего освобождения от иноземного ига. Сложное переплетение этих факторов потенциально создавало для правительства Петра III необходимость в недалеком будущем серьезно заняться славянским вопросом. В сущности первые признаки этого уже имелись. И хотя они были еще скромными, но начало было положено. И потому в зарубежной славянской среде, прежде всего у южных славян, возникали новые надежды, в отголосках сопряженные с именем Петра III.

Не следует, конечно, ни идеализировать, ни преувеличивать сделанного за недолгих 186 дней. Но, характеризуя в самых общих чертах ведущие тенденции внутренней и внешней политики правительства Петра III, можно обнаружить в ней несомненные признаки курса «просвещенного абсолютизма». «Так называемый Век Екатерины, — подчеркивал С. О. Шмидт, — начался по существу еще за несколько лет до ее восшествия на престол» [163, с. 58]. И, добавим мы, указанная особенность своеобразно преломлялась в содержательных представлениях народного самозванчества при поразительном порой сопряжении круга связей со своим окружением настоящего Петра Федоровича и тех, кто себя за него выдавал.

 

ПРЕОБРАЖЕНИЕ РЕАЛЬНОСТИ

«Дурные импрессии»

В народном сознании день переворота 28 июня 1762 г. и ближайшие к нему дни стали важной точкой отсчета. Самой легенды о чудесном спасении Петра Федоровича еще не существовало. Но мыслительный материал для ее создания заквашивался именно тогда.

Позднее Екатерина II уверяла, что перед ней в то время стояла дилемма: «Или погибнуть вместе с полуумным, или спастись с толпою, жаждавшею от него избавиться» [121, с. 6]. Это была ложь, но ложь убедительно звучавшая и принесшая обильные всходы. Ей поверил даже такой авторитетный историк XIX в., как С. М. Соловьев. Он характеризовал заговор Екатерины Алексеевны как следствие «всенародного недовольства» [144, т. 13, с. 76–78]. На самом деле было наоборот: события 28 июня явились следствием не спонтанного акта народной самозащиты, а длительно готовившегося замысла.

Еще в последние годы царствования Елизаветы Петровны в узком кружке придворной знати обсуждался план высылки Петра Федоровича в Голштинию, объявления наследником престола малолетнего Павла с установлением регентства Екатерины. Однако план этот многих не устраивал, в первую очередь предполагаемую регентшу. Ведь с первых же дней приезда в Россию она мечтала водвориться на троне сама. И когда в конце 1761 г. капитан гвардии М. И. Дашков, муж Екатерины Романовны, предложил великой княгине возвести ее на престол, то в ответ услышал слова, которые позднее сама Екатерина воспроизвела в мемуарах с предельной откровенностью: «Я приказала ему сказать: „Бога ради, не начинайте вздор; что бог захочет, то и будет, а ваше предприятие есть рановременная и не созрелая вещь“» [68, т. 12, ч. 2, с. 500]. Запомним эту отсылку к божественному промыслу — вскоре это Екатерине сослужит службу. Да, как умный и коварный политик она чувствовала, что в декабрьские дни 1761 г., когда медленно угасала Елизавета Петровна, захват чужого престола и в самом деле был бы воспринят как «не созрелая вещь». Но надлежащие выводы Екатерина сразу же сделала. Выть постоянно начеку, провоцировать Петра, превосходно зная его характер, на неосторожные и непопулярные действия, а одновременно обрабатывать исподволь в свою пользу влиятельных сановников и гвардию, дожидаться подходящего момента и, выбрав его, нанести удар — вот тактика, которой стала придерживаться Екатерина с первого же дня восшествия на престол своего супруга.

Спустя 16 лет после июньских событий опальный наследник престола Павел (ему шел 24-й год) делился мыслями с П. И. Паниным о причинах свержения своего отца. «Здесь, — писал он, имея в виду кончину Елизаветы Петровны, — вступил покойный отец мой на престол и принялся заводить порядок; но стремительное его желание завести новое помешало ему благоразумным образом приняться за оный; прибавить к сему должно, что неосторожность, может быть, была у него в характере, и от ней делал вещи, наводившие дурные импрессии, которые, соединившись с интригами против его персоны, а не самой вещи, погубили его и заведениям порочный вид старались дать». Трудно сказать, какие чувства испытывал при чтении этих строк родной брат одного из главных противников Петра III. Но Павел Петрович рассуждал намного глубже и основательнее, чем несколько поколений последующих историков [89, с. 580].

С первых же дней прихода к власти Петр III торопился все лично увидеть, лично проверить. Его стремительные, без предупреждения наезды в высшие правительственные учреждения, куда никто из царей давно не заглядывал, пугали светскую и церковную бюрократию, привыкшую к спокойной и бесконтрольной жизни. Темпераментным выражением крайнего раздражения императора этим может служить указ Синоду от 26 марта. Поводом послужили челобитные священника Черниговской епархии Бордяковского и тамошнего дьякона Шаршановского, разобраться в которых еще в 1754 г. приказала Елизавета Петровна. Но вместо этого синодальные чиновники волокитили и возвращали челобитные тем, на кого они были написаны. Считая «потачки епархиальным начальникам» типичными для стиля работы Синода, Петр III со всей прямотой писал, что «в сем пункте Синод походит больше на опекуна знатного духовенства, нежели на строгого наблюдателя истины и защитника бедных и неповинных». Говоря, что причины такой позиции «соблазнительнее еще самого дела», Петр Федорович с возмущением продолжал: «Кажется, что равной равнаго себе судить опасается, и потому все вообще весьма худое подают о себе мнение». Потребовав от Синода немедленного решения не только по данному делу, но и по аналогичным жалобам, он объявлял, что «малейшее нарушение истины накажется как злейшее государственное преступление», для оповещения о чем настоящий указ опубликовать «для всенародного известия». Понятно, что подобные крутые меры Петра III вызывали раздражение против императора, которым и воспользовались сторонники Екатерины.

Но Петр III продолжал лихорадочно погонять неповоротливую и заржавевшую государственную машину, словно предчувствуя, что времени у него в обрез, и не понимая, что своими действиями все более сокращает его. Следуя избранному пути, он посмел прикоснуться к гвардии, которая давно считала себя ближайшей и привилегированной опорой того, кто в данный момент правил страной. Однако император, называвший (и не без причин) гвардейцев «янычарами», задумал установить над ними строгий контроль. Во главе конногвардейского полка он поставил своего любимого дядю, не пользовавшегося популярностью Гольштейнского принца Георга Людвига, который, только лишь в январе прибыв по его приглашению в Россию, уже 21 февраля был возведен в фельдмаршалы. Упразднив месяц спустя безнаказанно чувствовавшую себя елизаветинскую лейб-кампанию, Петр Федорович предполагал, по-видимому, в дальнейшем полностью реформировать дворянские части. Одновременно в спешном порядке и вся армия перестраивалась на прусский лад. Особое внимание обращалось на внешнюю сторону: вводилась новая форма, традиционные названия полков менялись по именам их новых шефов. Старшим командирам, вплоть до отвыкшего от этого генералитета, предписывалось лично проводить строевые учения. Лично проводил вахтпарады и сам император. В изданной «для просвещенной публики» книге по русской истории И. В. Нехачин в 1795 г. колоритно написал о Петре III: «Он великую имел охоту к военным упражнениям, урядству войск и был строгий полководец» [113, с. 424]. В офицерской среде, прежде всего у гвардейцев, возникло и стало усиливаться недовольство Петром III. А начавшаяся весной подготовка к военной кампании против Дании, в которой должны были принять участие и гвардейские полки, необычайно обострила такие настроения и сделала их взрывоопасными.

Фридрих II внимательно наблюдал издали за политическими перипетиями в Петербурге. В переписке с императором он советовал («заклинал его», по выражению одного современника) не трогать ни Сенат, ни тем более Синод. В письме от 1 мая он настаивал на скорейшем короновании Петра, позволив себе бестактную откровенность: «Я не доверяю русским» [123, с. 30]. Русские здесь были ни при чем — король лукавил. Намекая на опасность со стороны несчастного шлиссельбургского узника, он тем самым отводил куда более реальные подозрения от Екатерины, своей давней должницы: Фридрих любил и умел вести двойные игры.

Доверяя своему кумиру, Петр Федорович все же спорил с ним, не соглашался. В ответном письме, датированном 15 мая, он заявлял, что до завершения датского предприятия короноваться не намерен; что меры по усилению охраны Ивана Антоновича им приняты; что русские его любят. «Могу Вас уверить, что когда умеешь обращаться с ними, можно на них положиться» [122, с. 14]. Что ж, здесь он не ошибался. Просто его свергли не те русские!

То, что император не видел или упорно не хотел видеть, с какой стороны надвигалась опасность, можно, конечно, расценить как политическую слепоту. Но в такой манере поведения просматривается и другое — полнейшая уверенность в естественности своих «прирожденных» прав на самодержавный престол. «Бедный император хотел подражать Петру I, но у него не было его гения», — так афористично, с солдатской прямолинейностью скажет о нем позднее прусский король Фридрих II [151, с. 23]. Лишенный необходимых волевых качеств, по натуре добрый, но болтливый, Петр III ошибочно оценил расстановку политических сил. В результате он все более отрывался — не от класса дворянства, которому служил, но от ближайшей питательной среды самодержавного режима — от той «горсти интриганов и кондотьеров», которая, по характеристике А. И. Герцена, в XVIII в. «заведовала государством» [53, т. 12, с. 365]. Именно этим — разрывом политики Петра III с кровными интересами его ближайшего окружения — объяснял его свержение и К. Маркс [104, с. 151]. Недовольные императором дворянские верхи сделали ставку на Екатерину, Екатерина сделала ставку на них. С помощью гвардейцев — ее фаворита Г. Г. Орлова и его брата А. Г. Орлова — между обеими сторонами был заключен негласный пакт, направленный против Петра III.

28 июня 1762 г. столкнулись не подданные со своим государем, а две группировки господствующего класса, между которыми существовали различия в понимании путей и методов защиты и утверждения своих ближайших интересов. Иными словами, переворот имел не массовый и стихийный, а верхушечный характер.

Хотя действия заговорщиков и застали его врасплох, Петр, по-видимому, в принципе не исключал такой возможности. Во всяком случае растущее противостояние Екатерины вызывало у него не только раздражение, но и тревогу. И все же, окажись он в часы переворота более решительным, прояви немного смелости и оперативности, некоторые шансы, хотя бы и минимальные, у него еще оставались: рядовые гвардейцы колебались, большая часть армии вообще была в стороне от заговора, а заграничным корпусом командовал П. А. Румянцев, о преданности которого Петру III была хорошо осведомлена и Екатерина. Известно, что Б. К. Миних как раз и предлагал Петру воспользоваться сохранявшимися еще возможностями. Почему же не последовал он этим советам? Здесь уместен контрвопрос: а насколько реальными были эти советы?

Интересные соображения на этот счет высказала в письме читательница нашей предыдущей книги Е. В. Шадрина. По ее мнению, находясь в Ораниенбауме, Петр Федорович оказался в западне. Дороги в южном направлении, без риска столкнуться с приближавшимися со стороны Петергофского шоссе отрядами Екатерины, не было. Исключалась и надежда на Кронштадт, командование которого, как известно, было уже предупреждено о смене власти в Петербурге. Морская крепость была вооружена дальнобойной артиллерией, о чем император знал, а выход в открытое море через узкую глубоководную часть Финского залива у стен Кронштадта, да еще на прогулочной галере, был бы равен сознательному самоубийству. Дополнительно к аргументам. Е. В. Шадриной добавим еще один, практически самый существенный. Штелин, находившийся на сопровождавшей галеру яхте, заметил «между Кронштадтским валом и Кроншлотом» плоскодонное судно с многочисленным экипажем [165, с. 530]. Оно загораживало «свободный проход в открытое море». И такую возможность бегства Петра сторонники Екатерины предусмотрели. Все пути — как по суше, так и водой — были отрезаны.

Да, но отчего Петр III упустил драгоценное время, почему сразу же, получив известия о событиях в столице, он не воспользовался двумя еще остававшимися у него возможностями — либо закрепиться в Кронштадте, либо уйти оттуда морем к экспедиционному корпусу в Восточной Пруссии или прямо в Киль (ведь гольштейнским герцогом он оставался)? Для оценки поведения Петра Федоровича в столь экстремальных условиях ответ на поставленный вопрос интересен и важен. Прежде всего, конечно, его пассивность объяснялась панической растерянностью («Государь был очень жалок», — говорила Н. К. Загряжская А. С. Пушкину [133 т. 12, с. 175]). Важное наблюдение! Если верно, что трус не может проявить себя в действии, то нечто похожее случилось и с Петром III. Только трусость его была не столько личной, сколько политической: считая свои права неоспоримыми, он всей своей жизнью не был подготовлен к борьбе за власть. Кроме того; Россия в его представлении ограничивалась придворными и гвардией, ее верхушкой. А обе эти силы в критический момент оказались не на его стороне. Это вынудило Петра Федоровича принять отчаянное решение — примириться с супругой. По свидетельству К.-К. Рюльера, слуги, узнав об этом, кричали: «Батюшка наш! Она прикажет умертвить тебя!» [121, с. 62]. Надо думать, эти люди знали лучше характер Екатерины, нежели ее муж. И загнанный судьбой в угол, не без уговоров Елизаветы Воронцовой, он вступил на заведомо обреченный путь переговоров. Их закономерным итогом и явилось отречение 29 июня 1762 г. Оно как раз пришлось на день Петра и Павла…

Действие и противодействие

Свержение Петра III явилось полнейшей неожиданностью не только для народных масс, далеких от придворных интриг, но и для основной части дворянства, в особенности провинциального. Называя упомянутую-выше точку зрения С. М. Соловьева «явным преувеличением», С. М. Каштанов указывал: «Петром была недовольна часть высшей знати и гвардия, а также духовенство. Дворянство же в целом радовалось манифесту о вольности. Крестьяне наивно верили и ждали, что за манифестом о дворянской вольности последует освобождение-крепостных» [144, т. 13, с. 605].

События, связанные с приходом к власти Екатерины, не только требовали обоснования, но и нуждались в объяснении: прямых прав на российский престол бывшая анхальт-цербтская принцесса не имела. Она могла быть императрицей либо «по мужу», либо «по сыну» (как регентша). Но умная и властолюбивая Екатерина не напрасно дожидалась почти два десятилетия своего часа, чтобы упустить из рук самодержавную власть.

Первым актом, оправдывавшим переворот, явился наскоро составленный манифест, оглашенный 28 июня в Казанском соборе, а затем отпечатанный и преданный: гласности [127, т. 16, № 11582]. Отсутствие традиционных в таких случаях ссылок на правопреемство (это чуть позже-Екатерина II станет именовать Елизавету Петровну «теткой, а Петра I — «дедом») заменялось напыщенной риторикой, призванной, оказать воздействие на религиозные и патриотические чувства подданных. Текст документа, в котором имя Петра III не упоминалось, начинался словами: «Всем прямым сынам Отечества Российского явно оказалось, какая опасность всему Российскому государству начиналась самым делом, а именно…». Далее против предшественника Екатерины выдвигались три основных обвинения. Во-первых, «потрясение и истребление» церкви с «подменою древнего в России православия и принятием иноверного закона»; во-вторых, заключение мира с Фридрихом II Прусским (имя его также названо не было, а он именован «злодеем»), в результате чего «слава Российская, возведенная на высокую степень своим победоносным оружием чрез многое свое кровопролитие… отдана уже действительно в совершенное порабощение»; в-третьих, плохое управление, вследствие чего «внутренние порядки, составляющие ценность всего нашего Отечества, совсем испровержены». И как вывод из всего этого — заключительные слова манифеста: «Того ради, убеждены будучи всех наших верноподданных таковою опасностию, принуждены были, приняв бога и его правосудие себе в помощь, а особливо видев к тому желание всех наших верноподданных явное и нелицемерное, вступили на престол наш Всероссийский самодержавно, в чем и все наши верноподданные присягу нам торжественную учинили». Это утверждение почти дословно совпадало с соответствующими строками манифеста 25 ноября 1741 г. Здесь свержение Ивана Антоновича и приход к власти Елизаветы Петровны обосновывался тем, что об этом «все наши как духовного, так и светского чинов верные подданные, а особливо лейб-гвардии наши полки всеподданнейше и единогласно нас просили» [35, с. 134]. Правда, законность прав Елизаветы Петровны дополнительно объяснялась еще и «по близости крови к самодержавным нашим вседрожайшим родителям». Понятно, что подобным аргументом Екатерина II не располагала.

Пропагандистский камень, положенный в основание трона новой самодержицы, был с трещинами. Неубедительность обвинений, содержавшихся в манифесте, подтвердилась последующими действиями самой Екатерины. Она демонстративно аннулировала мирный договор с Пруссией, но условия его продолжала соблюдать. Если из приведенных выше документов видно, что Петр III намеревался на неопределенное время оставить там часть экспедиционного корпуса, даже усилив его военно-морским флотом, то завершить полный вывод из Пруссии русских войск поспешила именно Екатерина II. А в 1764 г. она, как указывалось, заключила союзный договор с Фридрихом II, словно бы забыв, что всего двумя годами ранее публично обзывала его «злодеем».

Или другое обвинение — о ниспровержении Петром III внутренних порядков. Действительно, придя к власти, Екатерина II сперва стала отменять или дезавуировать ряд действий своего предшественника. Так, она сразу же, 8 августа, отменила указ о соединении трех кадетских корпусов, чуть позже дезавуировала манифест 18 февраля о дворянской вольности (согласно указу 11 февраля 1763 г., служба дворян вновь была объявлена обязательной); приостановила секуляризацию церковных имуществ, а толки о ней были даже объявлены «фальшивыми».

Правда, позднее императрица пошла на уступки. После временного заигрывания с верхушкой православного духовенства, Екатерина II все же провела в 1764 г. секуляризацию, распространив ее в 1768 г. и на территорию Украины. В числе других привилегий в Жалованной грамоте дворянству в 1785 г. было подтверждено освобождение дворян от обязательной военной службы. Одновременно была издана Жалованная грамота городам, в которой отчасти были закреплены идеи о повышении значимости городского сословия, над которыми почти четверть века назад размышлял Петр III. В ходе русско-турецких войн решались те самые задачи открытия черноморских путей, о чем говорилось в указе о коммерции 1762 г.

Отмечая подобную сопряженность, С. С. Татищев в свое время не без удивления отмечал: «Как ни велико, на первый взгляд, различие в политических системах Петра III и его преемницы, нужно, однако, сознаться, что в нескольких случаях она служила лишь продолжительницей его начинаний» [138, т. 18, с. VI]. Впрочем, удивительного здесь ничего не было: просто многие шаги, предпринимавшиеся по инициативе Петра III и его советников, отвечали объективным, назревшим потребностям развития страны. И опыт истории подтверждает это: при всей своей ограниченности как по времени, так и по содержанию шестимесячное царствование Петра III в известном смысле явилось как бы предварительным наброском мер, которые Екатерина II была вынуждена осуществить впоследствии — постепенно, во многих случаях с большими колебаниями и оговорками. А ряд начинаний предшествующего царствования императрица использовала для упрочения созданного ею собственного образа просвещенной монархини. Так, Петр III подтвердил (принятое еще при Елизавете Петровне) решение созвать депутатов от дворянства и купечества для обсуждения проекта нового Уложения. Они и стали съезжаться в столицу в начале 1762 г., но летние события сорвали замысел. По сути дела это был прообраз знаменитой Уложенной комиссии 1767 г., идею которой Екатерина II присвоила себе. Или так: подтвердив уничтожение Тайной канцелярии, она втихомолку учредила при Сенате не менее зловещую Тайную экспедицию, с помощью которой на всем протяжении ее правления велась борьба со свободомыслием.

Сложнее обстоит дело с обвинением Петра III в намерении переменить в стране православие на «иноверный закон». В законодательстве того времени это отражения не получило. Скорее, даже наоборот. Указом 5 марта [127, т. 15, № 11460] запрещалось создание домовых церквей, поскольку в них трудно сохранить подобающее благолепие, а также потому, что сооружение храмов — дело общее. А указом 13 мая [там же, № 11568] подтверждалось право католиков, лютеран и кальвинистов в Москве содержать кладбища при своих церквях в Немецкой слободе. Это отвечало взятому Петром III курсу на веротерпимость. Даже в апокрифическом «Мнении», будто бы направленном им 25 июня в Сенат, упор сделан именно на права любого человека свободно избирать вероисповедную принадлежность с добровольностью соблюдения установленных обрядов [40, с. 2055].

Действительно, толки на этот счет в середине 1762 г. велись, возможно, и до переворота. В уже цитировавшейся справке из Шлезвигского архива со ссылкой на «французскую депешу» [30, № 12] сообщалось, что император советовался с прусским королем о возможном введении в России лютеранства. Фридрих II, говорилось далее, назвал это дело щекотливым и предлагал проконсультироваться у ученого-богослова. О якобы существовавших замыслах церковной реформы писали и симпатизировавшие Петру III авторы ряда немецких брошюр, изданных по горячим следам летних событий 1762 г. Один из публицистов назвал замысел «достаточным для свержения с трона» [177, с. 8], а другой доказывал, что юридически реформа церкви входит в прерогативы абсолютного монарха [188, с. 13]. Во всяком случае, оба относились к подобным слухам как к нечто реальному.

На современном уровне источниковой базы нет оснований ни полностью принять такую версию, ни полностью от нее отказаться. В основе манифеста, обвинявшего Петра III, могли лежать крупицы правды, только раздутые до апокалиптического размера — такое в официальной пропаганде режима Екатерины вскоре стало правилом.

Не исключено, что Петр Федорович вынашивал те или иные предположения церковной реформы и заговаривал о них в своем окружении, в переписке с Фридрихом. Вопрос должен быть перенесен в другую плоскость и сведен не к тому, имело это место или нет, а к тому, как оценивать возможные намерения императора — в духе обвинений манифеста (а такая трактовка стала в дальнейшем почти что канонической) или как-то иначе. Так, насколько нам известно, вопрос не ставился. И напрасно. Рассмотрение действий Петра III изолированно от жизненного контекста является лишь одним из проявлений той предвзятости, которая искажает историческое видение.

В самом деле, огосударствление церкви, постановка ее под контроль монарха было важнейшим элементом курса «просвещенного абсолютизма», которому, как мы видели, пытался следовать Петр III. Так уже произошло в Пруссии, так вскоре будет в Австрии. И российский император не был в этом смысле оригинален. Тем более что вопрос о необходимости приведения обрядовой стороны православия в соответствие с представлениями эпохи Просвещения был поставлен русской общественной мыслью до Петра Федоровича и независимо от него. Достаточно сослаться на разработку этих сюжетов в трудах М. В. Ломоносова.

В упоминавшемся трактате «О сохранении и размножении российского народа» Ломоносов попытался дать научное обоснование желательных перемен в церковной практике. Он, в частности, считал необходимым снять ограничения на число браков вдовцов; запретить пострижение в монашество мужчинам до 50 лет, а женщинам — до 45 лет; потребовать крещения младенцев не в холодной, а в теплой воде; перенести время великого поста на позднюю весну и начало лета, сообразно климату России, ибо «посты учреждены не для самоубивства вредными пищами, но для воздержания от излишества» [94, т. 6, с. 386–387, 390, 394–395]. Развивая свои соображения о внесении в православные обряды духа рационализма, Ломоносов в набросках, относившихся к концу того же 1761 г., прямо подчеркивал: «Пусть примером будет Германия». Осуждая паразитизм церковнослужителей, их неграмотность, пьянство вместе с прихожанами и прилюдные драки, он противопоставлял всему этому поведение лютеранских пасторов, которые «не ходят никуда на обеды, по крестинам, родинам, свадьбам и похоронам», обучают детей грамоте и т. д. [там же, с. 407–408].

Но если подобные соображения выдвигались перед И. И. Шуваловым еще при жизни Елизаветы Петровны, то Петр III, придя к власти, мог проявить к ним вполне практический интерес: ведь Шувалов, общавшийся с Ломоносовым, оказался в числе тех сановников предыдущего царствования, к которым император относился с уважением. А сами эти соображения, отнюдь не покушавшиеся на «потрясение и истребление» православия, вписывались в духовный контекст эпохи.

Несколько иной была природа слуха, будто бы Петр Федорович то ли собирался, то ли уже повелел обрить бороды духовенству, приближая внешний вид священников к протестантским пасторам. Дошел этот слух, хотя и с опозданием, и до Вольтера, который отнесся к нему одобрительно. «Я считаю это хорошим, сюжет заслуживает того», — писал он в одном из августовских писем 1762 г. [204, т. 25, с. 144]. Однако источниками таксе намерение Петра III не подтверждалось, а в современной событиям немецкой публицистике объяснялось недоразумением: якобы священник российского консульства в Гамбурге (дабы местное население не путало его с раввином) просил Синод разрешения обриться [197, с. 69–70]. Таксе происшествие и в самом деле имело место, хотя случилось несколькими годами ранее и выглядело иначе.

В 1756 г. Синод наказал иеромонаха православной придворной церкви в Киле за то, что тот самовольно сбрил себе усы и бороду. В том же году появился знаменитый антиклерикальный «Гимн бороде» М. В. Ломоносова, вызвавший скандал в кругах высшего духовенства. Одним из позднейших отзвуков «Гимна» и явились, по-видимому, слухи о намерениях Петра III обрить бороды духовенству. Как бы это не оценивать, но неоднократное сопряжение имен великого русского ученого и императора примечательно само по себе — запомним это!

Что же касается обвинений Петра III в намерении ввести «иноверный закон», то сделано это было Екатериной с очевидной целью — привлечь на свою сторону церковных иерархов. Не случайно, что это обвинение в числе прочих «пороков» было в манифесте поставлено на первое место. Одновременно императрица демонстративно отменила начавшуюся секуляризацию монастырских имений. Возобновив ее два года спустя, сна лишь подтвердила чисто демагогический характер этого пропагандистского залпа.

Столь же обманными и неискренними были итоговые слова манифеста, будто бы Екатерина вступила на престол по «желанию всех наших верноподданных». Насколько «явным и нелицемерным» это желание было, свидетельствовал ход самого переворота. У сторонников Екатерины в эти часы и дни было немало критических ситуаций, когда замысел заговорщиков висел, казалось бы, на волоске. В самый ответственный момент, когда сторонники Екатерины утром 28 июня агитировали в Петербурге гвардейские полки в свою пользу, им пришлось встретиться не только с колебаниями, но даже с глухим, а подчас и открытым сопротивлением. Многие офицеры призывали солдат не поддаваться уговорам, а оставаться верными присяге. Когда измайловцы и семеновцы уже высказались в поддержку Екатерины, именно преображенцы в ответ на призывы своих офицеров С. Р. Воронцова, П. И. Измайлова и П. П. Воейкова сохранять верность Петру III дружно кричали: «Мы умрем за него!» [51, с. 36]. Поведение офицеров, оставшихся верными присяге, для сторонников новой императрицы, естественно, было опасным. Многие из них (в том числе С. Р. Воронцов) были арестованы, в то время как ряд приближенных к Петру III сановников, отбыв кратковременное задержание, был выпущен.

Но и установив контроль над гвардией, сторонники Екатерины встречали в те дни сопротивление, что вынуждало их прибегать не только к угрозам, но и к прямому подкупу. Так, один из очевидцев утверждал: «Я лично видел, как один матрос плюнул в лицо гвардейцу, сказав при этом: „Ты, бессовестный тип, продал императора за два рубля“» [197, с. 202]. Сходные примеры приводил и К.-К. Рюльер. Так, он сообщал: «Матросы, которых не льстили ничем во время бунта, упрекали публично в кабаках гвардейцев, что они за пиво продали своего императора» [121, с. 68].

Поэтому, чтобы пресечь колебания в войсках и сомнения в народе, организаторы заговора были вынуждены прибегать к изощренным методам манипулирования. В момент, когда Екатерина вместе с маленьким Павлом вышла перед гвардейцами и горожанами на балкон Зимнего дворца, был кем-то пущен слух, будто бы «привезли императора». Никто толком не понимал, о чем идет речь. «Понуждаемая без шума толпа раздвигалась, теснилась и в глубоком молчании давала место процессии, которая медленно посреди ее пробиралась. Это были великолепные похороны, пронесенные по главным улицам, и никто не знал, чье погребение. Солдаты, одетые по-казацки, в трауре несли факелы; а между тем как внимание народа было все на сем месте, сия церемония скрылась из вида… Вероятно, сие явление выдумано, чтобы между чернию и рабами распространить полное понятие о смерти императора, удалить на ту минуту всякую мысль о сопротивлении и, действуя в одно время на умы и сердца зрителей, произвести всеобщее единодушное провозглашение». Рюльер, красочно описавший сцену этого страшного маскарадного действа, добавлял: «Часто после спрашивали об этом княгиню Дашкову, и она всегда отвечала так: „Мы хорошо приняли свои меры"» [121, с. 50]. Надо ли пояснять, кто были эти «мы»? Столетие спустя Ф. Энгельс назовет государственный переворот Екатерины II «низостью» и «дрянью» [170, с. 282].

Но если в Петербурге заговорщики, овладев правительственной машиной, имели возможность подкупами, угрозами и откровенной мистификацией воздействовать на массовое сознание, то в Москве ситуация оказалась сложнее. Как писал все тот же К.-К. Рюльер, по получении манифеста о восшествии Екатерины II на трон, губернатор огласил его перед военным гарнизоном и жителями древней столицы, собравшимися на кремлевской площади. Но здравица, выкликнутая им в честь новой самодержицы, повисла в воздухе: солдаты и народ молчали. В жизни воспроизводилась сцена, которой А. С. Пушкин окончил своего «Бориса Годунова», — «Народ безмолвствует».

Впрочем, наверное, ни тогда, в 1605 г., когда царем стал самозванный «Дмитрий Иванович», ни теперь, в 1762 г., когда вместо внука Великого Петра престол захватила не менее самозванная его «внучка», народ не безмолвствовал. Он молчал, но уже стремился дать моральную оценку случившемуся. И это первоначальное, шоковое молчание, по свидетельству Рюльера, прерывалось глухим ропотом солдат о том, что столичные гвардейцы «располагают престолом по всей воле» [121, с. 67]. Только с третьего раза прозвучала здравица в честь императрицы. Да и то, не от солдат и не от народа — ее поддержали офицеры, которых вынудил к тому губернатор. Не в те ли часы на площадях у Зимнего в Петербурге и у Кремля в Москве запали в умы простых людей семена той веры в чудо воскрешения царя, породившее избавительскую легенду о Петре III?

Пока в Петербурге наспех составлялся и был оглашен манифест о занятии трона Екатериной, в Ораниенбаум вошли верные ей войска. Как свидетельствовал Штелин, прибывший сюда генерал-лейтенант В. И. Суворов (отец великого полководца) арестовал гольштейнцев и распорядился составить опись драгоценностей и денег, находившихся в Большом дворце [165, с. 531]. Добровольно сдавшийся Петр Федорович под охраной был препровожден в Ропшу и заключен в одной из комнат тамошнего пригородного дворца. При нем постоянно находились Ф. С. Барятинский, А. Г. Орлов, П. Б. Пассек и несколько других доверенных людей императрицы. Здесь его и заставили подписать отречение, под которым стояла дата: 29 июня 1762 г.

Последующие семь дней Петра Федоровича стали печальным эпилогом его короткой жизни и короткого царствования. Источники донесли об этих днях скупые и во многом искаженные сведения, имевшие к тому же преимущественно внешний характер. А что было там, «внутри»? По-видимому, между супругами (а брак Петра и Екатерины так и сохранил до конца юридическую силу) шла упорная и теперь с трудом восстанавливаемая борьба. Расставшись без серьезного сопротивления с властью («Он позволил свергнуть себя с престола, как ребенок, которого отсылают спать», — цинично, но необычайно метко сказал Фридрих II [144, т. 13, с. 100]), бывший император продолжал цепляться за жизнь. Как видно из его писем к Екатерине от 29 и 30 июня, он добивался возможности выехать в Киль, причем не одному, а со своей фавориткой Е. Р. Воронцовой (если верить сумбурной информации очевидца, безвестного грузинского иерея [154, с. 21], Елизавета Романовна находилась к тому времени в положении). Отныне главным помыслом Петра было стать тем, кем он был изначально по рождению — герцогом крохотного немецкого владения. Наоборот, новая императрица, дабы упрочить захваченные позиции, искала любой предлог удержать пленника в своих руках, воспрепятствовать его отъезду из России. Но как пойдут далее события, было неясно ни ему, ни ей.

С тем большей энергией Екатерина принялась за обработку общественного мнения. Этой цели был призван служить так называемый «Обстоятельный манифест о восшествии ее императорского величества на всероссийский престол». Это был удивительный, противоречивый и отчасти загадочный документ: датированный 6 июля, напечатанный лишь 13 июля, он впоследствии не вошел в Полное собрание законов Российской империи.

Повторив уже известные обвинения в адрес Петра III (теперь уже названного по имени), манифест дополнил их рядом новых, в том числе таких, как неуважение к покойной Елизавете Петровне, намерение убить Екатерину и устранить от наследования престола Павла. Другой мотив «Обстоятельного манифеста» — уверение, что императрица не имела «никогда ни намерения, ни желания таким образом воцариться», но свершила это, дав согласие «присланным от народа избранным верноподданным». Оба аргумента звучали по меньшей мере двусмысленно. Что значило «таким образом воцариться» — ценой отречения или ценой жизни супруга? И что это за «избранные верноподданные»? Именно в этом манифесте приведены известные слова: «Но самовластие, не обузданное добрыми и человеколюбивыми качествами в государе, владеющем самодержавно, есть такое зло, которое многим пагубным следствием непосредственного бывает причиною» [103, с. 217]. Эти слова сыграли роль приманки для той группы дворянства, во главе с Н. И. Паниным, которая мечтала об ограничении самодержавия сословной конституцией. Вынужденно кокетничая своим «либерализмом», Екатерина II не только не собиралась выполнить такого обещания, но в сущности никогда и никому его не давала. В конце манифеста был приложен текст отречения. Оно было поистине унизительным документом, в котором бывший император публично расписывался в собственной неспособности «не токмо самодержавно, но и каким бы то ни было образом правительства владеть российским государством» [103, с. 221].

Формулировки отречения производили удручающее впечатление. Видный немецкий правовед того времени Фридрих Карл Мозер писал: «Отречение Петра III является памятником, зрелище которого должно заставить содрогнуться всех плохих государей» [186, с. 145]. Действительно, это был еще один, чрезвычайно сильный удар, нанесенный Екатериной по репутации ее повергнутого супруга-соперника. И все же история манифеста 6 июля и приложенного к нему отречения во многом странна и загадочна.

Вопреки официальным утверждениям Екатерины, наивно думать, что оно было подписано добровольно — другого выхода у арестованного Петра просто не было. Странное, однако, обстоятельство: отречение, датированное 29 июня, было всенародно объявлено лишь в «Обстоятельном манифесте», датированном 6 июля, но напечатанном лишь 13 июля. Чем можно объяснить, что столь, казалось бы, важный акт, дававший Екатерине юридический статус царствующей императрицы, так долго утаивался от общественности? Вспомним, что означала эта дата, 6 июля: день убийства бывшего императора в Ропше. Стало быть, по каким-то причинам Екатерине II была невыгодна публикация отречения до тех пор, пока ее супруг оставался жив. Содержание манифеста и манипуляции с датами его подписания (6 июля) и опубликование (13 июля) наводит на мысль, что он возник либо после убийства бывшего императора, либо означал смертный приговор ему. В таком случае возникает следующий вопрос: а был ли вообще объявленный текст аутентичен подписанному Петром III? Обращают на себя внимание три малозаметные, на первый взгляд, но важные детали.

Первая: Екатерина, как указывалось в манифесте, требовала от Петра отречение не только «добровольное», но «письменное и своеручное… в форме надлежащей». Объявленный ею текст и в самом деле составлен в стиле государственных актов того времени. Но достаточно сравнить его с нескладным «русским» письмом [42, с. 22], написанным Петром в тот же день несколькими часами ранее и действительно «своеручно» («Я еще прошу меня которой ваше воле исполнал во всем…»), чтобы убедиться: отречение было отредактировано, а скорее всего, и составлено кем-то из помощников Екатерины. Судя по сходству стиля отречения и первых ее манифестов, подготовленных Г. Н. Тепловым, он, по-видимому, был автором и этого документа. Теплов, давно симпатизировавший Екатерине, имел с Петром личные счеты: за «непочтительные речи» он был заключен в марте месяце в тюрьму, где провел 12 дней. Теперь Теплов мог сполна расквитаться с пленником.

Вторая деталь: если два письма, направленные Екатерине 29 июня, отразили глубокую подавленность Петра и имели униженно-просительный характер, то письмо, написанное им на следующий день, выдержано в иной тональности. В нем звучит уверенность и даже некоторые нотки независимой иронии. Конечно, желание уехать в Киль вновь повторяется, но выглядит оно не столько просьбой, сколько напоминанием ускорить его отъезд «с назначенными лицами в Германию». Между прочим, Петр просит супругу обращаться с ним «по крайней мере, не как с величайшим преступником». В конце следует приписка: «Ваше величество может быть во мне увереною: я не подумаю и не сделаю ничего против вашей особы и против вашего царствования». Любопытно, что столь значимое, можно сказать, принципиальное обязательство приведено в постскриптуме, как бы между прочим. Создается впечатление, что 30 июня у Петра Федоровича появилась уверенность в благополучном разрешении конфликта. Что же могло произойти всего за одни сутки?

И в этой связи рассмотрим третью деталь: в опубликованном тексте отречения «форма надлежащая» не соблюдена в главном — оно анонимно — кому передавался престол, в нем не указано. По логике вещей преемником должен был бы стать Павел Петрович, естественный наследник. Но как раз это Екатерину и не устраивало. Между тем в странном постскриптуме, на который мы только что ссылались, Петр Федорович как о нечто само собою разумеющемся заявлял о лояльности в отношении царствования своей супруги. Не означало ли это, что ей он и передал правопреемство власти в подписанном накануне отречении? Выполнив поставленное ему условие, он надеялся на собственное освобождение: отсюда и изменившаяся тональность письма от 30 июня и напоминание о скорейшей организации его отъезда в Киль.

Напоминание не случайное: вполне вероятно, что такое обещание в обмен на отречение от престола Петр от Екатерины действительно получил. Уже знакомая нам фрейлина В. Н. Головина — а она пользовалась изустными придворными преданиями — с серьезным видом утверждала впоследствии: братья Орловы по поручению императрицы готовили отплытие в Киль Петра Федоровича вместе с сопровождающими его лицами и гольштейнским отрядом, в Кронштадте их ожидали корабли и т. п. Более того, со слов Н. И. Панина, бывшая фрейлина приводила следующий рассказ: «Я находился в кабинете ее величества, когда князь Орлов явился доложить ей, что все кончено. Она стояла в середине комнаты, слово «кончено» поразило ее. «Он уехал?» — спросила она сначала, но услыхав печальную новость, она упала в обморок. Охватившее ее затем волнение было так сильно, что одно время мы опасались за ее жизнь» [56, с. 29]. И хотя публикатор «Записок» Е. С. Шумигорский счел все это достойным доверия, перед нами еще одна легенда, на этот раз сотворенная и талантливо разыгранная Екатериной. Поверил этому и П. И. Бартенев, эрудированный археограф XIX в., резко отрицательно относившийся к Петру III [38, с. 21]. Но и он был вынужден признать, что поиски в архивах документов о выдворении экс-императора оказались тщетными и строил догадки, где могли бы сохраниться такие свидетельства. Напрасные старания! На самом деле ничего не было — ни намерения выпустить Петра из своих рук, ни подготовки к отъезду, ни кораблей на кронштадтском рейде. Было другое — желание Екатерины любым путем избавиться от мешавшего ей соперника, одновременно выставив себя перед современниками и потомками в лучшем виде (Панин, во всяком случае, притворился, что поверил в мистификацию и мистифицировал других).

Если сделка между коварной Екатериной и доверившимся ей Петром имела место, то на деле она обернулась ловушкой. И в первую очередь для самой Екатерины. Ведь не только влиятельный Н. И. Панин, находившийся к ней в скрытой оппозиции, но даже преданная Е. Р. Дашкова были убеждены, что более как на регентство Екатерина претендовать не может [57, с. 552]. Она прекрасно знала об этом. А зная, опасалась, что в неустойчивой обстановке первых дней после переворота однозначное провозглашение ее правящей императрицей могло бы внести раскол в лагерь ее сторонников и, как знать, даже привести к освобождению и восстановлению на престоле ропшинского узника. После 6 июля эта опасность отпала, по ведь сын-соперник оставался. Этим и следует объяснить анонимность опубликованного отречения, которое напоминало скорее эмоциональное публичное бичевание устраненного соперника, чем ясный юридический акт, — вопрос об объеме своих прав Екатерина решила оставить открытым, чтобы со временем вопрос права превратить в вопрос факта.

Между тем лавина экстренных правительственных сообщений не иссякала. На следующий день после убийства, т. е. 7 июля, до сведения «верноподданных» были доведены два очередных манифеста — о предстоящей коронации Екатерины II и о кончине ропшинского узника 1127, т. 16, № 11598-11599].

Теперь уже требовалось объяснить причину не только свержения Петра III, но и его смерти, скрыв, разумеется, подлинные ее подробности — как-никак речь шла о царственной особе, прямом внуке Петра I. Был придуман «диагноз», долженствовавший, вероятно, по мысли приверженцев Екатерины, посмертно унизить правителя, о неспособности которого царствовать трактовал первый манифест: Петр III умер не от какой-либо «благородной» болезни, а от того якобы, что «обыкновенным и прежде часто случавшимся ему припадком гемороидическим впал в прежестокую колику». Этот фантастический документ, которым бывшего императора повелевалось похоронить в Александро-Невской лавре (а не в соборе Петропавловской крепости, как полагалось бы по чину), завершался не менее фантастическими словами: «Сие же бы нечаянное в смерти его божие определение принимали за промысел его божественный, который он судьбами своими неисповедимыми нам, престолу нашему и всему Отечеству строит путем, его только святой воле известным». Иначе говоря, манифест не просто извещал о смерти свергнутого монарха — населению предписывалось слепо, без рассуждений верить, что умер он в результате прямого и необычайно своевременного вмешательства божественной десницы, а вовсе не от рук задушившего его А. Г. Орлова. От имени императрицы, надевшей на себя фальшивую маску богомольной защитницы русского православия, трудно было, пожалуй, изобрести более издевательское и столь кощунственно звучащее объяснение случившемуся. Но за неимением иной, более веской и убедительной аргументации, годилась и такая.

Она была использована и в другом, одновременно появившемся манифесте — о предстоящей коронации. Екатерина учла тактический просчет своего предшественника, медлившего с этим, и торопилась возложить на себя царскую корону. В коронационном манифесте религиозное мифотворчество достигло апогея: речь шла уже не о том, почему Екатерина взошла на престол, а о том, что она вынуждена была так поступить по велению бога и под угрозой ответственности в будущем «пред страшным его судом», поскольку-де того «самая должность в рассуждении бога, его церкви и веры святой требовала». А посему ее действия благословил «он, всевышний бог, который владеет царством и кому хочет, дает его». Это уже не просто кощунство, но и злая пародия на закон Петра I от 5 февраля 1722 г. о престолонаследии (согласно которому правящий монарх может назначать преемника по своему усмотрению). По смыслу же манифеста 7 июля российский престол Екатерине II вручил сам всевышний! Так своеобразно подтвердила она волю всевышнего, на которую ханжески ссылалась в конце 1761 г. М. И. Дашкову.

В совокупности екатерининские манифесты конца июня — начала июля 1762 г. содержали ядро официальной версии о Петре III, с некоторыми изменениями и дополнениями прочно вошедшей в обиход. Вот два примера, подтверждающие сказанное.

1. «Царь Петр дал обещание иметь союз с Австрийским домом, но отказался от обещания, примкнул к прусскому королю Фридриху; хотя при короновании он и признал русскую греческую веру, но потом заявил, что он кальвинист, и все войско одел и муштровал на прусский манер. Он бесчестил греческую веру, сильно притеснял священников, за что 9 июля был свергнут с трона. Его содержат в заключении в каком-то замке… Затем русские провозгласили его жену Екатерину царицей до совершеннолетия сына, которому 10 лет. Царь Петр, как говорят, очень был склонен к пьянству» [189, с. 83].

2. «Этот монарх еще до воцарения успел прославиться своими шутовскими выходками, грубыми попойками, полной неспособностью заниматься государственными делами и, что было особенно оскорбительно для подданных, пренебрежением ко всему русскому. Император приказал переодеть гвардию в новую форму по образцу прусской, а православным священникам велел сбрить бороды и носить платье наподобие протестантских пасторов. Будущее этого царствования было предопределено. Спустя пять месяцев после воцарения Петра III против него был составлен заговор» [52, с. 107].

Если отвлечься от нескольких фактических неточностей (в 1762 г. Павлу было не 10, а 8 лет; Петр кальвинистом не был, он не успел короноваться и был убит; Екатерина стала не регентшей, а правящей императрицей), то больших расхождений между этими двумя характеристиками нет. Впрочем, одно все же имеется. Дело в том, что первая заимствована из рукописной хроники скромного католического священника Иржи Вацлава Пароубека из чешского местечка Либезницы. Она относится к 1762 г. Вторая принадлежит нашему современнику А. Гаврюшкину и опубликована в 1988 г. Рискуя повториться, не будем останавливаться на демонстрации несоответствия фактам большей части приведенных характеристик — внимательный читатель легко сможет сделать это сам. Хочется лишь подчеркнуть, что в основе обоих суждений — XVIII и XX веков — общий источник — екатерининское мифотворчество. Все же запись Пароубека представляет некую ценность: она позволяет судить об объеме информации, которой по части событий 1762 г. располагали любознательные люди из средних слоев зарубежного общества тех лет. Лишенная этой ценности вторая характеристика любопытна как свод легковерных домыслов, до сих принимаемых немалым числом читателей за правду русской истории.

