Непохожий император
Что же представляла собой легенда о