В защиту наших предков укажем, что они были не столь доверчивыми. Риторика риторикой, но для многих людей того времени не являлось тайной, кем был в действительности тот «божественный промысел», которым Екатерина II оказалась возведенной на престол. Вот, скажем, воспоминания очевидицы тех дней, фрейлины Н. К. Загряжской, дочери К. Г. Разумовского, записанные с ее слов в 1830-х гг. А. С. Пушкиным, что, конечно, само по себе достаточно важно. В этой записи мы читаем: «При Елизавете было всего три фрейлины. При восшествии Екатерины сделали новых шесть — и вот по какому случаю. Она, не зная, как благодарить шестерых заговорщиков, возведших ее на престол, заказала шесть вензелей с тем, чтобы повесить их на шею шестерых избранных. Но Никита Панин отсоветовал ей сие, говоря: „Это будет вывеска“. Императрица отменила свое намерение и отдала вензеля фрейлинам» [133, т. 12, с. 202].

Вопреки настойчивым уверениям лицемерных манифестов Екатерины II, толки о подоплеке произошедших событий охватили разные слои общества, начиная с социальной верхушки. «Удивительно, — писал 23 июля (3 августа) прусский посланник Б. В. Гольц, — что многие лица теперешнего двора, вместо того, чтобы устранять всякое подозрение. напротив того, забавляются тем, что делают двусмысленные намеки на род смерти государя… Никогда в этой стране не говорили так свободно, как теперь» [120, с. 18].

А говорили всякое. «Говорили, что с ним сделался припадок колики и что для облегчения он пил много английского пива, что ускорило его кончину. Никто не верил этому… Бог про то знает, да те лица, которые с ним были», — записывал циркулировавшие летом 1762 г. в Петербурге слухи гольштейнец Д. Р. Сивере, супруг незаконной сестры Петра Федоровича [140, с. 525]. Демагогическая аргументация основополагающих манифестов смущала даже православных иерархов, хотя как раз с ними новая императрица заигрывала сугубо. Среди них, например, находился Амвросий, в миру А. С. Зертис-Каменский, один из образованнейших людей, видный церковный деятель, писатель и книголюб, убитый в Москве во время чумного бунта 1771 г. Он обратился с письмом о затруднении касательно формы поминовения, которое А. П. Бестужев-Рюмин (тот самый!) препроводил в 1763 г. Екатерине II. Чем же был обеспокоен Амвросий? Речь шла о том, что по силе траурного манифеста покойного императора следовало именовать «благочестивейшим». Между тем, по мнению архиерея, к которому присоединился и А. П. Бестужев, «от сего названия неминуемо произойдет, во-первых, само собою ясное противоречие тем главным порокам, за которые он престола лишен и о которых в изданных от ее императорского величества манифестах точно изображено». Скрупулезно напомнив об этих «пороках» (подрыв православной церкви, истребление «страха божьего» и намерение ввести «иноверный закон»), автор письма ссылался на то, что «по всей публике» (!) носятся слухи, будто бы Петр III скончался без надлежащего церковного покаяния (недвусмысленный намек на насильственную смерть, ибо о каком покаянии можно было в таком случае помышлять). Отсюда делался второй и самый убийственный, хотя и верноподданически сформулированный, вывод: из-за именования Петра III «благочестивейшим» в народе «может легко и такое еще, от чего боже сохрани, крайне вредительное соображение сделано быть, якобы все показанные пороки на него напрасно возведены и какие-нибудь другие виды низвержения были» [70, с. 432]. Попутно автор письма не без язвительности замечал, что Екатерина II, которая пришла к власти под именем защиты православия, в отличие от своих предшественниц Анны Ивановны и Елизаветы Петровны не сделала денежных пожалований ни в московские соборы, ни знатному духовенству.

Но если так мыслили социальные верхи, то что же говорить о народе? Трескучие фразы екатерининских манифестов порождали в нем, скорее, недоумение, а игра на религиозных и патриотических чувствах не приносила желаемого эффекта. Ведь оценки типа «он так ненавидим русскими» (граф Финкенштейн), «то и дело оскорбляет самолюбие народа» (Ж. Л. Фавье), «ненависть и презрение к россиянам» (А. Т. Болотов) — эти и подобные им категорические суждения при более внимательном отношении к ним касались «наших знатных вельмож» (А. Т. Болотов), а вовсе не всего народа в целом [44, с. 164–165].

Уже из приводившихся выше примеров видно, что Петр Федорович с молодых лет общение с «подлыми», простыми людьми явно предпочитал светскому обществу. Поэтому усилия официальной пропаганды, не вызывая ненависти к свергнутому царю, приводили к обратным результатам. Недоверие к правящей верхушке было столь значительным, что «все показанные пороки» на Петра III обретали в массовом сознании иной смысл: Екатерина, захватив власть без всякого права, извела мужа, а «притворяясь набожной, она смеется над религией». Возникали домыслы, что император «куда-то запрятан» [120, с. 30].

«Не только в простом народе, — отмечал А. С. Пушкин, — но и в высшем сословии существовало мнение, что будто государь жив и находится в заключении. Сам великий князь Павел Петрович долго верил или желал верить сему слуху. По восшествии на престол первый вопрос государя графу Гудовичу был: жив ли мой отец?» [133, т. 9, ч. 1, с. 371]. Так думали и многие за рубежом, в частности упомянутый выше чех Пароубек. От таких представлений до версии о «чудесном спасении» оставался один шаг. И он был сделан: довольно скоро задушенный в Ропше император «ожил» в народном самозванчестве. Как бы парадоксально это не казалось, исходной точкой подобного вывода была народная оценка не только (и, может быть, не столько) покойного императора, сколько неожиданно пришедшей на смену ему Екатерины II. Ее имя превратилось в антипод имени Петра III с естественным переосмыслением сопряженных с этим исторических реалий. Разумеется, тех, которые становились известны населению. Так легенда народная вступила в противоборство с легендой дворянской. Угнетенные против угнетателей — легенда против легенды… Воистину, на площадях заговорили о свободе! Так Екатерина II, захватившая власть в атмосфере обмана и насилия, недомолвок и передержек и поставившая предел земному пути реального Петра III, неведомо для себя открыла перед ним дверь в народную легенду. Попробуем войти в эту дверь и мы.

Эстафеты «чудесного спасения»

В основных чертах легенда о царе-избавителе сформировалась к 1764 г. «Идеализация царевича Петра Федоровича, — отметал исследовавший эту проблему К. В. Чистов, — краткость его царствования, насильственное отстранение, а затем убийство, появление на троне очередной женщины-царицы «не прямого» и «не природного» происхождения — все это необычайно ускорило формирование легенды». В процессе ее складывания то здесь, то там разносились слухи об «объявлении» Петра III, подготовившие выступления первых самозванцев под его именем. Основным ареалом их действий стали центральные и южные районы России, Левобережная Украина, Поволжье, Оренбургская губерния. «Расширение „географии“ самозванчества, — писал С. М. Троицкий, — свидетельствовало о нарастании классовых противоречий в стране 1148, с. 1421.

Не менее примечательна и социальная география распространения подобных слухов. Это были солдаты и унтер-офицеры, казачество, однодворцы, крестьянство и работные люди, а также отчасти чиновничество и низшее духовенство. Своего рода эпицентром зарождения и развития легенды, насколько можно судить по имеющимся источникам, явилась петербургская военно-служилая среда [142, с. 96–97].

Но вера в спасение Петра III не могла существовать бесконечно в столь абстрактной форме — следующим шагом должна была стать и действительно стала локализация его местонахождения. Едва ли не наиболее ранней, относящейся уже к 1762–1763 гг., явилась версия, согласно которой бывший император укрывается где-то у яицких (уральских) казаков. Этой-то версией десятью годами позже воспользовался Е. И. Пугачев. Но уже с самого начала это показалось настолько убедительным, что священник и дьякон одной из деревенских церквей под Уфой отслужили в честь «спасения» императора благодарственный молебен.

Более того, находились даже очевидцы, утверждавшие, будто видели Петра III собственными глазами. С лета 1764 г., например, по Полтавщине поползли слухи, что он проезжал здесь в форме гусарского вахмистра. В том же году был задержан Данила Тихонов, крепостной одного курского помещика, за то, что говорил о своей встрече с царем в доме какого-то канцеляриста в Курске.

Районом распространения таких слухов были в основном Поволжье, Урал и южные губернии, включая Украину. Мы уже указывали, что Ф. Каменщиков («фурьер Резцов») упорно твердил, даже под пытками, о неких тайных поездках Петра III вместе с оренбургским губернатором Д. В. Волковым. Д. Тихонов сообщал, что из Курска император якобы направился в Киев, где «ныне находится». Точно так же и полтавские слухи мотивировались тем, что Петр III якобы едет в Киев, чтобы «рассматривать Малую Россию». Во всех этих случаях характерно наличие сквозного мотива: тайный, скрытый объезд Петром III страны для ознакомления с жизнью народа с целью последующего ее улучшения. Этот мотив постепенно все более развивался. Однодворец из Козлова Трофим Клишин, например, в 1772 г. заявлял, что Петр III «ныне находится благополучно у донских казаков и хочет итти с оружием возвратить себе престол» [142, с. 113].

Касаясь ранних слухов о том, что Петр III жив, К. В. Сивков справедливо замечал, что они «подготовили почву для появления самозванцев» [142, с. 97]. Но, возможно, и не только подготовили. Не исключено, что в основе показаний «очевидцев» лежал не просто вымысел, но и отзвук реальных случаев раннего самозванчества, сведений о которых не сохранилось или пока еще не выявлено. Симптоматично по крайней мере, что именно в зонах распространения слухов о пребывании там якобы спасшегося Петра III почти одновременно объявились, два самозванца: Антон Асланбеков, о котором мы уже рассказывали, и украинец Николай Колченко. Последний действовал при помощи некоего В. Филоненко в районе Глухова на Черниговщине. Оба самозванца были задержаны и после физических наказаний сосланы в Нерчинск.

Случай Н. Колченки подтверждает мысль К. В. Чистова о генезисе народной легенды о Петре III на базе предшествующей идеализации великого князя как долгожданного царевича-избавителя. Об этом свидетельствует любопытная, но ускользавшая от внимания исследователей деталь из дела Н. Колченко. В протоколе следствия записано: «Он, Николай, о себе сказывал, что я-де наследник Петр Федорович» [15, № 404, л. 4]. Выходит, строго говоря, что первый самозванец, принявший это имя, выдавал себя не за императора, а за наследника, императором еще не ставшего. Преемственная связь легенд о «царе-освободителе» и «царевиче-освободителе» просматривается здесь совершенно отчетливо: видимо, новая легенда, обретя распространение, далеко не повсеместно успела сделаться в народном сознании устойчивой. Характерно, впрочем, что в дальнейшем подобное смешение ни у одного самозванца более уже не встречается.

Два новых самозванца под именем Петра III появились в следующем, 1765 г. Это были: уже знакомый нам 35-летний беглый солдат Гавриил Кремнев, происходивший из однодворцев села Грязновка Лебедянского уезда Воронежской губернии, и двумя годами старше его беглый солдат Брянского полка Петр Чернышев, в прошлом также однодворец. Оба они действовали поблизости друг от друга, хотя между собой и не были связаны: Кремнев в ряде уездов Воронежской губернии, Чернышев — в Купенской слободе. Основную социальную базу Кремнева составляли однодворцы. Его и Чернышева поддерживали также представители сельского духовенства. Оба они были схвачены, сурово наказаны и сосланы тоже в Нерчинск. Здесь Чернышев при поддержке сторонников продолжал утверждать, что он — подлинный император. Он установил связи с тунгузскими князьями Гантимуровыми и обещал освободить работных людей. За это его вторично осудили и направили в Енисейск, по дороге куда он в январе 1771 г. скончался.

После короткого перерыва самозванческсе движение в 1772–1773 гг. вновь активизировалось. Крупнейшую роль в нем накануне Крестьянской войны сыграл 25-летний Федот Иванович Богомолов, беглый крепостной гр. Р. И. Воронцова из села Спасское Саранского уезда. Незадолго до своего «объявления» он записался под именем Федота Казина в Московский легион, который формировался в центре Донского войска Дубовке. Здесь с 1771 г. ходили слухи, что между казаками скрывается Петр III. Воспользовавшись этим, Богомолов и объявил себя императором. Хотя вскоре он был арестован и в оковах переправлен в Царицын, популярность Богомолова летом 1772 г. достигла высшей точки. Он встречал поддержку не только среди казачества, но и со стороны солдат, городской бедноты и местного духовенства. Имели место попытки освободить заключенного, а казак Трехостровенской станицы Иван Ильич Семенников возбуждал донских казаков идти «выручать царя». С большим трудом, при поддержке казацкой старшины властям удалось справиться с этим движением. Его активные участники были наказаны, а самого Богомолова после жестоких мучений сослали на каторгу в Сибирь, но по дороге он умер.

В 1773 г., отчасти совпав с началом движения Е. И. Пугачева, появилось еще два «Петра III»: бежавший с Нерчинской каторги в Астраханскую губернию разбойничий атаман Григорий Рябов и капитан одного из стоявших в Оренбурге батальонов Николай Кретов. Если атаману удалось собрать вокруг себя группу сторонников, в том числе остатки приверженцев Богомолова, которые признали Рябова «императором», то Кретов был авантюристом-одиночкой, решившим эксплуатировать идеи народного самозванчества в корыстных интересах. Но как раз обращение поиздержавшегося пехотного капитана к этим идеям ярко свидетельствовало об актуальности их для народной психологии на пороге загоравшегося крестьянского восстания.

Горизонты социальных обещаний ранних самозванцев «допугачевского» этапа еще очень скромны. «Чаще они связаны не с уничтожением крепостной зависимости, а с ослаблением гнета или различными льготами» [159, с. 145–146]. Их требование — перевод крестьян из разряда помещичьих в государственные.

Очень скоро легенда о Петре III перешагнула пределы России и начала распространяться в зарубежной народной среде. Это примечательно и во многом неожиданно: славянские и вообще зарубежные мотивы этой легенды о царе-избавителе не прослеживались. И все-таки их косвенные отзвуки обнаружить можно. Для сравнения сошлемся на случай самозванства, относившийся к 1765 г. Речь шла о Иеве Евдокимове, беглом рекруте, с 1747 г. скрывавшемся в Унженском, Пошехонском и Белмашском лесах и иных местах у старообрядцев. Правда, выдавал он себя не за Петра III, а за Петра II. Легенда о нем, бытовавшая с 1740-х гг., хотя особого распространения и не получила, имела, по наблюдениям К. В. Чистова, антиолигархический и антидворянский характер. Евдокимов был едва ли не последним носителем этой легенды. В отличие от легенды о Петре III в ней заметное место играют мотивы заграничных странствий героя. «„Петр П“-Евдокимов рассказывал, что был тайно увезен в Италию, где пробыл 24 с половиною года, будучи „закладен в столб каменный на королевском дворе“» [142, с. 101]. Когда 9 лет назад столб треснул, он счел это за указание свыше, выбрался наружу и отправился в Россию, причем в пути находился тоже 9 лет. В рассказе Евдокимова, отразившем мотивы житийной литературы и народной сказки, обращает на себя внимание самостоятельная значимость символики чисел, кратных трем. За этим стояли характерные для восточнославянского фольклора представления о сроках странствования и времени возвращения, «объявления» героя, скрывающегося под другой личиной.

Но в рассказе Евдокимова есть еще один пласт, на который до сих пор внимания не обращалось. Сквозь житийно-сказочную ткань проглядывают и некоторые исторические реалии, относящиеся, правда, не к Петру II, а к его отцу, царевичу Алексею, уже при жизни ставшему предметом легенд и народного самозванчества. В основе рассказа Евдокимова лежит эпизод, связанный с бегством в конце 1716 г. Алексея Петровича от гнева отца к германскому императору Карлу VI. Выдавая себя по дороге за польского дворянина, царевич тайно жил в пределах Австрийской монархии — в Вене, Тироле и Неаполе — до начала 1718 г., т. е. два с небольшим года (вспомним срок 24 с половиной года у Евдокимова). Следовательно, «римский король» его рассказа — синоним титула императора Священной римской империи, или, как говорили в России, «римского кесаря». Версия Евдокимова представляет собой для 1760-х гг., кажется, единственный, известный сейчас образец подробного рассказа о зарубежных «скитаниях» самозванного императора. Чуть позже этот мотив появляется, однако, и в легенде о Петре III. И это понятно: ведь народная молва о «чудесном спасении» героя легенды точного места его пребывания не знала. А потому он мог «объявиться» где угодно. И не только в Курске или на Полтавщине, либо у уральских казаков, но и далеко от России — даже на Балканах!

В свое время видный русский славист и археограф А. И. Яцимирский сообщал, что среди рукописей сербского монастыря Раваницы на Фрушкой горе хранилась местная хроника. В ней под 1762 г. помещена запись о том, что Петр III избежал смерти, спрятался и распустил слух, будто он «преставился от этой жизни», а на самом деле «премудростью своей утаился» [171, с. 515–516]. Далее, по словам А. И. Яцимирского, в летописи говорилось, что Петр III отправился к славянам на Дунай и Саву, был в Белграде, а оттуда «прошел по всему царству турецкому, был в Царьграде и прочих местностях», пока наконец не оказался в Черногории. Следующая запись, упоминающая об этом, относится к 22 декабря 1767 г. В ней сказано, что государь Петр Федорович объявился в Черной горе «своим ручным писанием», т. е. оповестив об этом собственноручной грамотой. Так в посмертной «биографии» Петра III открывается новая и, на первый взгляд, неожиданная страница.

 

ВОПЛОЩЕНИЕ В ЧЕРНОГОРИИ

Человек из царства Московского

В черногорской деревне Маина, расположенной на побережье Адриатики, в 1766 г. появился незнакомец. Он называл себя Степаном Малым. К тому времени приморские территории Черногории, захваченные Венецианской республикой, именовались «венецианской Албанией». Они управлялись генеральным проведитором — наместником, резиденция которого находилась в Которе, расположенном на берегах залива Бока Которская.

Степан Малый нанялся батраком к Вуку Марковичу (в некоторых документах: Марко Вукович) [1, № 470, 1768 г., 21 об.], зажиточному и влиятельному человеку среди здешних черногорцев. Никто точно не знал, когда и откуда пришел новый батрак. Одни поговаривали, что он поселился у Вука Марковича в начале 1766 г., придя откуда-то издалека. Другие же считали, что в Маину он пришел по осени, а прежде некоторое время жил во внутренней Черногории в доме родственника Марковича некоего Юрия Кустодия в Негушах. Впрочем, толки на сей счет начались чуть позже, уже в 1767 г. На первых же порах мало кто, по-видимому, интересовался пришельцем.

Правда, он довольно скоро обратил на себя внимание умением врачевать, и его имя постепенно приобретало популярность. Людей удивляло и его поведение: в отличие от обычных деревенских знахарей Степан Малый не брал платы до тех пор, пока его подопечные не выздоравливали. При этом он вел с ними проникновенные беседы, рассуждал о доброте и миролюбии, о необходимости прекратить распри между общинами. Стал он лечить и своего заболевшего хозяина. В результате к исходу лета 1767 г. Маркович не только заметно поправился, но и переменил обращение со своим батраком, стал относиться к нему с уважением и даже с какой-то непривычной почтительностью. Уже в августе родились и поползли по деревням слухи, что батрак Марковича человек непростой. Будто бы он открыл своему хозяину, что на самом деле он русский царь Петр III, тайно ушел из России от козней врагов и решил найти покой среди единоверных черногорцев. Правда, сам Степан Малый никогда не заявлял об этом публично. Но слуху поверили, особенно когда нашлись очевидцы. Одним из них был скотовладелец в Маине Марко Танович, находившийся в России на военной службе в 1753–1759 гг. Он рассказывал, что был там представлен самому Петру Федоровичу, который обласкал его и даже пил за здоровье черногорского народа. Поскольку Танович пользовался уважением, его клятвенное заверение, что батрак Степан Малый действительно похож на русского императора, произвело большое впечатление. Его клятву подтвердили и другие черногорцы, побывавшие в 1750-х гг. в России, в том числе монахи Феодосий Мркоевич и Йован Вукичевич. А вскоре в местном монастыре разыскали портрет Петра III и совершенно уверились в сходстве с ним Степана Малого.

Еще за несколько месяцев до возникновения этих слухов таинственный батрак в феврале 1767 г. попросил одного солдата отнести к генеральному проведитору А. Реньеру письмо, адресованное не кому-нибудь, а самому венецианскому дожу. В письме содержалась настоятельная просьба подготовиться к принятию в Которе в скором времени «свет-императора». Интригующий характер этого весьма странного и туманно составленного письма, к тому же и не подписанного, заставил венецианские власти через своих агентов заняться выяснением имени автора. Вскоре им удалось узнать, что у Марковича почти год обретается незнакомец, который «посредством разных хитростей убедил его, что он не только важная особа, но даже сам царь Петр III, избежавший чудесным образом смерти по низложении своем с престола» [101, т. 82, с. 17–18].

По-видимому, для проверки столь важных с политической точки зрения сведений Реньер захотел лично увидеть Степана Малого, поскольку последний направил ему послание, датированное 4 сентября 1767 г. В нем говорилось: «Я узнал, что ваше превосходительство желали бы видеться со мной. Исполнению такового желания вашего, если то от бога, никто не может помешать. В противном же случае нам угрожает гнев господень. Сердце Степана Малого твердо! Он не боится врагов! Цвет не расцветет без воли господа, управляющего землей и людьми. Верьте тому, что скажет Марко Танович. Я мог бы написать об этом, но лучше так» [171, с. 520–521]. О чем мог сказать Танович ясно, если вспомнить, что он первым признал в Степане Малом русского императора. Вместе с тем для манеры поведения маинского незнакомца приведенное письмо чрезвычайно характерно: и тогда, и позднее он дипломатично избегал ставить точку над «i» касательно определения собственной личности.

По поручению Реньера 11 октября со Степаном Малым встретился и беседовал полковник венецианской службы Марк Антоний Бубич. Судя по его письменному отчету, беседа эта произвела на него большое впечатление. «Особа, о которой идет речь, — доносил он, — отличается большим и возвышенным умом. Кто бы он ни был, его физиономия весьма схожа с физиономией русского императора Петра III» [101, т. 82, с. 24]. А тем временем Степан Малый продолжал заявлять о себе черногорцам — последовательно, но весьма двусмысленно, с использованием разного рода иносказаний и притч [110, с. 10].

Венецианские власти сильно обеспокоились. Они боялись, что агитационная деятельность Степана Малого не только осложнит их отношения с Оттоманской Портой, но и вызовет подъем враждебных настроений в подвластной им «венецианской Албании». Сенат издал приказ об аресте эмиссаров маинского «Петра III» и тех, кто его укрывает. Но трогать самого Степана боялись: столь широкое распространение получили слухи о нем как о русском императоре, что решительные меры могли бы, по прямому признанию Реньера, «возбудить открытое сопротивление» [153, с. 120]. Возникшая ситуация наглядно отразила настроения черногорской народной среды и во многом объясняет последовавшую с калейдоскопической быстротой цепь невероятных событий.

На сходке черногорских старшин в октябре 1767 г. в горном селе Цегличи Степан Малый был признан русским царем Петром III. В конце того же месяца в Цетиньи собралась скупщина, в которой участвовало семь тысяч человек. На ней Степан Малый был признан не только русским царем, но и государем Черногории, что удостоверялось грамотой, переданной ему 2 ноября 1767 г. Так в истории народного самозванчества был отмечен своеобразный юбилей свержения и гибели настоящего Петра III.

К тому времени Степан Малый еще пребывал в Маине. Но это уже не был батрак. Вокруг него собрались сторонники, из которых он создал свиту и охранный отряд. Наиболее близкий и преданный ему Марко Танович был назначен великим канцлером (хотя и был неграмотным). В Маины из разных мест Черногории и других районов Балкан к Степану стекались не только славяне, но также албанцы и греки, чтобы выразить в его лице преданность России и русскому народу. Вскоре после сходки в Цегличах сюда пожаловал сам митрополит, на которого «царь» обрушил обвинения в пороках черногорского духовенства. Дряхлый Савва, не пользовавшийся любовью населения, был вынужден публично признать Степана Малого государем Черногории и Петром III.

Получив официальную грамоту от скупщины, Степан Малый отправился с побережья Адриатики в горную часть страны, где был встречен ликующим народом. Однако судьба готовила ему не только триумфы, но и суровые испытания. Вскоре осложнились его отношения с митрополитом. Савва, чтобы выяснить, жив ли Петр III, направил 12 октября 1767 г. письмо русскому посланнику в Константинополе А. М. Обрескову [126, с. 285–286]. Тот решил согласовать ответ с Петербургом, но между тем направил Савве предварительный ответ. Подтверждая смерть императора, он, как извещал о том Екатерину, выразил митрополиту «удивление о шалостях, чинимых в местах его ведомства» [126, с. 287]. Официальный ответ, в котором Степан Малый назван «плутом или врагом», а Савва обвинялся в «лехкомыслии», был датирован 2 апреля 1768 г. О письме Обрескова митрополит сообщил всем черногорским общинам.

В столь критической для него ситуации Степан Малый показал себя опытным и ловким политиком. Как видно из новейшей публикации, он знал о письме Саввы. И не просто знал, но и сделал на нем приписку, в которой указал, что не именует себя иначе, как «Малый Стефан, с добрыми добр». Следовательно, и ответ Обрескова не застал его врасплох. На собрании общин, куда его вызвали для объяснений, он не только не стал оправдываться, но и перешел в атаку. Учитывая непопулярность Саввы, он публично обвинил его в служении интересам Венеции, а также в спекуляциях землей и расхищении ценностей, поступавших в дар из России. Удар был сильным. Не дав смущенному владыке опомниться, Степан Малый сделал следующий шаг — он предложил тут же отобрать у Саввы имущество и разделить его между участниками сходки. С противниками на некоторое время было покончено.

Зато его новым и весьма авторитетным сторонником делается в эти месяцы сербский патриарх Василий Бркич, изгнанный из своей резиденции в городе Печ после ликвидации турками самостоятельной сербской церкви. В марте 1768 г. Василий призвал все православное население дочитать Степана как русского царя. По-видимому, для подкрепления этой версии Степан Малый предпринял эффектный шаг — по случаю дня Петра и Павла, отмечаемых православной церковью 29 июня, он организовал торжественную церемонию в честь Петра Великого, а также цесаревича Павла Петровича как своего сына.

Между тем события в Черногории вызывали растущее беспокойство и опасения со стороны правящих кругов соседних держав, прежде всего Оттоманской Порты и Венеции. Заявляя права на влияние в Черногории, они менее всего были заинтересованы в укреплении новоявленного правителя. Одновременно они подозревали друг друга в тайной поддержке Степана Малого. В его лице определенные международные круги видели, кроме того, креатуру Австрии, Пруссии, Польши и даже антиекатерининской «партии» в России. В особенности этого страшилась сама императрица, по распоряжению которой весной 1768 г. началась тайная подготовка миссии в Черногорию. Ее поручили возглавить советнику посольства России в Вене Г. А. Мерку. Тот отправился в путь в мае 1768 г. Вскоре об этом стало известно не только на берегах Адриатики, но и на Босфоре. Опасаясь возможного усиления русского влияния в Черногории и не желая портить отношения с Османской империей, Венецианская республика сделала все, чтобы сорвать миссию Мерка. Это ей удалось. Добравшись только до Котора, Мерк так и не решился подняться в горы. Не выполнив данных ему инструкций, незадачливый дипломат повернул вспять. Это вызвало гнев Екатерины II, с издевкой назвавшей Мерка «претонким политиком».

Тем временем над Черногорией сгущались тучи. Со стороны Адриатики ей грозили отряды Венецианской республики, с востока — армии турецкого султана. Черногория оказалась блокированной. В июле губернатор и старшины направили Реньеру протест, в котором заверяли в своем миролюбии и обвиняли венецианцев в намерении натравить на страну «турецкую силу». По поводу требования Венецианской республики изгнать Степана Малого черногорцы заявляли, что «вольны в своей земле держать даже турчина, а не только своего брата христианина, да притом такого, который оказал нам столько добра, а вдобавок еще человека из царства Московского, служить которому мы должны и обязаны всегда до последней капли крови» [138, т. 83, с. 8].

Для Степана Малого наступали часы нового испытания, на этот раз особенно серьезного. Венеции, обладавшей давними традициями тайных политических интриг, удалось расколоть часть черногорских общин в «венецианской Албании». Не было полного единства и внутри страны. На скупщине в Цермнице часть присутствующих, прежде всего из числа зажиточных черногорцев, связанных торговыми интересами с Приморьем, высказалась за капитуляцию. Но вскоре в Цетинье Степан Малый созвал новую скупщину, на которой убедил народ быть готовым к вооруженной борьбе. Он приказал собирать воинов и строить в горах завалы и укрепления. К черногорцам стали присоединяться добровольцы из Боснии и Албании. Среди военачальников Степана Малого находился албанец Симо-Суца, которого османы панически боялись.

Отряды, предназначавшиеся для борьбы с Венецией, возглавил Танович. Командование же основной частью войска на турецкой границе принял на себя Степан Малый. Военные действия начались осенью и, несмотря на успех Тановича, на наиболее решающем турецком направлении, оказались для черногорцев неудачными: 5 сентября у села Острог османские войска окружили Степана Малого и наголову разбили его, едва не захватив в плен. Бросив все, он спасся бегством и на несколько месяцев исчез с политической арены, укрывшись в одном горном монастыре. По счастью для черногорцев, турки не смогли развить достигнутого успеха. С конца сентября хлынули проливные дожди, особенно опасные в горах. К тому же подстрекаемая австрийским и французским правительствами Османская империя объявила 6 октября войну России. Бороться на два фронта Порта не могла и вывела свои войска из Черногории.

Неожиданная передышка позволила правителю укрепить свой пошатнувшийся авторитет. Это было тем более кстати, что Савва вновь повел против него кампанию, сумев настроить в свою пользу часть старшин и духовенства. Но здесь на общественно-политическом горизонте возникла фигура Арсения, избранного как бы в «помощь» Савве и даже по его просьбе. Впрочем, и причины появления второго митрополита, и его политическая ориентация во многом не ясны. Позднее русский дипломат С. А. Санковский, посетивший Черногорию в 1805 г. и общавшийся с племянником и преемником Саввы митрополитом Петром I Негошем, со всей определенностью заявлял, что фактически инициатором избрания Арсения была Венеция, стоявшая за спиной Саввы. Этим путем противники Степана Малого рассчитывали разобщить черногорцев. Но, как бы то ни было, Арсений состоял в дружеских связях с Тановичем, наиболее преданным Степану человеком и его великим канцлером. Он оказался своевременным и полезным союзником.

В условиях начавшейся русско-турецкой войны 1768–1774 гг. поддержка со стороны угнетенных османами балканских народов приобретала для России важное значение. От имени Екатерины II 19 января 1769 г. был опубликован манифест, обращенный ко всем славянским народам и христианам европейских владений Турции. В манифесте напоминалось о славном прошлом этих народов, подпавших под иноземное иго, и содержался призыв «полезными для них обстоятельствами настоящей войны воспользоваться ко свержению ига и ко приведению себя по-прежнему в независимость, ополчаясь, где и когда будет удобно, против общего всего христианства врага и стараясь возможный вред ему причинить» [138, т. 87, с. 322–326]. Призыв совместно выступить против Османской империи содержался и в специальной грамоте Екатерины II к балканским народам от 29 января. Эти документы независимо от целей, которые ставила императрица, отразили объективно освободительную миссию России на Балканах.

Возлагая определенные надежды на симпатии местного православного населения, Екатерина по-прежнему была озабочена влиянием на черногорцев Степана Малого в роли «Петра III». Ввиду провала миссии Мерка в Петербурге возник план послать в Черногорию для устранения нежелательного конкурента участника Семилетней войны, генерала от инфантерии Ю. В. Долгорукова. В сопровождении военного эскорта из 26 человек он высадился 12 августа 1769 г. на адриатическом берегу, поднялся в горы и около монастыря Брчели был встречен духовенством. Спустя несколько дней в Цетинье собралась скупщина. В присутствии двух тысяч черногорцев, губернатора, старейшин и церковных властей Долгоруков обвинил Степана Малого в самозванчестве, огласил манифест 19 января 1769 г. и потребовал от присутствовавших принести присягу на верность Екатерине И, что и было учинено. Долгорукова поддержал прежний союзник Степана сербский патриарх Василий, объявивший его «возмутителем покоя и злодеем нации».

Все это происходило в отсутствие Степана Малого. Те дни, что прошли с момента прибытия Долгорукова, он использовал для сбъезда страны и агитации в народе в свою пользу. И когда на следующий день после скупщины он прибыл в Цетинье, то был с ликованием встречен народом. Однако Долгорукову удалось сделать то, на что так рассчитывала Екатерина: не только настроить против правительства присутствующих, но обезоружить и арестовать его. Однако торжество противников Степана было непродолжительным. Как справедливо указывал М. М. Фрейденберг, полное непонимание обстановки в стране, крепостнические замашки и нежелание считаться с обычаями свободолюбивого народа очень скоро привели Долгорукова не просто к изоляции, но вызвали к нему вражду со стороны населения. Против него выступил — возможно, не без подстрекательства Венеции — и митрополит Савва, тем самым неожиданно оказавшийся объективно союзником правителя. Хотя Степан Малый продолжал содержаться под арестом, Долгоруков неоднократно виделся и беседовал с ним. Постепенно русский посланник не только увидел, насколько широкой народной поддержкой пользуется Степан Малый, но и понял, что никакой опасности для правительства Екатерины он не представляет. Поэтому Долгоруков снабдил его боеприпасами и, заручившись от него обещанием лояльности, покинул 24 октября Черногорию, подарив на память русский офицерский мундир и, как говорят, даже обнявшись при прощании.

Отныне Степан становится признанным правителем страны, осененным авторитетом русского дипломата. Но переменчивая судьба снова готовила ему тяжкий удар. Во время прокладки осенью 1770 г. горной дороги он получил серьезное ранение, в результате чего ослеп.

Подпись-автограф Степана Малого на письме магистрату города Дубровник. 24 января 1772 г.

Хотя, большая часть приближенных покинула его, с ним остались Танович и митрополит Арсений. Помещенный в монастырь Брчели, Степан Малый, и ослепнув, продолжал оттуда управлять страной. За выполнением его предписаний следил созданный в 1772 г. вооруженный отряд во главе с С. Баряктаровичем, ранее состоявшим на русской службе.

Но годы, отпущенные черногорскому «Петру III», были на исходе. Османские правящие круги, особенно во время войны с Россией, не могли примириться с самим фактом существования черногорского правителя, которого народ считал русским императором Петром III. И то, чего они не смогли добиться с помощью солдат и пушек, сделала рука наемного убийцы. Нанятый и подосланный Скадарским пашой в качестве слуги к Степану Малому и сумевший войти к нему в доверие грек Станко Класомунья заколол его ножом. Случилось это в 1773 г. — по одним данным в августе, по другим — в октябре.

«Не знаю и сейчас, кто он и откуда»

Так писал о Степане Малом незадачливый митрополит Савва. Признавая свою полнейшую неспособность противостоять популярности черногорского правителя, он не переставал удивляться, чем тот «привлек к себе?» [36, с. 92]. И в самом деле, кто же он, этот неведомый пришелец, который внезапно объявился в черногорской среде и навсегда оставил здесь память о себе? Этот не проясненный до сих пор вопрос занимает вот уже не одно поколение исследователей, обращающихся к истории того времени. Собственно, интересовало это уже современников самозванца и прежде всего российскую императрицу (о причине ее повышенного интереса к личности Степана Малого не нужно, по-видимому, распространяться: тень свергнутого ею мужа преследовала Екатерину до конца ее царствования).

Из сводки высказываний Степана, составленной А. П. Бажовой [36, с. 93], видно, что он называл себя то далматинцем, то черногорцем, то «дезертиром из Лики», и иногда и просто говорил, что пришел из Герцеговины или из Австрии. Патриарху Василию Бркичу местом своего происхождения Степан Малый называл Требинье, «лежащее на востоке», а Ю. В. Долгорукому предложил даже три версии о себе: Раичевич из Далмации, турецкий подданный из Боснии и, наконец, уроженец Янины. Часто он давал понять, что зовут его не Степан — в беседе с М. А. Бубичем, например, он отмечал, что во время странствий по Османской империи, Австрии и другим странам ему часто приходилось менять свои имена. Обычно одеваясь по-турецки (или «по-албански»), он нередко появлялся и в европейской, так называемой немецкой одежде.

Значительные расхождения существуют в показаниях свидетелей относительно языков, которыми владел Степан Малый. Если все сходятся на том, что сербохорватский язык он знал, то в отношении других языков крайности в суждениях поразительны. С одной стороны, например, монах Софроний Плевкович утверждал, что самозванец владел итальянским, турецким, немецким, французским, английским, греческим и даже арабским языками. Наоборот, митрополит Савва заявлял, будто бы Степан Малый этими языками не только не владел, но и вообще был неграмотным. Если отвлечься от столь полярных оценок, то наиболее правдоподобной представляется информация, которую мы находим в материалах Реньера и Аввакума. Из нее вытекает, что Степан Малый хорошо говорил по-сербохорватски, в разной мере владея, кроме того, немецким, французским, итальянским турецким и, быть может, русским языками. В итоге сохранившиеся в свидетельствах современников и очевидцев противоречия, расхождения и недомолвки породили ряд гипотез о происхождении Степана Малого.

Вот, например, как трактуется этот загадочный вопрос в четвертом явлении четвертого действия пьесы «Самозванный царь Степан Малый» черногорского правителя и выдающегося югославянского поэта Петра II Негоша. Самозванец схвачен черногорцами по приказу Ю. В. Долгорукова, который в «повелительном тоне» требует от Степана открыться: «Откуда ты родом?». Тот, «в замешательстве, после долгого молчания», как сказано в ремарке, называет себя греком из Янины. Но выясняется, что греческого языка он не знает. «Откуда ты родом?» — повторяет Долгоруков. И тогда Степан Малый («с рыданием») отвечает:

Я на самом деле далматинец, из семьи прозваньем Раичевич; И коль это истиной не будет, жизнь мне не мила, камнями забросайте.

Конечно, эта пьеса, написанная в 1851 г., — художественное произведение. Но ведь Петр II Негош принадлежал к династии черногорских митрополитов Петровичей. И, возможно, при создании образа Степана Малого пользовался преданиями, сохранявшимися в его семье и вообще в черногорской среде. Поэтому предложенный в пьесе ответ можно считать одной из возможных версий о происхождении Степана Малого.

Так намечается своеобразная анкета Степана Малого: православный, знает сельский труд, носит «турецкую» одежду, основной язык — сербохорватский. Где на Балканах, скорее всего, встречалось одновременное сочетание подобных признаков? Скорее всего, у славянского населения Боснии и Герцеговины, где многие мусульманские обычаи и одежду усвоили не только перешедшие в ислам, но и сохранившие верность православию. Но был ли он только выходцем отсюда или же уроженцем этих мест? Понятно, что это не одно и то же. Поэтому сомнения остаются, открывая простор для дальнейших догадок. Например, Степан Малый мог, как думал Петр II Негош, происходить из рода Раичевичей в Далмации. Но с таким же основанием можно предположить, что он родился и в другом месте, причем не обязательно даже на Балканах. Ведь он был странником, «побродягой»! А их в ту пору было немало, особенно среди православного духовенства.

Материалы, которыми биографы Степана Малого в настоящее время располагают, не позволяют окончательно определить место его рождения. В социальном отношении он, по-видимому, происходил из непривилегированной (скорее всего — крестьянской) среды. Небезынтересно, что Екатерина II, опасавшаяся возможного приезда Степана в Россию, рескриптом 14 марта 1768 г. предписала при въезде иностранцев в пределы империи подвергнуть тщательному допросу «особливо мелкого состояния людей» [138, т. 87, с. 49–50]. Вероятно, что он какое-то время был церковным или монастырским служкой, даже монахом. В сочетании с привычкой к крестьянскому труду это наложило отпечаток на его поведение. На многих очевидцев Степан Малый по внешнему виду и манере держаться производил впечатление духовного лица. Не исключено, что семья Степана Малого была иноверной (мусульманской, католической и т. п.) и в православие он перешел сознательно, порвав с родней. Это и могло стать одной из причин его последующего одиночества, скитальческого образа жизни.

В этой связи уместно задать вопрос: почему черногорский «Петр III» звался Малым? Только ли потому, что, по его собственным словам, он был «с добрыми добр», иначе говоря, прост с простыми людьми (с малыми мал?).

Между тем в шестой часто «Журнала новой истории и географии» А. Ф. Бюшинга, увидевшей свет в 1771 г., сообщается, что в середине XVIII в. в Вероне широкой популярностью пользовался врач по имени Стефан из рода Пикколо (т. е. Малый). Врачеванием, как мы помним, занимался и Степан Малый. Совпадение настолько поразительное, что возникает вполне убедительное предположение о заимствовании им своего имени и прозвища от веронского лекаря. В таком случае это могло бы служить косвенным указанием, что черногорскому правителю довелось побывать и в Италии.

Впрочем, где странствовал Степан Малый до того, как превратился в «царя», сказать очень трудно. Возможно, среди стран, куда его забрасывала судьба, была и Россия. Со всей убежденностью об этом писал в свое время еще В. В. Макушев [101, т. 83, с. 14, 34]. Помимо неоднократно отмеченной в литературе осведомленности Степана в русских делах, на эту мысль наводит и другое: с людьми, побывавшими в России, он вел себя осторожно, так сказать, выборочно. С одними общался и до последних дней жизни был связан, других сторонился.

Если сформулированные нами выше соображения о личности Степана Малого справедливы, то в Россию он, вероятнее всего, попал в составе свиты одного из представителей южнославянского православного духовенства — то ли из Австрийской монархии, то ли с Балкан. Такие поездки в XVIII в. были нередки и предпринимались для получения в России богослужебных книг, церковной утвари и денежных субсидий от правительства, а также для сбора подаяний среди местного населения и т. п. [123, оп. 45, № 368, л. 1; № 319; № 383, л. 1]. Имена спутников православных иерархов, в особенности мелких служек, в делах Синода фиксировались далеко не всегда. В числе таких-то незаметных спутников и мог находиться Степан Малый, носивший, разумеется, какое-либо иное имя.

Легенда в потоке жизни

Действия Степана Малого в 1766–1773 гг. демонстрируют любопытный и по своей продолжительности уникальный пример успешного сосуществования легенды и реальности. И не просто сосуществования, но тесного переплетения и своеобразной взаимной корректировки. Легенда работала на ее носителя, но и он работал на легенду, нуждавшуюся в постоянном подтверждении, а стало быть, в развитии и обогащении. В роли экзаменатора выступала жизнь, повседневная практика.

Уже в конце 1767 г., вскоре после его признания «Петром III», Степан Малый в качестве правителя Черногории предпринял ряд важных дипломатических шагов. В особенности он стремился установить контакты с официальными представителями России. С этой целью он направил к русскому посланнику в Вене Д. М. Голицыну трех эмиссаров. Два первых выехали соответственно 2 и 22 декабря, а третий — 14 января следующего, 1768 г. Не исключено, что слухи об этом разнеслись в местной среде и легли в основу упоминавшейся выше записи в хронике Раваницкого монастыря от 22 декабря 1767 г. о том, что государь Петр Федорович «объявился» в Черногории «своим ручным писанием».

Эти события застали Екатерину II врасплох. С одной стороны, в преддверии предстоящей войны с Турцией она была заинтересована в поддержке со стороны черногорцев, издавна питавших дружеские чувства к России, с другой — признание ими Степана Малого «царем Петром III» по понятным причинам было неприемлемо для императрицы. На первых порах она делала вид, будто бы ничего не произошло. Эта страусовая политика продолжалась несколько месяцев. Еще 31 января 1768 г., как раз в то время, когда эмиссары из Черногории безуспешно ожидали приема у Д. М. Голицына в Вене, Н. И. Панин, ведавший внешнеполитическими делами, в письме А. Обрескову в Константинополь презрительно именовал Степана «побродягой», «самозванцем» и «чучалой». «Но как сия чучала ни малейшего уважения никогда заслужить не может, — заявлял он, — то мы здесь и положили на глупые подвиги оной с крайним презрением и без малейшего восчувствования и смотреть». Об этой позиции он просил уведомить и правительство Венеции [138, т. 87, с. 27].

Молчала Екатерина II, молчал и ее посол в Вене. Однако Степан Малый настойчиво добивался ответа. По его поручению архимандрит Григорий Дрекалович продолжал письменно обращаться к Д. М. Голицыну. В послании к нему 25 февраля 1768 г. из Землина он с горечью напоминал, что предшествующие четыре письма остались без «резолюции», добавлял: «Зная, что сие вам, государь наш, противно, однако ж великая нужда привела нас сюда, о которой обстоятельно объявить не можно, пока я туда (т. е. в Вену. — А. М.) не прибуду, а Малый Степан, который нас к вашему сиятельству послал, желает скорого ответа» [2, № 16, 1768 г., ч. 2, л. 12].

Поскольку в такой обстановке поза презрительного молчания успеха не сулила, Екатерина II была вынуждена вскоре изменить тактику. Новый план сводился к тому, чтобы сделать все возможное для привлечения Черногории на сторону императрицы при одновременном публичном разоблачении Степана Малого, его изоляции и аресте. Датой, когда этот план получил официальное закрепление, можно считать 14 марта 1768 г. В этот день были подписаны рескрипты на имя посла в Вене Д. М. Голицына, а также губернаторов пограничных территорий и обнародовано воззвание к черногорскому народу.

В рескрипте Д. М. Голицыну Степан Малый оценивался как самозванец, который, вопреки ожиданиям, «предуспел в коварстве своем уловить часть черногорского народа потому одному, что оной погружен во тьме глубочайшего невежества» [138, т. 87, с. 51–52]. Для выяснения обстановки на месте и «спасения черногорского издревле к империи нашей по единоверию ласкающегося народа от неминуемой гибели со стороны соседних держав» Екатерина и распорядилась направить в Черногорию миссию во главе с Г. А. Мерком.

Екатерину II, не имевшую достоверной информации о событиях в Черногории, пугало несколько обстоятельств. Во-первых, она допускала мысль, что нити от Степана Малого могли тянуться в Россию, к тем кругам — она не знала, к каким именно, — которые враждебны ей и хотели бы возвести на престол отнюдь не кадавр Петра Федоровича, а живого, приближавшегося к своему совершеннолетию и стремившегося к власти Павла. Во-вторых, ввиду распространившихся в народной среде толков о чудесном спасении Петра III и появления под этим именем нескольких самозванцев Екатерина считала нежелательным проникновение слухов о черногорском правителе в пределы империи. По этим двум соображениям, наконец, она опасалась появления в России эмиссаров Степана Малого.

Надо сказать, что некоторые основания для беспокойства были. Незадолго до появления документов 14 марта 1768 г. из Вены поступило донесение, написанное со слов греческого купца Михаила Зубана, через которого пришло одно из писем Г. Дрекаловича. После изложения обстоятельств получения письма в донесении сообщалось: «Тот же архимандрит публично рассказывал, что российский император Петр III был в Черной Горе, но уже оттуда поехал в Россию, что он с ним вместе обедывал и что истина сего дела чрез 15 дней откроется» [2, № 16, 1768 г., ч. 1, л. 57]. Этот ложный и фантастический слух произвел, по-видимому, в Петербурге впечатление разорвавшейся бомбы. Об этом со всей очевидностью свидетельствовал циркулярный рескрипт от 14 марта 1768 г., разосланный пограничным губернаторам в Киев, Новороссию, Глухов, Смоленск, Ригу, Ревель и Выборг. В нем предписывалось принять самые строгие меры по проверке личности иностранцев, поскольку возможно, что от Степана Малого будут посланы эмиссары, «а может быть покусится он и сам в границы наши въехать» [138, т. 87, с. 49–50]. И как бы в подтверждение таких опасений киевский генерал-губернатор Ф. М. Воейков направил Екатерине II 25 сентября того же года тревожную реляцию. Он сообщал о задержании бывшего игумена Хилендарского монастыря на Афоне Софрония Плевковича: будучи послан Степаном Малым в Вену, он «тайно под именем купца в границу вашего императорского величества вошел» [16, л. 11]. В Петербурге этому придали настолько серьезное значение, что 14 октября о киевском случае Н. И. Панин счел нужным известить Д. М. Голицына.

В санкционированном Екатериной II 14 марта 1768 г. воззвании к «благородным и почтенным господам Сербския земли в Македонии и Скандарии, Черной Горе и Примории монтенегринского народа губернаторам, воеводам, князьям и капитанам, також и иным духовным и мирским чиноначальникам» [138, т. 87, с. 54–56] была предпринята очередная попытка не только дискредитировать самого Степана, но и внести социальный раскол в ряды его сторонников. Вновь подтвердив, что Петр III давно умер, воззвание аттестовало Степана Малого как самозванца, который нашел «последователей между чернью и подлостью, которая может быть из простоты, а может быть и из намерения пользоваться сей чучелою для грабительства, к нему пристала и еще пристанет». Призыв не верить правителю и схватить его как обманщика заключался прямой угрозой лишить Черногорию в противном случае «высочайшего нашего покровительства», прекратить оказание денежной помощи духовенству и принять другие меры. Это воззвание и должен был вручить черногорской светской и церковной верхушке Г. А. Мерк, которому на сей счет были даны подробные инструкции.

Тем временем Г. Дрекалович продолжал свои усилия: к середине марта он успел послать в Вену уже семь писем. Поскольку теперь поведение царских властей определилось, молчание, наконец, было прервано. По поручению Д. М. Голицына советник посольства Г. Полетика направил 25 марта архимандриту официальный ответ. Он извещал, что посольство готово принять «негласные и тайне подлежащие письма», но только от имени «властей черногорских» [2, № 16, 1768 г., ч. 2, л 14].

Что же касается контактов со Степаном Малым, то, как писал Г. Полетика, Д. М. Голицын с ним «яко с негодным и общего презрения достойным человеком никакого дела иметь не может, да и слышать о нем не желает, и что он за плутовство и самозванство свое заслуживает бесчестной казни». Сам же Дрекалович и его спутники были определены либо как простаки, поверившие «безумному и неистовому обманщику», либо как его сообщники, действующие «с хитрым умыслом». Несмотря на столь резкий и не оставляющий сомнений тон ответа, попытки посылки эмиссаров продолжались и далее. Петербургская дипломатия не могла не считаться с этим и стала проявлять большую гибкость. Так, в шифровке от 4 апреля 1768 г, по поводу «вымышленного и странного посольства от известного бродяги в Черной Горе» вице-канцлер А. М. Голицын поручал русскому послу: никакой «протекции» посланцам-монахам не давать, но информировать «из любопытства услышав, какое имеют сии монахи к вам и ко двору здешнему упоминаемое ими тайное слово» [138, т. 87, с. 79]. Особый интерес также вызвала поездка в Вену архимандрита Аввакума летом того же года. Он был не только принят, но и подробно выспрашиваем о положении в стране и о личности Степана Малого. Между прочим, Аввакум сообщил, что Степан Малый послал также письмо императору Иосифу II, о содержании которого Аввакум, однако, ничего не знал [2, № 16, 1768 г., ч. 1, л. 4].

Лихорадочные акции Екатерины в 1768–1769 гг. против Степана Малого успехом не увенчались. А итоги миссии Ю. В. Долгорукова вообще перечеркнули надежды, которые императрица на это возлагала. По справедливому замечанию А. П. Бажовой, «не считаясь с угрозами Екатерины II в адрес Степана Малого, Долгорукий, реально оценив обстановку, передал ему всю полноту власти от имени русского правительства, понимая, что только Степану Малому, опиравшемуся на авторитет России, могут подчиниться вооруженные, воинственно настроенные черногорцы» [36, с. 89]. И как раз в этом наглядно проявилась жизненная сила черногорских симпатий к России. Со всей определенностью местная скупщина весной 1770 г. заявляла венецианскому дожу: «Знаешь ли ты, господине, что мы и посейчас российские? Кто стоит против нас, стоит против России. Кто стоит против России, стоит против нас» [153, с. 128].

В последние годы жизни Степану Малому удалось осуществить то, к чему он, вопреки противодействию Екатерины II, стремился с самого начала, — установить деловое сотрудничество с русскими властями. На практике это означало фактическое признание его в качестве правителя Черногории. И вот такое ироничное стечение обстоятельств: Степан Малый-«Петр III» вступил в контакт с командующим русской военно-морской эскадрой в Средиземном море А. Г. Орловым — тем самым, который убил в Ропше настоящего Петра III. Один из ближайших соратников правителя Ф. Мркоевич становится представителем Черногории в России, а другой — Г. Дрекалович по поручению командующего первой русской армии П. А. Румянцева, в прошлом преданного полководца покойного императора, в 1771 г. вел антиосманскую агитацию среди балканских народов [126, с. 299]. Так черногорский вариант легенды о «третьем императоре», вступив в соприкосновение с жизнью, устоял, получив дальнейшее развитие в контексте югославянско-русских связей. И это было закономерно, ибо за вехами жизни Степана Малого в 1767–1773 гг. стоял исполненный важными событиями и спрессованный до семи лет период в истории этого народа.

Проживая еще в доме В. Марковича, особенно после признания его «царем», когда к нему со всех сторон стекался народ, а затем и после переезда в Черногорию Степан Малый неустанно призывал народ к примирению и отказу от наиболее крайних проявлений родоплеменной вражды. Этот призыв — составная часть более широкой программы, которую глубоко продумал Степан Малый на своем пути к осуществлению собственного варианта легенды о Петре III. Но одновременно он намекал и на свою связь с сербской династией Неманичей, основателем которой в XII в. был великий жупан Стефан Неманя. С именем этой династии у югославян были сопряжены воспоминания о сильном средневековом Сербском государстве, уничтоженном османами. О наличии такой связи должно было, по-видимому, свидетельствовать и имя, принятое черногорским правителем. Любопытно, что в упоминавшейся приписке к письму Саввы 12 октября 1767 г. А. М. Обрескову он называл себя не «Степан», а «Стефан».

Меры, которые частью осуществил, а частью лить успел наметить Степан Малый, касались буквально всех сторон жизни черногорцев. В стране, где сложился теократический режим, Степан Малый специальной грамотой объявил 4 (15) мая 1768 г. об отделении государственной власти от власти церковной. Этим он не только нанес чувствительный удар по кругам, выразителем которых выступал Савва (и стоявшая за ним Венеция), но и упрочил собственные позиции правителя-«государя».

В стране, население которой было почти поголовно неграмотным, Степан Малый задумал создать нечто вроде общечерногорского свода законов. Он, в частности, установил строгие наказания за убийство, воровство и угон чужого скота, за умыкание женщин и двоеженство. Для рассмотрения спорных дел и вынесения приговоров был восстановлен существовавший при Даниле и Василии суд. Первые приговоры, в том числе смертные за братоубийство, согласно новым положениям, были публично вынесены в мае 1768 г. Позднее за выполнением приговоров стал следить отряд С. Баряктаровича. Строгие меры правителя произвели сильное впечатление, и молва о них бытовала в народе долгое время [83, т. 4, с. 46].

Степан Малый осуждал и стремился пресекать грабительские набеги горцев па соседние владения Турции и Венеции, добиваясь нормализации отношений с ними. Тем самым он де-факто определил границы Черногории, что имело принципиальное значение в борьбе против иноземных, в первую очередь османских, угнетателей. Одновременно для обеспечения обороны страны он приступил к созданию обученной регулярной армии и даже ввел совершенно непривычные для черногорцев физические наказания за нарушение воинской дисциплины; в разных местах страны и на горных перевалах были поставлены караульные посты.

Ряд мер Степана Малого был направлен на обеспечение более благоприятных условий для экономического и культурного развития страны. Так, он начал прокладывать пути сообщения и задумал провести перепись населения — первое и беспрецедентное дело такого рода, осуществленное, правда, уже после его смерти, в 1776 г. Большой заслугой Степана Малого явилось открытие в Петровце первой черногорской школы, в которой монах Елисей «обучал детей веронауке и русскому языку». Обучение детей русскому языку явилось лишь одним, хотя и чрезвычайно характерным, проявлением важнейшего и до конца еще не изученного аспекта политики Степана Малого — стремления укрепить черногорско-русские связи. Здесь со всей наглядностью проявились различия между официальной позицией Екатерины II и народными представлениями о России как о братской и дружественной стране.

Реформаторская деятельность Степана Малого была направлена на решение назревших задач дальнейшего социально-экономического, политического и культурного развития черногорского общества. Она способствовала не только государственно-правовой консолидации Черногории, но и подъему народно-освободительного движения, т. е. имела прогрессивный, общедемократический характер. Все это привлекало к Степану Малому и его сторонникам симпатии народных масс, обусловило достаточно широкую и прочную поддержку и позволило правителю выходить победителем из самых трудных и порой казавшихся безнадежными ситуаций. И свою роль играла в этом легенда, в рамках которой он выступал.

В ее русских истоках сомневаться не приходится. Но кто же был создателем черногорского варианта легенды о Петре III? Однозначно ответить на поставленный вопрос нельзя, ибо черногорский вариант легенды был актом коллективного творчества, протекавшего на подготовленной для него почве. Ею были традиционные и постоянно обновлявшиеся народные черногорско-русские связи. Примечательно, что на гневный окрик Ю. В. Долгорукова — почему черногорский правитель присвоил себе имя покойного русского императора — Степан Малый отвечал, что «сами черногорцы выдумали это, но он их не разубеждал только потому, что иначе не имел бы возможности соединить под своей властью столько войска против турок» [171, с. 543]. В справедливости этих слов Долгорукову вскоре пришлось убедиться.

Степан Малый стремился использовать для упрочения своих позиций глубокую веру черногорцев в освободительную миссию России. Еще до своего официального признания в Черногории он намекал в разговорах на наличие у него каких-то контактов не только с русским посольством в Вене, но и с Петербургом. Во время поездки в Черногорию в 1766 г. подпоручика М. Тарасова (он доставил в Цетинье из Петербурга имущество умершего там митрополита Василия) Степан Малый встречался и беседовал с ним. Позднее, очевидно для повышения своего авторитета, он рассказал об этом архимандриту Аввакуму. Тот в свою очередь передал об этом летом 1768 г. Д. М, Голицыну, а последний доложил в Петербург. По случайному совпадению там вскоре была получена реляция из Киева о задержании С. Плевковича. Возникла тревожившая императрицу возможность существования каких-то связей Степана Малого в России. Поэтому в шифрованном письме в Вену (а так обычно поступали только с важнейшей информацией) Н. И. Панин сообщил 14 октября Д. М. Голицыну о задержании на Украине черногорского эмиссара и одновременно передавал распоряжение, несомненно санкционированное императрицей: «…упоминаемый же в записке архимандрита Аввакума российский офицер, имевший с самозванцем разговор, имеет сыскан быть — что то за разговор между ими был» [138, т. 87, с. 167].

Имел ли Степан Малый и в самом деле каких-то информаторов в России или то лишь случайное совпадение, но незадолго до прибытия в Черногорию миссии Ю. В. Долгорукова он по обыкновению выражаясь иносказательно и с недомолвками, намекал на появление в скором времени русских кораблей и на свой возможный отъезд «домой». Во всяком случае, на первых порах черногорцы восприняли Долгорукова и его спутников как «подданных» своего правителя, прибывших к нему с «родины».

Надо заметить, что эти чувства, порожденные русскими симпатиями черногорцев; Степан Малый неоднократно и умело ставил на службу легенде. В послании 13 августа 1768 г., переданном митрополиту Савве через Аввакума, Д. М. Голицын был недалек от истины, обвиняя Степана Малого в том, что посылкой эмиссаров в Вену он хочет «еще больше усилить себя в Черной Горе» [2, № 16, 1768 г., ч. 2, л. 126]. Действительно, не только широкие слои черногорского населения, но и сами эмиссары, как правило, верили в высокий кредит своего правителя в России. «Я ведаю за подлинно, — многозначительно подчеркивал Г. Дрекалович в упоминавшемся письме Д. М. Голицыну от 25 февраля 1768 г., — что вы лучше, нежели мы, знаете, кто он таков, как о том и на Великом Востоке небезызвестно» (там же, л. 12). 7 марта Г. Дрекалович, пеняя послу за молчание, вновь вернулся к этой теме: «Или вы не верите, что Степан Малый жив, или нас за лжецов почитаете, только я знаю, что он Христа ради на сем свете страждет и думаю, что он на Востоке известен, почему он нас и послал к вам» [там же, л. 12 об.].

В приведенных выдержках привлекают к себе внимание по крайней мере два момента, существенных для понимания эволюции черногорского варианта легенды о Петре III. Во-первых, обозначение имени правителя. Как мы видели, сам Степан Малый себя именем покойного русского императора никогда не называл. И даже неоднократно подчеркивал это, хотя и «разрешал» окружающим называть себя именем или просто титулом покойного Петра III. В свете этого избранное им прозвание «Степан Малый» приобретало значение условного символа как имя-заместитель. Этому отвечало и заявленное в переписке желание черногорских посланцев не разглашать на бумаге «секретов» Степана Малого, а лично сообщить их Д. М. Голицыну. Они были убеждены (и настойчиво повторяемые намеки подтверждают это), что под условным символом «Степан Малый» однозначно подразумевается Петр III. Поэтому и начальные строки цитированного письма Г, Дрекаловича от 7 марта зашифровывали подлинный их смысл. Их на самом деле следовало читать так: «Или вы не верите, что Петр III жив?..».

Но этот символ-заместитель не был единственным, другим символом были слова «Восток» и «Великий Восток». В европейских просветительских кругах эпохи Просвещения (а отчасти и позднее) этими словами часто называли масонские ложи — и как конкретное наименование, и как их обобщенно-нарицательное обозначение. Вспомним хотя бы слова из стихотворения Г. Р. Державина «К Фелице» (1782), обращенного к Екатерине II: «К духам в собранье не въезжаешь, не ходишь с трона на Восток». Или наоборот — «Восток» как некая аллюзия, связанная с реальным Петром III: он покровительствовал масонским сборищам в Ораниенбауме и подарил иностранной ложе «Постоянство» дом в Петербурге [48, с. 9; 134, с. 499]. Да и в окружении Петра Федоровича масонами были такие, например, деятели, как 3. Г. Чернышев, состоявший еще при дворе наследника, и Р. И. Воронцов. Но степень личных масонских увлечений императора, а тем более их политическую значимость нет оснований преувеличивать: в значительной мере они имели характер моды. И потому не будем спешить с зачислением черногорского правителя в масонскую ложу. По разъяснению словоохотливого и отступившегося от Степана архимандрита Аввакума, черногорцы и другие православные югославяне под словом «Восток» понимали обычно Россию «в рассуждении исповедуемой ею восточной церкви, когда о чем говорят в тайне» [36, с. 93]. Именно эта тайнопись и использована в письмах Г. Дрекаловича, который стремился довести до сведения Д. М. Голицына, что Петр III жив и собственной персоной находится в Черногории.

Легенда о чудесном спасении русского царя, развившаяся на черногорской почве в реальном образе Степана Малого, влилась затем в общий контекст югославянско-русских связей. Обогнав ход истории на целое столетие, она сыграла мобилизующую роль в национально-освободительной борьбе югославян, болгар и других народов Балкан против османского ига. Это, как известно, и произошло в результате русско-турецкой войны 1877–1878 гг. Но и тогда, сразу же после коварного убийства в 1773 г. Степана Малого, роль творца-продолжателя народной легенды принял на себя самый преданный соратник черногорского правителя М. Танович. Бродя на протяжении последующих 15 лет своей жизни по Черногории, он убеждал народ, что «царь Петр» не умер, а уехал за помощью в Россию. Скоро он вернется с воинством назад, чтобы освободить от османского ига черногорцев и остальные балканские народы [82, с. 61–62].

Здесь случилось то, что для народных представлений было типично: арест и даже гибель очередного самозванца-носителя высокого имени не подрывали веры в его возвращение. Эстафета чудесного спасения продолжалась. Теперь снова в России.

 

ВОПЛОЩЕНИЕ НА ЯИКЕ

За обретение «свободной вольности»

Примерно в 1767 г. где-то на побережье Адриатики, у Боки Которской, неизвестный нам автор сочинил на итальянском языке сонет в честь то ли Степана Малого, то ли ожившего в его образе Петра III. В сонете говорилось, что «спустя пять лет после того, как ужасным образом сорвана корона с чела, приходит беспокойная тень в эти горы, чтобы найти здесь благочестивое успокоение». И далее звучали поразительные строки: «Но если не хочешь отдыха на этой земле, иди туда, роковая тень, где у тебя было отнято царство, и подними войну» [153, с. 122]. Сонет и в самом деле провидческий. Ведь именно в те месяцы, когда Степан Малый был убит, в России начиналось одно из величайших социальных сражений — Крестьянская война под руководством Е. И. Пугачева — «Петра III».

Неясные, но упорные слухи, будто бы Петр III скрывается у яицких казаков, стали интенсивно распространяться среди местного населения с начала августа 1773 г. Как и когда появился в этих местах «государь» и откуда он пришел, никто толком не знал. Это еще больше будоражило умы казаков, в памяти которых были свежи события восстания в Яицком городке в январе 1772 г. против своеволия и злоупотреблений со стороны царских властей и зажиточной казацкой старшины. Среди руководителей повстанцев важную роль играли И. Н. Зарубин-Чика, А. Перфильев, И. Пономарев-Самодуров, И. Ульянов и некоторые другие — в недалеком времени они станут сподвижниками «Петра III»-Пугачева. События в Яицком городке вызвали сочувственные отклики среди казачества на Волге, Дону, Тереке и в Запорожье. Хотя власти сурово расправились с повстанцами, «замирение» было и ненадежным, и непрочным. «Тайные совещания, — писал А. С. Пушкин, — происходили по степным уметам и отдаленным хуторам. Все предвещало новый мятеж. Недоставало предводителя. Предводитель сыскался» [133, т. 9, ч. 1, с. 12]. Это был Емельян Иванович Пугачев.

Жизненный путь предводителя Крестьянской войны в целом хорошо известен. Всестороннее освещение получил он в исследованиях советских ученых, в частности в обобщающей биографической книге В. И. Буганова. Ограничимся поэтому только напоминанием важнейших вех. Родился Е. И. Пугачев около 1742 г. в станице Зимовейской области казачьего Войска Донского. Его славным земляком был уроженец той же станицы — Степан Разин. Когда подошло время, Емельяна записали в казачью службу, а вскоре он женился на казачке Софье Недюжевой. Но прожил с ней, по собственным словам, только неделю, после чего «наряжон был в прусский поход»: в то время уже шла Семилетняя война, участником которой Пугачев стал с 1759 г. [117, № 3, с. 132]. Летом 1762 г. он вернулся домой, хотя время от времени его и посылали для выполнения разных воинских заданий. В эти годы Пугачев «прижил» сына Трофима и двух дочерей — Аграфену и Христину. Он принял участие в русско-турецкой войне, разразившейся в 1768 г. За мужество, проявленное при осаде и штурме Бендер в сентябре 1770 г., ему присвоили младшее казачье офицерское звание — чин хорунжего. Когда русская армия была отведена на зимние квартиры в Елизаветград, в числе других казаков Пугачеву дали месячный отпуск, и он вернулся на побывку домой. Однако полученные ранения и болезни задержали его здесь на более длительный срок, и в мае 1771 г. он стал официально хлопотать об отставке. Но дело затягивалось и грозило обернуться неудачей. Вольнолюбивый дух Пугачева не мог смириться с этим. Служилый период его биографии завершался, наступало время странствий. У нас нет возможности останавливаться на этом подробнее. Лишь укажем, что Е. И. Пугачев был в бегах, его несколько раз арестовывали, он снова бежал. Весна 1772 г. застает его в Стародубском монастыре, неподалеку от тогдашней границы с Речью Посполитой. Выдавая себя при случае за беглого донского казака, пострадавшего «из усердия к богу», он нашел приют у местных старообрядцев (хотя сам никогда раскольником не был). План действий, который то ли был придуман самим Пугачевым, то ли подсказан ему местными старообрядцами, заключался в следующем: скрытно перейти польскую границу, направиться в раскольничьи скиты на Ветке (неподалеку от Гомеля), а оттуда явиться на русский пограничный форпост в Добрянке, там сказаться русским, желающим выйти в Россию и на этом основании получить российский паспорт. Этот план Пугачев успешно выполнил. 12 августа, после отсидки в карантине, он получил российский паспорт. В нем, в частности, значилось: «Объявитель сего, вышедший из Польши и явившийся собой при Добрянском форпосте, веры раскольнической, Емельян Иванов сын Пугачев, по желанию для его житься определен в Казанскую губернию, в Симбирскую провинцию, к реке Иргиз» [65, с. 225]. Осенью того же года он добирается до реки Иргиз и в Мечетной слободе знакомится с раскольничьим старцем Филаретом. Отсюда под видом купца приезжает на Яик, где в ноябре на Таловом умете, иначе — постоялом дворе, и произошло его знакомство с С. Оболяевым. Вскоре в Яицком городке он сходится со старообрядцем Д. С. Пьяновым, в доме которого прожил с неделю, в конце ноября — начале декабря. Здесь и состоялся первый разговор, сыгравший решающую роль в объявлении самозванства, где Е. И. Пугачев, действуя умно и осмотрительно, «признается» своему гостеприимному хозяину: «Я-де вить не купец, а государь Петр Федорович!» [117, № 7, с. 103]. Однако по возвращении назад в Мечетную слободу его по доносу одного из местных жителей арестовали в Малыковке. С 4 января по 29 мая следующего года Пугачев пребывал в Казанской тюрьме, откуда ему удалось бежать. Он снова возвращается к яицким казакам, поселившись скрытно у своего знакомца Оболяева на Таловом умете.

Присматривался к казакам Пугачев, но и они присматривались к нему: с середины августа его посещают многие уважаемые и авторитетные представители яицкого казачества — Г. Закладнов, И. Н. Зарубин, Д. Караваев, М. Г. Шигаев и некоторые другие, в недавнем прошлом участники восстания в Яицком городке. Решающей явилась встреча 28 августа, на которой Е. И. Пугачев появился перед казаками в роли Петра III. Стороны обсудили основные задачи предстоящей борьбы и, оставшись довольны друг другом, заключили своего рода соглашение о сотрудничестве. Примечательно, что в доверительных беседах с несколькими казаками Пугачев признался в своем самозванстве, но не это было для них главным. «Тогда мы по многим советованиям и разговорах, — указывал позднее один из них, — приметили в нем проворство и способность, вздумали взять его под свое защищение и ево зделать над собою властелином» [34, с. 150]. Иначе говоря, казацкие лидеры признали в Пугачеве необходимые качества руководителя и с этих пор публично поддерживали его как «Петра III». Важнейшие требования, согласовывавшиеся во время предварительных переговоров, легли в основу первого манифеста повстанцев. Он был объявлен на хуторе Толкачевых 17 сентября 1773 г. в присутствии нескольких десятков человек — яицких казаков, калмыков и татар. Этот манифест, написанный И. Я. Почиталиным, ставшим секретарем неграмотного Е. И. Пугачева, позднее А. С. Пушкин назвал «удивительным образцом народного красноречия» [133, т. 9, ч. 1, с. 357]. Организационная и идейно-политическая подготовка была завершена. Крестьянская война начиналась.

Могучее выступление трудовых масс России под руководством Е. И. Пугачева поколебало царскую империю, по словам А. С. Пушкина, «от Сибири до Москвы и от Кубани до Муромских лесов» [133, т. 9, ч. 1, с. 80]. Оно прошло три основных этапа: начальный, ознаменовавшийся первыми крупными успехами повстанцев (сентябрь 1773—март 1774 гг.); второй, отмеченный походом на Казань, подъемом освободительной борьбы на Южном Урале и в Пермском крае (март — июль 1774 г.); заключительный, когда, вопреки наступлению правительственных войск, борьба разгоралась в Поволжье, на Урале, в Зауралье и ряде других мест. После разгрома основной армии повстанцев 24 августа 1774 г. у Солениковой ватаги, между Черным Яром и Царицыном, заговорщики из числа примкнувших к движению зажиточных казаков 8 сентября у реки Большой Узень вероломно арестовали Е. И. Пугачева. Спустя несколько дней он был выдан царским властям, а с 16 сентября в Яицком городке началось следствие, продолженное в Симбирске и Москве. Оно завершилось судом, который происходил 30–31 декабря в Тронном зале Кремлевского дворца. То был не столько суд, сколько классовая расправа, итоги которой Екатерина II предопределила заранее. В январе 1775 г. Е. И. Пугачев и другие предводители Крестьянской войны были казнены. И тогда же было объявлено о монаршей мести бунтовщикам — сенатским указом река Яик переименовывалась в реку Урал, а Яицкий городок — в город Уральск. Шаг — изменение топонимики — по тем временам непривычный, поистине беспрецедентный. Он должен был предать забвению не только повстанческое движение, но и места, где оно началось. Описание всех этих драматических событий не входит в нашу задачу — предпосылки, ход и последствия пугачевского движения получили в советской литературе основательную разработку [86].

Конечно, пугачевское движение напоминало весеннее половодье, оно вовлекло в свою орбиту сотни тысяч вольных и невольных участников. В «Замечаниях о бунте», которые предназначались не для печати, а для поучения единственного читателя — императора Николая I, А. С. Пушкин писал: «Весь черный народ был за Пугачева. Духовенство ему доброжелательствовало, не только попы и монахи, но и архимандриты и архиереи. Одно дворянство было открытым образом на стороне правительства» [133, т. 9, ч. 1, с. 375]. Народная мудрость и мечты о социальной справедливости соседствовали с проявлением мести дворянам, с кровавыми эксцессами, жертвами которых становились ни в чем не повинные люди, лишь бы они были одеты «по-барски», — ненависть угнетенных к угнетателям, исподволь копившаяся десятилетиями, сразу же выплеснулась наружу. Отражением именно таких настроений был, например, манифест «Петра III»-Пугачева, объявленный жителям Саранска 28 июля 1774 г. с призывом: «Кои прежде были дворяне в своих поместьях и вотчинах, — оных противников нашей власти и возмутителей империи и разорителей крестьян, всячески стараясь ловить, казнить и вешать, и поступать равным образом так, как они, не имея в себе малейшего христианства, чинили с вами, крестьянами» [64, с. 47].

Не надо в этом видеть проявление личной жестокости Е. И. Пугачева. Она была не патологической, а социальной, не переставая оставаться тем, чем являлась — жестокостью. Характерно, что в ряде случаев Е. И. Пугачев пытался даже пресекать бессмысленное своеволие повстанцев. Но ему это удавалось далеко не всегда. Известно, например, что на его требование прекратить расправы с пленными атаман А. А. Овчинников, «первой человек во всей его толпе», дерзко отвечал: «Мы-де не хотим на свете жить, чтобы ты наших злодеев, кои нас раззоряли, с собою возил, ин-де мы тебе служить не будем» [115, с. 119]. В таких случаях Е. И. Пугачев был вынужден уступать, считаясь по необходимости с настроением своих соратников, хотя бы это и не совпадало с его мнением. Тем более примечательно, что пугачевцы, особенно на первом этапе, стремились внести в движение элементы организованности. С этой целью, в частности, в Берде 6 ноября 1773 г. была учреждена Государственная коллегия — фактическое правительство повстанцев. Оперативными вопросами ведала Походная канцелярия во главе с Овчинниковым.

В поход идти не желаем!

Крестьянская война вовлекла в свою орбиту огромные массы трудящихся, которые независимо от их этнической и религиозной принадлежности в равной мере были заинтересованы в освобождении от феодально-крепостнического угнетения, от все более усиливавшихся притеснений со стороны царских властей, помещиков и местных эксплуататоров. В именном указе «Петра III» от 12 июня 1774 г., данном атаману Ф. Т. Кочневу, крестьянину Екатеринбургской слободы Белый Яр, торжественно провозглашалось: «Да и приклонившейся под нашу корону народы могут возчювствовать легкость от наложенного на них от злодеев тягчайшаго ига работы, освобождены будут <от> платежа податей и дана им будет свободная вольность без всякого в России притеснения» [64, с. 43]. Именно потому, что Крестьянская война носила в основе своей антидворянскую, социальную направленность, она приобретала в значительной мере интернациональный характер.

…Шла вторая половина декабря 1773 г. Вот уже свыше двух месяцев осаждали войска повстанцев Оренбург, который в их глазах являлся живым символом ненавистной самодержавно-помещичьей власти в крае. Со стен крепости нередко видели всадников, гарцевавших на некотором удалении; иные из них разбрасывали пугачевские прокламации. Так было и на этот раз. Быстро приблизившись, всадник (это был казак Иван Солодовников) воткнул в снег палку, привязав к ней какой-то пакет, и тотчас умчался назад. Когда оренбургскому губернатору И. А. Рейнсдорпу доставили этот пакет, в нем обнаружили «именной указ» (от имени Петра III) с требованием сдать город. Но поразило не это — указ был написан на хорошем немецком языке [116, с. 137]. С первой же оказией И. А. Рейнсдорп — это случилось 24 декабря — переправил непривычный повстанческий документ в Петербург. Там он вызвал переполох, продолжавшийся несколько месяцев. «Старайтесь узнать: кто сочинитель немецкого письма, от злодеев в Оренбург присланного, — требовала в апреле 1774 г. императрица, — и нет ли между ними чужестранцев, и, несмотря ни на каких лиц, уведомите меня о истине» [64, с. 384]. Впоследствии выяснилось, что «немецкий указ», датированный 19 декабря, являлся переводом аналогичного указа Е. И. Пугачева, составленного двумя днями ранее. В роли переводчика выступал подпоручик М. А. Шванвич, который был 8 ноября 1773 г. взят в плен повстанцами и согласился служить Пугачеву в качестве секретаря его Военной коллегии. В марте он сдался правительственным войскам и поведал о своей деятельности у «бунтовщиков». Его разжаловали, судили и сослали навечно в Туруханск, где он и умер в ноябре 1802 г. [115, с. 20–31].

Любопытная деталь — от М. А. Шванвича, служившего, пусть и вынужденно, «Петру III»-Пугачеву, тянется нить к его отцу А. М. Шванвичу, которого лично знал настоящий Петр III и проявил к нему благосклонность, зачислив ротмистром в свой гольштейнский полк и пожаловав 300 душ крепостных. И отец, и сын Шванвичи были крестниками императрицы Елизаветы Петровны, а позднее младший Шванвич некоторое время состоял ординарцем при Г. А. Потемкине. Не сыграло ли все это определенную роль в приближении пленного подпоручика к Е. И. Пугачеву?

Конечно, М. А. Шванвич — один из немногих представителей русского дворянства, сотрудничавших с повстанцами. Однако в окружении Е. И. Пугачева он все же был не единственным человеком, владевшим иностранными языками. Во всяком случае и после его ареста манифесты, указы и прокламации повстанцев на немецком языке продолжали появляться. Они предназначались немецким колонистам Поволжья и встречали сочувственное отношение в средних и малоимущих кругах иностранных колонистов, особенно летом 1774 г. «Крестьянская война, охватившая в это время Нижнее Поволжье, нашла отклик и среди колонистов — немцев, французов, шведов, поселившихся там недавно» [131, с. 338]. На участие в пугачевском движении немецких поселенцев уже обращали внимание историки ГДР. Кстати, сам Пугачев на допросе в Москве показал, что во время прохождения его армии в начале августа 1774 г. из Саратова через поселения колонистов «охотников же набралось в его толпу пять сот человек». И примечательно, что в именном указе «Петра III»-Пугачева 15 августа среди тех, кто «приняли и склонились под наш скипетр и корону», упомянуты и «саксоны» — поволжские колонисты [64, с. 51].

Это обстоятельство заслуживает внимания с точки зрения истории не только русско-немецких, но и русско-славянских народных связей. Дело в том, что среди колонистов (хотя в массе своей эти «саксоны» и состояли из немецких крестьян и ремесленников, переселявшихся в Россию в середине 1760-х гг. на основании указов Екатерины II о приглашении иностранных колонистов) какую-то часть составляли онемечившиеся потомки чешских протестантов, бежавших от религиозных преследований XVII–XVIII вв. из владений Габсбургов в Пруссию и другие протестантские области Германии. Они принадлежали к общине гернгутеров, по происхождению своему связанной с традициями антикатолической Общины чешских братьев (в XVII в. ее возглавлял великий чешский мыслитель и общественный деятель Я. А. Коменский). Свое наименование они получили по местонахождению одной из таких групп в лужицком городе Гернгут в Саксонии (отсюда и другое их название — «саксоны»). Гернгутеры вели активную миссионерскую работу, в частности, уже с конца 1720-х гг. в Прибалтике. Они проповедовали моральное перевоспитание, трудолюбие и бережливость, что отражало интересы имущих слоев деревни, втягивавшихся в развитие товарно-денежных, буржуазных отношений. В целях привлечения к себе сторонников из непривилегированных слоев населения гернгутеры называли друг друга «братьями», вели деловые операции с купцами из Чешских земель, а также имели спорадические контакты с сохранившимися там тайными некатоликами.

Кроме того, в России к началу Крестьянской войны проживали компактные группы южнославянского населения. Спасаясь от религиозно-политических преследований и культурно-языковой дискриминации со стороны правящих кругов католической Австрийской монархии и мусульманской Османской империи, с первых десятилетий XVIII в. значительные группы сербов, черногорцев, болгар и других южных славян уже при Петре I стали переселяться в Россию.

Переломным стал 1752 г., когда правительство Елизаветы Петровны, по словам исследователя, определило основы военной организации южнославянских поселенцев в России. Из них намечалось составить два гусарских и два пехотных полка общей численностью 8 тыс. человек. Им предоставлялось право строить церкви и школы, что было особенно важно для новопоселенцев, чьи права в области культуры попирались у них на родине. Для размещения военнослужащих и их семей были выделены территории в округе Новомиргорода и Бахмута. Здесь соответственно образовывались военно-административные единицы: Ново-Сербия и Славяносербия [36, с. 129].

В эти годы и началось массовое переселение сербов и других южных славян — сперва из Воеводины и прилегающих областей Австрийской монархии, затем из Османской империи. В указанной грамоте 11 января 1752 г. подчеркивалось, что создаваемые полки будут входить в состав русской армии, а личный состав получит денежное жалованье и земли «в вечное и потомственное владение», каждому «по плепорции». Примерно в те же годы южно-славянские юноши стали появляться среди воспитанников Кадетского сухопутного корпуса. Принятый сюда в 1751 г. Николай Войнов был сыном поручика Сербского гусарского полка. Как видно из списка 1758 г., в корпус было определено 13 черногорцев, а в следующем году принят еще один (И. Савич) [126, с 149, 220, 237]. Стало быть, они оканчивали свою военную подготовку уже при Петре Федоровиче.

Адаптируясь в новой среде, южнославянские выходцы включались в социальную и культурную жизнь России; многие из них зарекомендовали себя героическими подвигами во время русско-турецких войн и других кампаний XVIII в. В этой связи возникает вопрос: приняли ли их представители участие в пугачевском движении? Вопрос уместный. Как видно из рапорта 1758 г. в Сенат, представленного уже упоминавшимся В. И. Суворовым (он служил тогда в Военной коллегии), часть новоприбывших черногорцев наделяли землей и расселяли в Оренбургской губернии [126, с. 226–227]. А ведь эти места в будущем стали эпицентром Крестьянской войны. Высказывавшиеся суждения на этот счет остаются в области предположений, пока не подкрепленных фактами [36, с. 157–158].

Зато немало источников сохранилось об участии на стороне пугачевцев польских конфедератов, на что первым обратил внимание А. С. Пушкин в «Истории Пугачева». В недалеком прошлом это были сторонники так называемой Барской конфедерации. Созданная польской шляхтой в 1768 г. в городе Бар (западнее Винницы, в то время входившей в состав Речи Посполитой), эта конфедерация была направлена против польского короля Станислава Понятовского и союзной с ним России [185, с. 80–81]. Раздираемая глубокими внутренними противоречиями, Барская конфедерация потерпела в августе 1772 г. окончательное поражение. Большая часть ее консервативных лидеров бежала в Германию и Францию. Рядовых же конфедератов, среди которых были и представители патриотически настроенных шляхетских кругов, и выходцы из белорусских и украинских земель, с 1769 г. направляли в глубинные районы России. Следует, впрочем, учитывать условность самого термина «поляки». И не только в отношении конфедератов. Нередко в официальных документах тех лет «поляками» называли и русских старообрядцев, переселявшихся из-под Стародубья (особенно после ликвидации раскольничьего центра в Ветке) в Сибирь, в том числе на Алтай. Там они проживали уже с 1764–1765 гг. [107, с. 199–200]. Что касается конфедератов, то их либо размещали на поселение (часть поляков-католиков приняла православие и решила навечно остаться в России), либо ввиду нехватки военных кадров определяли в русскую армию солдатами и офицерами. А всесильный сибирский генерал-губернатор Д. И. Чичерин верстал их даже в казаки. Конфедерат француз Белькур, сосланный в Тобольск еще в 1770 г., записал одну из песен таких конфедератов:

Ой, летит ворон з чужих сторон, Той жалобенько краче. Не едная мила чернобрива За конфедератом плаче

Позднее другой конфедерат К. Хоецкий писал, что всего тогда в России насчитывалось 9800 поляков [156, с. 451]. По большей части они были сосредоточены в Казани (около 7 тыс. человек) и Оренбурге (около 1 тыс. человек). Некоторые контингенты конфедератов содержались также в Тобольске, Таре, Тюмени, Иркутске и других сибирских городах. Получилось так, что основные места их расположения вскоре попали в силовое поле Крестьянской войны 1773–1775 гг.

Царизм по понятным причинам не доверял конфедератам. Уже 28 сентября 1773 г., т. е. спустя всего несколько дней после начала пугачевского движения, А. И. Рейнсдорп решил отобрать у поляков, находившихся в Оренбурге, оружие и отправить их под конвоем в Троицкую крепость [133, т. 9, ч. 1, с. 20]. И все же отношение бывших конфедератов к развернувшимся событиям не было однозначным. Их вожди, очутившись в России, сохраняли свое привилегированное положение. Например, по прямому указанию императрицы А. Пулавскому в Казани был предоставлен дворец. Пулавский в Казани продолжал вести светский образ жизни. Некоторая часть пленных быстро освоилась с новой обстановкой, решив навсегда остаться в России. Из них свыше 600 человек перешли в православие. Понятно, что в подобных случаях симпатии к пугачевскому движению отсутствовали или были минимальными [185, с. 84].

Иное дело — рядовые конфедераты, среди которых преобладали малоимущие и разночинные элементы. При тех или иных колебаниях настроения их в целом были далеки от лояльности. Социальные различия давали знать о себе в их отношении не только к царскому правительству, но и к своим бывшим лидерам. «Среди пленных, — писал, например, К. Хоецкий, — постоянно слышались жалобы на изменническое поведение собственных начальников, из которых многие, преследуя исключительно личные интересы, причинили своему народу немаловажные бедствия: они вербовали сограждан в конфедерацию, а потом изменнически предавали свои отряды в плен русским» [156, с. 444]. Такова атмосфера социальных противоречий, царившая в этой среде.

Учитывая все это, Екатерина II с началом Крестьянской войны обещала руководителям конфедератов освободить всех пленных, если те примут участие в борьбе против пугачевцев. «И действительно, большая часть конфедератов из знатных шляхтичей в составе карательных правительственных войск приняла активное участие в подавлении восстания, но привлечь своим личным примером на борьбу с восставшими всех рядовых конфедератов так и не удалось» [145, с. 23]. Движимые стремлением поскорее вернуться домой, они под разными причинами отказывались от участия в военных действиях, дезертировали.

Искры мятежа тлели во многих местах. Так, 22 декабря 1773 г. открытое неповиновение проявили поляки, служившие в гарнизоне Таналыкской крепости, на юге Башкирии, — всего 41 человек. От их имени солдат Ян Чужевский заявлял, что они несли службу «сколько им терпимо было», а ныне требуют отправки домой и «из той крепости в поход идти не желаем» [18, л. 95–95 об.]. Правда, в данном случае — искренне или по тактическим соображениям — отказ мотивировался отсутствием зимнего обмундирования и тем, что «наших братьев от злодеев некоторое число побито». В других случаях симпатии к пугачевцам выражались более открыто. Например, в том же Оренбурге. Здесь, по донесению сибирского губернатора Д. И. Чичерина 11 октября 1773 г., «польские конфедераты взбунтовались, согласившись к соединению с злодейскими шайками Пугачева, однако же умысел предупрежден, и все конфедераты заарестованы» [63, с. 2]. В Тобольске, после получения известий о появлении «Петра III»-Пугачева, служившие там в солдатах поляки начали демонстративно подавать милостыню яицким казакам, заключенным в местной тюрьме. Когда стало известно о намерении командования послать их на помощь осажденному Оренбургу, в октябре вспыхнуло открытое неповиновение [63, с. 7]. Правда, зачинщиков наказали, но дело было сделано: подкрепление из Тобольска к Рейнсдорпу не прибыло.

И самое существенное: некоторая часть конфедератов, не ограничиваясь выражением сочувствий и симпатии, открыто переходила на сторону повстанцев. Первые перебежчики в рядах пугачевцев появились в период осады Оренбурга. Они обслуживали артиллерию, участвовали в конных рейдах, выполняли другие боевые задания. На рубеже 1773–1774 гг. из Кизилской крепости дважды совершили побег 14 вооруженных солдат-поляков. Многозначительная деталь: вместе с ними бежал и русский надсмотрщик. Все они явились в лагерь повстанцев. Так бывало и в последующие месяцы. Группа конфедератов, например, влилась во главе с Заблоцким в армию Е. И. Пугачева под Казанью. Здесь, по-видимому, симпатии к повстанцам были достаточно сильны. Во всяком случае именно в Казани в мае 1774 г. властями был задержан некий Дунин-Варковский, который, согласно официальному обвинению, «в простом и легковерном народе» распространял «непристойные речи о Пугачеве». Он, в частности, называл его «большой головой» и утверждал, что генерал-аншеф А. И. Бибиков, поставленный осенью 1773 г. во главе карательных войск (он умер 9 апреля следующего года), будто бы «хотел предаться Пугачеву с командой» [145, с. 24].

В эти же месяцы, как видно из рапорта Д. И. Чичерина от 12 ноября 1774 г., в Тобольске разбиралось дело принявшего православие конфедерата Александра Гурского, обвиненного в подговоре Антона Войковского «уехать к нему Пугачеву» [15, № 467, ч. 3, л. 80 об. — 81 об.].

В августе 1774 г. перед следственными властями прошло 35 пугачевцев, в том числе семь поляков. Они были охарактеризованы как перешедшие «в злодейскую толпу» и «безнадежные ко обращению на истинный путь» [21, л. 123 об. — 124].

Конечно, определенную роль в переходе на сторону повстанцев представителей зарубежных славянских народов, по разным причинам оказавшихся тогда в России, могли играть соображения языково-культурной близости. Однако не они были решающими. Главным был социальный фактор. Показательно, в частности, что генерал русской службы С. К. Станиславский, сам поляк по происхождению, сурово, а зачастую и просто зверски расправлялся с теми конфедератами, которые в той или иной форме проявляли симпатии к восставшему народу. Он, например, угрожал поступить с ослушными солдатами-поляками из Таналыкской крепости «яко с сущими злодеями» [86, т. 2, с. 186]. Как жестокий помещик-крепостник вел себя с южнославянскими солдатами генерал-майор Й. Хорват, на которого неоднократно поступали жалобы в Петербург. Около 200 солдат Новомиргородского гарнизона в 1760 г. отказались повиноваться, пока не получат причитавшееся им жалование. «Разыгралось настоящее сражение, в котором, с одной стороны, были офицеры во главе с Й. Хорватом, вооруженные пушками, с другой — восставшие рядовые» [36, с. 154]. Во всех подобных случаях вступала в силу логика социальной поляризации, разводившая борющихся по разные стороны баррикады. Эта логика и приводила славянских добровольцев в пугачевские ряды, не давая им никаких привилегий и уравнивая в правах с остальными участниками Крестьянской войны. Со всей определенностью ближайший помощник Е. И. Пугачева и его «думный дьяк» И. Я. Почиталин показывал, например, в ходе следствия, что служившие у них поляки отнюдь не находились на каком-то особом положении, «не исполняли должностей», а «служили наряду с прочими казаками» [86, т. 2, с. 186]. Е. И. Пугачев, однако, понимал, что у примкнувших к нему поляков имелись свои интересы и виды на будущее. И в общении с ними он затрагивал эту тему. Так, Заблоцкий вспоминал, что в беседах с ним «Петр III»-Пугачев говорил, что в случае прихода к власти установит с Польшей дружественные отношения и заключит союзный договор [41, с. 451–452].

И если в отличие от остальных соотечественников, попавшихся на приманку Екатерины II или просто стремившихся на родину, отдельные конфедераты сознательно переходили к восставшим, то это говорило о многом. Прежде всего о том, что ими двигали чувства симпатии к русскому и другим народам России, ненависти к царизму. И каким бы скромным ни был вклад представителей зарубежных славян в события 1773–1775 гг., он свидетельствовал о том, что в горниле Крестьянской войны выковывались зачатки боевого содружества, которое позднее станет важным фактором совместной борьбы русского и других славянских народов против социального и национального угнетения.

Явившийся из тайного места

«Был-де я в Киеве, в Польше, в Египте, в Иерусалиме и на реке Тереке, а оттоль вышел на Дон, а с Дону де приехал к вам» [117, № 4, с. 112]. Примерно так говорил во время памятной встречи с представителями яицких казаков в конце августа 1773 г. Е. И. Пугачев, входивший в роль «Петра III». Рассказ о его скитаниях до «объявления» развивался преимущественно в устной форме — в манифестах и других официальных документах пугачевцев он почти не разработан. Если упоминания об этом здесь по необходимости и встречаются, то носят они лапидарный, самый общий характер: явился «ис тайного места». Именно так, например, говорилось в обращении «Петра III»-Пугачева к башкирам Оренбургской губернии 1 октября 1773 г. [64, с. 26]. Рассказ о странствиях, в том числе зарубежных, «чудесно спасшегося» героя легенды дошел в двух версиях — пространной и краткой.

Пространная непосредственно восходила к повествованиям самого Е. И. Пугачева, который, выступая в роли «третьего императора», объяснял, что после своего «чудесного спасения» путешествовал и за рубежом, и по России, чтобы узнать жизнь народа. Увидев его страдания, «царь» решил объявиться на три года ранее положенного срока «для того, что вас не увижу, как всех растащат» [132, т. 2, с. 175]. В последующие месяцы этот рассказ, рассчитанный на широкую аудиторию, повторялся не только самим Пугачевым, но и людьми из его ближайшего окружения. Это приводило к некоторым разночтениям. Например, Т. И. Падуров на допросе в мае 1774 г. излагал эту часть легендарной биографии следующим образом: «…и был в Польше, в Цареграде, во Иерусалиме, у папы римского и на Дону… да еще и высидел под именем донскова казака Пугачева в Казане в тюрьме месяцов с 8» [132, т. 2, с. 187].

Включение подлинного, хотя и более короткого (пять, а не восемь месяцев) эпизода своей жизни в «царскую» биографию понадобилось Е. И. Пугачеву, чтобы на случай возможного опознания отделить себя как донского казака от себя же, но в роли «Петра III». Для вящей убедительности он прибегал и к более утонченному приему. Узнав от И. Н. Зарубина о судьбе Ф. И. Богомолова, Е. И. Пугачев как «третий император» идентифицировал себя с ним: да, он был арестован в Царицыне, но ему удалось бежать (настоящий Богомолов, как мы помним, по дороге в сибирскую ссылку скончался). Комментируя этот любопытный с точки зрения психологии самозванчества случай, К. В. Чистов подчеркивал: «Тем самым он присваивал себе не только имя, уже использовавшееся его крупнейшим предшественником, но и его успех, и слухи, порожденные его деятельностью, распространившиеся, видимо, довольно широко, и т. д.» [159, с. 147].

Что касается краткой версии, то она бытовала в народной традиции и с рассказами самого Е. И. Пугачева была связана лишь косвенно [159, с. 164]. По этой версии, Петр III, избежав смерти во время переворота 1762 г., уходит из России за рубеж — в Царьград, а затем в Рим — «для испрашивания помощи, дабы он был по-прежнему в России государем». Маршрут зарубежных скитаний «Петра III»-Пугачева, таким образом, выглядит здесь существенно сокращенным. Эти рассказы, особенно их пространная версия, могут быть отнесены к числу любопытнейших черт пугачевского варианта народной легенды о Петре III: в них вымысел сочетается с деталями, в основе которых лежали подлинные эпизоды из жизни самого Е. И. Пугачева, т. е. детали, за которыми просматриваются исторические реалии. Они касались его действительного пребывания не только на Дону, где он родился и жил до середины 1771 г., на Тереке и в Казани, но и за рубежом, где Пугачев впервые оказался в 1759 г. как участник Семилетней войны. Вот, например, что можно прочитать об этом в записи допроса его в Яицком городке 16 сентября 1774 г.: «По выступлении с Дону пришли мы в местечко Познани, где и зимовали. Оной корпус, сколько ни было войск в Познани, состоял в дивизии графа Захара Григорьевича Чернышева. Потом из Познани выступили в местечко Кравин, где ночною порою напали на передовую казачью партию прусаки, хотя урону большаго не было, однакож, учинили великую тревогу… Из Кравина выступили в Кобылин. Тут или в другом месте, не упомню, пришло известие из Петербурга, что ея величество, государыня императрица Елисавета Петровна скончалась, а всероссийский престол принял государь император Петр Третий. А вскоре того и учинено с пруским королем замирение, и той дивизии, в коей я состоял, велено итти в помощь прускому королю против ево неприятелей. А недоходя реки Одера идущую ту дивизию, над коей, как выше сказано, шеф генерал граф Чернышев, встретили пруские войски, и чрез Одер вместе перешли. А на другой день по переходе сам его величество (Фридрих II) ту дивизию смотрел. Были у прускаго короля — сколько время, не упомню. Отпущены были в Россию. При возвращении ж в Россию, перешед реку Одер, пришло известие из Петербурга, что ея величество, государыня Екатерина Алексеевна, приняла всероссийский престол, и тут была в верности присяга, у которой и я был» [117, № 3, с. 132–133].

Участие в заграничных походах существенно расширило кругозор донского казака. Оно не только обогатило его немалым жизненным опытом, но и позволило включить многие реалии в свою «царскую» биографию. И, например, выступая в роли «Петра III», народный предводитель с полным основанием и знанием дела мог называть Польшу одним из этапов своих зарубежных скитаний.

Совершенно иной смысл имело включение в этот маршрут Иерусалима, Рима и Царьграда — ведь в этих местах ни реальный Петр III, ни носитель его имени заведомо никогда не бывали. Корни такой географии оказываются качественно иными. Они уходят в традиции русского фольклора, а отчасти и к таким жанрам древнерусской литературы, как «хожения», «жития святых» и повести: в них Царьград (именно Царьград, а не Константинополь и тем более не Стамбул), Египет и Иерусалим упоминаются многократно. Между подобными традиционными мотивами, известными в народе, и сюжетом зарубежных странствий «Петра III»-Пугачева обнаруживается поразительное сближение, доходящее порой до полного почти отождествления. Вот лишь один пример. В былине «Добрыня и Алеша», записанной выдающимся русским славистом А. Ф. Гильфердингом в 1871 г. на Онеге, Илья Муромец говорит:

Я ведь три года стоял под Царем под градом, Я ведь три года стоял под Еросолимом, Я двенадцать лет Ильюша на разъездах был

И почти текстуальное совпадение — слова Е. И. Пугачева в передаче М. А. Шванвича: «Вот детушки! Бог привел меня еще над вами царствовать по двенадцатилетнем странствовании: был во Иерусалиме, в Царьграде, в Египте» [159, с. 152]. Добавлен Египет, зато урочный срок — 12 лет — назван тот же (правда, в ряде случаев Пугачев добавлял, что «объявился» раньше срока, чтобы помочь народу). В этом контексте и польская тема обретала особый, тоже в значительной мере не реальный, а фольклоризованный смысл.

Под этим углом зрения следовало бы по-новому взглянуть и на истоки многих программных требований манифестов «Петра III»-Пугачева. Как-никак, а он и вождь Крестьянской войны XVII в. С. Т. Разин были земляками. И трудно представить, чтобы Е. И. Пугачев сызмальства не слыхал о своем знаменитом предшественнике, чье имя прочно вошло в фольклор, часто сливаясь с именем Ермака. В другой связи В. И. Буганов привел отрывок из народной песни, в которой оба эти имени выступали как «единый образ народного героя и заступника» [47, с. 7]. На вопрос царя, чем наградить его за одержанные победы, герой отвечал:

Пожалуй ты нам, батюшка, тихий Дон, Со вершины до низу со всеми реками, потоками, Со всеми лугами зелеными И с теми лесами темными!

Знакомые слова, напоминающие первый манифест «Петра III»-Пугачева, те его строки, в которых он жаловал народ «рякою с вершын и до усья, и землею, и травами./.». Это еще раз подтверждает глубину мысли А. С. Пушкина, назвавшего манифест «удивительным образцом народного красноречия, хотя и безграмотного» [133, т. 9, ч. 1, с. 371]. Документы, исходившие от пугачевцев, обладали ярко выраженной фольклорной природой. Этим в значительной мере и объяснялась их действенность в политической полемике с правительственными манифестами. И тот же сплав фольклорных образов с подлинными эпизодами жизни Пугачева делал вполне убедительной излагавшуюся им версию среди повстанцев.

Вопрос, где побывал и что делал Пугачев до объявления на Яике, волновал и Екатерину II. Тем более что в отличие от них она располагала многими сведениями о личности самозванца. Особенно настораживало императрицу пребывание Пугачева в соседней стране. Уже в первом манифесте о его самозванстве 15 октября 1773 г. подчеркивалось, что Пугачев «бежал в Польшу в раскольничьи скиты… возвратись из оной под именем выходца». Сам по себе этот факт стал известен властям еще в декабре прошлого, 1772 г., после ареста будущего предводителя Крестьянской войны — в Малыковке. Но теперь правительство было обеспокоено другим: не было ли связано принятие им имени покойного Петра Федоровича с происками внутренней политической оппозиции или враждебных иностранных сил?

Подобные подозрения, с точки зрения правящих кругов, не были лишены оснований. В частности, французская дипломатия раздувала провокационные слухи о Пугачеве и как «орудии противоекатерининской фронды», и как «диверсии со стороны Турции» [86, т. 2, с. 332]. Напомним, что в момент начала и подъема Пугачевского движения Россия находилась в состоянии войны с Османской империей. «Тогдашние обстоятельства, — отмечал А. С. Пушкин, — сильно благоприятствовали беспорядкам. Войска отовсюду были отвлечены в Турцию и волнующуюся Польшу» [133, т. 9, ч. 1, с. 178]. Учитывая сложность международной ситуации, в которой оказалась Россия, Вольтер не исключал возможного вмешательства в движение Пугачева со стороны Франции, в том числе через ее посла в Константинополе. «И так, сему Пугачеву, — делился он своими сомнениями с Екатериной 6 октября 1774 г., — могу я сказать с осторожностью: „Сударь мой, что вы такое? Господин или слуга? На себя или на другого кого работаете?“» [204, т. 41, с. 151]. Едва ли письмо французского просветителя успело достичь Петербурга, как императрица получила весьма странную депешу из Парижа от российского посланника И. С. Барятинского, в прошлом одного из флигель-адъютантов Петра III.

…Во время прогулки священника посольства в саду к нему подошел незнакомый человек и завел какой-то пустяковый разговор. Узнав, однако, что перед ним русский, он назвался Ламером и сообщил, что долгое время жил среди иностранных колонистов в России и даже был старостой в Каминской слободе. Тут разговор перекинулся на Пугачева и Ламер сказал, что знаком с ним и беседовал в Саратове. По его словам, Пугачев был одет по-казацки. Он говорил, что является уроженцем Очакова, а в Семилетнюю войну служил поручиком русской армии. Дальше посольский священник услышал от французского собеседника еще более удивительные вещи.

Ламер доверительно поведал, что Пугачев замыслил поднять восстание еще до начала русско-турецкой войны 1768 г. При этом он якобы пытался привлечь иностранных колонистов, хотя и безуспешно. Все же одного из них, француза Кара, ему удалось сделать в 1772 г. своим сообщником. Пугачев, продолжал Ламер, задумал установить контакт с руководителем внешней политики А. Эгильоном (герцогом Ришелье), для чего послал своего новообретенного наперсника в Париж с мемориалом. Однако мемориал этот был доставлен герцогу через посредников, поскольку сам Кара задержался в Голландии, выполняя какие-то секретные поручения Пугачева. Ламер с сокрушением заметил, что о содержании этих поручений ему ничего неизвестно. Зато он знает, что из Голландии Кара отбыл куда-то для встречи с вождями бывших конфедератов. Поскольку Ришелье к мемориалу особого интереса не проявил, Кара, некоторое время побывший в Париже, затем отправился в Италию, а оттуда в Константинополь.

На вопрос посольского священника, откуда же у Кары средства для вояжирования по Европе, Ламер без колебаний ответил, что получает он их все от тех же конфедератов. Вслед за этим, проникнувшись необъяснимым доверием к собеседнику, Ламер сказал, что по давней дружбе Кара дал ему копию пугачевского мемориала. Тут любопытство священника достигло высшей точки, и он выразил желание получить интригующий текст. Но Ламер проявил твердость, заявив, что может лишь зачитать документ, да и то не сегодня, а только на следующий день.

Если до сих пор мы лишь пересказывали смысл этой странной беседы, то теперь процитируем ту часть депеши, в которой излагалось содержание мемориала так, как воспринял его на слух и «упомнил» находчивый посольский поп.

А «упомнил» он из ознакомления с пресловутым мемориалом следующее: «…в начале пишет он, что все в России колонисты весьма недовольны; что очень легко их возмутить, особливо, когда Россия с Портою в войне; и что по его плану можно будет составить в тех местах армию до 60 000 человек, притом предлагает, что как в тех местах сомневаются еще о кончине Петра Третьего, то и можно к возмущению употребить сей предлог: в заключение — просит Францию, дабы она употребила свое старание, чтоб турки прислали к нему чрез Грузию несколько войска для его подкрепления, а в случае его неудачи дали ему у себя убежище» [15, № 512, ч. 1, л. 326 об.]. Запомним услышанное священником от Ламера — знакомые очертания этого фантастического плана еще всплывут в нашем повествовании, хотя в другой связи и по другому поводу.

А пока о реакции Екатерины II. Прочитав депешу из Парижа, она дала 10 октября М. Н. Волконскому такую оценку поступившей информации: «Я почитаю сие за сущее авантюрьерское вранье, сложенное как словами, так и на письме единственно для того, чтоб от кого-нибудь выманить денег» [117, № 7, с. 95]. Едва ли сама она всерьез верила столь упрощенной версии: ведь о выманивании денег, судя по описанию беседы в саду, речи не было. Было нечто иное. И вот это-то «иное» и насторожило императрицу. Ссылаясь на то, что «ничего не должно пропустить мимо ушей», Екатерина поручила Волконскому произвести проверку. На подлиннике депеши она нанесла резолюцию: «Отдать Шешковскому», тому самому «кнутобойце», главе Тайной экспедиции, чье имя наводило ужас на современников.

На этот раз, впрочем, результаты расследования дали немного. Как явствует из приложенной к делу справки, о таинственном Кара «сведения никакова нет». Зато о Ламере узнать кое-что удалось. Во-первых, его настоящее имя — Пьер Лемер, и, во-вторых, он действительно некоторое время проживал среди поволжских колонистов. Был ли он старостой Каминской слободы, в справке не указано. По неустановленным причинам 16 февраля 1771 г. француз бежал, после чего следы его теряются: «…здесь чрез полицию его не сыскано и где ныне неизвестно» [15, № 512, ч. 1, л. 327]. Не содержится ли ответ на этот вопрос в делах военно-походной канцелярии адмирала Г. А. Спиридова, командовавшего в 1771–1773 гг. русским флотом в греческом Архипелаге?

Среди обращений на имя Спиридова от жителей Средиземноморья сохранилось письмо, написанное Данилой Гошняком 18 января 1772 г. в Смирне (Измире), крупнейшем турецком торговом порту. Рекомендуя русскому флотоводцу О. Г. Капистрати, канцеляриста императора Иосифа II и его брата Леопольда, великого герцога Тосканского, Данила упоминал об имущественных претензиях к лицу, скрывшемуся с «вещами, принадлежащими разным торгующим купцам лондонским, ливорнским и амстердамским» и «по рассеявшемся слухе о великодушии» Спиридова просил «помянутого преступника повелеть посадить под караул и конфисковать его имение для удовлетворения сих кредиторов». Самое любопытное заключалось в том, что автор письма имел в виду «некоего Соломона Ламера» [25, л. 3]. Похоже, что Лемер, бесследно исчезнувший из России в начале 1771 г., жулик-авантюрист Ламер в Смирне и Ламер, искушавший в Париже русского священника, — одно и то же лицо.

В рассказе Ламера (Пьера Лемера), как он передан в парижской депеше, сведения правдоподобные и явно вымышленные причудливо перемешаны. Например, быть очаковским уроженцем Е. И. Пугачев никак не мог, но чин хорунжего (не поручика!) действительно получил, правда не во время Семилетней войны, а за участие в штурме Бендер в 1770 г. Так же и о встрече с ним Ламера: в принципе она могла бы состояться, если бы рассказчик не бежал из Поволжья в 1771 г., поскольку Пугачев в этих местах появился только осенью следующего года. Самая существенная несообразность прослеживается в утверждении Ламера, будто свое «злоумышление» Пугачев задумал еще до начала русско-турецкой войны, войдя в контакт со ссыльными конфедератами. Но это невозможно: Барская конфедерация возникла в феврале 1768 г., Оттоманская порта объявила войну России 25 сентября того же года, а пленные конфедераты появились с 1769 г.

Бросается в глаза избыточное количество «доказательств» внешнего происхождения Пугачевского движения. Его опорной базой, если верить Ламеру, было не яицкое казачество, крепостное крестьянство и ясачные «инородцы», а исключительно иностранные колонисты, а также различные зарубежные силы — от беглых вождей конфедератов до французского правительства и таинственных голландцев. И наконец, основной психологический прокол: не мог Ламер, несколько лет перед тем проживший в России, не распознать, что его «случайным» встречным был православный священник.

Разумеется, вся эта история от начала до конца представляла собой грубую политическую провокацию, и Екатерина II была права, назвав это «авантюрьерским враньем». Впрочем, как мы видели, к этому вранью она отнеслась достаточно серьезно. Мысль, что Крестьянская война могла быть инспирирована извне, и пугала ее, и одновременно привлекала: ведь перед всем миром было бы лучше объяснить повстанческое движение внешними интригами, нежели внутренними неурядицами. И следствие, ходом которого императрица непосредственно руководила, немало потрудилось над тем, чтобы отыскать в действиях Пугачева и его соратников хотя бы намек на зарубежные связи. О них, в частности, выпытывали у двоюродного племянника Пугачева, Федота, носившего ту же фамилию (донской полк И. Ф. Платова, в котором он служил, участвовал в «усмирении конфедератов»).

Однако допрос ничего существенного не дал. Ф. М. Пугачев показал, что его родственник «в Польше против конфедератов не был» [15, № 512, ч. 1, л. 461 об.]. П. С. Потемкин, лично допрашивавший Е. И. Пугачева в Симбирске, доносил Екатерине 8 октября: «Показание самозванца очищает сумнение, чтоб другие державы были ему вспомогательны, разсматривая невежество его, верить сему показанию можно» [117, № 5, с. 118]. «Все это, — комментировал следственное дело Р. В. Овчинников, — весьма определенно свидетельствовало о провале следствия в том плане, какой был задуман Екатериной II и ее окружением. Следователи вопреки ожиданиям установили, что восстание не было инспирировано какими-либо политическими группами, враждебными русскому правительству, что оно возникло в результате стихийного возмущения трудового народа России против крепостнической эксплуатации» [117, № 3, с. 127].

И все же вопрос, почему Е. И. Пугачев принял имя Петра III, занимал Екатерину на протяжении всего следствия. В одной из резолюций конца ноября 1774 г. она требовала: «Буде никак от злодея самого, или сообщников его узнать неможно, кто выдумал самозванство Пугачева, то хотя бы и сие из него точно выведать можно было, когда в него мысль сия поселилась и от которого времени он имя сие на себя принял, и с кем во первых о сем у него речь была» [15, № 512, ч. 2, л. 382]. Ответы на эти вопросы имеются в допросах как самого Пугачева, так и других, проходивших по делу лиц [47, с. 19–20].

Но почему именно при выходе из Польши, на Добрянском форпосте, Е. И. Пугачева привлекло имя покойного императора? Вспомним: путь через Черниговщину, где Пугачев уже бывал в 1766 г., проходил через места, еще недавно бывшие свидетелями выступлений первых самозванцев под этим именем. Н. Колченко и А. Асланбеков объявились в 1764 г. на Черниговщине, а Г. Кремнев и П. Чернышев действовали годом позже сравнительно недалеко, в Воронежской губернии. Нельзя забывать, что в этих малороссийских и южнорусских землях появлению первых самозванцев предшествовали упорные толки в народе, будто Петр III жив и разъезжает по округе.

Трудно предположить, чтобы все это не отозвалось в душе Пугачева и не отложилось в его памяти — он вообще был чрезвычайно внимателен ко всему, что видел и слышал. Жребий был брошен, выбор был сделан тогда же, в августе 1772 г., в Добрянске. И. А. Андрущенко был прав, отмечая, что возвращение Пугачева «в Россию, на Иргиз, поближе к яицким казакам было шагом преднамеренным и целеустремленным» [34, с. 149]. Роль «третьего императора» была подсказана Пугачеву самой жизнью.

О том, что он повсеместно находит сторонников, сообщал 29 августа 1774 г. в Лондон британский посланник в России Р. Гуннинг. Поэтому, продолжал он, «несмотря на то что шайки его разбиваются при каждой встрече с войсками, он без всякого труда набирает новые и столь же многочисленные толпы» [138, т. 19, с. 433]. «Не Пугачев важен, важно общее негодование», — в унисон с ним писал во время Крестьянской войны Д. И. Фонвизину не кто иной, как один из ее жестоких усмирителей А. И. Бибиков [133, т. 9, ч. 1, с. 45]. Так думали многие трезвомыслящие представители российского дворянства, хотя бы неумолимая логика классовых интересов и приводила их в ряды усмирителей Пугачевского движения, например Г. Р. Державина и А. В. Суворова.

Об этих эпизодах их жизни биографы чаще всего стыдливо умалчивали. Напрасно, ибо их поведение, вытекавшее из понимания чувства долга, одновременно отмечено чертами человечности. Так, Державин, в то время подпоручик секретной следственной комиссии, получил от А. И. Бибикова приказ: взять Пугачева в плен. Узнав об этом, повстанцы положили за голову Державина награду в 10 тысяч рублей. Награду эту чуть было не получил польский конфедерат, возглавлявший один из отрядов пугачевцев [145, с. 27]. Впрочем, не стеснялся в борьбе с ними и Державин — это были военные действия на равных. В начале августа 1774 г. по дороге из Казани в Саратов, под Петровским, его чуть было не пленил сам Пугачев [155, с. 55–79]. Суворову же было предписано доставить с Яика в Симбирск уже схваченного и закованного в кандалы казачьего «Петра III».

Как вел себя при этом А. В. Суворов? Измывался он над поверженным бунтовщиком? Третировал его? Нет! По словам А. С. Пушкина, он «с любопытством расспрашивал славного мятежника о его военных действиях и намерениях» [133, т. 9, ч. 1, с. 77–78]. Несмотря на необычность обстановки, это был деловой разговор профессионального военного с народным полководцем. И как знать, быть может, А. В. Суворов извлек для себя немало поучительного.

Примечательно, что он был наслышан о смелости, проявленной Г. Р. Державиным в сражениях с повстанцами. Еще не зная о поимке Е. И. Пугачева, 10 сентября 1774 г. А. В. Суворов послал с реки Таргун краткое письмо скромному поручику. «О усердии к службе Ея Императорского Величества вашего благородия, — писал Суворов, — я уже много известен; тож и о последнем от Вас разбитии киргизцев, как и о послании партии за сброднею разбойника Емельки Пугачева от Карамана; по возможности и способности ожидаю от Вашего благородия о пребывании, подвигах и успехах ваших частых уведомлений» [147, с. 36]. При всей огромности иерархической дистанции между поручиком и генерал-поручиком их отношение к Пугачеву общее — он противник, которого надо разбить и пленить. Не меньше, но и не больше: таков кодекс дворянской чести.

И поведение Г. Р. Державина и А. В. Суворова резко контрастирует с тем, как держал себя с Пугачевым, уже пленным и лично ему не опасным, П. И. Панин, командовавший карателями на завершающем этапе Крестьянской войны. В Симбирске, прямо у крыльца дома, в котором разместился Панин, на публике разыгралась безобразная сцена, вызванная смелыми ответами Е. И. Пугачева. Как же поступил разгневанный генерал? Как заурядный крепостник. «Заметя, — писал А. С. Пушкин, — что дерзость Пугачева поразила народ, столпившийся около двора, ударил самозванца по лицу до крови и вырвал у него клок бороды» [133, т. 9, ч. 1, с. 78]. Это не случайность, не импульсивный срыв, а сознательное издевательство сильного над слабым, победителя над побежденным, который уже не способен защищаться. Примечательно, что именно в Симбирске неизвестный художник написал портрет Е. И. Пугачева, закованного в цепи — деталь, призванная на холсте увековечить это торжество!

Своих чувств генерал Панин не только не скрывал, но и охотно демонстрировал даже перед поручиком Державиным (тот как раз заехал в Симбирск). Позднее, повествуя о себе в третьем лице, Г. Р. Державин вспоминал: «Граф, ничего другого не говоря, спросил гордо: видел ли он Пугачева? Державин с почтением: „Видел на коне под Петровским“». Хотя мемуарист и назвал свой ответ «почтительным», в действительности в нем была скрыта ирония. Ведь Пугачева поймал не сам П. И. Панин, он лишь кичился пленным как воинским трофеем. А Г. Р. Державину было приказано лично схватить народного вождя, причем под Петровским он сам чуть было не оказался у него в плену. Далее мемуарист сообщал, что по приказу Панина в комнату был введен пленный, стоявший на коленях, пока с ним высокомерно говорил хозяин дома. «Сие, — продолжал Державин, — было сделано для того, сколько по обстоятельствам догадаться можно было, что граф весьма превозносился тем, что самозванец у него в руках, и, велев его представить, хотел как бы тем укорить Державина, что он со всеми своими усилиями и ревностию не поймал сего злодея» [61, с. 60].

Да, среди дворян, участвовавших в подавлении пугачевского движения, были разные люди, о чем не следует забывать.

«Пугачев в цепях». Портрет работы неизвестного художника. Симбирск, октябрь 1774 г. Из собрания Государственного исторического музея Эстонии.

… На Болотной площади в Москве в присутствии многочисленных толп Пугачев был 10 января 1775 г. казнен. Вместе с ним на высоком помосте сложили свои головы его верные сподвижники Тимофей Иванович Падуров, Афанасий Петрович Перфильев, Василий Иванович Торнов и Максим Григорьевич Шигаев. В феврале того же года в Уфе был казнен еще один соратник Пугачева — Иван Никифорович Зарубин — Чика.

Все же сразу подавить могучее движение, начатое Е. И. Пугачевым, правительству не удалось. На протяжении нескольких месяцев еще продолжались арьергардные бои — их вели разобщенные партизанские отряды «пугачей». Для них легенда сохраняла притягательность, хотя сила ее шла на убыль. Но не убывала вера народных масс в конечное торжество социальной справедливости. И если это было чудом, то они продолжали верить в него.

«Я не ворон, а вороненок, а ворон-то еще летает», — гордо бросил П. И. Панину плененный Емельян Пугачев. Уже переставший быть «третьим императором», он снова стал тем, кем был с самого начала — предводителем обездоленных, униженных и обманутых.

 

ПЛЕННИК ЛЕГЕНДЫ

Непохожий император

Что же представляла собой легенда о Петре Федоровиче как феномен народной культуры? Было ли это единичным, уникальным явлением или имело аналоги и параллели? Как свидетельствуют факты, мифологизация «третьего императора» представляла собой одно из конкретных проявлений более общей мета-легенды о «возвращающемся избавителе». Проанализировав разнообразные ее модификации на русском материале XVII–XIX вв., К. В. Чистов выделил несколько обязательных для нее тематических блоков. Вкратце они сводятся к следующему: намерение «избавителя» освободить крестьян или существенно облегчить их положение; сопротивление дворян («бояр») и насильственное отстранение «избавителя» от власти: его «чудесное спасение» с подменой или бегством и последующие странствия (или заточение); встреча народа с «избавителем» или получение от него вестей; козни правящего царя и появление «избавителя»; его «узнавание», воцарение и осуществление социальных преобразований с пожалованием ближайших соратников и наказанием изменников («бояр», придворных и др.). По основным своим параметрам легенда о Петре III вписывалась в приведенную схему, сочетая исторические реалии (отдельные аспекты жизни и деятельности императора) с их фольклорным переосмыслением в контексте традиционных народных представлений о справедливости и «свободной вольности».

Незадолго до своей кончины престарелая фрейлина Н. К. Загряжская, свидетельница шести (!) царствований, рассказывала А. С. Пушкину о происшествиях давних лет. Вспомнив дни молодости, она так обмолвилась о Петре III: «Я была очень смешлива; государь, который часто езжал к матушке, бывало нарочно меня смешил разными гримасами; он не похож был на государя» [133, т. 12, с. 177]. Эти слова престарелой «кавалерственной дамы» удивительно метко схватили одну из любопытнейших психологических граней характера будущего персонажа народной легенды. «Непохожесть», на всю жизнь запомнившаяся Н. К. Загряжской, означала, видимо, нечто непривычное, не соответствующее обыденным, традиционным представлениям об образе императора реальному поведению его реального носителя. Будучи по масштабам той эпохи достаточно образованным человеком, Петр III не был ни злодеем, ни интриганом. Этим он и отличался от вереницы своих предшественников и преемников, прежде всего от Екатерины II. Он был необычен среди них.

В частности, своим отношением к людям, стоявшим, по представлениям той эпохи, на более низких ступенях социальной лестницы. При всей нелюбви к великосветским условностям, особенно когда он был наследником, Петру иногда приходилось скрытничать. Примером может служить лично написанное им по-французски 23 января 1750 г. распоряжение И. Пехлину [29]. В сущности речь шла, казалось бы, о незначительном деле — выплате денег итальянскому музыканту Клаудио Гаю (согласно контракту тот должен был получать «ежегодно за каждый квартал по 100 рублей, что в год составит 300 рублей»).

Ссылаясь на отсутствие у него необходимых средств, великий князь требовал платить больше (1000 рублей), но из кассы Совета в Киле. Но что-то его смущало, он настойчиво предупреждал: «И особенно прошу Ваше Высокопревосходительство не говорить об этом в присутствии господина С. и других, дабы не сделать несчастным этого беднягу, который безупречно, без единого промаха служит мне четыре года». Упомянутый здесь «господин С.» — скорее всего, Каспар Сальдерн, видный гольштейнский деятель, с которым у Петра с 1746 г. сложились неприязненные отношения. (Сальдерн пользовался расположением Фридриха II, а затем и Екатерины II, которую, узнав ближе, впоследствии возненавидел). В заключительных строках великий князь снова подчеркивал: «…чтобы никто не мог даже догадаться об этом письме».

Какими бы мотивами не объяснялась общая тональность письма (это, скорее, не распоряжение, а почти дружеская просьба), стремление оказать милость без того, чтобы кого-то обидеть или поставить в неловкое положение, — эта чисто человеческая черта неоднократно проявлялась в поведении Петра Федоровича и позднее. О ней свидетельствовали, например, многие его действия на посту главнокомандующего Кадетским сухопутным корпусом.

Мы уже видели, с каким вниманием отнесся он к обеспечению быта и лечения учащихся. Когда выяснилось, что один из них, Николай Наумов, страдает падучей и потому не сможет служить в дальнейшем ни по военному, ни по гражданскому ведомству, Петр Федорович ходатайствовал в 1759 г. перед Сенатом: «…при той отставке за обучение им наук и доброе поведение наградить рангом армейского прапорщика» [24, № 101, л. 10]. Разумеется в этих случаях речь шла о дворянской молодежи — для выходцев из других сословий двери Кадетского корпуса были закрыты: таков был его изначальный статус. Но в своем общении Петр Федорович сословных различий не делал. Можно сказать, что он даже гордился, бравировал этим.

В одном из писем 1762 г. Фридриху II он вспоминал слова солдат Преображенского полка, желавших ему, тогда еще наследнику престола, скорее стать императором: «Дай бог, чтобы Вы скорее были нашим государем, чтобы нам не быть под владычеством женщины». Об этом, по его признанию, он слышал «много раз» [122, с. 14]. А это означало, что вольные разговоры с нижними чинами, в том числе и на весьма щекотливые политические темы, происходили у него неоднократно. Непринужденную манеру общения Петр Федорович сохранил и по вступлении на престол. В «Записках» Я. Я. Штелина, подготовленных к публикации К. В. Малиновским, сообщалось, в частности, о таком эпизоде. Приехав в Петропавловскую крепость, чтобы лично проверить подготовку к торжественному погребению Елизаветы Петровны, император пожелал заодно осмотреть там же расположенный Петербургский монетный двор. «И когда, — писал Штелин, — в присутствии его величества отчеканили первый рубль и поднесли ему, этот монарх сказал, рассматривая свой погрудный портрет: «Ах, как ты красив! Впредь мы прикажем представлять тебя еще красивее». Успев за недолгий срок своего царствования посетить ряд промышленных заведений Петербурга, Петр Федорович охотно общался с окружавшими его людьми. Так, побывав 2 апреля на Шпалерной фабрике, он зашел в Летний сад, а оттуда пешком направился во дворец, по пути заглянув к своему бывшему камердинеру Петру Герасимову [38, с. 14].

Изображение Петра III на лицевой стороне серебряного рубля, отчеканенного в начале 1762 г. на Петербургском монетном дворе. Из собрания Гос. Эрмитажа.

Вскоре после этого устным указом от 25 мая Петр III разрешил в Летнем саду и «на лугу», т. е. на Марсовом поле, «гулять всякого звания людям каждой день до десяти часов вечера в пристойном, а не подлом платье» [24, оп. 2, № 52, л. 12]. И хотя ценз на одежду сохранял фактическое сословное ограничение, указ способствовал расширению круга тех, кто мог посещать прежде запретные для них места. Точно так же император часто ходил по городу один, без охраны, о чем не без гордости сообщал в одном из писем Фридриху II. Необычность и простота поведения царя, к чему население не привыкло, вызывали толки в народе и способствовали популярности его личности.

В свете этого по-иному воспринимались и подписанные Петром III законодательные акты, среди которых, как мы подчеркивали, было немало установлений, непосредственно затрагивавших интересы непривилегированных классов и слоев. Уже указы, запрещавшие преследования за веру, нашли живой отклик у старообрядцев, а ведь подавляющую массу их (наряду с купечеством) составляло крестьянство. Те и другие, при всех оговорках февральского манифеста, были удовлетворены отменой страшного «слова и дела». Привлекательность имели и такие, более конкретные меры, как уменьшение цены на соль, разрешение крестьянам доставлять в Москву продукты без предъявления документов, дабы, как объяснилось в указе 21 февраля, крестьяне и купцы не терпели убытков [127, т. 15, № 11446]. В указе о коммерции 28 марта 1762 г. специально подчеркивалась необходимость, «чтобы всякий промысел и ремесло сделать прибыточным».

Ряд указов посвящался более гуманному обращению с крепостными. Так, 28 января у помещицы Е. Н. Гольштейн-Бек были отняты права на имение — это мотивировалось ее недостойным поведением, из-за которого «управление деревень по ее диспозициям не к пользе, но к разорению крестьянства последовать может» [там же, № 11419]. Спустя несколько дней указом 7 февраля [там же, № 11436] «за невинное терпение пыток дворовых людей» была пострижена в монастырь помещица Зотова, а ее имущество конфисковано для выплаты компенсации пострадавшим. А сенатским указом 25 февраля [там же, № 11450] за доведение до смерти дворового человека воронежский поручик В. Нестеров был навечно сослан в Нерчинск. При этом в русском законодательстве впервые убийство крепостных было квалифицировано как «тиранское мучение». Нечто подобное, но в еще большей мере сформулированное «на публику», видим мы в именном указе 9 марта Военной коллегии [там же, № 11467]. В нем предписывалось: «…солдат, матросов и других нижних чинов… не штрафовать отныне бесчестными наказаниями, как-то батожьем и кошками, но токмо шпагою или тростью». При всей относительности подобной «гуманности» эти и некоторые другие послабления порождали в народе определенные надежды. К тому же до определенного момента репрессивные меры против бунтовавших крестьян правительство не оглашало. Характерен, например, устный указ 31 мая на основании записки Д. В. Волкова. В нем Петр III предписывал Сенату решение «о усмирении пришедших у разных помещиков крестьян в непослушание во всем по силе оного немедленное исполнение учинить, только публикации о том никакой не делать» [24, № 97, л. 94]. И потому какое-то время в народе о таких шагах ничего толком не знали.

Росту социальных иллюзий способствовали и меры по более четкому отделению крепостных от остальных групп крестьянства и казачества. Уже 27 декабря 1761 г., т. е. на второй день прихода Петра III к власти, указывалось «войску Запорожскому обиды не чинить». Земли, отведенные в 1752 г. под Новую Сербию, но остававшиеся пустующими, передавались казакам, а гетману предлагалось произвести описание «всем запорожским землям и угодьям» и, «положа на карту, представить в правительствующий Сенат» [127, т. 15, № 11393]. По представлению К. Г. Разумовского император приказал киевскому магистрату оставаться в подчинении украинского гетмана, а тамошним казакам быть в Киеве «на прежних их старинных жилищах при всех козацких тамо дозволенных им волностях» [24, № 96, л. 295 об.]. Эти меры означали подтверждение особого статуса украинского казачества, сохранявшегося до 1775 г., когда Запорожская Сечь была Екатериной II ликвидирована. Ту же цель — прямого подчинения не помещикам, а государству — преследовали и указы [там же, № 11507, 11527], которыми однодворцы Белгородской, Воронежской и Орловской губерний определялись в ведение местных властей. Принципиальное значение имело решение Сената 22 января, согласно которому государственные крестьяне, подобно дворянам, имеют право нанимать вместо себя рекрута при условии, что он «подлинно вольный и никому по крепости не принадлежит» [там же, № 11413].

Тем самым получило официальное закрепление превосходство социального статуса государственных крестьян над крепостными. Поэтому в глазах крестьянства особые ожидания вызвала намеченная Петром III в указах февраля — апреля 1762 г. секуляризация монастырских вотчин: проживавшие там крестьяне освобождались от прежних крепостей и переводились на положение «экономических» (т. е. государственных) с закреплением за ними тех земель, которые они фактически обрабатывали. Особым указом монастырям и архиерейским домам запрещалось впредь взимать подати «с бывших крестьян», а деньги, собранные после издания указов от 16 февраля и 21 марта, вернуть крестьянам обратно [там же, № 11493].

Подушная подать с бывших монастырских крестьян, по докладу Сената, утвержденному 1 июня императором, была установлена на 1762 г. в размере одного рубля [там же, № 11560]. По подсчетам немецкого географа и статистика XVIII в. А. Ф. Бюшинга, под действие реформы должно было подпасть 910 866 душ крестьян мужского пола [175, с. 51].

Смело задуманное, но оборвавшееся тогда предприятие производило на народные массы сильное впечатление. Показательно, что из всех дел короткого царствования в «Летописце о великом граде Устюге» отмечена только эта реформа. «В лето 7270, а от Рождества Христова 1762 г. в майе, — читаем в одном из списков, — воспоследовал Указ о отобрании вотчин от домов архиерейских, монастырей и церквей со скотом и хлебом и со всякими имеющимися потребностями, которые тогда ж и отобраны и отданы во владение половникам, а скот всякий выгнан был под канцелярию и продавай аукционно торгом охочим людям» [3, л. 57].

Помещичьи крестьяне, слышавшие о готовившемся, а кое-где и начавшемся переводе монастырских крестьян в разряд государственных, увидели в этом один из путей освобождения от ненавистного крепостного права. Действительно, многие законы, во всеуслышание объявленные, фактически не успели вступить в силу. Как бы они выглядели на практике, какие бы имели последствия — все это осталось неведомым. Но именно такая неопределенность и открывала в народной среде простор для всякого рода предположений, домыслов и толкований. Она порождала в массах — от крепостных до казачества и однодворцев — атмосферу нетерпеливого ожидания каких-то неведомых, но желанных перемен.

Показательно уже то, что первые неясные толки о «спасении» императора до весны 1763 г. наиболее активно циркулировали (а возможно к зародились?) среди петербургских солдат и унтер-офицеров. Не менее примечательно и то, что большая часть самозванцев, принимавших имя Петра Федоровича, происходила из солдатской среды или была с ней тесно связана. Воспоминания об изданных при нем законах, прежде всего о положении раскольников, монастырских крестьян, однодворцах, отчасти казачестве — все это создавало вокруг его имени, так сказать, правовой ореол популярности, усиливавшийся общей восприимчивостью низов к чуду, к вере в появление на троне справедливого государя.

Среда, где возникла и жила легенда о Петре III, оказывалась удивительно похожей на ту, которая определяла социальный облик лейб-кампанцев, совершивших переворот 1741 г. в пользу его тетки. В самом деле, как показал Е. В. Анисимов, почти треть поддержавших Елизавету Петровну гвардейцев (101 человек из 308) начала службу при Петре I, а большинство гвардейской молодежи (73 человека из 120), записанной в службу в 1737–1741 гг., происходило из крестьян. «Можно представить, как седоусые ветераны рассказывали своим слушателям о годах, проведенных в походах рядом с великим императором, о Елизавете, выраставшей на их глазах» [35, с. 28]. Иными словами, Елизавету Петровну поддержали в первую очередь «выходцы из податных сословий, теснее, чем верхушка гвардии, связанные с широкими массами петербургского населения и потому острее воспринимавшие и разделявшие общественную психологию», а в ней патриотическая идеализация Петра I играла к тому времени заметную роль [35, с. 27, 42]. Под знаком защиты его наследия шла к власти Елизавета Петровна, а когда возлагавшиеся на нее в народе надежды не оправдались, вера в их осуществление ретроспективно перенеслась на ее племянника.

По мере распространения легенды о нем в России и за ее пределами в ней наряду с вымышленными фигурировали и отдельные подлинные, хотя и переосмысленные на свой лад реалии.

Отталкиваясь от того, что официально становилось известно, народное сознание пыталось дать происходящему свое собственное, антикрепостническое толкование. Отсюда и рождались те «ложные слухи» и отказы от «должного помещикам своим повиновения», о чем «с великим гневом и негодованием», но и с призывом к «раскаянию» говорилось в манифесте 19 июня.

Определенную роль сыграли слухи и о том, что реальный Петр III ходил по Петербургу без охраны, заговаривал с простыми людьми и, стало быть, выступал «за народ», отчего, мол, и был свергнут «боярами». Наиболее четко, пожалуй, это было сформулировано в обращении пугачевского полковника И. Н. Грязнова к жителям Челябинска 8 января 1774 г. «Дворянство же, — заявлял бывший симбирский купец, — премногощедрого отца отечества, великого государя Петра Федоровича за то, что он соизволил при вступлении своем на престол о крестьянах указать, чтоб у дворян их не было во владении… изгнали всяким неправедным наведением» [64, с. 271]. Впрочем, мотив вражды дворян к царю был давним. Еще в 1747 г. крестьянин Данила Юдин был арестован как автор «возмутительных писем» [159, с. 138], в которых обвинял придворных в намерении «извести великого князя Петра Федоровича» (в этом можно найти переосмысленные по-своему отзвуки конфликтов наследника с Елизаветой Петровной и ее окружением). Во всяком случае представления о «народолюбии» Петра III были стойкими и проникли к черногорцам и чехам. М. Танович, сподвижник Степана Малого, рассказывал, как русский царь принимал его и пил за здоровье черногорцев. Жертвенный мотив — намерение отдать жизнь за освобождение чешских крестьян — звучал в легенде о «русском принце».

Закреплению таких представлений способствовали и события, последовавшие после прихода Екатерины II к власти. «Гневный» манифест ее предшественника, изданный 19 июня, психологически был погашен социальным шоком конца этого и начала следующего месяца (хотя 3 июля императрица почти дословно повторила эти «увещевания»). Но спустя несколько месяцев она заговорила другим, далеким от высокопарной риторики языком. В указе 8 октября 1762 г. с бунтующими крепостными предлагалось поступать «яко с сущими злодеями» вплоть до применения против них пушек! Столь очевидный контраст не мог не усугубить неприязненного отношения к новой императрице, действия которой недвусмысленно и грубо затаптывали малейшие надежды на изменение положения крестьянства, а они, было, возникли весной 1762 г.

Выводы, которые делало для себя народное сознание, не означали, конечно, что Петр III был «лучше» Екатерины II. Но то, что она была «хуже» — в народе ощущалось все более и более. Контраст этот в последующие годы усиливался. А идеализированные воспоминания о попытках покойного императора навести элементарный порядок в администрации становились особенно привлекательными на фоне безнравственности двора Екатерины и лихоимства окружавших ее вельмож. «Но если рассуждать, — говорил со всей ясностью Г. Р. Державин, — что она была человек, что первый шаг ее восшествия на престол был не непорочен, то и должно было окружить себя людьми несправедливыми и угодниками ее страстей, против которых явно восставать может быть и опасалась: ибо они ее поддерживали» [61, с. 181]. Так баланс народного сознания с самого начала склонялся против Екатерины II, приведя к ретроспективной идеализации «прежнего правления» и, разумеется, личности Петра Федоровича. С этим мы покидаем почву реальных, хотя бы и переосмысленных народным сознанием исторических фактов, и вступаем в сферу представлений, перешагнувших границы России и носивших уже преимущественно фольклорный характер.

Встречные пути людского общения

Легенда о Петре III, возникшая в России, проникла, как мы видели, в зарубежную народную среду, получив местную адаптацию в черногорском (Степан Малый) и чешском («Русский принц») вариантах. Когда же, а главное — как это происходило? Этот малоизученный, а в исследовании легенды по сути дела новый вопрос имеет ключевое значение. Ведь он касается путей контактов между рядовыми представителями низовых слоев населения, проживавшего в разных странах и отделенного друг от друга тысячами километров и многими государственными границами.

Черногория была первой за пределами России страной, где легенда о Петре III обрела живого носителя — Степана Малого. Мысль, что с толками о «чудесном спасении» он познакомился в русской среде, высказана, как мы видели, давно. Приведенные дополнительные соображения подкрепляют догадку, что прибыл он в Россию, скорее всего, в составе какой-нибудь делегации южно-славянского православного духовенства: не только с Балкан, как обычно считали, но, возможно, и из Австрии (например, из Воеводины). Когда могло это произойти?

В. В. Макушев, например, полагал, что это случилось «около 1760 г.» [101, т. 83, с. 34]. Предположение крайне расплывчатое, поскольку и в жизни Петра Федоровича, и в возникновении легенды о его «чудесном» спасении критическим был вполне точный временной отрезок — 1762 г. Нельзя ли несколько конкретизировать предложенную датировку? Думается, она должна вытекать из пересечения и совпадения двух взаимосвязанных обстоятельств: времени наиболее интенсивных поездок южнославянских представителей в Россию и генезиса здесь легенды о Петре III. То и другое, как вытекает из сказанного ранее, происходило не «около 1760 г.», а несколько позже — когда слухи о «чудесном» спасении императора породили первых самозванцев, выступавших под его именем. Примечательно, что районы их объявления — восточные области Украины и примыкавшие к ним Курская и Воронежская губернии — как раз лежали вблизи путей с Балкан и из Австрии через Киев на Москву и Петербург. Происходило все это в 1764–1765 гг. К этим местам и к этому времени можно было бы с наибольшей вероятностью отнести знакомство Степана Малого с легендой.

Но ведь могло произойти и иное. Вспомним запись под 1762 г. в летописи Раваницкого монастыря, на которую ссылался А. И. Яцимирский. В ней утверждалось, что Петр III, счастливо избегнув ареста, тайно направился к балканским славянам, долго странствовал между Дунаем, Савой и Константинополем, пока наконец не пришел в Черногорию. В этих словах легенда о «Петре III»-Степане Малом была как бы запрограммирована психологически. Русского царя на Балканах ждали так же, как ждали и угнетенные массы у него на родине. Степан Малый тоже странствовал, и ему было достаточно узнать о записи в раваницкой летописи, чтобы использовать ее в своих целях. Для этого ему даже необязательно было посещать Россию, хотя, конечно, первое никак не исключало второго.

Ну, а «русский принц»? Каковы источники этой чешской народной легенды? По мнению Я. Вавры, к числу основных ее источников относились следующие.

Во-первых, сообщения местных, австрийских и чешских, и иностранных газет о Крестьянской войне в России. Хотя оценка происходивших событий соответствовала позиции правительства Екатерины II, все же при упоминании имени Е. И. Пугачева как самозванного Петра III в газетной информации проскальзывали упоминания об отмене им крепостного права и барщины, признании веротерпимости и аналогичные акции. Особый отклик находило это среди чешских крестьян и тайных некатоликов.

Во-вторых, в роли информаторов выступали торговцы и другие лица, ездившие по делам из Чешских земель в Россию. Нельзя исключать и того, что носителями информации могли стать приверженцы гернгутеров, в том числе из среды поволжских колонистов, — очевидцев и даже участников Крестьянской войны 1773–1775 гг. Это позволяет выдвинуть гипотезу — о личности возможного местного прототипа «русского принца», действовавшего ранней весной 1775 г. под Хлумцем. Вот, например, хроникальная запись некоего Карла Ульриха, добропорядочного мещанина из города Бенешов. В ней читаем: «1775 год. Потрясающие, ужасные известия доносились о мятеже крестьян около Хлумца и Градца Кралове, где они чинили людям зло, грабили костелы, убивали народ. У них был предводитель, который назывался Сабо и бесстыдно разглашал фальшивый декрет. Как только об этом стало известно при дворе и нашему государю императору Иосифу, он приказал войскам схватить их и уничтожить. Они решили сопротивляться и приняли бой» [195, с. 52].

Город Бенешов в районы активных повстанческих действий не входил. Да и сам Карл Ульрих ссылался на доносившиеся до него «ужасные известия», т. е. на слухи. И все же, внимательно вчитываясь в приведенные строки и делая необходимые скидки и на авторскую позицию, и на степень достоверности его информации, трудно отвлечься от мысли, что речь идет о чем-то знакомом.

В самом деле, одним из пунктов, где протекали описываемые события, Карл Ульрих называет окрестности Хлумца. Далее, у предводителя повстанцев, по его словам, был какой-то «фальшивый декрет». Наконец, когда власти бросили войска против мятежников, те решили принять бой. Все это напоминает действия повстанцев под Хлумцем, которые привели к кровавому столкновению с солдатами на берегу пруда 25 марта 1775 г. А «фальшивый декрет» — скорее всего, та бумага об отмене барщины, которую крестьянам, под их нажимом, выдал управляющий местного поместья. Но ведь невольным участником появления такой бумаги на свет был не кто иной, как Ян Хвойка, описавший все это в своей стихотворной жалобе, отрывки которой приведены выше. В них содержится, на первый взгляд, противоречивое описание анонимного крестьянского вожака. С одной стороны, это молодой человек, «смелый парень», предводитель организованного отряда — таким увидел его Я. Хвойка. С другой — это человек, который ведет себя как-то странно, даже ернически: «Был веселый, прыгал, танцевал» (в оригинале буквально: «крутился на одном месте», «извивался всем телом»). Однако странность эта кажущаяся.

Конечно же, войдя в дом Хвойки, «смелый парень» уразумел, с кем имеет дело. Если Хвойка — пародия на повстанца, «повстанец наоборот», то и ситуация, в которую его поставили обстоятельства, это, по определению Д. С. Лихачева, «мир перевернутый, реально невозможный, абсурдный, дурацкий» [92, с. 15]. Это типично народное представление о смехе, о комическом и определило поведение крестьянского вожака. Оно полно насмешливого глумления над трусоватым и зажиточным седла-ком — «смелый парень» (характерен даже этот эпитет «смелый») играет роль шута, чудачествует. Но ведь «Подивин» — имя, которым в документах того времени называли Садло (или Сабо) — как раз и означает в переводе «чудак», если читать это чешское слово не с прописной, а со строчной буквы.

Дело в том, что доподлинно в конце концов неизвестно, кто был предводителем повстанческого отряда, заявившего о себе под Хлумцем. Но то, что такой предводитель здесь, как и в других крестьянских отрядах, должен был существовать, — несомненно: о такой практике свидетельствуют многие источники. Вожаком действовавшего в этих местах отряда Карл Ульрих, как мы видели, называл Сабо. Может быть, автор, пользовавшийся слухами и писавший несколько позже происходивших событий, допустил ошибку? Нет, его информация подтверждается датированным 2 апреля 1775 г. сообщением литомержицкого епископа Э. А. Вальдштейна, т. е. сообщением, составленным по горячим следам событий [191, с. 340].

Касаясь происшествий «в быджовских окрестностях» (вновь знакомые нам места!), литомержицкий епископ не просто приводит имя Сабо как предводителя повстанцев, но и сообщает, что сами крестьяне величали его своим вождем. Еще в 1859 г. чешский литератор Й. Ауштецки предполагал: «Тот молодой человек, который выманил Хвойку из Роудницы и принудил к участию в восстании, выдавал себя за изгнанного русского принца» [172, с. 41]. Но если этот «смелый парень» и «изгнанный русский принц» градецкого письма один и тот же персонаж, то с ним может быть идентифицирован реальный вожак действовавшего в этих местах отряда — Сабо.

Для того чтобы определение «принца» как «русского» имело мобилизирующее значение, должна была, очевидно, существовать однородная в этническом отношении среда, в которой подобная акцентировка имела бы реальный смысл. Иными словами, не названный по имени «молодой человек» должен был возглавлять повстанческий отряд крестьян чешского происхождения. Зафиксированы ли действия такого отряда в районе нахождения «русского принца»?

Ответ на этот вопрос неожиданно дает Э. А. Вальдштейн в сообщении об отряде Сабо, которого, как мы уже упоминали, крестьяне называли «вождем». В этом сообщении, однако, есть важный нюанс, заслуживающий внимания: в немецком тексте литомержицкого епископа встречается одно единственное слово, написанное по-чешски. И это слово — «вождь» («vůdce», в орфографии документа «Wucze»). Оно выглядит как прямая цитата обращения, которым пользовались крестьяне отряда по отношению к своему предводителю. Отсюда следует, что отряд Сабо полностью или по крайней мере в преобладающей части состоял из крестьян-чехов.

Источники тех лет упорно аттестуют Сабо (Подивина Садло) как человека чужого в Чехии, пришельца. То ли голландца, то ли француза, то ли венгра. Это любопытно, если считать, что за «русским принцем» стоял Сабо. Не идут ли от него следы в Россию? Вспомним, что в войсках Пугачева попадались и добровольцы иностранного происхождения. Их этническая принадлежность обозначалась не всегда точно, а иногда — обобщенно. Среди «Саксонов», например, были не только немецкие, но и другие иностранные колонисты — французы, шведы, может быть, еще чехи.

Сабо, по одной из версий, венгр. Но в те десятилетия, да и позднее венграми именовали не только мадьяр, но и лиц других национальностей, живших в пределах Венгерского королевства. В его состав входила и Словакия.

Поэтому вполне вероятно, что «венгр» Сабо в действительности был словаком. Это ввиду значительной языковой близости обоих народов существенно облегчало ему общение с чешскими крестьянами.

Если ход наших рассуждений справедлив, то Сабо — «русский принц» — мог быть не просто очевидцем, но и участником пугачевского движения, после разгрома которого укрылся в Чехии, где в те месяцы назревало крестьянское выступление. Выступив в роли народного партизана-«пугача», он принес с собой отзвук легенды русского происхождения, которая удивительно вписывалась в ту чешскую фольклорную традицию, о которой сказано в начале нашей книги.

Действительно, в разных местах России постоянно или хотя бы по нескольку лет проживали (иногда компактными группами) южные славяне, поляки, чехи… Их осведомленность о толках и слухах, ходивших в народе, не подлежит сомнению. Будучи явлением повседневным, обыденным, такие общения фиксировались лишь в чрезвычайных случаях и потому вызывали особое беспокойство царских властей. Боялись не столько утечки информации о самозванцах за границу, сколько, наоборот, проникновения аналогичных слухов из-за рубежа. В свете этого понятно, почему Екатерина II настойчиво стремилась скомпрометировать в глазах черногорцев и других зарубежных славян Степана Малого и объявила всю западную границу империи на чрезвычайном положении только из-за слухов о якобы возможном его появлении в России. Здесь как раз на рубеже 60—70-х гг. среди южнославянских поселенцев участились волнения, и проникновение известий о появлении, а главное — признании в Черногории «Петра III», казалось правящим кругам нежелательным и опасным.

Как видно на черногорском и чешском примерах, роль межславянских народных контактов в распространении легенды о Петре III бесспорна. Однако их конкретные пути и формы известны еще очень мало. Примечательны в этом смысле слова именного указа Е. И. Пугачева, обращенного 15 августа 1774 г. к донским казакам: «Довольно уже наполнена была Россия о нашем от злодеев (главных сенаторов и дворян) укрытии вероятным слухом, но и иностранные государства небезызвестны» [64, с. 50]. Что это — преувеличение, мистификация или отражение чего-то реального?

Обратим внимание на два обстоятельства, из которых одно относится к начальному периоду формирования легенды о Петре III, а второе — к последним месяцам Крестьянской войны. Итак, обстоятельство первое: длительные традиции народных контактов с соседней Речью Посполитой. Здесь жило родственное русским по языку и обычаям население. Кроме того, в ряде мест здесь обосновались русские старообрядцы, бежавшие из России от гонений со стороны царских властей и официальной церкви. Оппозиционность этой среды секрета не составляла, и лица, скрывавшиеся от гонений, всегда рассчитывали найти здесь языковое понимание, помощь и поддержку. Так, сибирский купец, сидевший еще при Елизавете Петровне в Тайной розыскной канцелярии, рассказывал караульным, что ездил «в Польшу к староверам для согласия, чтоб Ивана Антоновича посадить по-прежнему в России на царство» [159, с. 133].

В 1764 г. у самой границы был задержан «Петр III»-Асланбеков. В эти края намеревался бежать Антон Головин, сержант того полка, в котором служил другой «Петр III»-Кремнев, объявившийся год спустя. Наконец, несколько дней на Ветке провел в 1772 г. Е. И. Пугачев, что в фольклоризованной форме также преломилось затем в его рассказах о странствиях спасшегося «Петра III».

Обстоятельство второе: незадолго до упомянутого августовского обращения Е. И. Пугачева в его войска влилась группа добровольцев из волжских колонистов-«саксонов» (они, кстати, поименованы в указе в числе народов, которые «приняли и склонились под наш скипетр»). Эта среда уже называлась как возможный канал проникновения осведомленности о движении Е. И. Пугачева в Чешские земли — непосредственно или через тайных некатоликов, укрывавшихся в Пруссии.

Примечательна своеобразная контаминация в образе «русского принца» представлений чешской народной среды о «Петре III» — Пугачеве и о подлинном Петре III, установившим союзнические отношения с Фридрихом II и издавшим законы о прекращении гонений за веру. Тема эта в обстановке контрреформационного курса австрийского правительства имела для Чешских земель злободневное значение. И слухи о переменах, происходивших в России, издавна приковывали внимание. Уже в первой газете на чешском языке, начавшей выходить в Праге в 1719 г., освещалась политика русского правительства в сфере религии. С сочувствием, например, сообщалось в 1725 г., что Екатерина I «разрешила, чтобы каждый свою религию в царских землях свободно без припятствий исповедовать мог» [111, с. 63]. Разумеется, тогда и позднее оценивались подобные меры по-разному. Католический священник Пароубек, как мы видели, резко отрицательно отнесся к слухам о «кальвинизме» Петра III. Иначе воспринимали толки о веротерпимости русского императора противники католицизма в Чехии и Моравии, которые имели тайные контакты со своими единомышленниками из соседней Пруссии. Так, в октябре 1774 г. под Чаславом группа чешских некатоликов вручила Иосифу II петицию о предоставлении свободы совести. При разборе дела оказалось, что петиция была ими списана с текста, полученного от какого-то лютеранского проповедника из силезского города Стржелине (Штрелен). Этот город, в окрестностях которого находились и деревни чешских переселенцев, входил тогда в состав Пруссии.

Тем самым межславянские народные контакты во многих случаях соприкасались и переплетались со связями славяно-германскими. Существовал, в частности, путь, обладавший в контексте легенды особыми, специфическими чертами, — связь между Петербургом и Килем, столицей Гольштейна, правящим герцогом которого был с 1745 по 1762 г. Петр Федорович. Об этом хорошо знали в народе, и история с мнимым сыном «голстинского принца» (снова «принц»!), солдатом И. Андреевым, которую мы кратко еще затронем, подтверждала сказанное.

Понятно, что отношение в немецкой среде к событиям 1762 г. в России и к личности Петра III не могло быть однозначным. Оно колебалось от резко отрицательного (как, например, у К. Мозера) до сочувственного и даже апологетического. Работая в Шлезвигском архиве в 1982 г., мы натолкнулись на рукопись трактата «Был ли российский император Петр III отрешен от престола на законном основании?». Ответ на поставленный вопрос давался отрицательный, а аргументация екатерининского манифеста 6 июля названа неубедительной и «противоречащей всем человеческим и божеским законам». «Одним словом, — говорилось в трактате, — обстоятельства отчетливо указывают, что слава России, когда ею правил Петр III, была велика». Не удовлетворившись таким выводом, автор завершал текст стихами: «Елизавета была красива, // Первый Петр — велик, // Но Третий был лучшим. // При нем Россия была великой, // Зависть Европы усмиренной // И самым великим оставался Фридрих» [28, № 316, л. 47–59].

Анализ рукописи показал, что она представляет собой сокращенный список брошюры одноименного названия, но без подзаголовка («В кратком рассуждении исследовал J.»). Эта небольшая брошюра, всего 15 страниц, появилась по горячим следам событий — в 1762 г. В описании экземпляра из коллекции «Россика» (ГПБ) местом издания указан Франкфурт; в материалах Шлезвигского архива имя автора раскрыто как Justi.

Заслуживает быть упомянутым еще один трактат — «Русские исторические рассказы о правлении и смерти Петра III», переиздававшийся в 1764–1765 гг. и позднее в Западной Европе на французском и немецком языках. Его автором, выступавшим также под псевдонимом Марше, был К. Шван. Экземпляр, которым мы пользовались, вышел в свет в 1764 г. по-немецки с мистифицированным указанием на Петербург как на место издания [197].

Трактат построен в форме писем, которые, по уверению автора, он получал от знакомого немца, жившего несколько лет в Петербурге и занимавшего высокий военный пост. В письме от 24 июля 1762 г. сообщается о смерти и погребении императора, осуждаются действия Екатерины II, а события сравниваются с историей царевича Дмитрия и Лжедмитрия I. Автор ссылался на Ж. Маржерета, в записках своих (1607) полагавшего, что в Угличе вместо царевича был убит кто-то другой. Вспоминая о версии французского авантюриста, служившего и у Лжедмитрия I, и у Лжедмитрия II, К. Шван, рассуждая об обстоятельствах смерти Петра III, вплотную подошел к идее возможного самозванчества, что, как мы знаем, вскоре и случилось на самом деле.

Начав в последние годы жизни (примерно с 1802–1803 гг.) работать над исторической драмой «Димитрий», великий немецкий поэт Ф. Шиллер в числе других источников использовал и записки Маржерета. Изучение этих материалов побудило, по-видимому, Ф. Шиллера к уяснению для самого себя связи событий конца XVI — начала XVII вв. (царевич Дмитрий в Угличе и Лжедмитрий) с династическими перипетиями XVIII в. На рукописи его незавершенной драмы, хранящейся в Веймаре, нам удалось в 1979 г. обнаружить собственноручно составленное Ф. Шиллером родословие русских царей от Михаила Федоровича до Александра I. В нем отмечены без указания дат жизни имена двух соперников-претендентов на российский престол: Ивана Антоновича и Петра III, который, как отметил Ф. Шиллер, был женат на Екатерине II. Связь этих генеалогических заметок с замыслом драмы о царевиче Дмитрии заслуживает особого рассмотрения. В данном случае, однако, они важны как свидетельство интереса в немецкой среде к династической истории XVIII в.

Об этом свидетельствует и выявленный нами в архиве Шлезвига автограф, ранее хранившийся в герцогской библиотеке в Киле. Документу котором пойдет речь, включен в подборку рукописных материалов, названную в описи «К истории 1762 г. Датские требования к Гамбургу. 1762. Убийство царя Петра III, 1762–1764» [28, № 316, л. 73].

Автограф представляет собой латинское двустишие — пророчество:

«Петр III, божественный и почитаемый, восстанет и воцарится. И будет это дивно лишь для немногих».

Вслед за текстом указана дата: 1768 г. Архивная единица хранения, в состав которой автограф входит, датирована 1762–1764 гг. На самом автографе сверху почерком XVIII в. по-немецки написана аннотация: «Двустишие, что император Петр III в 1768 г. возвратится и будет царствовать». Но убедительна ли такая трактовка указанного в пророчестве года?

По смыслу архивного описания пророчество возникло между 1762–1764 гг. В принципе, конечно, такое возможно: ведь переговоры по шлезвигской проблеме с Данией, начавшиеся в 1766 г., имели давнюю и хорошо известную в Киле предысторию. А слухи о намерениях Екатерины II полностью отказаться от прав России на Шлезвиг и Гольштейн могли просачиваться в местную среду или даже сознательно в ней муссироваться — по понятным причинам то или иное решение вопроса о будущем статусе герцогства имело для населения Гольштейна первостепенное значение. В таком случае пророчество могло бы рассматриваться как одно из своеобразных преломлений подобных слухов. И все же не слишком ли много «бы»?

Кильское пророчество о скором возвращении в Гольштейн Петра III. Автограф. Из собрания государственного архива земли Шлезвиг-Гольштейн.

Между тем ситуация значительно упрощается, если 1768 г. рассматривать не как срок исполнения пророчества, а как дату его составления. Это, кстати сказать, не только отвечает графическому оформлению автографа, но и согласуется с его смыслом. В самом деле, в Киле имелись не только противники, но и сторонники сохранения унии маленького немецкого герцогства с могучей Российской империей и потому не безразличные к итогам переговоров с Данией. И коль скоро Павел под давлением матери-регентши отказывается от своих прав, на смену ему должен явиться тот, кому эти права ранее принадлежали, т. е. Петр III. Иначе говоря, нильское пророчество возникло в 1768 г. и представляло собой ответ сторонника русской ориентации на копенгагенский договор.

К какой же социальной среде, скорее всего, принадлежал автор этого ответа? Поскольку пророчество было писано латынью, оно как будто бы возникло в образованных кругах. Но именно здесь были хорошо осведомлены о судьбах их герцога, что делает подобное предположение беспочвенным. В то же время он едва ли мог возникнуть и в непривилегированных слоях, хотя форма пророчества, в которой он написан, была тогда очень популярна в грамотной европейской народной среде. В целом он имеет какой-то промежуточный характер. Таково, скорее всего, и его происхождение — городская торгово-ремесленная среда, заинтересованная в сохранении экономических и других связей с Россией. На это указывает и именование избавителя не как герцога Карла Петера, но как Петра III, т. е. российского императора.

Здесь можно усмотреть прямое воздействие на автора той части немецкой публицистики, в которой Петру III. именно как императору давалась положительная оценка и осуждалось его свержение. С этой точки зрения ближайшим источником пророчества видится трактат Юсти, где Петр III неоднократно поименован «великим» и «лучшим». Если верить тексту автографа, в котором говорилось, что возвращение Петра III будет неожиданным «лишь для немногих», пророчество это имело какой-то круг сторонников. Их настроения и выразил автор документа.

В свете сказанного двустишие приобретает антиекатерининскую направленность, что, как мы знаем, типично для народной легенды о Петре III. А это в свою очередь вводит кильское пророчество в общее русло развития легенды, а главное — в контекст слухов о «чудесном спасении», которые привели к появлению первых четырех самозванцев в России (1764 и 1765 гг.) и Степана Малого в Черногории (в 1766 г.). Если вести о Н. Колченке, А. Асланбекове, Г. Кремневе и П. Чернышеве едва ли доходили до Киля, то слухи, что Петр III жив, за рубежом были известны (вспомним хотя бы хроникальную запись под 1762 г. чеха И. В. Пароубека). Была осведомлена европейская общественность и о Степане Малом. Характерно, что итальянский сонет о «беспокойной тени» Петра III, пришедшей в Черногорию, чтобы «найти здесь благочестивое успокоение», возник около 1767 г.

У нас нет достаточных оснований утверждать наличие прямого влияния толков о Степане Малом на кильское пророчество. Но по крайней мере два совпадения бросаются в глаза: во-первых, сакрализация героя легенды (в гольштейнском двустишии Петр III назван «божественным», о себе как «посланце бога» неоднократно говорил Степан Малый); во-вторых, вера в реальность героя легенды, В одном случае он ожидается (кильское двустишие), в другом — уже объявился (Степан Малый).

Если не прямое воздействие, которое, впрочем, полностью исключать нет оснований, то во всяком случае общность духовной атмосферы здесь налицо. Это и обусловило появление кильского пророчества, которое родилось на пересечении реальных политических факторов (подписание копенгагенского договора) и фольклорного осмысления темы «чудесного спасения» и ожидаемого возвращения героя, бытовавшей в славянской среде. Двустишие явилось аккумулятором подобных представлений, распространявшихся в этой среде, но переработанных с учетом местных гольштейнских интересов. Разумеется, кильское пророчество не означало реального появления в Киле самозванного «третьего императора» (случай для германской истории вообще редчайший). Но в контексте общего генезиса легенды оно, несомненно, вплотную подводило к этому. В силу сказанного кильский автограф с полным основанием должен занять место в истории немецко-русско-славянских народных контактов. Еще и потому, что, как показывают факты, народы разных, а тем более соседних и близлежащих стран в XVIII в. знали друг о друге несравненно больше, чем в последующий период и чем об этом в настоящее время осведомлена наука.

Телесные призраки воображения

Включенность в создание и развитие образа Петра Федоровича как «доброго царя», свергнутого «злой женой» и «боярами», социально-психологического творчества народных масс не только России, но и сопредельных стран вносило в легенду немало черт своеобразия и неповторимости. Важнейшей отправной точкой здесь оказывалась вера в «чудесное» спасение героя, получившая распространение уже со второй половины 1762 г., — в период обстановки неуверенности, зафиксированной, как мы видели, многими современниками, и давно отмеченной в литературе. Если даже в дворянских кругах кое-кто (включая Павла Петровича) не был уверен в смерти императора, то что можно говорить о народных массах! В их среде росли и ширились слухи, порожденные не только неожиданностью переворота, сменившего «мужское» правление на «бабье», но и сбивчивостью екатерининских манифестов, непривычной скромностью ритуала похорон Петра III, причем в отсутствие Екатерины и не в царской усыпальнице Петропавловского собора, как полагалось бы, а в Александро-Невской лавре. Но был еще один, не менее важный психологический аспект, на который, кажется, до сих пор не обращалось внимания. Речь идет, во-первых, о процедуре приведения к присяге Петру III и, во-вторых, об аналогичных действиях, но в адрес сменившей его Екатерины II.

Ввиду огромности территории Российской империи, плохих дорог, весьма скромных транспортных скоростей и медлительности бюрократической машины присяга растянулась на несколько месяцев. Так, датированный 12 января 1762 г. сенатский указ, которым должны были приводиться к присяге «разных вер люди, кроме пашенных крестьян», в Тобольск поступил только 18 февраля, а из Духовной консистории на места рассылался 27 февраля [13, № 37, л. 2–3 об]. Еще больше времени требовалось для отсылки рапорта об исполнении в Петербург. Между тем на горизонте маячило 28 июня, о чем никто еще не догадывался. И порой, особенно в местностях, удаленных от центра, складывалась почти что мистическая ситуация. Так, сообщение об указах 16 февраля и 21 марта о секуляризации церковно-монастырских имений и переводе проживавших там крестьян в разряд государственных поступило из столицы в Сибирскую губернскую канцелярию только в середине мая; в конце того же месяца из Тобольской консистории они стали рассылаться дальше, причем предписывалось сбор денег производить не с момента издания указов, а «нынешнего 1762 году со второй половины, то есть с сентября месяца» [13, № 70, л. 11, 28, 61–62]. На места эти документы поступали медленно: в Томск — 30 июня, в енисейский Спасский монастырь — 16 июля, в других случаях и позже. Вдумаемся в эти даты! Они относились к периоду уже после свержения Петра Федоровича. Здесь об этом пока не знали, именем его продолжали действовать местные власти, на его имя следовали рапорты и челобитные. Вот, скажем, обращение к Петру III крестьян, ранее принадлежавших Троицкому монастырю в Тюмени. Алексей, Дмитрий, Фрол и Никифор Черкаловы, Степан Кулаков, Иван Мурзин, Матвей Высоцких и другие (всего 15 человек), отчаявшись добиться правды на месте, просили, чтобы «всепресветлейший державшейший великий государь император Петр Федорович, самодержавец всероссийский государь всемилостивейший» разрешил им пользоваться монастырскими угодьями. Ибо, подчеркивали крестьяне, «пашенных земель и сенных покосов собственных у нас, рабов ваших, не имелось, а довольствовались сенными покосами от монастыря». И дата — 15 июля 1762 г. [5, № 4775]. Эта челобитная, исполненная веры в справедливость монарха, была обращена в никуда: со дня его свержения уже минуло более двух недель и приближался десятый день после убийства. Но для значительной части подневольного и неграмотного населения Петр Федорович еще как бы продолжал существовать — манифесты нового царствования продвигались в провинцию медленно. И витал в народных умах крамольный и непозволительный вопрос: так кто же сидит на престоле? Это был еще один психологический штрих создававшейся в народном воображении странного 1762 г. картины спасения царя — ему удалось бежать из-под ареста, а вместо него похоронили то ли солдата, то ли восковую куклу. Отзвуки этого сравнительно быстро дошли, как мы помним, и до сербского монастыря на Фрушкой горе.

В разных вариантах об этом толковали уже ранние самозванцы, одновременно сообщавшие о своих странствиях, а иногда и о самом перевороте 1762 г. Но вот еще одна любопытная черта, общая для российского и зарубежного самозванчества: чем ближе к этим событиям объявлялся очередной «Петр III», тем менее четкими и детальными оказывались его повествования. Не исключено, что такое впечатление возникает из-за неполноты сохранившихся источников: письменной фиксации такие рассказы, исключая записи в следственных делах, не имели. Но мыслимы и иные объяснения. Скажем, данная тема на первых порах могла либо не вызывать особого интереса у слушателей, либо сами претенденты не были достаточно осведомлены о событиях. Тем более за рубежом. Степан Малый, например, подробно, хотя и противоречиво, сообщая в беседах о своих хождениях по Балканам и другим местам, очень глухо говорил В. Марковичу, что ему удалось в Петербурге избежать ареста и тайно скрыться из России (впрочем, это вполне могло быть деталью и его личной биографии, о которой, к сожалению, нет достоверных данных). Или рассказ о «русском принце» Немецкое слово «verstossener», примененное к нему в градецком письме, можно, вслед за Я. Ваврой, перевести как «изгнанный». Однако слово это имеет и другие оттенки: «отвергнутый», «отрекшийся», что в свою очередь позволяло воспринимать «русского принца» как избежавшего ареста ценой отречения, как скрывшегося после свержения. В пугачевской версии легенды о Петре III рассказы о «чудесном» спасении наиболее полны. С одной стороны, они сохранились в следственных делах его сподвижников. Вот, например, его слова в передаче Т. И. Падурова: «Меня-де возненавидели бояра за то, что я зачал было поступать с ними строго, и выдумали вот что на меня, будто бы я хотел церкви переобратить в кирки, чего-де у меня и в мыслях не бывало, а я-де только хотел снять с церквей четвероконечные кресты и поставить осьмиконечные. А под тем-то видом, что будто бы я беззаконник, свергли меня с престола и заарестовали в Ранбове, привезли в Петербург, а оттуда заслали и сам не знаю куда. Но, дай-де бог здоровье караульному офицеру, он меня выпустил…» [159, с. 152]. К. В. Чистов, анализировавший эти свидетельства, отметил, что в основном они повторялись, хотя могли варьироваться обстоятельства ареста (вместо Ранбова, т. е. Ораниенбаума, назывались прогулка в шлюпке по Неве или на пути из Петербурга в Кронштадт), всплывало имя отпустившего «Петра III» караульного офицера (Маслов, как показал казак А. Кожевников), уточнялись социальные причины переворота. Если в одних случаях Е. И. Пугачев ограничивался историей с заменой крестов на церквях, то в других, возможно, в зависимости от состава слушателей вводил дополнительные поводы «своего» свержения. По свидетельству Я. Почиталина, отца его секретаря, «Петр III»-Пугачев говорил, что дворян, которые разоряли крестьян, он стал «принуждать в службу и хотел-де отнять у них деревни, чтоб они служили на одном жалованье. А судей-та-де, которые дела судят неправдою и притесняют народ, наказывал и смерти хотел предавать. Вот-де за ето они и стали надо мною копать яму» [159, с. 153].

С другой стороны, помимо устных рассказов, сохранились документы пугачевцев, в которых отразилась их, так сказать, официальная версия переворота 1762 г. Она содержится, например, в «Увещании», направленном в осажденный Яицкий городок 5 апреля 1774 г. Текст его настолько своеобразен, что основную его часть следует привести полностью: «А его императорское величество соизволило всему Яицкому войску изъяснить, что в бытность-де мою в Ранбове, согласясь ваши некоторые, забыв страх и закон божий, с Орловыми, и бежавши в Петербург, и объявили ложные клеветы всей гвардии на лице его императорского величества. И так чрезвычайно выискался злодей, Измайловского полку маэор Николай Рославлев, и, обольстив Измайловский полк, привел к присяге, и весь Питербург возмутился, объявляя и изблевая напрасно на дражайшего своего монарха различные б… словии. И скорым случаем таким же образом всю армию обманули, а от государя в Кронштате и ворота затворили. И так всепресветлейший государь Петр Федорович, умиленно лишась своего престола и доныне подражая деду своему Петру Великому, всякие способы излюбопытствовал» [64, с. 105].

Схема событий 28 июня, если отвлечься от деталей, в «Увещании» в основном излагалась верно. Майор Рославлев — реальное лицо, активный участник переворота; в Кронштадт Петр Федорович действительно не смог попасть; существовал и Маслов — только был он не офицером, «выпустившим» императора из-под ареста, а камер-лакеем, последним преданным слугой, с которым Петра III разлучили в Ропше. Писал «Увещание» старец Гурий, беглый иргизский старообрядец. Но редактировал текст солдат И. В. Мамаев, служивший у пугачевцев писарем. И ему-то принадлежала небольшая, но принципиально значимая правка, настолько существенная, что оставь он написанное Гурием в неприкосновенности, мог бы воспоследовать скандал, последствия которого легко представить. А суть в том, что первоначально вместо слов: «Ваши некоторые, забыв страх и закон божий», значилось: «Ваша государыны или паче рещи мужеубийца». Но если Екатерина II убила Петра III, то некстати оказывалось его «чудесное» спасение, а еще менее кстати сам Пугачев в этой роли! Редакционная правка приоткрывала завесу над важным аспектом народно-утопической психологии, в которой не только создание и развитие, но также спасение избавительской легенды воспринимались как дело не одного лишь самозванца, но и тех, кто, зная правду, умело камуфлировал ее ради успеха предприятия. Да, бывалым, умным и находчивым человеком был солдат Мамаев!

«Истинность» очередного объявившегося «Петра III» доказывалась и иными способами. В России, например, согласно народным поверьям, лица царского происхождения с рождения отмечались определенными изображениями на теле — креста, орла или другого государственного символа. Эти «царские знаки» самозванцы и должны были показать доверенным лицам или в случаях, когда их «истинность» у окружающих оказывалась под сомнением. Пожалуй, только Е. И. Пугачев объяснял свои «царские знаки» достаточно прозаически — как шрамы от болезней или следы колотых ран, якобы нанесенных ему при перевороте взбунтовавшимися гвардейцами. Если не «царскими знаками», то во всяком случае средством подтверждения своего тождества с Петром Федоровичем у Степана Малого считались следы оспы на лице (они, как известно, были у настоящего императора). Принимались во внимание и другие доказательные признаки: Степан Малый охотно ссылался и устно, и письменно на свою богоизбранность — он послан в Черногорию самим богом (отзвук сходной аргументации в манифестах Екатерины II), слышал его голос. Вспомним, что, судя по градецкому письму, о сознательном принесении себя в жертву делу освобождения чешских крестьян заявлял и «русский принц». В этой связи отметим убежденность крестьян как чешского, так и немецкого происхождения накануне и в период восстания 1775 г. в Чешских землях, что вожделенный «золотой патент» об освобождении от барщины был написан золотыми чернилами и, скорее всего, на золотой бумаге.

Еще одним способом подтверждения «истинности» самозванца считались свидетельства людей, которые видели (или заявляли, что видели) живого Петра Федоровича и удостоверяли, что данный претендент и есть он сам. Такие «очевидцы» в присутствии еще не убежденной или сомневавшейся аудитории публично «узнавали» самозванца, делились «воспоминаниями» о своих встречах с ним в прошлом и т. п. Подобные церемонии неоднократно происходили у Степана Малого. В том, что черногорцы уверовали в него как Петра III, едва ли не решающую роль сыграли заверения М. Тановича и некоторых других лиц, о которых было известно, что они бывали в Петербурге и видели императора. Последним звеном в системе доказательств, как мы помним, явилось сходство Степана Малого с неким портретом из местного монастыря, на котором, как считалось, был изображен Петр Федорович. В еще более развернутом виде сцены узнавания разыгрывались у пугачевцев.

Важнейшими звеньями в системе доказательств «истинности» носителя легенды о Петре III стали два следующих существенных мотива: с одной стороны, связь «спасшегося» со своим бывшим «окружением», а с другой — связь «отца» со своим «сыном».

Уже первые самозванцы, выступавшие под именем «третьего императора», обычно имели при себе «генералов». Им присваивались имена бывших приближенных реального Петра III, в том числе тех, кто в народном сознании связывался с верностью ему. Кремнева, в частности, сопровождали два беглых солдата, которых он называл «генералом Румянцевым» и «генералом Алексеем Пушкиным». Выбор имен не был лишен оснований. Дело в том, что выдающийся русский полководец П. А. Румянцев считался в числе ближайших приверженцев Петра III и по этой причине после переворота был на некоторое время отстранен Екатериной II от дел. Характерно, что в доверительной переписке с Фридрихом II император называл П. А. Румянцева лучшим своим генералом. А «генерал Алексей Пушкин»?

В бумагах, связанных с государственными распоряжениями Петра III, нам удалось обнаружить указ от 9 июня об увольнении камергера Алексея Михайловича Пушкина от службы «для его старости» [21-а, л. 205]. Хотя при этом он получил очередной чин тайного советника (генерал-майора), отставка едва ли была добровольной — камергер глубоким старцем не был (он родился приблизительно на рубеже XVII–XVIII вв.), да и о болезни его в указе не говорилось. Причина была иная. Свойственник Анны Ивановны, он проделал значительную, хотя и хаотичную карьеру. При младенце Иване Антоновиче А. М. Пушкин был сенатором и камергером, при Елизавете Петровне его назначали то в дипломаты, то в губернаторы. В конце 1750-х гг. за злоупотребления в Воронеже (места, для Кремнева близкие) его привлекли к следствию. Взойдя на престол, Петр III следствие прекратил, но от службы подозрительного сановника все же уволил. Воспользовавшись воцарением Екатерины, обиженный камергер подал на ее имя прошение. Он упоминал о своих невзгодах и прямо писал, что «в прошедшее время отставлен без желания моего», обещая новой императрице служить «всеподданнейше и верно ревностно». Хотя Екатерина охотно отменяла распоряжение свергнутого супруга, на этот раз слезливое прошение на нее не подействовало; на бумаге сделана пометка: «Резолюции не последовало». Так бывший камергер, по воле покойного Петра Федоровича получивший генеральский чин, был обижен вторично. Каким-то образом его имя и звание попало на слух «Петру III»-Кремневу.

У другого «Петра»-Чернышева тоже имелось два «генерала», но сведений об их именах не сохранилось. Наконец, «Петр III»-Богомолов называл в 1772 г. своего спутника Спиридона Долотина государственным секретарем (видимо, подразумевался бывший тайный секретарь Петра III Д. В. Волков, к тому времени уже покинувший Оренбург и служивший сенатором в Москве). Вспомним, что о тайных поездках Петра III вместе с Волковым в Троицкую крепость упорно твердил в 1765 г. Ф. Каменщиков. Имя Д. В. Волкова, на короткое время арестованного Екатериной, пользовалось популярностью не только в силу поста, который он занимал при Петре III, но, возможно, и по дружбе его с П. А. Румянцевым.

Свой «придворный штат» имелся и у Степана Малого. Правда, «генералов» с фамилиями приближенных подлинного российского императора в его окружении не было. Но наименование должности, присвоенной Тановичу — «великий канцлер» — имело аналог в России. Не исключено, впрочем, что это наименование было заимствовано из территориально более близкой австрийской («канцлер») или турецкой («великий везир») государственной терминологии.

Традиция присвоения «государственных» имен дальнейшее развитие получила при Е. И. Пугачеве, ближайшие соратники которого знали о его настоящем происхождении. Так, полковник и судья повстанческой Военной коллегии М. Г. Шигаев назывался «графом Воронцовым», походный атаман А. А. Овчинников — «графом Паниным», полковник Ф. Ф. Чумаков — «графом Орловым» и т. д. Выбор пугачевцами фамилий высших сановников, как можно судить на примере Чумакова, не всегда попадал в точку. Но в целом он более или менее верно отражал общую раскладку сил в официальном Петербурге. Одновременно на подконтрольной повстанцами территории были переименованы: Бердская слобода в Москву, деревня Каргале в Петербург, Сакмарский городок в Киев. В Берде с ноября 1773 по март 1774 г. в избе казака К. Е. Ситникова для Е. И. Пугачева был устроен «государев дворец». Не будучи проявлением, как иногда считается, некоей «карнавальности» (каким уж карнавалом мог быть всероссийский бунт!), подобная практика не сводилась и к внешнему подражанию формам, связанным в народном сознании с «настоящими» атрибутами власти. Все это имело более глубокий смысл, представляя собой феномен социально-психологической подстановки. Ведь повстанческое движение в массовом сознании его участников имело резон только при условии, что во главе его стоял «истинный» царь, а не простой солдат или казак. Обеспечению этого и призван был служить названный феномен, хотя на практике мог реализовываться по-разному.

Черногорцы, например, были убеждены, что их правитель — это русский царь Петр III, хотя в обиходе называли его (да и он просил об этом) Степаном Малым. Такое никого не смущало, поскольку действовал обычай не употреблять заветного имени всуе — со всей определенностью подтверждал это в своих письмах Д. М. Голицыну эмиссар самозванца Г. Дрекалович.

Несколько иной смысл имели переименования у пугачевцев. Они несли семантическую нагрузку, позволявшую решать одновременно две задачи. С одной стороны, Е. И. Пугачев как «настоящий» император оказывался окруженным «настоящими» же приближенными, имена которых, хотя бы понаслышке были известны народу. С другой стороны, принятие его соратниками имен реально существовавших сановников, опять же в интересах обоснования «истинности» центрального персонажа, призвано было упрочить «павловскую» линию легенды, которая к тому времени вырисовывалась все более четко. Показателен, например, выбор А. А. Овчинниковым имени Н. И. Панина, воспитателя цесаревича. Столь же символичным было и принятие И. Н. Зарубиным имени Чернышева. Вопреки распространенному мнению, это был не Захар Чернышев, а его брат И. Г. Чернышев. В этом имелся принципиальный смысловой контекст. Первый из них, служивший Петру III, позднее вошел в доверие к Екатерине II и с 1773 г. возглавлял Военную коллегию. Наоборот, его брат И. Г. Чернышев, также пользовавшийся расположением императрицы, в 1760-х гг. сблизился с Павлом и его окружением, попав тем самым в контекст пугачевской легенды о Петре III.

Сам по себе генезис «павловской» линии этой легенды небезынтересен потому, что позволяет предметно проследить, как в мифологизацию «третьего императора» вплетались переосмысленные народным сознанием политические реалии, возникшие после свержения и гибели настоящего Петра III. В самом деле, в отличие от своего якобы спасшегося отца Павел Петрович был лицом вполне реальным и проживал в Петербурге под бдительным присмотром Екатерины II. Она держалась настороженно и не без оснований: панинская группа (к ней примыкал и замечательный писатель-сатирик Д. И. Фонвизин) предполагала использовать возможный приход Павла к власти для проведения задуманных конституционных реформ. Подобные планы, будучи проявлением дворянской фронды, можно условно назвать «павловской утопией».

О правах цесаревича на престол, официально подтвержденных Петром III, было, разумеется, хорошо известно. Не говоря о том, что во время переворота такие его активные участники, как Е. Р. Дашкова и Н. И. Панин, склонялись, как мы отмечали, к возведению на престол Павла. О нарушении своих прав знал (поначалу догадывался) и он сам. Из записей его воспитателя С. А. Порошина видно, что маленький цесаревич настойчиво расспрашивал об отце и изданных при нем законах. Например, 8 августа 1765 г.: «Зашла у нас речь о покойном государе Петре III, которая, однако ж, скоро прекратилась». Порошину распространяться на столь щекотливую тему Панин не рекомендовал, а поденные записи старался проверять лично. Относясь к Петру Федоровичу враждебно, он стремился направить мысли подопечного юноши в ином направлении — против воцарившейся матери. И в ученических тетрадях цесаревича встречались сюжеты, подбор которых едва ли был случаен. Так, в тетради, писанной в Москве 30 октября 1767 г., говорилось о том, что после смерти Мечислава II (1034) Польша оказалась в «бóльших еще замешательствах, нежели при ненавистном ево владении». Причина: его вдова «присвоила себе именем малолетнаго ея сына Казимира государство, которое еще не привыкло женщине повиноваться» [12, л. I]. С точки зрения Панина, это, конечно, полнейшая аналогия современным ему событиям: Мечислав II — Петр III, его жена — Екатерина II, Казимир — Павел. Сюда, однако, вплеталось и народное представление о непригодности «женского правления» — тема, которой Павел при вступлении на престол был немало озабочен.

Хотя в 1762 г. Екатерине II удалось парализовать виды на цесаревича, по мере приближения его совершеннолетия толки на этот счет как «вверху», так и «внизу» усиливались. Эти настроения использовала группа ссыльных на Камчатке, организовавшая в ночь с 20 на 27 апреля 1771 г. побег из Большерецкого острога морем во Францию на галиоте «Св. Петр» [43, с. 235–243 |. Среди организаторов заговора было двое иностранцев, в том числе словак М. А. Беневский (как участник Барской конфедерации он был взят в плен под Краковым). Перед отплытием участники этой акции принесли присягу великому князю Павлу Петровичу, причем Беневский заявлял, что будто бы имеет от него поручение к австрийской эрцгерцогине Марии-Терезии. Одновременно в Сенат было послано «Объявление», в котором резкой критике подвергалась политика Екатерины II. Она обвинялась в незаконном захвате власти, убийстве мужа и устранении от престола сына. Посмертно изданные в 1791 г. мемуары Беневского послужили основой драмы известного немецкого писателя А. Коцебу «Заговор на Камчатке». Этот эпизод сам по себе был достаточно симптоматичным.

В первой половине 1772 г. в Петербурге были арестованы капралы Преображенского полка Матвей Оловянников, Семен Подгорнов и Василий Чуфаровский, подпоручик Тобольского полка Василий Селехов и группа гвардейских солдат — всего 21 человек. Они обвинялись в замысле возвести на престол великого князя, заточив его мать Екатерину II в монастырь [15, № 411]. Все это происходило в момент кульминации движения на Дону и в Царицыне «Петра III»-Богомолова. Между тем в 1772 г. в Киле было официально отмечено десятилетие со дня смерти Петра III (по иронии судьбы смету утверждала Екатерина II). А 20 сентября 1773 г. Павлу Петровичу исполнялось 18 лет. Не будем преувеличивать значения всего этого — в основе схваток за власть в верхах и усиления к началу 1770-х гг. классовой борьбы в низах лежали вполне осязаемые социально-экономические и политические факторы, в том числе непрерывное усиление крепостнического гнета (это — причина, а все остальное — следствие). Но не будем и недооценивать отмеченные совпадения и отрицать их воздействие на общую общественно-психологическую атмосферу.

Не только замыслы панинской группы, но и эта стихийная сопряженность побуждали Екатерину II действовать. Ей необходимо было лишить сына возможности взойти сразу на два ожидавших его престола — и в Петербурге, и в Киле. Но достичь этого Екатерине хотелось тихо и, по возможности, с соблюдением требуемой формы. Начинать удобнее было с Киля, где номинальным герцогом считался несовершеннолетний Павел. Отказ России от династических прав на эти германские владения избавил Екатерину II от опасности, что Павел, обделенный ею в России, смог бы использовать как противовес герцогскую корону.

Но российский трон у него в перспективе все же оставался. И императрица сделала шаг, который от нее ожидали: объявила в 1773 г. совершеннолетие сына. Но отнюдь не для того, чтобы, как надеялись панинцы, уступить ему трон или по крайней мере назначить его своим соправителем. Ни то ни другое Екатерину не устраивало: она решила его женить!

О помолвке Павла Петровича 16 августа 1773 г. с принцессой гессен-дармштадтской Вильгельминой (в православии Наталья Алексеевна) было торжественно и широковещательно объявлено на следующий день манифестом. А в сентябре того же года произошла пышная свадьба. Наконец-то императрица могла с соблюдением всех приличий дать отставку воспитателю сына — миссия его, столь нервировавшая Екатерину, была завершена, легально обрубленной оказалась легальная связь Павла Петровича с Н. И. Паниным. Это означало по сути дела «малый» государственный переворот. Первый лишил престола ее мужа, второй — сына (по крайней мере при ее жизни).

Так постепенно силой обстоятельств и помимо собственной воли Павел стал превращаться в важное действующее лицо легенды о Петре III. Идеализация отца естественным образом переносилась и на сына, хотя у ранних самозванцев мотив этот практически еще отсутствовал. Некоторое, хотя и второстепенное значение он получил у Степана Малого. Тенденция к причудливому сближению фольклоризованного образа покойного императора с идеализированной фигурой наследника приобрела устойчивость в народном сознании к началу 1770-х гг. Этим умело воспользовался для еще одного доказательства своей «истинности» Е. И. Пугачев. «Одним из постоянных средств пугачевского самоутверждения были разговоры о сыне Петра III Павле, «воспоминания» о нем, толки о связи с ним и т. д.» [159, с. 169]. Проявляя незаурядный актерский талант, Пугачев провозглашал тосты в честь Павла Петровича и его жены, плакал, глядя на портрет цесаревича, раздобытый для него казаками, говорил, что находится с ним в переписке…

То, что свадьба наследника странным образом совпала с началом Крестьянской войны, производило сильное впечатление на современников, усиливая антиправительственную направленность «павловской» версии легенды: сперва от власти был отстранен отец, теперь — сын. В народном сознании злая жена и злая мать совмещались в одном лице — в Екатерине. И Пугачев играл на подобных настроениях, с самого начала заявляя, что в случае победы возведет на престол великого князя: «Сам же я, — говорил он, — уже царствовать не желаю» [133, т. 9, ч. 1, с. 15]. Слова эти, конечно, имели политический подтекст; они получили распространение и сравнительно скоро достигли Петербурга. Во всяком случае посланник Дубровницкой Республики, расположенной неподалеку от Черногории, в январе 1774 г. сообщал своему правительству, что в Оренбургской губернии «восстал человек, своего рода Степан Малый». Через несколько дней дубровницкий посланник, извещая о расширении восстания, писал о Пугачеве: «Он добивается власти не для себя, но для великого князя, свадьба которого недавно отпразднована» [152, с. 209]. Таким образом, «павловская» линия легенды, уточнявшая стратегические цели Пугачева, по-своему трансформировала закулисную борьбу в верхах. В обоих случаях подразумевалась замена Екатерины ее сыном, независимо от того, был ли это идеализированный в народе Павел Петрович или вполне реальный цесаревич, ставку на которого сделали панинцы.

Мы решительно ничего не знаем, как соотносились линии «отца» и «сына» в чешской легенде, хотя «русский принц», как можно судить, сочетал в себе отзвуки слухов и о реальном Петре III и о «Петре III»-Пугачеве. Но почему в градецком письме самозванец назван «принцем»? В попытке разобраться в этом имеется некоторая, пусть и гипотетическая, возможность обнаружения сопряженности с русскими реалиями. Размышляя о круге информации, которой чешская народная среда к тому времени располагала о подлинном Петре Федоровиче и о Пугачеве, Я. Вавра высказал плодотворное предположение — австрийская и немецкая пресса «писала о двух „принцах", которых имел при себе Пугачев». Сообщив об этом, чешский исследователь спрашивал: «Что же случилось с сыном Пугачева, с наследником трона, с „русским принцем"?» [200, с. 153]. Едва ли в чешской легенде шла речь обязательно о сыне вождя Крестьянской войны: такая прямолинейность для фольклора не характерна. Все же, поскольку вопрос поставлен, постараемся разобраться в нем. Тем более что нить нашего повествования удивительным образом возвращает нас к «павловской» линии.

Доходившие до Екатерины II слухи о намерении Е. И. Пугачева добиваться престола для Павла неожиданно дополнились информацией, что при нем находился какой-то мальчик, которого он якобы «прочил на место великого князя» [117, № 7, с. 94, 109]. Императрица резонно предположила, что за этим могла скрываться попытка Пугачева выдать этого мальчика за цесаревича. Иначе — прибегнуть к приему двойного самозванчества. Вскоре выяснилось, что это был сын повстанческого илецкого атамана Лазаря Портнова, которого пугачевцы за интриги казнили еще в самом начале Крестьянской войны. Звали его Иваном, ему было 12 лет. Кроме него при Е. И. Пугачеве находился его родной сын, 11-летний Трофим. Очевидно, это и были те самые два «принца», о пребывании которых в ставке Пугачева писала зарубежная пресса тех лет. Я. Вавра, указавший на это, задавал вопрос о дальнейшей судьбе Трофима. Сложилась она печально. Согласно судебному определению от 31 декабря 1774 г., его и остальных членов семьи Пугачева, поскольку «все они ни в каких преступлениях не участвовали», было предложено «отдалить без наказания, куда благоволит Правительствующий Сенат» [117, № 9, с. 144]. «Отдалили» их в крепость города Кексгольма (ныне Приозерск), в Круглой башне которой Трофим отбывал пожизненное заключение и умер. Словно в некоем Зазеркалье отразил он драматическую судьбу другого узника — Ивана Антоновича. Оба они, только фактом своего рождения, попали в число смертельных врагов Екатерины. Иван как законный император, Трофим как сын человека, принявшего имя другого законного императора, Петра. Со смертью Трофима оборвалась невидимая нить, косвенно связывавшая его с периферийным полем чешской легенды о русском «принце».

Самозванец — всегда человек со стороны, тщательно скрывающий свою подлинную биографию. Это понятно, поскольку вера, что борьбу за интересы народа возглавляет человек не «простого», а «царского» («императорского», «королевского») происхождения — характерная черта крестьянской психологии феодальной эпохи.

В. Г. Базанов напоминал слова Г. В. Плеханова, считавшего, что «царь, существующий в народном понятии», — не самодержец, сидящий на престоле, а реформатор, действующий в интересах крестьян. «В народных волшебно-героических сказках, изображающих некое царство с Иваном-царевичем во главе, действует именно такой царь, „царь, существующий в народном понятии", а не царь из фамилии Романовых, не самодержец, сидящий на престоле, обагренном народной кровью» [37, с. 167]. И в пугачевских манифестах, по верному наблюдению Г. П. Макогоненко и К. В. Чистова, рисовался «чрезвычайно примечательный образ народного царя» [159, с. 160]. Добавим, что во многом сходная картина проступала в действиях других самозванцев в России и Степана Малого в Черногории, в чешской легенде о «русском принце», а опосредствованно и в кильском пророчестве. Это превращало народного самозванца в материализованный социокультурный символ, в основе которого лежала идея, присущая социально-утопической избавительской легенде в целом. И в этой связи уместно сослаться на плодотворную мысль, высказанную в свое время К. Марксом и Ф. Энгельсом: «Человек, для которого чувственный мир превратился в голую идею, превращает, обратно, голые идеи в чувственные существа. Призраки его воображения принимают телесную форму. В его представлении образуется мир осязаемых, ощущаемых призраков» [105, с. 202].

Идее, олицетворением которой он выступал, самозванец был обязан подчинять свои помыслы, действия и самое повседневное поведение — в той мере, в какой народное сознание выработало образ «своего» государя, строгого, но справедливого. Если, конечно, носитель его имени (в нашем случае образа «третьего императора») желал добиться успеха. Мир осязаемых, ощущаемых призраков, в котором он логикой событий оказывался, становился творимым фольклором с присущей ему нормативностью. Это придавало самому феномену самозванчества род импровизационного театрализованного действа, в котором каждый участник играл свою роль, а общий сценарий определялся традицией. Поэтому самозванец во избежание ее нарушения должен был знать, что от него ожидалось. Не случайно Степан Малый, по его собственным словам, до появления в Черногории в роли Петра III немало постранствовал по Балканам (да, вероятно, и по другим краям): он присматривался, изучал жизнь с точки зрения будущих своих планов. Так же поступил и Е. И. Пугачев. О других самозванцах известно меньше, хотя упорные слухи в народе, что Петр III объезжает страну, чтобы лучше узнать положение простых людей, подтверждают в целом ту же схему. К тому же сама среда, из которой они происходили, — однодворческая, солдатская, казачья, — предопределяла знание ими народной психологии.

Естественно, что носителю «царского» имени приходилось быть осмотрительным, чтобы исключить постоянна угрожавшее ему разоблачение. Так, Степан Малый еще в Маине избегал встреч с архимандритом Никодимом Резевичем, дважды посещавшим Петербург. Трудно со всей определенностью сказать, чего больше он опасался: признания своей несхожести с подлинным Петром III или опознания его самого? В отличие от черногорского правителя Е. И. Пугачев в Петербурге никогда не бывал. Отчасти это избавляло его от опасности разоблачения. Но зато возникали основания тревожиться, не признают ли его очевидцы, особенно донские казаки, за земляка. В пресечении этого был заинтересован не только он сам, но и люди из его ближайшего окружения. Пока народный самозванец играл избранную им роль, он должен был подчиняться сопутствовавшей этому нормативности. В результате, сделавшись телесным воплощением легенды, он становился не только ее носителем и творцом, но и пленником.

 

НЕОБЫЧАЙНЫЕ ВСТРЕЧИ НА ПЕРЕКРЕСТКАХ ИСТОРИИ

Вместо эпилога

Кто же император?

Включи мы вновь воображаемый исторический кинопроектор, перед нами опять прошли бы чередой самые разнообразные, подчас почти фантастические, но вместе с тем вполне реальные люди и сцены далекого прошлого: Петр III и свергающая его Екатерина II, народ, жадно вслушивающийся в отзвуки происходившего на вершине власти; слухи о «чудесном» спасении императора, воплотившиеся в самозванцах; пророчество в Киле о скором возвращении Петра III и его «объявление» в Черногории, а затем у казаков на Яике; призрачная тень неведомого «русского принца» в Чехии, и снова слухи, слухи и люди, тысячи простых людей, упорно веривших в возможность чуда. А на фоне этого неопределенно-доверчивого ожидания возня вокруг трона, интриги царедворцев и призрак убитого мужа, следовавший по пятам «великой» Екатерины, денно и нощно боявшейся появления очередного — реального или мнимого — претендента на ее запятнанный кровью престол. То была поистине иллюзорность бытия, для сидевшего на троне тем более страшная, что являлась самой жизнью. Кто был законным носителем власти, кто владел ею по праву, кто мог ее домогаться силой, было неясно ни «верхам», ни «низам». Неопределенность положения первого лица в государстве, сомнительность его прав на свой статус — вот, пожалуй, основная обобщающая константа, обусловившая длительность успеха легенды о Петре III.

В 1762 г. в России было два императора и одна императрица — Екатерина Алексеевна. До 28 июня она была лишь императрицей-женой, а после этого превратилась в самодержицу. Императоры были: Петр Федорович (Петр III) и Иван Антонович (Иван VI или Иван III, если первым считать Ивана Грозного). Различие между ними было почти что симметрично-зеркальным. Первый занимал российский престол в Петербурге, второй как секретный узник занимал камеру в Шлиссельбурге. Первый при объявлении его наследником был переименован из Карла Петера в Петра Федоровича, второй после свержения был переименован в Григория (не намек ли Елизаветы Петровны на самозванца Григория Отрепьева?).

Иван Антонович родился 12 августа 1740 г. в Петербурге. Он был сыном Анны Леопольдовны, племянницы Анны Ивановны и дочери ее сестры Екатерины, выданной еще Петром I за мекленбургского герцога Карла Леопольда, и Антона Ульриха, младшего брата правящего брауншвейг-вольфенбюттельского герцога Карла. Вскоре после появления Ивана на свет императрица назначила своего внучатого племянника наследником престола, на который, после смерти Анны Ивановны, он и вступил номинально 17 октября того же года. Когда 25 ноября год спустя к власти пришла Елизавета Петровна, она сослала брауншвейгскую семью, которая после длительных перемещений была поселена под Архангельском, в Холмогорах. Когда Ивану Антоновичу шел 16-й год, его для пущей надежности перевели в Шлиссельбург.

Согласно российскому законодательству и Петр III, и Иван VI — оба и, что особенно важно, одновременно были законными императорами: те, кто их объявили своими преемниками, действовали строго по смыслу указа Петра I от 5 февраля 1722 г. С формально-династической точки зрения, в этом отразилась борьба между наследниками Петра I («петровская» линия) и Ивана V, его брата и номинального соправителя, умершего в 1696 г. («ивановская» линия). Борьба тем более усложнилась, что со смертью в январе 1730 г. молодого Петра II, сына царевича Алексея Петровича и брауншвейг-вольфенбюттельской принцессы Софии Шарлотты, династия Романовых в мужском колене пресеклась.

По женской линии реальными претендентами стали младшая дочь Петра I Елизавета и одна из дочерей Ивана V, вдовствующая курляндская герцогиня Анна. С ее восшествием в 1730 г. на престол сторонники «петровской» линии вынужденно смирились, хотя и не отказались от настроений в пользу Елизаветы. Кроме того, в Киле незадолго перед тем родился будущий Петр III, мать которого, старшая дочь Петра I, тоже Анна, умерла в 1728 г. Возможность привлечения ее сына к наследованию российского трона предусматривалась, как мы помним, брачным контрактом, заключенным Петром I с гольштейнским герцогом. Неудивительно, что после воцарения Анны Ивановны стали раздаваться голоса в пользу кильского принца как единственного и истинного наследника [88, с. 271].

Это, как мы уже отмечали, очень беспокоило Анну Ивановну, а ее фаворит, лукавый Бирон, вынашивал в тиши план женить этого принца на своей дочери: на всякий случай! Сложившаяся ситуация была достаточно сложной и запутанной, открывала широкие возможности для политического маневрирования и банальных дворцовых интриг. На это обращал внимание в своем полностью неопубликованном труде «Брауншвейгское семейство» В. В. Стасов. Из собранных им материалов видно, что уже летом 1742 г. в Москве была сорвана попытка заговора, одним из организаторов которого был прапорщик Преображенского полка Петр Ивашкин. Вербуя сторонников, он убеждал, что «настоящий законный государь есть Иван Антонович, происходящий от старшего колена царя Ивана Алексеевича, тогда как Елизавета Петровна — от младшего, да притом же прижита от Екатерины I до венца; что Елизавета возведена на престол лейб-компанией „за чарку вина“» [8, л. 81].

Спустя год в Тайной канцелярии расследовалось еще одно дело о заговоре, связанном с именем австрийского посланника маркиза Ботта [8, л. 84]. В 1759 г. генерал-фельдмаршал П. С. Салтыков, назначенный главнокомандующим русским экспедиционным корпусом в Пруссии, послал конфиденциальную депешу Елизавете Петровне [15, № 349]. Со ссылкой на изданную в Познани брошюру он извещал, будто бы в 1744 г. Ивана Антоновича видели в Берлине, куда он был доставлен из России.

Трон, на который воссела Елизавета Петровна, можно было уподобить пороховой бочке. Дав при вступлении на него обет сохранить жизнь свергнутому сопернику, она делала все, чтобы стереть в сознании своих подданных память о нем. Меры были разные, но смысл — один: изъять все — печатные указы и церковные проповеди, отечественные и зарубежные книги, монеты, медали — все, что несло на себе титул, имя и изображение Ивана III. Население обязано было сдавать их властям под угрозой самых суровых кар, вплоть до тюремного заключения и ссылки на каторжные работы. Примечательно, однако, следующее. С одной стороны, подобные предписания появились не единовременно, а растянулись на несколько лет. Создается впечатление, что поначалу правительство не сумело предвидеть всего разнообразия крамольных случаев. С другой стороны, серия соответствующих указов, начинаясь в 1742 г., обрывается в основном на 1756 г. — именно тогда Иван Антонович был переведен из Холмогор в Шлиссельбург на вечное заключение, каковое рассматривалось и как вечное забвение. Впрочем, едва ли Елизавета Петровна обольщалась насчет последнего. Не очень-то обременявшая себя текущими государственными делами, в отношении Ивана Антоновича императрица делала поэтому исключение — за его содержанием в крепости бдительно следил шеф Тайной канцелярии А. И. Шувалов, лично докладывавший ей о положении узника. Доступ к нему был исключен даже для великого князя: в нем императрица тоже видела своего конкурента. Когда тот, совершая в сентябре 1761 г. инспекционную поездку по Приладожью, вознамерился заехать в Шлиссельбург, от Шувалова поступило приказание: наследника «в крепость не пускать» [8, л. 181].

Вступив вскоре на престол, Петр Федорович застал сложившуюся систему надзора, которую поначалу оставил без изменений; о своих брауншвейгских соперниках он был наслышан с детства, еще в Киле. Он направил 1 января в Шлиссельбург указ: «Буде сверх нашего чаяния кто б отважился арестанта у вас отнять, в таком случае противиться, сколько можно, и арестанта живого в руки не отдавать». В приложенной инструкции А. И. Шувалов, возглавлявший еще не отмененную Тайную канцелярию, требовал сажать арестанта, т. е. второго законного императора (!), на цепь или бить его плетью и палкой, буде он станет «чинить какие непорядки» или «станет говорить непристойности».

Петр III о своем антиподе не забывал. Спустя еще несколько дней воспоследовало новое указание — секретного арестанта никому не отдавать без собственноручно подписанного императором предписания, которое могли бы предъявить только два доверенных лица: генерал-адъютанты князь И. В. Голицын и барон К. К. Унгеры [144, т. 13, с. 77].

Тем временем на основании устного повеления Петра от 12 марта был издан сенатский указ, предписывавший все «имеющиеся с известным титулом дела» (т. е. периода «правления» Ивана III) сжечь, предварительно сняв копии и храня их в запечатанном виде. Примечательная деталь: официальные документы с 17 октября 1740 г. (день смерти Анны Ивановны) по 25 ноября 1741 г. (день восшествия на престол Елизаветы Петровны) по-прежнему казались опасными (подлинники!).

И все же некоторые перемены намечались. Понимая потенциальную опасность для себя со стороны шлиссельбургского узника, который мог бы стать игрушкой в руках заговорщиков (об этом говорилось в его переписке с Фридрихом II), император питал к нему не страх или ненависть, а чисто человеческое сострадание. Два этих чувства — государственная необходимость и милосердие — соседствовали в душе императора, объясняя многие из предпринятых им шагов. Некоторый свет на это проливают депеши австрийского посланника Мерси: он доносил 14 апреля в Вену, что Петр III, неоднократно возвращаясь в беседах к судьбе Ивана Антоновича, не скрывал, что «имеет намерение относительно этого принца, нисколько не заботясь о его мнимых правах на русский престол, потому что он, император, сумеет заставить его выбросить все подобные мысли из головы; если же найдет в поименованном принце природные способности, то употребит его с пользой на военную службу» [138, т. 18, с. 272]. Планы эти зрели вскоре же после прихода Петра III к власти.

Уже 7 января он поручил Шувалову выяснить: «чисто ли арестант по-русски говорит?» (кстати, запрос опровергает позднейшие утверждения недругов императора, например Н. И. Панина, что он сам почти не разговаривал по-русски). Из Шлиссельбурга приставленный к узнику капитан Семеновского полка Тимофей Чурмантеев «тотчас же отвечал, что арестант говорит по-русски чисто, но лишь изредка произносит даже по одному слову» [8, л. 181]. После упразднения Тайной канцелярии у Петра III возникла мысль передать контроль за содержанием Ивана Антоновича в руки Сената, но вместо этого дело было поручено Волкову, Мельгунову и Нарышкину [8, л. 183]. Все отражало нараставшее желание Петра III определить дальнейшую судьбу шлиссельбургского узника. Но не высылкой его в Германию, как советовал один из его родственников, — с таким рискованным предложением монарх не соглашался [8, л. 182]. А на путях возможной и для него наиболее желательной увязки собственных династических соображений с интересами гуманности по отношению к Ивану Антоновичу. Но для этого была необходима личная встреча. И она состоялась. Где и когда?

Подготовка к встрече происходила столь скрытно, что даже любимый дядюшка принц Георг узнал о ней лишь постфактум; с опозданием дознались и всеведущие иностранные дипломаты. Как видно, Петр III, которого многие современники обвиняли в неумеренной болтливости, при необходимости умел молчать. Потому о времени и месте свидания его с Иваном Антоновичем с самого начала высказывались противоречивые догадки. Не будем в них вдаваться. Судя по документам, Петр III виделся с Иваном Антоновичем в Шлиссельбурге 22 марта. В этот день Чурмантеев получил приказ императора «тотчас» допустить к арестанту Унгерна с сопутствующими лицами (среди них находился и Петр III, переодетый в офицерский мундир). А поступившее Чурмантееву 24 марта приказание усилить охрану содержало недвусмысленную формулировку: «Арестант после учиненного ему третьего дня посещения легко получить может какие-либо мысли, а потому новые вранья делать станет», о каковых и предписывалось сообщать [144, т. 13, с. 77].

Источники не донесли до нас ни всех деталей состоявшегося разговора, ни даже точного состава его участников. Наиболее вероятно, что, помимо К. К. Унгерна, Петра III сопровождали обер-полицмейстер Н. А. Корф, обер-маршал А. А. Нарышкин, тайный секретарь Д. В. Волков (иногда называют еще А. П. Мельгунова и императорского любимца И. В. Гудовича). Но несомненно одно: то была по-шекспировски драматическая сцена. Лицом к лицу сошлись два законных российских монарха, из которых один был свергнут 21 год назад, а другой будет свергнут спустя всего три месяца.

Прежде нежели попытаться из разрозненных и порой противоречивых свидетельств реконструировать это событие, необходимо хотя бы в самых общих чертах представить себе Ивана Антоновича как личность. В манифесте 17 августа 1764 г. касательно заговора Мировича утверждалось, что узник «не знал ни людей, ни рассудка, не имел доброе отличить от худого, так как и не мог при том чтением книг жизнь свою пробавлять, а за едино блаженство себе почитал довольствоваться мыслями теми, в которые лишение смысла человеческого его приводило» [127, т. 16, № 12228]. Более того, со ссылкой на личные впечатления о встрече с Иваном Антоновичем (а она состоялась в августе 1762 г.) Екатерина заверяла, что не нашла в нем ничего, «кроме весьма ему тягостного и другим почти невразумительного косноязычества, лишения разума и смысла человеческого».

Разумеется, трудно было ожидать, чтобы на развитии Ивана Антоновича не сказались результаты, по меткому определению В. В. Стасова, «варварского, скотоподобного заключения» [8, л. 168]. Но одно дело утративший человеческий облик идиот, а другое дело — узник, всю жизнь проведший под надзором тюремщиков. Екатерина II лгала. Лгала как обычно, стремясь дискредитировать своих противников, наделяя их негативными оценками. Так рождались извращенные характеристики «неспособного» Петра III, «побродяги» Степана Малого, «злодея» Е. И. Пугачева, собственно всех, против нее выступавших, как людей «дурновоспитанных и праздных», которые «заражены странными рассуждениями о делах, совсем до них не принадлежащих» (из указа 5 апреля 1772 г.).

Между тем австрийский и английский посланники в один голос утверждали, что Иван Антонович произвел на посетителей впечатление рослого, физически развитого человека, хотя и с расстроенными от одиночного сидения умственными способностями [138, т. 18, с. 272; 144, т. 13, с. 78]. Из сохранившихся рапортов охраны видно, что узник следил за уборкой постели, заботился о своем костюме и «большую часть времени проводил в расхаживании по своей казарме», т. е. камере [8, л. 178 об.]. Он, кажется, даже пытался писать — об этом свидетельствовало распоряжение А. И. Шувалова конца 1750-х гг. об изъятии у Ивана Антоновича «всяких материалов для письма, в том числе извести от стен» [8, л. 176 об.]. Версия о сумасшествии Ивана сомнительна. Во всяком случае начальствовавший над приставами поручик Преображенского полка Михаил Овцын в июне 1759 г. писал Шувалову: «Истинно возможности нет, и я не могу понять: в истину ль он в уме помешан, или притворяется?» [8, л. 169 об.].

«Шлиссельбургский узник. Посещение Иоанна Антоновича Петром III в Шлиссельбургской крепости». Картина Ф. Е. Бурова (1885 г.). Из собрания Гос. Русского музея.

В. В. Стасов, опиравшийся на рапорты из Шлиссельбурга в Тайную канцелярию, так обрисовал образ узника: «Нам представляется молодой человек, с сильным, неукротимым характером… перед нами является юноша, узнавший, вопреки всем предосторожностям и запрещениям под смертной казнью, о царственном своем происхождении и непреклонно, бесстрашно, с достоинством заявляющий о нем, несмотря ни на какие угрозы; наконец, юноша, точно так же, по секрету, контрабандой бог знает от кого и когда научившийся грамоте и познакомившийся твердо и примечательною памятью, со священным писанием и множеством книг религиозного содержания — тогдашняя императрица навряд ли была образована и настолько, рассуждающий с окружающей его грубою солдатчиною твердо, уверенно, очень часто совершенно здраво и даже умно — разве все это мало со стороны человека, едва не с первого дня жизни своей вырванного из среды человеческой жизни и скитавшегося, как дикий зверь, из тюрьмы в тюрьму?» [8, л. 173 об.]. Таков был человек, с которым желал говорить Петр Федорович, таковые собеседники, чьи жизни были искалечены соперничеством высших династических интересов.

Разговор, кажется, начал Нарышкин. Он задал Ивану Антоновичу вопрос: «Кто он такой?» И услышал в ответ: «Император Иван». Так записал А. Ф. Бюшинг, на информации которого В. В. Стасов в основном и основывался (дело в том, что немецкий ученый, в те годы живший и работавший в Петербурге, по собственному признанию, слышал «все подробности посещения» от Н. А. Корфа) [8, л. 159 об.]. Бюшингу есть все основания верить: изложенный им ответ арестанта вполне соответствует тому, о чем в 1759 г. Шувалову сообщал Овцын, передавая слова Ивана Антоновича: «…он человек великий, и один подлый офицер то от него отнял и имя переменил; потом назвал себя принцем» («Я здешней империи принц и государь ваш!») [8, л. 172–173]. Эти документальные записи делают за-запись Бюшинга правдоподобной: Иван Антонович знал, кто он, и своего имени, после его перемены на Григория, не забывал.

Далее последовал вопрос: откуда он об этом узнал? Ответ изложен в пересказе, из которого следует, что о тайне рождения Иван узнал «от своих родителей и от Солдатов» [8, л. 181 об. — 182]. Память у Ивана Антоновича, как видно, была хорошая. Он жаловался на скверное отношение к нему и его семье со стороны Елизаветы Петровны, сказав, что только один офицер проявлял к ним участие. По Сальдерну — Петр III, а по Бюшингу — присутствовавший Корф (а именно он перевозил брауншвейгскую семью в 1744–1745 гг. из Ораниенбурга в Холмогоры) задал вопрос, не помнит ли Иван этого офицера? Тот сказал, что за давностью лет узнать его не смог бы, но имя запомнил — Корф.

Конечно, Петра Федоровича, вынашивавшего благотворительные замыслы, более всего интересовало, как относится Иван Антонович к отнятым у него правам и что стал бы он делать в случае освобождения. Сведения о полученном ответе внешне разнятся. Версия английского посланника сводилась к тому, что он, Иван Антонович, «не тот, за кого его принимают, что государь Иоанн давно уже взят на небо, но он хочет сохранить притязания особы, имя которой он носит» [144, т. 13, с. 78]. Версия австрийского посланника: «…принца Ивана нет более в живых; ему же известно об этом принце, что если бы этот принц снова явился на свет», то от своих прав не отказался [138, т. 18, с. 272]. Согласно Бюшингу, арестант «надеется снова попасть на трон» [8, л. 182]. Утверждение Хельбига, будто бы Иван Антонович догадался, что перед ним находится Петр III и пожелал ему «править дольше, нежели он» [181, с. 77], представляется невероятным сентиментальным домыслом. Наоборот, приведенные иносказания более сходны с истиной, причем смысл их однозначен, как однозначно и желание узника при первой же возможности расправиться с императрицей (о ее смерти он не знал) и ее наследником с супругой (об их существовании он слышал). Различие заключалось лишь в способе мести: «Отрубить голову императрице… а великого князя с его семейством выгнал бы из государства» (версия Мерси) либо «велит их казнить» (версия Бюшинга, которой придерживался Стасов).

Петр III пришел в негодование, услышав такой ответ. Это, скорее всего, и были те «вранья», о которых упоминалось в повелении 24 марта. Впрочем, откровенно ответив своим визитерам, Иван Антонович с охраной после их отъезда на эту темы не заговаривал. «От арестанта вранья никакого не происходило», — докладывал Чурмантеев 31 марта. Почему же в своей депеше Мерси утверждал, что поездка Петра III в Шлиссельбург состоялась первого апреля? Эта дата исключается не только приведенными выше документами, но и тем, что весь этот день император провел в своих покоях, не снимая халата, и к ужину вышел только под вечер [38, с. 13].

Что же произошло в тот день, дав Мерси повод для ошибочного сообщения в Вену? А случилось следующее: Петр III направил Унгерна в Шлиссельбург с подарками (шлафрок, рубашки, туфли и т. д.), поручив передать их лично Ивану Антоновичу с каким-то устным посланием. «В чем состояли словесные приказания, — писал В. В. Стасов, отметивший эту поездку, — и об чем на этот раз говорил Унгерн с Иваном Антоновичем — мы уже ни из каких источников не знаем» [8, л. 182 об.]. Можно лишь домыслить, что император велел передать свое обещание (а он это обещал 22 марта) соорудить для арестанта новые покои в крепости и облегчить условия его режима. Строительство, кажется, было начато, но по слухам, дошедшим до двора, якобы связывалось с замыслом императора заточить в крепость Екатерину (о его планах в отношении Ивана Антоновича не знали). За краткостью царствования обещание Петра III, переданное через Унгерна, повисло в воздухе. Но в существовании такого обещания нет оснований сомневаться: в апреле был существенна поднят ранг личной охраны Ивана Антоновича. Вместо уволенного капитана Чурмантеева ее возглавил генерал-майор Никита Савин, под начальством которого были поставлены премьер-майор Степан Жихарев и капитаны Батюшков и Уваров (обоих капитанов, кажется, звали Николаями).

Возможно, и об этом должен был уведомить узника Унгерн. Во всяком случае понятно, отчего весь первоапрельский день император провел в одиночестве — он с волнением ожидал отчета о выполнении секретного поручения. Присущая ему доброта превозмогла политические резоны.

Екатерине такое было глубоко чуждо. Уже через день по приходе к власти она приказала подготовить встречу с Иваном Антоновичем. 3 августа она подписала новую инструкцию, в которой было впервые открыто предложено умертвить арестанта, если кто-либо попытается его освободить. Потому и назначенные Петром III лица были устранены, а вместо них возвращены приставы, которые измывались над Иваном при А. И. Шувалове [8, л. 191].

Разделавшись в 1762 и 1764 годах с обоими законными императорами и оттеснив в сторону конкурента-сына. Екатерина продолжала ощущать неустойчивость своего положения. В апреле 1765 г. французский дипломат доносил в Париж: «Малейший вид чего-нибудь опасного страшно пугает императрицу. Но она часто пугается того, в чем нет ни малейшей тени вероятия» [8, л. 262 об.]. Вероятия — да. И тем не менее…

Концентрируя внимание на действительно трагической судьбе «несчастнорожденного» Ивана Антоновича, многие исследователи и писатели упускают из вида холмогорских пленников. Между тем оставался еще в живых глава этой семьи Антон Ульрих (он умер в 1776 г.), были живы два брата экс-императора — Петр (1745–1798) и Алексей (1746–1787), и две его сестры — Екатерина (1741–1807) и Елизавета (1743–1783). Рассказ об их не менее печальной судьбе увел бы нас далеко от темы повествования. Но нужно подчеркнуть, что существование этих принцев, как бы усердно оно не скрывалось, доставляло Екатерине определенные беспокойства. И основания к тому отчасти имелись. Например, английский посланник Букингем сообщал 14 сентября 1764 г. своему правительству: «Некоторые лица хотят предложить императрице освободить членов брауншвейгского семейства и назначить детей наследниками на случай кончины великого князя, здоровье которого очень слабо» [8, л. 262 об. 1. Реакция Екатерины II на подобные советы могла быть однозначной — усиление и без того строгой изоляции холмогорских арестантов. Только в 1780 г. Екатерина II решилась, наконец, на высылку четырех принцев и принцесс из России (по договоренности с Данией они нашли последнее пристанище в ютландском городе Горсенсе).

Но вернемся к политической ситуации в Петербурге лета 1762 г., когда Екатерина вступила на престол, а Иван III был еще жив. Связанные с ним, но почти угасшие в брауншвейгских правящих кругах надежды снова оживились. В делах местного государственного архива сохранился относившийся к тому времени примечательный документ. Он называется: «Проект скорого возвращения на русский трон его императорского величества Ивана-которое в нынешних обстоятельствах может быть осуществлено без больших затрат для Брауншвейгского дома с помощью Франции таким образом, что никто, кроме самой Франции, не окажется в убытке» [33, л. 41–42]. В письмах, поступавших в Вольфенбюттель из Москвы, где осенью 1762 г. происходили торжества по случаю коронации Екатерины II, приводился набор фактов и слухов, долженствовавших показать общую неустойчивость режима: недовольство Екатериной, слабое здоровье великого князя Павла, рост настроений в пользу Ивана, вплоть до возможного бракосочетания с ним самой императрицы. В письме от 18 октября сообщалось, что «имя императора Ивана окружено большим почетом очень большой части нации, которая, скорее, не желает подобного альянса» [33, л. 59, 60].

В очередном письме от 4 ноября говорилось о раскрытии заговора гвардейцев для свержения Екатерины и «превращения этой империи в республику», т. е. в выборную монархию, причем «одни делали ставку на принца Ивана, а другие на великого князя» (Павла Петровича) [33, л. 61]. Сведения такого рода подтверждаются и другими, современными им источниками. Примечательно, что в те же дни в Петербург поступило донесение из Вены от 3 ноября/22 октября, согласно которому Фридрих II будто бы строил планы возвести на российский престол Ивана Антоновича [1, 1762 г., № 399, л. 131–146]. Все это отражало не столько определенную заинтересованность зарубежных сил, сколько общую политическую неустойчивость режима Екатерины II.

Действительно, с самого начала сосуществование двух законных претендентов — Петра и Ивана — в государственных расчетах и в обыденном сознании и в России, и за рубежом рассматривалось в качестве своеобразного политического противовеса: увеличение шансов одного из них автоматически влекло за собой уменьшение шансов другого. Но при любой комбинации для Екатерины места, не было. Давно уже стало ясно, что решение коллизии, порожденной петровским указом 1722 г., лежало на путях силы, а не права, поскольку иначе, чем силой, право не могло утвердиться. И Екатерина поставила между силой и правом знак равенства. Иными доводами для захвата и удержания власти она не располагала. Но над моральными последствиями своих действий она не была властна.

«Что за зрелище для народа, — приводил А. И. Герцен слова тогдашнего французского посла в Петербурге, — когда он спокойно обдумает, с одной стороны, как внук Петра I был свергнут с престола и потом убит, с другой — как правнук царя Иоанна увязает в оковах, в то время как Ангальтская принцесса овладевает наследственной их короной, начиная цареубийством свое собственное царствование» [53, т. 14, с. 372–373]. Народ, не зная всех деталей закулисной борьбы, видел общую панораму происходивших событий. И делал из увиденного собственные выводы.

Кто же самозванец?

Из екатерининских манифестов конца июня — начала июля 1762 г. народ узнавал, что думают, а точнее сказать, как правящие верхи понуждают думать о прошлом и начавшемся новом правлении. Но думал по-своему и народ. И чем более он думал, тем менее верил правительственной риторике. Нет, не напрасно назвал Ф. Энгельс июньские события «низостью» и «дрянью» [170, с. 282]. Официальная версия этих событий стала вызовом, столкнувшись с которым народная культура попыталась выработать собственный ответ, разумеется, на уровне массового политического сознания той эпохи, т. е. в рамках наивного монархизма.

Дело в том, что при нарушении естественного родового порядка наследования престола, по верному замечанию Б. А. Успенского, «тот, кто реально занимает царский трон, может в сущности сам трактоваться как самозванец» [149, с. 206]. Но как раз это нарушение и юридически, и фактически составляло важнейшую особенность прихода к власти Екатерины II. Именно в эти дни конца июня и начала июля 1762 г. берут истоки народные представления о Екатерине II как о царице «ложной», фактически — самозванной. В народном сознании тех лет она нередко рисовалась самозванной правительницей иностранного происхождения, приносящей вред России. «Что ныне над народом российским сочиняетца иностранным царским правительством, хотят российскую землю раззорить и привесть в крайнюю нужду, однако, сколько потерпят, а Россию не раззорят. Токмо не будет ли им самим раззорения, а уже время наступает к бунту… а государыню выслать в свою землю», — говорилось, например, в подметном письме, появившемся в июне 1764 г. [141, с. 67].

За этим нет нужды усматривать, а тем более выискивать некие националистические, а тем более антинемецкие аспекты народного сознания. Конечно, Екатерина II была немкой. Но ведь подметное письмо, осуждавшее ее, было составлено в пользу шлиссельбургского узника: «А надлежит царским престолом утвердить непорочного царя и неповинного Иоанна Антоновича, и вся наша Россия с великим усердием и верою желает присягать».

Хотя о его немецком происхождении было хорошо известно, это не помешало тому, что не только в дворянских кругах, но и в народе еще во времена Елизаветы Петровны циркулировали слухи в пользу свергнутого императора и его родителей. Из дел Тайной канцелярии, на которые ссылался В. В. Стасов, видно, что, при всей путанности подобных слухов, они носили оппозиционный характер. В 1754 г., например, поступил донос на копииста вотчинной коллегии и мясника, которые вели такой разговор: «Вот как ныне жестоко стало! Как была принцесса Анна на царстве, то в России порядки лучше нынешних были, а ныне все не так стало, как при ней было; слышно, что сын принцессы Анны, принц Иоанн, в российском государстве будет по-прежнему государем» [8, л. 69]; изредка поминался и его отец, которого на русский манер часто называли «принцем Антонием», и то относились к нему сочувственно, то не очень. В 1747 г. некий крепостной был бит кнутом и сослан на каторгу за то, что, рассказывая об аресте Антона Ульриха, добавлял: «А нынешняя государыня не лучше его, она такая же дура» [8, л. 68]. Наоборот, ссыльный колодник предвещал в 1752 г. скорый конец Елизаветы Петровны и возвращение «Антония Урлиха» на всероссийский престол: «и будет он по-прежнему» [8, л. 68 об].

Судя по всему, в 40—50-х гг. XVIII в. создавались условия для зарождения двух легенд — о Иване III, уже находившемся до того короткое время на троне, и о Петре Федоровиче, на него еще не вступившем. Легенды эти, отразившие идеализированные представления о них, не только сосуществовали, но и воспринимались как альтернативные. Так, в 1754 г. были сосланы титулярный советник Позняков с женой и корабельный подмастерье Острецов за рассуждения о приходе к власти либо Петра Федоровича, если Разумовским не удастся его «оттереть от наследства», либо Ивана Антоновича [8, л. 68 об. — 69]. Под воздействием легенды о нем, как считает К. В. Чистов [159, с. 133], в ночь с 4 на 5 июля 1764 г. подпоручик В. Я. Мирович предпринял неудавшуюся попытку освободить из Шлиссельбургской крепости Ивана Антоновича. По убедительному мнению В. В. Стасова, эта акция была по инициативе Екатерины II спровоцирована, по-видимому, Н. И. Паниным.

Однако в результате комплекса рассмотренных выше причин силу набирало самозванчество под именем не Ивана Антоновича, а Петра Федоровича. Его идеализация, начавшаяся примерно на рубеже 40—50-х гг., приводила к акциям, нежелательным не только для Елизаветы Петровны, но и самого наследника. Так, в 1749 г. был схвачен подпоручик Иоаоаф Батурин и вместе со своими единомышленниками подпоручиком Тыртовым и суконщиком Кенжиным заключен все в ту же Шлиссельбургскую крепость (Ивана VI там еще не было). Батурин обвинялся в том, что предложил Петру Федоровичу возвести его на престол, подговорив «всех фабричных и находящийся в Москве Преображенский батальон и лейб-компанцев» («мы заарестуем всех дворян») [143, с. 278].

Но ведь и Петр Федорович был по отцу немцем. Это не мешало народному сознанию считать его не «чужим», как Екатерину, а «своим». Сошлемся на любопытный пример, из которого видно, что немецкое происхождение Петра III при этом не только не затушевывалось, но, наоборот, подчеркивалось. В 1776 г. в Шлиссельбургскую крепость был доставлен солдат Иван Андреев, настойчиво заявлявший, что является сыном Петра Федоровича, которого он называл даже не великим князем или императором, а «голстинским принцем». Эту «тайну рождения» ему якобы открыл крестьянин деревни Крестово Олонецкого уезда Андрей Зиновьев, у которого он воспитывался в детстве. Андреев просил разрешения уехать в свое отечество — в Голштинию [109, с. 315–322].

Свои «немецкие» черты в той или иной форме подчеркивали некоторые самозванцы, выступавшие в 60—70-х гг. под именем Петра III. Наиболее сознательно и последовательно делал это Е. И. Пугачев. Так, он распространял слухи о «знании» им немецкого языка, проявлял определенное внимание к поволжским немцам-колонистам, воззвания к которым от его имени иногда составлялись по-немецки, использовал, пусть и короткое время, гольштейнское знамя из Ораниенбаума, что сильно обеспокоило Екатерину II, и т. д. Точно так же лица, общавшиеся в Черногории со Степаном Малым, отмечали, что он в ряде случаев носил «немецкий» костюм и наряду с другими языками говорил по-немецки. А отдельные его собеседники, скорее всего под гипнозом собственных представлений о реальном Петре III, даже усматривали в лице Степана Малого «немецкие» черты. Стало быть, в вопросе отношения к Екатерине II и Петру III их немецкое происхождение определяющей роли не играло. Народному сознанию представлялось важнее установить не национальность, а меру «истинности» или «ложности» монарха.

Оставаясь в целом в круге идей и представлений наивного монархизма, ответ выглядел как своего рода контроверза официальной екатерининской легенды: знак «минус» заменялся знаком «плюс» (или наоборот). Здесь действовал принцип логической оппозиции: «истинный» — «ложный». Нужно специально подчеркнуть, что установление «истинности» и «ложности» относилось не только к правящим монархам, но и к тем, кто выступал в их роли — самозванцам.

Вопреки часто встречающимся представлениям, политическое самозванчество отнюдь не было исключительно русским или даже только славянским явлением. В середине XIV в., например, разнесся слух, что бранденбургский маркграф Вальдемар, умерший и похороненный в 1319 г., жив и вернулся из длительного паломничества к святым местам в Палестине. Легенда эта, получив распространение, нашла и своего конкретного носителя. Она была в политических целях использована германским императором и чешским королем Карлом IV, который специально прибыл во Франкфурт-на-Майне, чтобы провозгласить Лжевальдемара законным государем Бранденбурга [162, с. 293].

Хронологический и географический диапазоны самозванчества были необычайно широки и зафиксированы не только в Европе, но и в Азии. Так, в Индии наряду с появлением самозванных правителей время от времени объявлялись и религиозные самозванцы, выдававшие себя за тот или иной «оживший» образ многочисленного индуистского пантеона богов.

Другое дело, что в России самозванчество XVII–XVIII вв. превратилось в заметный фактор политической жизни. Будоража народное сознание, оно заставляло правящих держаться начеку и реагировать на самые фантастические известия. Потому-то за ними бдительно следили русские дипломаты. Так, 6 августа 1768 г. посланник в Вене Д. М. Голицын спешно уведомлял самого Н. И. Панина о появлении в швейцарском монастыре Мариен-Айнзидель «сына» Анны Ивановны по имени Кирай Романов. Им оказался заурядный бродяга-авантюрист [1, 1768 г., № 477, л. 4–5 об.]. Но бывали случаи и несравненно более сложные.

В 1773 г. на политическом горизонте Екатерины II всплыла «княжна Тараканова». Рассказ о ее похождениях, напоминающих одновременно и исторический детектив, и авантюрный роман в духе XVIII в., увел бы нас далеко в сторону. И все же, хотя бы кратко сказать о ней необходимо. Ибо эта женщина, чье происхождение и подлинное имя так и остались тайной, в собственных представлениях оказалась странным образом связанной с Елизаветой Петровной, Петром Федоровичем и… Пугачевым!

Около 1772 г. в Париже появилась молодая и красивая дама, которую позднее, после ее смерти, назвали «княжной Таракановой» — такого имени сама она не знала, хотя и называла себя по-разному: Франк, Шель, Тремуйль, Али Эмете, княжна Волдомир с Кавказа, госпожа Азова, графиня Пинненберг и т. д. Для нас интересно одно из ее имен — Бетти фон Оберштейн, которое она присвоила себе примерно в 1773 г., добившись сердечного покровительства со стороны графа Ф. Лимбургского, совладельца графства Оберштейн. Примечательно, что он имел какие-то территориальные претензии к Шлезвиг-Гольштейнскому наследству, тому самому, которое некогда принадлежало Петру Федоровичу и от которого за год перед тем окончательно отказался под давлением своей матери цесаревич Павел Петрович [98, с. 68].

Именно в окружении графа и стали муссироваться слухи о «царском» происхождении его протеже: она выдавала себя за дочь Елизаветы Петровны и ее фаворита графа Разумовского. И пусть она не знала русского языка и плохо разбиралась в русской истории [138, т. 19, с. 467], считая сестрой своей «матери» императрицу Анну Ивановну, (она спутала с ней Анну Петровну, мать Петра III), пусть своего «отца» она считала украинским гетманом (на самом деле им был брат фаворита, К. Г. Разумовский) — все равно, появление новой самозванки не на шутку всполошило Екатерину II. Забегая вперед, укажем, что она повелела А. Г. Орлову, находившемуся с русской эскадрой на Средиземном море, арестовать «княжну» [138, т. 1, с. 104]. Вступив с ней в контакт, прикинувшись не только влюбленным, но и ее сторонником, убийца Петра III блестяще выполнил очередное скользкое повеление Екатерины. Он заманил самозванку в Ливорно на военный корабль, который и доставил ее в 1775 г. в Петербург. Здесь ее допрашивали, заточив в Петропавловскую крепость, где она скончалась (или была убита?) 4 декабря.

Надо сказать, что для очередного беспокойства за свою судьбу у императрицы имелись основания. Нежданная самозванка не просто выдавала себя за дочь Елизаветы Петровны, но и заявляла права на российский престол. Если сопоставить дошедшие до нас версии, которые она в эти годы выдвигала, то «биография» ее выглядела следующим образом. В младенческом возрасте «дочь» Елизаветы Петровны вывезли сперва во Францию (в город Лион), а затем в Гольштейнское герцогство (город Киль). В 1761 г. она вновь оказалась в Петербурге, но Петр III, взойдя на престол и опасаясь своей конкурентки, выслал ее (варианты предлагались разные: Сибирь, «персидская граница», Персия). Тогда-то она и узнала о своем происхождении, но, опасаясь возвращаться в Россию, принялась странствовать по Европе, чтобы добиться признания своих «прав». Во всем этом правду составляло только последнее — странствия.

Где именно побывала до 1774 г. авантюристка, принявшая имя своей «матери» и назвавшаяся «Елизаветой II», неизвестно. А. Г. Орлову она говорила, что из России она через Ригу и Кенигсберг поехала в Берлин, где открылась Фридриху II; после этого, сообщал Орлов императрице, «была во Франции, говорила с министрами, дав мало о себе знать, венский двор в подозрении имеет, на шведский и прусский очень надеется: вся конфедерация ей очень известна и все начальники оной» [6, л. 7]. Передвижения самозванки с лета 1774 г. до ареста весной следующего года известны документально. Ее маршрут: Дубровник (Рагуза) — Неаполь — Рим — Пиза — Ливорно.

Еще на рубеже 1773–1774 гг. ей удалось познакомиться с великим гетманом литовским К. Радзивиллом, который в середине 1774 г. временно примкнул к ней. Обычно «Елизавету II» в переездах сопровождала свита, в составе которой, помимо слуг, было немало польских дворян.

В письме Екатерине II из Ливорно А. Г. Орлов в феврале 1775 г. указывал, что свита самозванки в то время доходила до 60 человек [6, л. 5 об.].

В 1774 г. авантюристка стала распускать слухи, что Пугачев (она писала: Пухачев) ее родной брат и действует с ней заодно. Иногда она называла его еще «князем Разумовским», лишь принявшим имя Пугачева [98, с. 138]. Но чем ближе казался ей российский престол, тем все настойчивее отделяла она себя от «родства» с Пугачевым. В 1775 г. она уже заявляла английскому посланнику в Неаполе, что Пугачев не ее брат, а донской казак, получивший заботами ее «матери» блестящее европейское образование [98, с. 165].

Трудно со всей определенностью утверждать о наличии непосредственных связей «Елизаветы II» и ее сторонников с планами беглых вождей конфедератов. Но то, что деятельность тех и других не просто совпадала во времени, но и перекликалась — несомненно. Зимой 1773–1774 гг., когда самозванка вояжировала по Европе, барские экс-лидеры во главе с генералом К. Пулавским разрабатывали бредовые планы вторжения в Россию. Специально занимавшийся этим вопросом Я. Вавра писал, что «план барских конфедератов исходил из идеи комбинированного наступления на Россию с трех, если не с четырех сторон, а одну из главных ролей в осуществлении всего предприятия должен был сыграть Пугачев.» [201, с. 443–445]. План чудовищно нелепый, но напоминающий тот самый пресловутый «мемориал» Пугачева, которым обольщал посольского священника другой авантюрист — Ламер. Причем всего несколько месяцев после возникновения этого плана! Среди предусмотренных в нем деталей намечалось установить взаимодействие с Пугачевым, который якобы поджидает «союзников» около Казани. Да и Пугачев вовсе не Пугачев, а Чоглоков.

Наум Чоглоков был реальной фигурой, сын того самого Н. Н. Чоглокова, который с 1747 по 1754 г. состоял гофмейстером при великом князе Петре Федоровиче, немало ему досаждая. Чоглоков-младший, дослужившись до гвардейского подполковника (чин высокий), в 1770 г. отправился волонтером в Грузию, лелея честолюбивый замысел — «быть царем или погибнуть на эшафоте». Ни того, ни другого не произошло. Уличенный в интригах, он был доставлен в Казань, где его судили и в апреле 1774 г. сослали в Тобольск. Так что поджидать в Казани инсургентов, да еще во главе повстанческой армии Н. Чоглоков (то ли «князь Разумовский», то ли «Пугачев») никак не мог. Но слух был пущен.

И вдруг в столицу пришли письма от Елизаветы! Нет, не той фальшивой из-за рубежа, а от настоящей принцессы, из Холмогор. Случилось это в начале декабря 1773 г., когда Крестьянская война под водительством Е. И. Пугачева шла на подъем. Письма, датированные 3 ноября, были адресованы Екатерине II, Павлу Петровичу и Н. И. Панину [8, л. 281–282]. Первые два письма представляли собой обращения от имени всех детей Антона Ульриха, а третье — только от имени Елизаветы. То были скорбные документы — крик отчаяния людей, волею слепого случая обреченных на пожизненное отторжение от человеческого общества (ведь трое из четырех принцев родились уже после ареста их родителей). Поздравляя императрицу и цесаревича с бракосочетанием последнего, они умоляли выпустить их «из злочасного нашего заклучения». В отдельном письме Панину принцесса Елизавета просила ходатайствовать перед Екатериной II о даровании свободы «нам, в заключении рожденным», вместе с «батюшкой». В подписи значилось: «Государя моего покорная услужница Елисавет».

Эти послания, по словам В. В. Стасова, в Петербурге «произвели великое волнение». И было из-за чего: все они были написаны «одною и тою же рукою — рукою принцессы Елизаветы» [8, л. 282]. На императрицу и ее приближенных произвел особенное впечатление слог писем. Через несколько дней по получении холмогорской корреспонденции Н. И. Панин направил архангельскому губернатору письмо, в котором со всей откровенностью высказал причину волнений: «Я по сей день всегда того мнения был, что они все безграмотны и никакого о том понятия не имел, чтоб сии дети, свободу, а паче способности имели куда-либо писать своею рукою письма». Поскольку царившие в Петербурге представления на счет уровня умственного развития и способностей холмогорских пленников оказались несостоятельными, Панин стал подозревать, что «кроме таких писем, каковые пишутся теперь, может по усматриваемым ныне обстоятельствам свободна им быть переписка и в другие места». Обстоятельства, на которые намекал Н. И. Панин, это и еще продолжавшаяся русско-турецкая война, и зарождавшаяся. афера «Елизаветы II», и слухи о ее контактах с представителями шляхетской эмиграции во Франции, и интриги французской дипломатии в Стамбуле, и, конечно, прежде всего — набиравшее силу народное движение на Яике.

В такой неустойчивой обстановке правдоподобными казались самые невероятные слухи и домыслы. Почти в те же дни, когда в Петербурге взволновались холмогорскими письмами, прусский посланник в депеше Фридриху II высказал 14 декабря предположение, что в стане Пугачева находится… брауншвейгский принц Петр [202, с. 5]. Хотя предположение свое дипломат скоро опроверг, сам факт невероятного сплетения судеб братьев и сестер покойного Ивана Антоновича с массовым движением под именем Петра III не мог не вызвать у Екатерины пароксизмов страха. Впрочем, этим страдала не одна она. С полнейшей серьезностью русский посланник в Вене Д. М. Голицын писал 26 марта/6 апреля 1774 г. вице-канцлеру А. М. Голицыну: «Размышления мои о самозванце Пугачеве подали мне повод подозревать и догадываться, не находится ли в шайке его подобный ему злодей известный иностранец Бениовский?» [19, л. 74].

Это имя императрице было не только памятно, но и ненавистно. Ведь в уже упоминавшемся ранее «Объявлении» 1771 г., присланном с Камчатки в Сенат (а кроме Беневского под ним стояли подписи нескольких десятков русских ссыльных!), Екатерина и ее сообщники по заговору 1762 г. открыто именовались бунтовщиками, убийцами и разорителями России, свергнувшими законного императора и отнявшими престол у его наследника. Им противопоставлялся Петр III, который «в правление свое в шесть месяцев потомственные законы оставил, которые и самим ево неприятелям опорочить невозможно» [43, с. 238]. Иными словами, Екатерина от Беневского была готова ожидать все, что угодно. Еще в марте 1773 г. она направила собственноручное секретное письмо архангелогородскому губернатору Е. А. Головцыну с приложенным к нему письмом Н. И. Панина. Из этих документов видно, что власти опасались прибытия Беневского, чтобы в Холмогорах «в руки свои помянутых арестантов ухватить», т. е. тайно вывезти их из России [8, л. 288]. Тем временем Беневский действительно готовил флотилию, чтобы отплыть из Франции, но не к Архангельску, а на Мадагаскар. Приписанный ему замысел возник в воспаленном воображении Екатерины II или был ей подсказан Н. И. Паниным. В такой нервозной обстановке в конце 1773 г. письма из Холмогор могли дать императрице повод думать, что свое очередное имя «княжна Тараканова» взяла, зная о существовании настоящей принцессы Елизаветы.

Неприятная для императрицы цепь событий, в которых то и дело мелькало имя Петра III, продолжала разворачиваться. В 1774 г. в политический шлейф «Елизаветы II» попадают сыновья уроженца Будвы, графа Антуна Зановича (1720–1801). Один из них, Примислав, находился в Дубровнике, когда там проездом был патрон самозванки Радзивилл. С ним, по предположению Л. Дурковича, Примислав мог познакомиться [178, с. 35]. Летом того же года в Далмации появился его брат — Степан Занович (иначе: Сенович). Перед этим, проникнув в Черногорию, он попытался выдать себя за недавно убитого Степана Малого. Через пару лет он наехал в Берлин и обратился к Фридриху II с письмом. Восхваляя свои мнимые заслуги в борьбе с турками, С. Занович и перед прусским королем попытался выдать себя за Степана Малого: «Мои враги и вся Европа считают меня мертвым. В Царьград (так по-старинному он называл Стамбул. — А. М.) в доказательство моей смерти была послана лишь одна отрубленная голова» [173, с. 41]. В том же письме мнимый Степан Малый цинично похвастался тем, что «некоторое время тому назад» воспользовался «легковерностью одного варварского народа». Так он назвал черногорцев, которые, впрочем, не были столь легковерными, какими Занович стремился их изобразить. Народ хорошо помнил своего правителя — «человека из царства московского», и Лже-Степан потерпел фиаско. Несостоявшийся самозванец направился в Польшу.

Жизнь братьев Зановичей — Степана, Примислава, Ганнибала и Мирослава — исполнена авантюрных похождений, описание которых увело бы нас далеко в сторону. Достаточно указать, что Примислав и Ганнибал в 1781 г. сошлись в Шклове с не менее примечательной личностью — в то время уже отставным генералом русской службы, сербом по происхождению, С. Г. Зоричем. Он пользовался покровительством всесильного Г. А. Потемкина, а короткое время, до выхода в отставку, и интимной близостью к самой императрице. Оба Зановича и Зорич перебрались снова в Петербург, где были уличены в изготовлении фальшивых ассигнаций и пять лет провели в тюрьме [173, с. 35].

«Степан Малый, сражающийся с турками». Гравюра неизвестного художника (Париж, 1774), под видом Степана Малого изображающая Степана Зановича. Из собрания «Россика» Публичной библиотеки в Ленинграде.

Степан Занович, оставшись в Речи Посполитой, вошел в контакт с рядом магнатов, одновременно занявшись литературно-публицистической деятельностью. Среди принадлежащих ему публикаций М. Брейер называл изданную в 1784 г. по-французски книгу о Степане Малом [173, с. 42]. Книга эта, хранящаяся в собрании «Россика» ГПБ, называется: «Степан Малый, иначе Этьен Птит или Стефано Пикколо, император России псевдо-Петр III» [199]. За два года до смерти — а умер он в 1786 г. — С. Занович продолжал уверять в своей тождественности со Степаном Малым.

Не возымевшая реальных последствий афера С. Зановича в Черногории любопытна как редкий пример тройной мистификации: повторного самозванчества по отношению к Степану Малому, косвенного — к Петру III и, наконец, портретного. Дело в том, что в трактате 1784 г. помещена гравюра, якобы изображавшая черногорского правителя. Поверху написано: «Степан, сражающийся с турками, 1769 г.», под изображением — изречение, якобы Мухаммеда: «Право, которым в своих замыслах обладает разносторонний и непреклонный ум, имеет власть над грубой чернью. Магомет». В самом низу читаем: «Париж, 1774». Это — уникальный пример иконографического самозванчества, ибо под видом Степана Малого на гравюре представлен Степан, но не Малый, а Занович!

Имеются сведения, что по прибытии в Польшу он пользовался и другой фамилией — Барт [174, с. 176]. По случайному ли совпадению, но ту же фамилию по приобретенному ею в Баварии поместью носила англичанка, герцогиня Кингстон, в девичестве Елизавета Чэдлей, по первому браку графиня Бристоль. По-видимому, с ней С. Занович познакомился раньше, в Риме, где судьба свела его с К. Радзивиллом, временным спутником несостоявшейся «Елизаветы II». Видела там ее и Кингстон-Варт.

В 1776 г. она на собственной яхте прибыла в Петербург, чтобы домогаться места статс-дамы императрицы. Поскольку для этого ей по закону полагалось обладать недвижимостью, Кингстон купила в Эстонии у барона Фитингофа имение, соорудив там винокуренный завод. Поначалу императрица отнеслась к английской искательнице приключений благосклонно. Но та все время переигрывала, пустившись в разного рода спекуляции. Поэтому во время вторичного приезда в Россию в 1782 г. герцогиня встретила холодный прием при дворе и вынуждена была навсегда распрощаться с Россией [76, с. 87–88, 95].

Занович оказался связующим звеном в цепи политических авантюристов. На одном ее конце находилась жаждавшая российского престола самозванная «Елизавета II», а на другом — восседавшая на этом престоле Екатерина II, тоже в сущности самозванная «внучка» Петра Великого и «племянница» Елизаветы Петровны, именем которых обосновывала свои права, которых не имела.

Самозванцы типа «княжны Таракановой» и Степана Зановича, спекулируя на всем, что подворачивалось им под руку, включая и имя Петра III, не имели ничего общего с социально-утопической легендой о «третьем императоре». Далекие от интересов народа, уповавшие на случай, не гнушавшиеся ни откровенным обманом, ни денежными вымогательствами, эти «люди удачи» не были «истинными» самозванцами. Они, если можно так выразиться, были лже-самозванцы.

Критерий отделения «ложного» от «истинного» в народно-утопическом самозванчестве был и сложен, и прост. Народные массы связывали свои надежды с теми, кто, приняв имя определенной исторической личности, воплощал их надежды на победу над социальным злом и отвечал представлениям о социальной справедливости. Именно поэтому приняла черногорская вольница Степана Малого, сумевшего провести ряд просвещенных преобразований и оставившего добрую память о себе как о справедливом, хотя и строгом правителе. Именно поэтому поддерживала разноязыкая масса «Петра III»-Пугачева в России. Пожалуй, было это удачно сформулировано в секретном до-ношении Казанской губернской канцелярии 24 июля 1774 г. Здесь, в частности, подчеркивалось, что «в Казанском уезде во многих жительствах уездные обыватели, слепо веря по зловымышленным упомяненного злодея и бунтовщика обольщением, главнейшие: в даче льготы в податях и в небране рекрут, а помещичьим людям и крестьянам — воли; льстяся сею надеждою и так безрассудно присоединились в скверное того злодея скопище» [87, с. 157]. Едва ли составитель доношения отдавал себе отчет в том, что изложил не только программу-минимум повстанцев, но и наметил важнейшие элементы критерия «истинности» крестьянского «царя».

Легенда в иллюзии чуда

Будучи одним из вариантов избавительской металегенды, в России, где она зародилась, и в других странах, где она адаптировалась, легенда о Петре III отразила социально-утопические мечтания непривилегированных слоев населения. Мечтания эти — в первую очередь плод эволюции крестьянской мысли. Они возникли не сразу, а складывались по мере расширения массовой базы и радикализации программных требований социально-утопического самозванчества. В России той эпохи это проявлялось наиболее полно у пугачевцев: после уничтожения крепостничества и истребления помещиков — «вредителей империи и раззорителей крестьян», как говорилось в манифесте 28 июля 1774 г., — «всякой может возчувствовать тишину и спокойную жизнь, коя до века продолжатца будет» [64, с. 47]. Точно так же освобождение народных (крестьянских) масс от социального, а равно и от национального угнетения составляло центральную идею черногорского варианта (и практической деятельности Степана Малого) и чешской легенды. При всей неясности, расплывчатости представлений о желанном идеале заложенные в них мечты о земле и о воле закрепляли извечную и стихийную тягу к «общежитию свободных и равноправных мелких крестьян» [91, с. 211].

Возлагая надежду на «доброго», «истинного» монарха (царя, императора, принца и т. п.), народное сознание в данном случае символом выбрало имя Петра III. Выбор не был случайным и не объяснялся лишь тем, как порой считается, что император на престоле пробыл недолго, не успел «примелькаться» и «остался как бы абстрактной алгебраической величиной, которой можно было при желании дать любое конкретное значение» [168, с. 38]. Несомненно, подобные резоны сыграли свою роль. Но не только они. Ведь, например, Иван Антонович в народном сознании обладал не меньшими шансами на идеализацию. Он не только пробыл на престоле недолго, но и последующую жизнь провел в заключении; о его существовании и правах знали, и не только втайне поговаривали, но предпринимали попытки его освобождения. Условия для мифологизации Ивана Антоновича, таким образом, создавались. С точки зрения народных представлений, при нем было «лучше», он пострадал от «бабьего правления», стал «мучеником», а смерть его окружала тайна. И, как мы видели, в 40—50-х гг. XVIII в. такая мифологизация уже намечалась. Все же фактом устойчивого народного самозванчества образ Ивана III (тоже, между прочим, «третьего императора») не стал. Дело, следовательно, не только в кратковременности пребывания центрального персонажа избавительской легенды на престоле. А иногда и вовсе не в этом.

Прижизненной идеализации, например, подвергся в чешской крестьянской среде Иосиф II, в пору восстания 1775 г. наследник Марии Терезии. Ситуация во многом напоминала российскую. Как и Екатерина II, Мария-Терезия не допускала своего сына к активному участию в политической жизни (хотя в отличие от Екатерины она объявила сына соправителем). Мария-Терезия также получила императорский титул по мужу, «римскому императору» Францу I Лотарингскому (умер в 1765 г.). Подобно Екатерине II, у Марии-Терезии существовали серьезные разногласия с сыном, особенно в вопросах: внутренней политики. Они усилились на рубеже 60— 70-х гг., когда народная нужда и накал социальных противоречий в деревне, особенно в Чешских землях, достигли высшей точки. Иосиф был сторонником отмены личной крепостной зависимости и проведения религиозной веротерпимости для протестантов, православных и иудаистов. Слухи о его намерениях, а он постарался воплотить их в жизнь, взойдя в 1780 г. на престол, докатывались и до крестьян Чешских земель, вызывая надежды на наследника. Тем более что вел он себя просто, знал чешский язык и, посещая Чехию и Моравию, любил разговаривать с местным населением.

В результате, помимо собственной воли, не будучи самозванцем, Иосиф превратился в «сельского императора», на которого стало уповать крестьянство. Это отразилось в фольклоре того времени, в том числе в популярной в мятежные месяцы 1775 г. молитве — антипомещичьем памфлете «Сельский отче наш»:

…О, император, государь родимый, прикажи, чтоб не гнули мы спины должникам нашим! Дай нам хоть малое облегчение И более в такое притеснение не вводи нас!

Любопытно, что идеализация Иосифа II как ожидаемого наследника-избавителя. перешла на его личность и после того, как он стал правящим государем. Сохранилась она и после смерти этого незаурядного государственного деятеля, который, по собственным грустным словам, «много хотел, но ничего не исполнил».

Нет, для успешной и действенной мифологизации того или иного правителя требовались более веские причины, нежели незначительный срок пребывания его у власти. И применительно к Петру III они существовали, если, разумеется, рассматривать их не абстрактно, а в контексте специфики массового народного сознания. Это, во-первых, ряд аспектов законодательства Петра III. Не отдельные акты, вроде секуляризации церковно-монастырских имений или запрета фабрикантам покупать деревни с крестьянами, а некие более общие тенденции, связанные с прокапиталистическим развитием. Среди них стимулирование вольнонаемного труда, определенные ограничения всевластия помещиков над крепостными, перевод монастырских крестьян в более высокий по народным представлениям ранг государственных, подтверждение льгот казачеству и однодворцам, послабления нижним чинам в армии и на флоте, другие подобные меры, о которых выше шла речь. В народной памяти они осмыслялись как начинания, породившие многообещающие надежды. Ведь трактуемые в связанных с именем покойного императора актах крестьяне, раскольники, казаки, одно-дворцы, солдаты, работные люди и некоторые другие социальные слои — это как раз те категории трудового населения, среди которых первоначально зародились, оформились и получили развитие идеи народного самозванчества в личине «чудесно спасшегося» императора.

Во-вторых, манера поведения самого Петра III — манкирование правилами придворной условности, забота о нижестоящих, проявившаяся уже во время командования им Кадетским корпусом, простота в обращении с «простыми» людьми, заинтересованность в разговорах с солдатами, появление в людных местах, на улицах без охраны и т. п. Словом, та самая «непохожесть», о которой мы тоже говорили. Совокупность всего этого и способствовала идеализации Петра Федоровича, которая началась еще до вступления его на престол. По верному наблюдению К. В. Чистова, легенда о цесаревиче-избавителе предшествовала легенде о Петре III как императоре [159, с. 139 К Взаимно напластовавшиеся и переплетавшиеся подлинные черты личности и деятельности Петра Федоровича постепенно обретали в народном сознании некую системную целостность, в проявлении которой неожиданность его свержения и последовавшая борьба в верхах за власть сыграли роль решающего катализатора.

Но на выбор центрального персонажа легенды попутное воздействие оказали и другие факторы, которые в этой связи до сих пор должным образом не учитывались. Социально-утопическая легенда о Петре III была плодом народной культуры, специфического феномена, в опредмеченной и личностно-поведенческой формах отражающей и закрепляющей трудовую деятельность, быт, духовные запросы и чаяния непривилегированных классов и слоев сельского и городского населения. В сфере народной культуры вырабатывалось свойственное социальным низам видение мира; отрабатывались методы и способы воспитания молодого поколения и передачи накопленного опыта; распространялись эмпирические знания о природе и человеке (включая приемы врачевания); складывались и функционировали обряды и фольклор, запечатлевшие представления народа о трудовых, общественных и политических отношениях, о нравственных нормах и правилах поведения, об идеалах будущего.

Но народную культуру нет нужды идеализировать: в обществах, разделенных на противоборствующие социальные силы, она и сама была неоднородна. В народной культуре шла постоянная борьба между свободолюбивыми устремлениями угнетенных масс и их покорностью власть имущим, между замечательными достижениями в трудовой практике и разного рода предрассудками, между гениальными прозрениями и самыми дикими суевериями, порожденными не только тяжелыми условиями жизни народа, но и целенаправленным воздействием на него господствующей идеологии. Поэтому в народной культуре многое могло восприниматься неверно, могли быть ошибочными и представления об окружающем мире и о происходящих в нем событиях, смешиваться факты и исторические личности разных эпох, избираться наивные и просто бесперспективные способы достижения социальной справедливости. Кроме одного: здравый рассудок народа всегда был способен выносить моральный приговор тому, что он наблюдал вокруг себя. Приговор окончательный и обжалованию не подлежавший.

Вспомним «Мертвые души» Н. В. Гоголя. В поисках дороги к дому Плюшкина Павел Иванович Чичиков спросил о том встречного мужика. «Мужик, казалось, затруднился таким вопросом. „Что ж не знаешь?“ „Нет, барин, не знаю“. „Эх ты! А и седым волосом еще подернуло! Скрягу Плюшкина не знаешь, того, что плохо кормит людей?“ „А! заплатанной, заплатанной!“ — вскрикнул мужик. Было им прибавлено и существительное к слову заплатанной, очень удачное, но не употребительное в светском разговоре, а потому мы его пропустим». И по этому поводу Н. В. Гоголь размышляет о меткости народных характеристик: «Выражается сильно российский народ! И если наградит кого словцом, то пойдет оно ему и в род и потомство, утащит он его с собою и на службу, и в отставку, и в Петербург, и на край света». И подобным «словцом» награждал народ не только помещиков типа Плюшкина, но и тех, кто управлял делами огромной страны. Одних признавая «своими», а других «чужими» — ни занимаемое ими место, ни имя, ни национальность при этом, как мы видели, решающими не были.

При всех усилиях Екатерины II ее образ «премудрой матери отечества» в значительной мере, оставался уделом официальной пропаганды и вымученных заказных стихов, к которым императрица была весьма чувствительна: красноречиво свидетельствовал об этом в своих воспоминаниях Г. Р. Державин. Миллионы «подлых», т. е. простых, непривилегированных людей, которым рассуждать о высокой политике не было положено, мыслили и делали собственные выводы. В фольклор Екатерина, если и вошла, то явно со знаком минуса. «Гей, царица Катерина, що ты наробила? Степь широкий край веселый панам раздарила», — пелось в одной казацкой песне, которую помнили еще в начале XX в. [90, с. 390]. Едва ли те, кто создал и передавал ее из поколения в поколение, подозревали, насколько была близка тональность той песни мыслям великого поэта. «Екатерина, — писал А. С. Пушкин, — уничтожила звание (справедливее, название) рабства, а раздарила около миллиона государственных крестьян (т. е. свободных хлебопашцев) и закрепостила вольную Малороссию и польские провинции. Екатерина уничтожила пытку — а тайная канцелярия процветала под ее патриархальным правлением» [133, т. 11, с. 16].

Народная мифологизация «третьего императора» — моральная альтернатива этому. А быстрое распространение легенды о нем и за пределами России свидетельствовало о действенности народных межэтнических контактов и сходстве здравого рассудка народов, на каком бы языке они не говорили. Но народная культура развивалась не изолированно и от культуры образованных слоев общества в своей стране. И возникавшие при этом прямые и обратные связи между духовным миром «низов» и «верхов» оказали несомненное влияние на генезис легенды о Петре III.

Подчеркивание династической сопряженности с Петром I (хотя бы и фиктивной, как у Екатерины II) со времени Елизаветы Петровны сделалось официозным штампом. Но это был не просто штамп: за ним просматривается и нечто большее — стремление использовать установившуюся в широких слоях русского общества популярность имени царя-реформатора. Этому, в частности, способствовали многие представители русской общественной мысли и литературы первой трети XVIII в. — от Феофана Прокоповича до Кантемира. Применительно к цесаревичу Петру Федоровичу и популярность имени Петра I, и упомянутый официозный штамп имели особое, символическое значение. В самом деле, он был единственным, кроме Елизаветы Петровны, ближайшим потомком «первого императора», к тому же по мужской линии. Да еще и его тезкой. Эта символика начала функционировать сразу же по прибытии Петра Федоровича из Киля в Петербург. Одним из наиболее ранних и мало известных тому примеров — письмо юного наследника замечательному русскому поэту А. Д. Кантемиру, занимавшему тогда пост посланника России во Франции. Вот текст письма, подлинник которого написан по-французски: «Сударь, я наилучшим образом отблагодарю, когда это будет возможно, ту преданность и уважение ко мне, которую Вы так живо выразили в письме по поводу моего будущего престолонаследия. Так как я всегда буду следовать пути Петра Великого и ее императорского величества, моей всемилостивейшей тетки, то предполагаю по их примеру оказывать особое покровительство, которое эти августейшие особы всегда проявляли в отношении Вашей семьи. С заверением дружбы и уважения остаюсь, сударь, Ваш благожелательный друг Петер». Внизу указан адресат: «Князю Кантемиру в Париже» [7, № 78]. Вспомним: основная мысль письма без особых изменений была повторена спустя два десятилетия в манифесте о восшествии наследника на престол.

Идея преемства дел Петра Великого отвечала настроениям русской просветительской мысли тех лет. Обращение к примеру Петра I было не только способом воспитания в народе чувства национального самосознания, но и поводом для изложения позитивных общественно-политических взглядов, полем социальной критики, хотя бы для вида и облеченной в верноподданническую фразеологию. Такой подход открывал перед писателями и учеными уникальную возможность вполне легально выступать выразителями общественного мнения, наставниками, дерзавшими, по словам Г. Р. Державина, «истину царям с улыбкой говорить». Одним из первых на такой путь встал, как известно, М. В. Ломоносов, назвавший Петра I «земным божеством» и проводивший взгляд на Петра Федоровича как на прямого продолжателя своего великого деда.

Та же мысль лежала в основе «Оды на прибытие из Голстинии и на день рождения… Петра Федоровича» [94, т. 8, с. 62]. Обращаясь к Елизавете Петровне, М. В. Ломоносов восклицал:

Ты зришь Великаго Петра Как феникса, воскреша ныне; Дражайшая Твоя Сестра Жива в своем любезном сыне.

Настойчиво пользуясь каждым удобным поводом, М. В. Ломоносов повторял мысль о высоком предназначении потомка Петра I. В посвящении «Краткого руководства к риторике на пользу любителей сладкоречия» (1744) он призывал наследника способствовать развитию наук в России. В 1749 г. М. В. Ломоносов написал по просьбе В. Н. Татищева текст посвящения первого тома его «Истории Российской» Петру Федоровичу. В нем, например, были такие строки: «Вашего императорского высочества превосходные достоинства подают бессомненную надежду, что во время, определенное от бога, ревностного подражателя бессмертным к себе заслугам венчанных в вашем высочестве увидит Россия». И снова повторялась надежда, что наследник во всем будет подражать Петру Великому. Эта же мысль проведена и в «Слове похвальном», которое произнес великий ученый в память Петра I 26 апреля 1755 г., и в стихах того времени. В 1758 г. М. В. Ломоносов задумал создать мозаичный портрет Петра Федоровича [94, т. 9, с. 139]. Целая программа государственной деятельности была изложена им в оде, написанной в связи с вступлением Петра III на престол «Орел великий обновился…».

Конечно, многое в таких дифирамбах носило внешний, заказной характер. Едва ли, например, слова «орел великий» хоть в какой-то мере были приложимы к Петру III. И все же, по-видимому, в основе своей подобные оценки, несмотря на их гипертрофированность, были искренними. На такое предположение наводит судьба речи «Об усовершенствовании зрительных труб», которую М. В. Ломоносов должен был произнести в присутствии императора на торжественном праздновании дня Петра и Павла 29 июня 1762 г. «За происшедшею переменою правления» торжественного акта не состоялось, речь произнесена не была. И хотя он сочинил в честь прихода к власти Екатерины II казенную оду, отношения великого ученого и новой императрицы были натянутыми и неприязненными. Над М. В. Ломоносовым нависла тень возможного ареста, от которого, быть может, его избавила кончина, наступившая 4 апреля 1765 г. «На другой день после его смерти, — сообщал библиотекарь Академии наук И. Тауберт историку Г. Ф. Миллеру, — граф Орлов велел приложить печати к его кабинету. Без сомнения, в нем должны находиться бумаги, которые не желают выпустить в чужие руки» [158, с. 329].

Примечательно и другое. Многие мысли, сформулированные М. В. Ломоносовым в одах и других сочинениях, посвященных Петру III, в большей или меньшей степени были созвучны настроениям последнего. Комментаторы оды на его восшествие полагают, что ученый-поэт «поймал императора на слове», когда тот в первом же манифесте обещал следовать «стопам» Петра I [94, т. 8, с. 1159–1160]. «Ловить» на этом Петра Федоровича не приходилось — он обещал это (или за него обещали составители письма) Кантемиру еще в 1742 г. Дело, по-видимому, обстояло сложнее. Ведь кое-что, о чем в своей оде провозглашал Ломоносов (например, развитие Сибири, контакты с Китаем и Японией) отчасти успело отразиться в законодательной деятельности Петра III (в частности, в указе о коммерции, написанном Д. В. Волковым). А стало быть, и отвечало мыслям самого императора.

Но важно и другое. Многие предложения, сформулированные М. В. Ломоносовым в оде на восшествие Петра III, были изложены им в неоднократно упоминавшемся нами трактате «О сохранении и размножении российского народа». Не повторяя сказанного, сошлемся еще на один пример такой переклички. В мае 1762 г. Петром III был подписан указ, которым при совершении официальных церемоний уравнивались в правах Академия наук и Медицинский факультет Московского университета [127, т. 15, № 11551]. Это было отзвуком идеи Ломоносова о том, что Медицинский факультет наряду с Академией наук должен способствовать распространению в народе естественнонаучных знаний [94, т. 6, с. 398].

Идеализацию личности и предполагаемых действий Петра Федоровича Д. С. Бабкин назвал «поэтической утопией» Ломоносова [95, с. 155]. Это и в самом деле была утопия, отнюдь не только поэтическая, но и не лишенная определенных оснований. Сознательная идеализация наследника, а затем императора и подгонка его под образ Петра I имела гораздо более широкий смысл общественно-политический и психологический. Для идеологов русского Просвещения (как и для Вольтера) Петр I рисовался моделью мудрого правителя, эталоном, по которому поверялись его преемники. Отзвуки подобной идеализации доходили до народных масс, оказав определенное воздействие на формирование легенды о Петре III, в частности в ее пугачевской версии. Вот, например, что говорилось в «Увещании» 5 апреля 1774 г., направленном повстанческой войсковой канцелярией в Яицкий городок: «И так всепресветлейший государь Петр Федорович, умиленно лишась своего престола и доныне подражая деду своему Петру Великому, всякие способы излюбопытствовал» [64, с. 105].

Но в одни и те же формулы при этом вкладывалось разное содержание, а из одних и тех же фактов делались диаметрально противоположные выводы. Вере просветителей в добрую волю «просвещенного» монарха народная культура пыталась противопоставить веру в «народного» царя. Здесь мы встречаемся с любопытным и почти неисследованным случаем прямого воздействия «ученой» политической мысли на мысль народную или, наоборот, со своеобразно видоизмененной и адаптированной ею просветительской концепцией идеального правителя, способного силой принадлежащей ему абсолютной власти преобразовать общество на принципах разума. Конечно, то и другое в конечном счете относилось к числу утопических, нереальных мечтаний.

Легенда о Петре III прошла в своем развитии фазы становления, апогея и упадка. Создаваясь народом, она реализовывалась в поведении ее конкретных носителей. То были своего рода переменные члены уравнения, в котором константой была вера в «истинность» носителя имени «третьего императора». Поэтому до определенного времени арест очередного самозванного «императора» не влиял на жизнеспособность самой легенды. Она началась с веры в «чудесное» спасение Петра III, вместо которого умер или убит кто-то другой. Теперь это же объяснение вполне закономерно переносилось на самозванцев, выступавших под его именем. Да, поймали какого-то Колченко, какого-то Кремнева, какого-то Рябова и даже казака Пугачева, но «настоящий» Петр III спасся. Оттого и реальные эпизоды биографии предыдущего самозванца могли включаться в биографию последующего (так поступил Е. И. Пугачев с историей ареста Ф. И. Богомолова). А сторонники одного из самозванцев после его задержания могли примкнуть к другому и даже подтвердить его тождество с прежним: ведь тот и другой были для остальных «Петром III» (так поступили приверженцы разбойничьего атамана Г. Рябова, признав за него Пугачева). Образ «народного царя» цементировал легенду, а эстафетный характер обеспечивал ее живучесть до тех пор, пока развитие шло на подъем.

Интересно, с этой точки зрения, дело Василия Морозова, на которое обращали внимание А. И. Дмитриев-Мамонов, а недавно Н. Н. Покровский [63, с. 128–129; 125, с. 67]. Этот омский ссыльный колодник был обвинен весной 1774 г. в активных пропугачевских настроениях и в апреле того же года повешен. Сохранившиеся в Омском государственном архиве следственные материалы освещают не только провинности самого Морозова, но и позволяют проследить миграцию легенды о Петре Федоровиче из европейской России в Сибирь. Пик этого приходился на конец 1773–1774 гг. и связан с первым этапом пугачевского движения. «Крайнее беспокойство сибирских властей, — отмечал Н. Н. Покровский, — вызывала лавина слухов о чудесном спасении и успехах царя-избавителя, покатившаяся по деревням и городам близ Сибирского тракта вслед за группой сосланных в Восточную Сибирь в сентябре 1773 г. мятежных яицких казаков, участников восстания 1772 г. Около полусотни ссыльных во главе со старшиной Иваном Логиновым неустанно повторяли всем встречным в пути, на ночлеге, что их ссылка скоро кончится, ибо Петр III жив, побеждает, захватил уже Тобольск и скоро завоюет всю Сибирь» [125, с. 67]. В контексте этих, явно преувеличенных, слухов и нужно оценивать столь поспешную и крутую расправу властей с В. Морозовым. Суть же его дела сводилась к следующему.

В секретном рапорте на имя коменданта Омской крепости бригадира А. П. Клавера поручик Иван Шетнев доносил 11 марта 1774 г., что Морозов, неоднократно заходя к нему в дом, «с людьми моими разговор чинил». Что это были за разговоры, видно из рапорта: «…не будет иметь дворяна людей, а все оберутца на государя… когда государь умер, в тогдашнее время при погребении государыня не была, а оной отпущен, и ныне жив у римского папы в прикрытии, а потом-де он оттуда вошел в Россию, набравши партию, в тогдашнее время осматривали гроб, в котором и нашли восковую статую…» [4, л. 381]. В числе прочего Морозов убеждал, что скоро прибудет Пугачев, и угрожал расправой с плац-майором Пушкаревым и протопопом, у которого «шея толста». По утверждению поручика, колодник сообщал о получении от повстанцев указа, «что Пугачевым звать не велено, тоже и бранить» [4, л. 388]. На допросах, которые начались со следующего дня и сопровождались жестким битьем кошками, В. Морозов «раскаяния о говоренных речах господину порутчику Шетневу, ево жене и дворовым людям речах не учинил» [4, л. 385].

Легко понять, почему мятежный колодник, явно ожидавший скорого прихода пугачевцев, отрицал возводившиеся обвинения — запирался, отговаривался незнанием и «простотой». Важно, однако, что в его показаниях проступали многие компоненты избавительской легенды в целом и о Петре III в частности: подмена чудесно спасшегося императора куклой в отсутствие на похоронах Екатерины (это было действительно так — императрица при погребении отсутствовала); его зарубежные скитания (версия о папе римском явно повторяла отмечавшееся нами народное переосмысление факта укрытия царевича Алексея у германского императора («римского кесаря») Карла VI; возвращение в Россию с приверженцами («партией»); объявление и выступление во главе повстанцев для восстановления попранной справедливости.

Нетрудно заметить, что многое из говоренного В. Морозовым, распространялось самим Е. И. Пугачевым и его сторонниками. Но в деле омского колодника обнаруживаются детали, показывающие, что он не просто повторял подобные слухи. Из допросных листов вытекает, что он происходил из крестьян деревни Бедринцы Белгородской губернии и принадлежал помещику Петру Щербачеву, прокурору главного магистрата города Белева. За убийство тамошнего помещика Юшкова его «с наказанием кнутом и вырезанием ноздрей и поставлением знаков» сослали в Сибирь. Случилось это «назад тому десяток годов», т. е. примерно в 1764 г. Но ведь именно тогда выступили два первых, из известных в настоящее время самозванных «Петра III» — Колченко и Асланбеков. Слышать об этом В. Морозов мог, естественно, только до 1764–1765 гг., поскольку был затем выслан в Сибирь. Иначе говоря, он оказался носителем начальной версии о «чудесном» спасении «третьего императора». И версия эта имела отчетливо выраженный антидворянский характер.

Новым импульсом стал пугачевский вариант легенды, проникший в Сибирь по мере расширения ареала Крестьянской войны. Можно достаточно точно указать время, когда Морозов занялся активным распространением своих «речей» — рапорт Шетнева составлен 11 марта, а в допросах отмечено, что с Семеном Ивановым в бане колодник беседовал «назад тому дни с три», т. е. около 8 марта. Трудно предположить, что в Сибири он не слышал ничего о «Петрах III» до Пугачева. «В Сибирь в 60— 70-е гг. XVIII в., — констатировал Н. Н. Покровский, — неоднократно ссылались многие другие сторонники легенды о Петре III, включая нескольких самозванцев, что способствовало упрочению этой легенды на востоке страны» [125, с. 66]. Более того, местом ссылки чаще назначался Нерчинск, где у отдельных самозванцев появлялись сторонники, а П. Чернышевым даже заводились разговоры об организации похода на Петербург для восстановления в правах «третьего императора» [142, с. 108–111]. В этой связи обращает на себя внимание, что, согласно одному из пунктов обвинения, В. Морозов утверждал, будто в Нерчинске «есть ребята хорошие», с которыми Петр Федорович то ли уже установил, то ли вот-вот установит контакты. Судя по всему на омского колодника оказали влияние два этапа генезиса легенды о Петре III — начальный, свидетелем которой он был на Белгородчине, и апогейный (а для В. Морозова — последний), сопряженный с личностью Пугачева, которого, впрочем, этим именем ни звать, ни бранить «не велено». В сознании колодника оба эти этапа напластовывались, а имена Петра III и Пугачева то сливались, то сосуществовали параллельно. В этом состояло главное своеобразие той легенды, в которую верил и которую распространял В. Морозов.

Непрерывность чреды самозванных «третьих императоров» давно уже беспокоила правительство Екатерины II. И в марте 1774 г. (а к этому времени относилось и упомянутое дело В. Морозова) царские власти, как позднее вспоминал Г. Р. Державин, требовали: «Стараться изведать и дать знать, что, ежели убит будет (Е. И. Пугачев. — А. М.), не будет ли у сволочи нового еще злодея, называемого царем? Один ли он называется сим именем, или многие принимают на себя сие название?» [60, с. 65].

По мере упадка или отступления массового движения положение менялось. Происходило «дробление» легенды: носители, используя одно и то же имя, выступают разобщённо, зачастую одновременно. В России с середины 1774 г., частью параллельно с Е. И. Пугачевым, частью после его ареста появляются местные самозванцы. Одни принимали имя Петра III, другие — самого Пугачева. За рубежом после аферы С. Зановича отдельные примеры самозванчества хотя и отмечены, но особого общественного резонанса не приобрели. Так, в конце XVIII в. появилась некая «дочь» умершего в 1790 г. бездетным Иосифа II, а в начале следующего столетия в чешской народной среде пронесся, но скоро угас слух, будто бы сыном покойного императора является Наполеон [183, с. 242]. Но отзвуков легенды, если не прямо, то хотя бы опосредствованно сопряженной со слухами о Петре III, после 1775 г. не отмечено. Кроме одного, известного к настоящему времени случая, связанного с именем галицийского уроженца Франка Якова Лейбовича (1726–1791).

Еврей по происхождению и иудаист по вере, он по торговым делам много разъезжал по Балканам, а в Смирне был посвящен в тайны каббалы и принят в секту саббатиан (ее основатель, смирнинский проповедник XVII в. Саббатай Цви выдавал себя за одно из воплощений Мессии). Однако, вернувшись в Галицию, Лейбович круто изменил свои позиции и основал собственную секту франкистов, направленную против ортодоксального иудаизма. Вместе с тем он заигрывал с местным католическим духовенством, а жена, дети и многие приверженцы Лейбовича (но не он сам) крестились. В конце 1760-х гг. он доказывал русскому архиерею в Варшаве, что франкисты являются истинным оплотом православия. Беспринципность Лейбовича, вызывавшая противодействие со стороны раввината, одновременно возбудила подозрения властей насчет его тайных сношений с Петербургом. Он был даже заключен в Ченстоховскую крепость, откуда его выпустили после первого раздела Речи Посполитой.

Лейбович вместе с дочерью Евой отправился в Варшаву, а затем перебрался в Вену. Здесь он умудрился вызвать к себе интерес Иосифа II, который в 1788 г. даровал ему баронский титул. Купив около Оффенбаха-на-Майне замок, Лейбович обосновался там, завоевав в глазах окружающего немецкого населения репутацию «польского графа». Этому способствовало и то, что на его имя из-за рубежа (главным образом из Польши) поступали крупные денежные суммы. Поскольку, как говорили, они якобы пересылались и из Петербурга, разнеслись слухи, что под личиной «польского графа» на самом деле скрывается Петр III, а Ева — это дочь императрицы Елизаветы Петровны [74, с. 458–486].

Мы не знаем, участвовал ли в возникновении и распространении подобных слухов сам Лейбович, но, учитывая его авантюрный характер, исключать этого нельзя. Другое дело, что активных действий по признанию приписывавшихся ему «прав» он не предпринимал. Этот пример, так сказать, пассивного самозванчества любопытен по ряду причин. С одной стороны, в таком восприятии «польского графа» и его дочери причудливо сплелись воспоминания о давнем свержении Петра III с отголосками прошумевших десятилетием позже вояжей по Европе пресловутой «Елизаветы II», «тоже» якобы дочери Елизаветы Петровны. С другой стороны, происходила материализация бытовавшей в немецкой и зарубежной славянской среде веры в то, что Петр Федорович жив.

Характерно, что вера эта сохранялась после 1775 г. и в России. То всплывали «свидетели», видевшие невредимого Петра III, то вдруг появлялись его эмиссары или спасшиеся от кары его военачальники. За представителя императора, например, выдавал себя в 1776 г. воронежский однодворец Иван Сергеев [15, № 534]. Во главе нескольких сообщников он занимался грабежом помещиков [83, т. 1, с. 192]. Еще в 1788 г. в Тайной экспедиции рассматривалось дело монахини Киевофроловского монастыря Пиоры, утверждавшей, что в келье у нее находился «Петр III», от имени которого «в Пугачевский мятеж действовал фельдмаршал Пугачев, а он странствовал по разным местам и спасен был полковницею Тюменевой» [39, с. 2056].

Идя на спад, легенда о «третьем императоре» как бы прокручивалась в обратном направлении: кончалась тем, чем в свое время, идя на подъем, начиналась. Одновременно происходила ее идейная деградация. Об этом свидетельствовал случай, относившийся к 1780 г., когда некто объявил себя Петром III. Крайне обеспокоенный этим престарелый граф Р. И. Воронцов, в то время наместник трех губерний, сообщал 19 апреля 1780 г. из города Владимира: «Сегодня получил я от его превосходительства Ивана Варфоломеевича Якоби я уведомление, что в принадлежащих к волгским селениям хуторах пойман донского войска отставной Михайловской станицы козак, который дерзнул принять на себя титул Государя Петра III» [15, № 539, л. 1].

Из дальнейшего текста видно, что самозванец, имя которого не названо, имел сообщников, которые, наоборот, обозначены достаточно подробно — жители села Вязовка Тамбовской губернии священник Иван с сыном и крестьянин Иван Маслов «с сыном же». Инкриминировавшееся им всем злодеяние, как это сформулировано в письме, было очень далеко от политики. Оказывается, поименованные сообщники забрали силой восемнадцатилетнюю Аксинью, дочь экономического крестьянина Гаврилы Прохазова и сказали ей, «что они ведут ее к Государю и чтоб она никому о том не разглашала и не противилась».

Характерная психологическая деталь — называя случившееся (и справедливо) злодеянием, Р. Ж. Воронцов слово «государь», относившееся к казаку-самозванцу, посчитал все же нужным начать с прописной буквы! Помимо нарочитого подчеркивания придворного этикета, старый мздоимец (в дворянских кругах его не зря именовали «Роман — большой карман») имел, видимо, и щекотливые резоны личного свойства. Ведь он не только прекрасно знавал подлинного Петра III. Он был еще и отцом двух дочерей, из которых одна, более им любимая Елизавета (второй была Екатерина Дашкова), являлась фавориткой покойного императора и, как поговаривали, надеялась стать его законной супругой. Не напомнил ли неудавшемуся царскому зятю эпизод в «волгских селениях» неосуществившиеся мечты двадцатилетней давности?

Это, разумеется, лишь предположение, не лишенное некоторой доли вероятия. Но бесспорно, что круг связей окружения настоящего Петра Федоровича с окружением тех, кто выдавал себя за него или в его пользу действовал и в самом деле нередко совпадал, причем самым причудливым образом. Не будем напоминать искусственные случаи такого сопряжения, когда те или иные самозванцы подчеркивали якобы существовавшие у них контакты с «сыном», великим князем Павлом Петровичем, или наделяли именами царских сановников своих «генералов». Но отметим, что в народном сознании наряду с верой в спасение императора часто всплывало имя Д. В. Волкова, к которому после переворота Екатерина II и ее ближайшее окружение относились с подозрением. И бывшему тайному секретарю приходилось не просто оправдываться, но буквально открещиваться от обвинений в близости к покойному императору. В письмах 10 и 11 июля 1762 г. к Г. Г. Орлову он называл себя лишь «добрым рабом» Петра III и заявлял, что стремился «исполнять только, что велят, а самому не умничать и не выслуживаться» [137, с. 480, 487]. Не станем осуждать Д. В. Волкова, но, думается, в последнем он был искренним. Он подтверждал то, что известно по другим источникам — общая направленность политики Петра III определялась не случайными подсказками со стороны (так думал состоявший при нем австрийский посол), а являлась следствием собственных инициатив императора, исполнителем которых и выступал Д. В. Волков. Народное сознание уловило это довольно рано.

Но в народном сознании избавительская легенда проходила постоянную селекцию, в ходе которой отбрасывалось все, что воспринималось как «ложное»: будь то самозванная «Елизавета II» или сидевшая на российском троне Екатерина II, либо авантюрист Степан Занович, вознамерившийся облечься в личину Степана Малого. Однако, обретая телесную форму, призраки воображения не могли не вторгаться в мир реальностей. И тогда настоящее смешивалось с прошлым, поддельное с подлинным. И вот уже Шванич-отец, любимец Петра III, продолжался в Шваниче-сыне, любимце «Петра III»-Пугачева; один из лакеев Петра Федоровича пугачевской версией перевоплощался в «офицера Маслова», способствовавшего «чудесному» спасению императора; черногорский правитель был в одно и то же время и Степаном Малым, и Петром III, причем оба имени лишь маркировали человека, о происхождении и подлинном имени которого никто не знал; «русский принц» вырастал из смешения двух начал — законного (российский император) и утверждавшего себя таковым (российский самозванец). Иллюзорность чуда колебалась на грани реальности и вымысла.

Но на поверку истинным оказывался и отторгаемый мир. Он врывался в мир иллюзорного чуда, по-своему скрепляя его связь с быстротекущей жизнью. Зарождавшиеся в 1740—50-х гг. и конкурировавшие между собой легенды об экс-императоре Иване III и будущем императоре Петре III в мифологизированной форме, помимо прочего, отразили и династическое противостояние обоих претендентов. Потому-то конкретные действия или становившиеся известными толки в народе в пользу одного из них рассматривались властями вполне земным образом — как государственное преступление. За то и карали. С одним из таких преступников Петр III, пожелай он того, мог бы встретиться при свидании с Иваном Антоновичем в Шлиссельбурге. Это был упоминавшийся нами И. Батурин, тринадцатью годами ранее предлагавший наследнику возвести его на престол. Став императором, Петр Федорович об этом не забыл. Да и трудно было забыть о человеке, который представал одновременно и его приверженцем, и бунтовщиком. Психологически сложную коллизию совести и закона Петр III решил следующим образом. Когда в начале 1762 г. Сенат приговорил Батурина к ссылке в Нерчинск, эту в недалеком будущем «столицу» самозванных императоров, монарх распорядился: заключенного оставить в Шлиссельбурге, но условия его содержания улучшить [143, с. 278]. Но и Батурин не забывал о Петре III. В 1768 г. он стал уверять солдат, что император (о его восшествии на престол он знал!) «жив, поехал гулять, а меня здесь оставил для вида», а «года через два в Россию возвратится» [143, с. 279]. Примечательные слова! С одной стороны, они показывают высокую оценку Батуриным собственной значимости с. наличием у него якобы доверительных отношений с Петром Федоровичем, в смерть которого упорно отказывался верить. С другой стороны, из слов арестанта вытекает, что император спасается где-то за границей (в Гольштейне?). Рассуждения по смыслу и по времени удивительно совпали с известным нам кильским пророчеством. А когда Батурина все же выслали в Сибирь, но не в Нерчинск, а в Большерецкий острог, он примкнул к заговору Беневского и бежал с Камчатки морем, будучи по дороге убит. Но имя Батурина в истории осталось. «Виват и слава Павлу Первому, России обладателю!» — под этим призывом «Объявления» 1771 г., посланного восставшими ссыльными в Сенат, стояла и подпись Иоасафа Батурина, заодно повысившего свой воинский чин с подпоручика до полковника [43, с. 243]. Так жизненная дорога самозванного конфидента протянулась, в обход Екатерины II, от Петра Федоровича, наследника и императора, к Павлу Петровичу, как его законному преемнику.

Дважды пересеклись с судьбами реального Петра III и самозванного носителя его имени биографии Суворовых, отца и сына. Генерал В. И. Суворов как сторонник Екатерины (его имя в камер-фурьерских записях гостей императрицы попадается еще до ее восшествия на престол) в первые часы переворота 1762 г. арестовывал в Ораниенбауме гольштейнцев. Генерал А. В. Суворов осенью 1774 г. доставлял в Симбирск пленного Е. И. Пугачева, уже отыгравшего роль Петра III. При всей случайности этих и подобных им совпадений в них заключена и некая символика, смысл которой первым, пожалуй, ощутил А. С. Пушкин.

Давно уже у многих литературоведов, да и у читателей «Капитанской дочки» недоумение вызывает благостный образ Екатерины II, появляющийся в последней, заключительной главе повести. Казалось бы, образ этот вступает в противоречие с оценками, которые давал сам же А. С. Пушкин в других случаях, например в «Заметках по русской истории XVIII века». Сопоставляя позитивные и негативные стороны царствования Екатерины, он писал, что «со временем история оценит влияние ее царствования на нравы: откроет жестокую деятельность ее деспотизма под личиной кротости и терпимости, парод, угнетенный наместниками, казну, расхищенную любовниками, покажет важные ошибки ее в политической экономии, ничтожность в законодательстве, отвратительное фиглярство в сношениях с философами ее столетия — и тогда голос обольщенного Вольтера не избавит ее славной памяти от проклятия России» [133, т. 11, с. 15–16]. Сильные, темпераментные слова. И в основе своей справедливые.

Интересную попытку разобраться в подлинном смысле заключительной главы «Капитанской дочки» предприняла в 1937 г. М. И. Цветаева. Талантливейший мастер, она выявила главное: в основе пушкинской трактовки образной системы не только этой главы, но и повести в целом лежало психологическое противопоставление самозванного «Петра III» коронованной императрице. «На огневом фоне Пугачева — пожаров, грабежей, метелей, кибиток, пиров — эта, в чепце и душегрейке, на скамейке, между всяких мостиков и листиков, представлялась мне огромной белой рыбой, белорыбицей. И даже несоленой. (Основная черта Екатерины — удивительная пресность. Ни одного большого, ни одного своего слова после нее не осталось, кроме удачной надписи на памятнике Фальконета, то есть — подписи. Только фразы. Французских писем и посредственных комедий. Екатерина II — человек — образец среднего человека)», — так видится эта антиномия М. И. Цветаевой [157, с. 382–383].

Задаваясь вопросом: «Любит ли Пушкин в „Капитанской дочке" Екатерину?», М. И. Цветаева отвечает: «Не знаю. Он к ней почтителен… Но любви — чары в образе Екатерины — нет. Вся любовь Пушкина ушла на Пугачева… Екатерина нужна, чтобы все „хорошо кончилось"». Верно, почти верно, кроме последней фразы. Действительно, все кончилось. Но так ли уж хорошо? И для того ли «нужна» Екатерина? Разумеется, художественное произведение — не научное исследование. То и другое создается по разным законам. И все же свое подлинное отношение к своим героям, так сказать, уже за пределами художественной ткани повести А. С. Пушкин сумел высказать. Сделано это в ремарке «издателя», т. е. самого автора.

«Здесь прекращаются записки Петра Андреевича Гринева», — пишет он, а далее скороговоркой («из семейственных преданий известно») сообщает: в конце 1774 г. Гринева освободили, он присутствовал на казни Пугачева («который узнал его в толпе и кивнул ему головою»), а «вскоре потом» женился на Маше. А дальше? «Потомство их благоденствует в Симбирской губернии. — В тридцати верстах от *** находится село, принадлежащее десятерым помещикам. — В одном из барских флигелей показывают собственноручное письмо Екатерины II за стеклом и в рамке» [133, т. 8, ч. 1, с. 374].

Повторим еще раз: это не историческая летопись, речь идет о литературных персонажах. И ничего отдаленно похожего не то что на любовь, но и на почтительность к императрице. Это скрытая, но, наверное, понятная для читающей и мыслящей публики пушкинских времен издевка над великодушием «матери отечества». В самом деле, что сделал для дворянина Гринева крестьянский «Петр III»? Спас жизнь ему и его невесте. А какими милостями одарила их императрица? «Собственноручным письмом», красующимся под стеклом, да деревней, кроме Гриневых принадлежащей еще девяти помещикам. И где?! В Симбирской губернии, помнившей пугачевскую вольницу.

Сплошные намеки и аллюзии… Они переносили читателя из мира придворного лицедейства, неверного и показного («Вы, я чай, и ступить по-придворному не умеете», — говорит старуха-хозяйка, проведав, что Машу требуют к императрице) в мир простых, но искренних отношений, восходивших к стихии народной культуры.

В этом «низовом» мире царили свои нормы и представления. И самозванец являлся их живым воплощением, символом добра и справедливости. Необязательно тот человек, который принимал на себя эту роль, но человек-образ, человек-персонаж, тот самый пленник легенды, о котором мы говорили. Вопрос о том, верили или не верили в народе, что перед ними настоящий «Петр Федорович» — вопрос второстепенный, а для народного сознания той эпохи и искусственный. «Он для тебя Пугачев… а для меня он был великий государь Петр Федорович», — сердито (по словам А. С. Пушкина) отвечал один из современников пугачевщины [133, т. 9, ч. 1, с. 373]. Одни верили, другие хотели верить, третьи знали правду, но скрывали ее, полагая укрепление веры остальных полезным для дела. Это было предметом не трезвого научного анализа, а проявлением социальной психологии массового народного сознания, земного по своим причинам и побуждениям, но утопического по способам достижения желанной цели.

На передний план выходило ожидание избавителя, бывшее сродни ожиданию христианского Мессии. Сближение неслучайное, поскольку бытовая религиозность составляла важнейшую часть народной культуры, хотя, подчеркнем это, отнюдь не исчерпывала собой ее содержания. Мы видели, что собственно вероисповедные моменты, как и моменты национальные, в народном самозванчестве центрального места не занимали. И в антифеодальных движениях, особенно в России, рука об руку с христианами различных конфессий могли участвовать и представители других религий.

Но, не преувеличивая роли конфессионального фактора, нужно признать, что легенда о Петре III была воплощением социально-утопических представлений прежде всего христианских народных масс. Из христианского вероучения черпали они многие не только моральные, но и сюжетные постулаты, входившие в блоки избавительской мета-легенды. С этой точки зрения, ожидание избавителя напоминало известную картину Александра Иванова «Явление Христа народу». Но лишь в самом общем плане и отчасти. Ведь если Мессия христианского учения некогда уже пришел и принял мучительную смерть ради спасения человечества, то Мессию народного все время ожидали с той же исступленной верой, сила и прочность которой при появлении очередного самозванного «избавителя» зависели от множества побочных, привходящих обстоятельств. Но было и другое, еще более существенное отличие этой народной утопической контрверы в чудо.

Христос на домогательства сатаны кротко ответствовал: «Не искушай Господа Бога твоего». Но самозванец — не богочеловек. Он был вынужден, обязан искушать окружающих чудом: укреплять веру уверовавших, вселять веру в сомневающихся, обращать к себе колеблющихся. Но тщетно. Ибо желаемая подлинность в действительности была мнимой, а рисовавшаяся в умах шедших за ним утопия будущего — иллюзорной. И тогда искушение чудом обретало собственную противоположность: чтобы сохранить и задержать чары массового сознания, самозванный избавитель не мог не карать тех, кто в вере ему отказывал, вплоть до физической расправы с ними, если обретал к тому силу и возможность. Это был причинно обусловленный, неизбежный и трагический для самого носителя легенды тупиковый исход искушения чудом утопии: самая прекрасная иллюзия, оставаясь в рамках иллюзорного восприятия живой действительности, превратиться в реальность не могла.

При всем различии жизненного опыта и уровня образованности тех, кто надеялся на чудо «сверху» или «снизу», финал просветительской концепции «философа на троне», финал легенды о Петре III, а равно и финал жизни самого прототипа этой легенды, стали суровой проверкой прекраснодушных мечтаний. Едва ли не первым, кто ясно понял это, был А. Н. Радищев.

Прямо ссылаясь в своем знаменитом «Путешествии из Петербурга в Москву» (главы «Едрово», «Хотилов») на пример Пугачева, А. Н. Радищев отрицал лозунг, народного самозванчества, противопоставив ему идею народной республиканской революции. В главе «Тверь» он писал:

Возникнет рать повсюду бранна, Надежда всех вооружит; В крови мучителя венчанна, Омыть свой стыд уж всяк спешит

Екатерина II по-своему была права, назвав А. Н. Радищева «бунтовщиком хуже Пугачева». Он и в самом деле был «хуже», страшнее для царизма. Ибо, не сводя дело к оценке плохих или хороших качеств самодержца, он отрицал монархическую идею как таковую.

В «Письме к другу, жительствующему в Тобольске» он заявлял, что Петр I был бы по-настоящему велик, если бы утвердил «вольность частную». Но как раз это, продолжал он, и невозможно, ибо «нет и до скончания мира примера может быть не будет, чтобы Царь упустил добровольно что-либо из своей власти, седяй на Престоле» [135, с. 151].

Замкнутый круг, в котором реализм соседствовал с утопией и подчинялся ей, был прорван. Но потребовался трудный, исполненный глубоких разочарований опыт многих последующих поколений, чтобы этот разрыв был осознан.

 

Архивные источники и литература

1. АВПР, ф. «Сношения России с Австрией».

2. АВПР, ф. «Сношения России с Черногорией».

3. Велико-Устюжский краеведческий музей, № 26. Р-555.

4. ГАОО, ф. 1, on. 1, № 187.

5. ГАТО, ф. И-47, оп. 1.

6. ГПБ, ф. 73.

7. ГПБ, ф. 588.

8. ГПБ, ф. 738, № 1.

9. ГПБ, ф. 850.

10. ГПБ, ф. 871.

11. ЛОААН СССР, ф. 3, оп. 10, № 88.

12. Павловский дворец-музей. Собр. рукописей. № 88.

13. ТФГАТО, ф. 156, 1762 год.

14. ЦГАДА СССР, ф. 4.

15. ЦГАДА СССР, ф. 6.

16. ЦГАДА СССР, ф. 149, № 78.

17. ЦГАДА СССР, ф. 197, портф. 9.

18. ЦГАДА СССР, ф. 1100, кн, 5.

19. ЦГАДА СССР, ф. 1261, оп 1.

20. ЦГАДА СССР, ф. 1263, оп, 1, ч. 1, № 1144.

21. ЦГАДА СССР, ф. 1274, оп. 1, № 173.

21а. ЦГИА СССР, ф. 468, оп. 1, № 4006.

22. ЦГИА СССР, ф. 516, оп. 28/1613, № 33.

23. ЦГИА СССР, ф. 796.

24. ЦГИА СССР, ф. 1329, оп. 1.

25. ЦГАВМФ СССР, ф. 190, № 23.

26. ЦГАВМФ СССР, ф. 227, оп. 1, № 17.

27. Земельный архив Шлезвиг-Гольштейна (Schleswig-Holsteinisches Landesarchiv). Abt. 8, 2. Кор. Abg. 854.

28. Земельный архив Шлезвиг-Гольштейна, Abt. 400. 5.

29. Земельный архив Шлезвиг-Гольштейна, 8.I.М. III.7.

30. Земельный архив Шлезвиг-Гольштейна, 8.I.S.II.

31. Земельный архив Шлезвиг-Гольштейна, 8.I.HS.A.S.I.

32. Земельный архив Шлезвиг-Гольштейна, Urk. Alt.8.

33. Нижнесаксонский государственный архив в Вельфенбюттеле (Niedersachisches Staatsarchiv Wolfenbiittel), I.Alt,6. № 297.

34. Андрущенко А. И. О самозванстве Е. И. Пугачева и его отношениях с яицкими казаками // Вопросы социально-экономической истории и источниковедения периода феодализма в России: Сб. статей. М., 1961. 366 с.

35. Анисимов Е. В. Россия в середине XVIII века.: Борьба за власть. М., 1986. 239 с.

36. Бажова А. Я. Русско-югославянские отношения во второй половине XVIII в. М., 1982. 288 с.

37. Базанов В. Г. От фольклора к народной книге. Л., 1973. 360 с.

38. Бартенев П. Дневник статского советника Мизере о службе при Петре Третьем // Русский архив. 1911. Кн. 2, вып. 5.

39. Бартенев П. Еще тень Петра III / / Русский архив. 1871. Т. 9.

40. Бартенев П. Мнение бывшего императора Петра III // Русский архив. 1871. Т. 9.

41. Бартенев П. Польский анекдот о Пугачеве // Русский архив. 1876. Кн. 2.

42. Бартенев П. Три письма Петра III из Ропши к Екатерине II // Русский архив. 1917. Кн. 2, вып. 5.

43. Болербрух А. Г. Послание в Сенат участников волнения на Камчатке в 1771 г. // Рукописная традиция XVI–XIX вв. на Востоке России. Новосибирск, 1983. 248 с.

44. Болотов А. Т. Записки. СПб., 1871. Т. 2. Ст. 1120.

45. Брюннер А. Г. А. Ф. Бюшинг // Исторический вестник. 1886. Т. 25.

46. Брюннер А. Г. Жизнь Петра III до вступления на престол // Русский вестник. 1882. № 11; 1883. № 1–2.

47. Буганов В. И. Пугачев. М., 1984. 383 с.

48. Вернадский Г. В. Русское масонство в царствование Екатерины II. Пг., 1917. 288 с.

49. Висковатов А. В. Краткая история Первого кадетского корпуса. СПб., 1832. 117 с.

50. Воробьев Г. А. Француз-конфедерат // Исторический вестник. 1898. № 8.

51. Воронцов С. Р. Автобиография // Русский архив. 1876. Кн. 1.

52. Гаврюшкин А. Озаботясь благом Отечества // Международная жизнь. 1988. № 12.

53. Герцен А. И. Собр. соч.: В 30 т. М., 1957–1958. Т. 12–14.

54. Гинцберг Л. И. Фридрих II // Вопросы истории. 1988. № 11.

55. Гнучева Я. Ф. Ломоносов и Географический департамент Академии наук // Ломоносов: Сб. статей и материалов. М.; Л., 1940. Т. 1.

56. Головина В. Н. Записки. СПб., 1900. 315 с.

57. Дашкова Е. Р. Замечания на сочинение Рюльера о воцарении Екатерины II // Русский архив. 1890. Кн. 3.

58. Дашкова Е. Р. Записки / Пер. с франц.; под ред. и с предисл. Н. Д. Чечулина. СПб., 1007. 374 с.

59. Дашкова Е. Р. Записки. 1743–1810 гг. / Подгот. текста, статья и комментарии Г. Н. Моисеевой. Л., 1985. 288 с.

60. Державин Г. Р. Записки. М., 1860. 508 с.

61. Державин Г. Р. Избранная проза. М., 1984. 400 с.

62. Дмитриев П. А., Сафронов Г. И. Из истории русско-югославянских литературных и научных связей. Л., 1975. 202 с.

63. Дмитриев-Мамонов А. И. Пугачевский бунт в Зауралье и Сибири. СПб., 1907. 259 с.

64. Документы Ставки Е. И. Пугачева, повстанческих властей и учреждений 1773–1774 гг. М., 1975. 524 с.

65. Допрос Е. Пугачева в Москве в 1774–1775 гг. // Красный архив, 1935. Т. 69–70.

66. Дуркович Л. Негош и српска православна општина уТрсту// Збориик православног богословскот факултета. Београд. 1951. Т. 2.

67. Екатерина II. Записки. СПб., 1906. 184 с.

68. Екатерина II. Собр. соч. СПб., 1901–1907. Т. 1—12.

69. Журналы камер-фурьерские 1762 года. Б. м. и г. изд. 119 с.

70. Затруднения при поминовении Петра III. Из бумаг М. Д. Хмы-рова // Исторический вестник. 1881. Т. 4.

71. Имянной список всем бывшим и ныне находящимся в Сухопутном шляхетном кадетском корпусе штаб-обер-офицерам и кадетам с показаниями, кто из оных с какими удостоинствами, в какие чины выпущены и в каких чинах ныне. СПб., 1761. Ч. 1. 302 с.

72. Имп. гвардия: Справочная книжка. 2-е изд. / Под ред. В. К. Шенка. СПб., 1910, 216 с.

73. История дипломатии. М., 1959. Т. 1. 896 с.

74. История еврейского народа. Т. 11: История евреев в России. Ч. 1. М., 1914. 536 с.

75. История Югославии: В 2 т. М., 1963. Т. 1. 736 с.

76. Карпович Е. П. Герцогиня Кингстон и дело об имении ее в России. 1777–1798 // Русская старина. 1877. Т. 18.

77. Кедрова Т. Н. Произведения А. П. Антропова в Загорском музее // Сообщение Загорского музея-заповедника. Загорск, 1960. Вып. 3.

78. Клибанов А. И. Народная социальная утопия в России. Период феодализма. М., 1977. 335 с.

79. Ключевский В. О. Отзывы и ответы. Пг., 1918. Т. 3. 471 с.

80. Ключевский В. О. Соч. М., 1958. Т. 4. 424 с.

81. Кобеко Д. Ф. Цесаревич Павел Петрович. 3-е изд. СПб., 1887. 481 с.

82. Ковалев К. 34780 дней жизни Андрея Тимофеевича Болотова: К 250-летию со дня рождения // Москва. 1988. № 10.

83. Ковалевский Е. п. Собр. соч. СПб., 1871–1872. Т. 1–5.

84. Ковловский И. п. Один из эпизодов революционного движения на Дону в XVIII веке (1772 г.) // Изв. Сев. — Кавказ, гос. ун-та, 1926. Т. 10.

85. Корнилович О. Е. Записки имп. Екатерины II. Внешний анализ текста. Томск, 1912. 30 с.

86. Крестьянская война в России в 1773–1775 годах. Восстание Пугачева / Отв. ред. В. В. Мавродин. Л., 1960–1970. Т. 1–3.

87. Крестьянская война под водительством Е. И. Пугачева в Марийском крае. Документы и материалы. Йошкар-Ола, 1989. 184 с.

88. Лaппo-Данилевский А. С. Россия и Голштиния: Очерк из истории германо-русских отношений в XVIII в. II Исторический архив. Пг. 1919. Кн. 1.

89. Лебедев П. С. Преобразователи русской армии в царствование имп. Павла Петровича // Русская старина. 1877. Т. 18. № 1.

90. Ленин В. И. Аграрная программа социал-демократии в первой русской революции 1905–1907 гг. // Полн. собр. соч.

91. Ленин В. И. Лев Толстой, как зеркало русской революции // Там же. Т. 17.

92. Лихачев Д. С., Панченко А. М., Понырко Н. В. Смех в Древней Руси. Л., 1984. 296 с.

93. Лобанов М. История и ее «литературный вариант» // Молодая гвардия. 1988. № 3.

94. Ломоносов М. В. Поли. собр. соч. М.; Л., 1952–1959. Т. 4, 0—10.

95. Ломоносов М. В. Сб. статей и материалов. Л., 1983. Т. 8. 172 с.

96. Лотман Ю. М. А. С. Кайсаров и литературно-общественная борьба его времени. Тарту, 1958. 191 с.

97. Лотман Ю. М. Черты реальной политики в позиции Карамзина 1790-х гг. (к генезису исторической концепции Карамзина) // XVIII век. Л., 1981. Сб. 13.

98. Лучинский Е. Княжна Тараканова: Исследования но актам Государственного архива. М., 1908. 308 с.

99. Лярская Е. Н. Библиотека Петра III в Картинном доме (Ораниенбаум) // Русские библиотеки и их читатель (из истории русской культуры эпохи феодализма). Л., 1983. 252 с.

100. Майков Л. Рассказ гр. Н. И. Панина о восшествии императрицы Екатерины II на престол // Русский архив. 1879. Кн. 1, вып. 3.

101. Макушев В. В. Самозванец Степан Малый: По актам венецианского архива // Русский вестник. 1869. Т. 82–83.

102. Малиновский К. В. Материалы о Петербургской шпалерной мануфактуре в архиве Якоба Штелина // Памятники культуры: Новые открытия. Ежегодник 1980. Л., 1981. 568 с.

103. Манифесты по поводу восшествия на престол ими. Екатерины II // Семнадцатый век. М., 1869. Кп. 4.

104. Маркс К. Людвигу Кугсльману в Ганновер. Лондон, 4 февраля 1871 г. // Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд. Т. 33.

105. Маркс К., Энгельс Ф. Святое семейство // Там же. Т. 2.

106. Мельницкий Н. Сборник сведений о военных учебных заведениях в России (сухопутного ведомства). СПб. 1857. 1857 с.

107. Миненко Н. А. Ссыльные крестьяне — «поляки» на Алтае в XVIII — первой половине XIX в. // Политические ссыльные в Сибири. XVIII — начало XX в. Новосибирск, 1983. 238 с.

108. Миних Б. К. Записки. СПб., 1874. 435 с.

109. Мнимый сын Голштинского принца // Памятники новой русской истории: Сб. истории, статен и материалов. СПб., 1873. Т. 3.

110. Мордовцев Д. Самозванцы и понизовая вольница. 2-е изд. СПб., 1886. Т. 1. 328 с.

111. Мыльников А. С., Мыльникова Т. А. Первая чешская газета о России // Советское славяноведение. 1967. № 1.

112. Негош Петар II Петрович. Лажни цар Штепан Мали. Титоград. 1965. 449 с.

113. Нехачин И. В. Новое ядро российской истории. М., 1795. Ч. 2. 509 с.

114. Овчинников Р. В. К изучению автобиографических записок А. С. Пушкина: Версия об участии Л. А. Пушкина в дворцовом перевороте 1762 г. // История СССР. 1988. № 3.

115. Овчинников Р. В. Над «пугачевскими» страницами Пушкина. 2-е изд. М., 1985. 160 с.

116. Овчинников Р. В. «Немецкий» указ Е. И. Пугачева // Вопросы истории. 1969. № 12.

117. Овчинников Р. В. Следствие и суд над Е. И. Пугачевым // Вопросы истории. 1966. № 3–5, 7, 9.

118. Онежские былины, записанные А. Ф. Гильфердингом летом 1871 г. 4-е изд. М.; Л., 1951. Т. 3.

119. Пекарский П. П. История имп. Академии наук в Петербурге. СПб., 1870. Т. 1. 845 с.

120. Первые месяцы царствования Екатерины Великой. Из донесений прусского посланника Гольца Фридриху II. // Русский архив. 1901. № 11.

121. Переворот 1762 года. Сочинения и переписка участников и современников. М., 1908. 159 с.

122. Письма имп. Петра Федоровича к прусскому королю Фридриху II // Русский архив. 1898. Кн. 1.

123. Письма Фридриха II к имп. Петру III // Русский архив. 1905. Кн. 1.

124. Письмо вел. князя Петра Федоровича к И. И. Шувалову // Русский архив. 1875. Кн. 2.

125. Покровский Н. Н. Обзор сведений судебно-следственных источников о политических взглядах сибирских крестьян конца XVII — середина XIX в. // Источники по культуре и классовой борьбе феодального периода. Новосибирск, 1982. 272 с.

126. Политические и культурные отношения России с югославянскими землями в XVIII в. Документы / Отв. ред. А. Л. Нарочницкий, Н. Петрович. М., 1984. 431 с.

127. Полное собрание законов Российской империи с 1649 года. Первая серия. СПб., 1830. Т. 15–16.

128. Понятовский С. А. Из записок / Пер. с франц.; извлеч. и пересказ В. Т. // Русская старина. 1915. № 12.

129. Порошин С. А. Записки. СПб., 1844. 585 с.

130. Пристер Е. Краткая история Австрии / Ред. и предисл. М. А. Полтавского. М., 1952. 510 с.

131. Пронштейн А. П., Мининков Н. А. Крестьянские войны в России XVII–XVIII веков и донское казачество. Ростов н/Д, 1983. 420 с.

132. Пугачевщина. М.; Л., 1928–1929. Т. 1–3.

133. Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 17 т. М., 1937–1959.

134. Пыпин А. Я. Русское масонство: XVIII и первая половина XIX в. Пг., 1916. 574 с.

135. Радищев А. Н. Поли. собр. соч. М.; Л., 1938. Т. 1. 526 с.

136. Рубинштейн Н. Л. Уложенная комиссия 1754–1766 гг. и ее проект нового Уложения «О состоянии подданых вообще» // Исторические записки. 1951. Т. 38.

137. Рудаков С. А. Д. В. Волков. Материалы к его биографии// Русская старина. 1874. № 11.

138. Сборник Русского исторического общества. СПб., 1867–1911.

139. Семевский М. Н. Шесть месяцев из русской истории XVIII века. Очерк царствования императора Петра III // Отечественные записки. 1867. № 7–9.

140. Сиверс Д. Р. Записки // Русский архив. 1909. № 7.

141. Сивков К. В. Подпольная политическая литература в России в последней трети XVIII в. // Исторические записки. 1946. Т. 19.

142. Сивков К. В. Самозванчество в России в последней трети XVIII в. // Исторические записки. 1950. Т. 31.

143. Соловьев С. М. Заметки о самозванцах в России // Русский архив. 1869. Год 6.

144. Соловьев С. М. История России с древнейших времен. М., 1964–1965. Кн. 12–13.

145. Спирков В. А. Участие пленных польских конфедератов в Крестьянской войне в России 1773–1775 // Вестн. Ленингр. ун-та. Сер. истории, языка и литературы. 1963. № 14, вып. 3.

146. Станојевић Г. Шћепан Мали. Београд, 1957. 107 с.

147. Суворов А. В. Письма / Изд. подготовил В. С. Лопатин. М., 1986, 808 с.

148. Троицкий С. М. Самозванцы в России XVII–XVIII вв. // Вопросы истории. 1969. № 3.

149. Успенский Б. А. Царь и самозванец: самозванчество в России как культурно-исторический феномен // Художественный язык средневековья. М., 1982. С. 201–235.

150. Фавье Ж. Л. Русский двор в 1761 году / Пер. с франц. рукописи Лафермиера // Русская старина. 1878. № 10.

151. Фирсов Н. Н. Петр III и Екатерина II. Первые годы ее царствования. Пг.; М., 1915. 110 с.

152. Фрейденбврг М. М. Новая публикация о Пугачевском восстании //История СССР. 1965. № 1.

153. Фрейденбврг М. М. Степан Малый из Черногории // Вопросы истории. 1975. № 10.

154. Хаханов А. Записка современника, грузинского архиерея, о вступлении на престол имп. Екатерины II // Чтения в обществе истории и древностей российских. 1900. Кн. 4, отд. 4.

155. Ходасевич В. Ф. Державин. М., 1988. 328 с.

156. Хоецкий К. Записки // Киевская старина. 1883. № 11.

157. Цветаева М. И. Пушкин и Пугачев // Цветаева М. И. Соч. М., 1980. Т. 2. 543 с.

158. Чернов С. Литературное наследство М. В. Ломоносова // Литературное наследство. М., 1933. Т. 9/10.

159. Чистов К. В. Русские народные социально-утопические легенды XVII–XIX вв. М., 1967. 342 с.

160. Шамрай Д. Д. Цензурный надзор над типографией Сухопутного» шляхетского корпуса// XVIII век. М.; Л., 1940. Сб. 2.

161. Шаховской Я. П. Записки. СПб., 1872. 357 с.

162. Шлоссер Ф. Всемирная история. СПб., 1863. Т. 8. 590 с.

163. Шмидт С. О. Внутренняя политика России середины XVIII века // Вопросы истории. 1987. № 3.

164. Штелин Я. Я. Записки о Петре Третьем, императоре Всероссийском // Чтения в Обществе истории и древностей российских. 1866. Кн. 4, отд. 5.

165. Штелин Я. Я. Записки // Русский архив. 1909. № 7.

166. Щебалъский П. К. Политическая система Петра III. М., 1870. 260 с.

167. Щербатов М. М. О повреждении нравов в России. Радищев А. Н. Путешествие. Факсимильное изд. М., 1984. 546 с.

168. Эйдельман Н. Я. 17 сентября 1773 г. II Знание — сила. 1984. № 1.

169. Энгельс Ф. Людвиг Фейербах и конец классической немецкой философии// Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд. Т. 21.

170. Энгельс Ф. Карлу Марксу в Лондон. Манчестер, 21 апреля 1863 года // Там же. Т. 30.

171. Яцимирский А. И. Лже-Петр III у черногорцев // Исторический вестник. 1907. № 8.

172. Austecky J. Sedlaci u Chlumce// Lumir. 1859. N 2.

173. Breyer M. Antun Conte Zanović i njegovi sinovi. Zagreh, 1928. 157 s.

174. Brückner A. Katharina die Zweite. Berlin, 1883. 640 S.

175. Büsching A. F. Große Erdbeschreibung. Troppau, 1786. Bd 3.

176. Dejiny ćeske literatury. Praha, 1959. T. 1. 532 s.

177. Denkwürdigkeiten des Lebens- und Staats-Geschichte des ohn-längst verstorbenen unglücklichen Czaars Peter des Dritten. Danzig, 1762. 96 S.

178. Durković-Jakśić L. Z dziejów stosunków jugosłowiańsko-pols-kich: 1772–1840. Wroclaw etc., 1977. 280 s.

179. Fleischhacker H. Porträt Peters III // Jahrbücher für Geschichte Osteuropas. 1957. N 5.

180. Geschichte der Christian — Albrechts Universität Kiel. Neumünster, 1965. Bd 1. TI. 2. 271 S.

181. Helbig G. Biographie Peter der Dritten. Tübingen, 1809. Bd 2. 274 S.

182. Khun K. Dejiny a kultumi obraz mesta Chlumce nad Cidlinou. Chlumec, 1932. T. 2. S. 54–67.

183. Koci J. Ćeske närodni obrozeni. Praha, 1978. 462 s.

184. Leonard C. S. The Reputation of Peter III // The Russian Review. 1988. N 3.

185. Młynarski Z. Konfederaci Barscy w powstaniu Pugaczowa // Kwartalnik Institutu Polska-Radzieckiego. 1956. N 3–4.

186. Moser F. G. Reliquien. 2. Aufl. Frankfurt; Leipzig, 1766. 376 S.

187. Myl'nikov A. S. O slovanske sebeuvedomeni v ćeske spolecnosti V prvni polovine XVIII stoleti // Slovansky pfehled. 1971. N 1.

188. Ob der Kaiser von Rußland Peter III. rechtmäßig des Thrones — entsetzt sey? In einer kurzen Betrachtung untersuchet vor J [usti]. [Frankfurt], 1762. 15 S.

189. Paroubek J. V. Pameti/Vyd V. B. Tfebizsky // Sbornik histo-ricky. Praha, 1885. Roc. 3.

190. Peträn /. Nevolnicke povstäni 1775. Prolegomena edice pramenü. Praha, 1972. 280 S.

191. Prameny к nevolnickemu povstäni v Ć echach a na Moravä V roce 1775. Praha, 1975. 896 S.

192. Pries R. Das Geheime Regierungs-Conseil in Holstein-Gottorf. 1716–1773. Neumünster, 1955. 208 S.

193. Raeff M. The Domestic Policies of Peter III and his Ovarthrow // American Historical Review. 1970. N 5.

194. Ranft M. Die merkwürdige Lebensgeschichte des unglücklichen Russischen Kaysers Peter des Dritten. Halle, 1773. 168 S.

195. Robek A. Lidove zdroje närodniho obrozeni. Praha, 1974. 160 s.

196. Schiller F. Werke. Nationalausgabe. Weimar, 1971. Bd 11. 508 S.

197. Schwann C. Russische Anekdoten von der Regierung und Tod Peters des Dritten. Spb., 1764. 304 S.

198. Stählin K. Aus russischen Archiven // Zeitschrift für Osteuropäische Geschichte. 1912. Bd 2.

199. Stiepan-Mali c’est-a-dire Etienne-Petit ou Stefano-Piccolo le Pseudo Pierre III. Mangalor, 1784. 72 p.

200. Vdvra J. К otäzee samozvanectvi v Ćechdch roku 1775 // Slovansky pfehled. 1964. N 3.

201. Vdvra /. Poläci a Pugacov // Slovansky pfehled. 1969. N 6.

202. Vdvra /. Povstäm J. Pugaöova v evropske diplomacii a publicistice let 1773–1775 // Slovansky pfehled. 1971. № 1.

203. Verśe bolesti, posmechu i vzdoru / Vyd. Z. Ticha. Praha, 1958.

204. Voltaire F. Correspondence and related documents. Definitive edition by T. Bestermann. Oxfordshire, 1973–1975.

205. [Will G.]. Merkwürdige Lebensgeschichte Peter des Dritten, Kaisers und Selbsthalters aller Reußen nebst einer Erläuterung zweier bereits seltener Münzen, welche dieser Herr hat prägen lassen. Frankfurt; Leipzig, 1762. 52 S.

Ссылки

[1] Во многом сходная с нашей аргументация содержится в эссе М. Сокольского «Попранная мечта», с которым автор имел возможность познакомиться, когда эта книга находилась в производстве. См.: Сокольский М . Неверная память. Герои и антигерои России: Историко-полемические эссе. М., 1990. С. 13—111.

[2] Немало подобных непроверяемых деталей, касавшихся поведения Петра Федоровича, вошли в книгу очевидца переворота, секретаря французского посланника в Петербурге К.-К. Рюльера «История и анекдоты революции в России в 1762 г.». Судьба этой нашумевшей в Европе книги, изданной типографским способом по взаимной договоренности сторон лишь в 1797 г., после смерти Рюльера (1791) и Екатерины (1796), — предмет особого разговора. Здесь лишь отметим, что в нескольких случаях, касавшихся преимущественно отношений между Петром и Екатериной, Рюльер прямо ссылался на императрицу как на источник своей осведомленности. При этом прослеживается и почти текстуальное совпадение Рюльера с записками Екатерины, державшимися в секрете. Это делает особенно актуальным источниковедческий анализ зависимости текста французского очевидца от мемуаров императрицы. К сожалению, этот аспект изучен недостаточно, нет комментария на этот счет и в перепечатке «Истории» Рюльера (в книге: «Россия XVIII в. глазами иностранцев». Подготовка текстов, вступительная статья и комментарии Ю. А. Лимонова. Л., 1989. С. 261–312). Едва ли можно согласиться с публикатором, объясняющим столь запоздалое появление русского перевода тем, что «фактическая основа книги была далека от официальной версии событий 1762 г.» (с. 9). По нашему мнению, наоборот, во многих отношениях позиция Рюльера вписывалась в концепцию С. М. Соловьева и последующей историографической традиции. Вместе с тем Рюльер в случаях отхода от екатерининской версии привел немало фактов отрицательного отношения в народе к перевороту 1762 г.

[3] Расчеты опирались на методику, изложенную в кн.: Дунаевская Т. Н ., Коблякова Е. Б ., Ивлева Г. С . Размерная типология населения с основами анатомии и морфологии. М., 1973. С. 33–34; Козлова Т. В. 1) Художественное проектирование костюма. М., 1982. С. 105–110; 2) Костюм как знаковая система. М., 1980. 68 с.;  Черемных А. И . Основы художественного проектирования одежды. М., 1968, С. 34–36.

[4] Наумов Е. П . // Советская этнография. 1990. № 1. С. 152–154; Свирида И. И . // Вопросы истории. 1988. № 5. С. 103–175;  Фрейденберг М. М . // Советское славяноведение. 1988. № 3. С. 103–104; Bělina Р . // Československý časopis historický. 1988. № 2. S. 271; Ntederhauser E. // Világtorténet. 1987. N 4. S. 144–145.

[5] 21 февраля — по новому стилю, по старому — 10 февраля.

[6] Исчезновение камер-фурьерских журналов второй половины царствования Петра III — еще одна загадка истории. То, что они велись, подтверждается ордером заведовавшего придворной конторой Н. М. Голицына от 31 марта 1764 г. Он сетовал на отсутствие «церемониальных журналов прошлого 1762 году марта с 1-го августа по 1-е число» и требовал «предписанные журналы в немедленном времяни представить». Сохранившиеся журналы вел Василий Рубановский. Кем составлялись исчезнувшие журналы, нам неизвестно. Не исключено, что они были изъяты по желанию Екатерины, поскольку содержали нежелательные для нее сведения [69, с. 119].

[7] Синоду удалось затянуть дело, указ опубликован не был, а в августе уже Екатерина II приказала «за долговременное разорение и страдание» А. Бордяковского определить на вакантное место в столице (Русский архив. 1894. Кн. 1. Вып. 2. С. 190–192).

[8] А. С. Пушкин в автобиографических записках сообщал об участии в перевороте своего деда по отцовской линии. «Лев Александрович, — писал А. С. Пушкин, — служил в артиллерии и в 1762 году, во время возмущения, остался верен Петру III. Он был посажен в крепость и выпущен через два года. С тех пор он уже в службу не вступал и жил в Москве и в своих деревнях» [133, т. 12, с. 311]. Умер он в 1790 г. Недавно Р. В. Овчинников документально установил, что дед поэта летом 1762 г. в Петербурге не был и потому участвовать в перевороте он не мог. Мы полагаем, что этот вывод повышает психологическую ценность пушкинской записи. Сам факт бытования такого семейного предания и доверие к нему А. С. Пушкина подчеркивает его сочувственное отношение к «несчастному Петру III», как он называл его в другом случае [114, с. 156–165].

[9] Датировка отречения по новому стилю.

[10] В литературе о Е. И. Пугачеве встречаются неточные указания, будто бы Добрянский форпост — ныне г. Добруш Гомельской области БССР. В действительности же название Добрянки не изменилось, и она входит в состав Черниговской области УССР, расположена на рубеже с Гомельской областью.

[11] Сумма исчислена по ежегодной продолжительности службы согласно контракту, т. е. за девять месяцев (повременная или паузальная оплата). В оригинале германизм: четверть года по-французски «Trimestre», а не «Quartal».

[12] Первая жена Е. И. Пугачева также умерла здесь. Обе его дочери, проведя в заключении более полувека, были выпущены из крепости и остаток жизни провели в Кексгольме под надзором полиции. В той же крепости томилась и вторая жена Пугачева, казачка Устинья Кузнецова.

[13] По инициативе корреспондента «Недели» Н. Д. Черникова основные фрагменты этого труда были нами в 1965 г. подготовлены к печати и вместе с кратким предисловием переданы в еженедельник. К сожалению, в процессе редакционной подготовки текст был значительно и весьма произвольно сокращен, а написанное нами предисловие заменено вступительной статьей другого (московского) историка. По этим причинам мы не сочли возможным брать на себя ответственность за идентичность публикации авторской рукописи и отказались от упоминания имени публикатора (см.: 124 выстрела в Шлиссельбургской крепости: Историческое исследование В. В. Стасова // Неделя. 1966. № 10. С. 10–11; № 11. С. 11; № 12. С. 22–23).

FB2Library.Elements.ImageItem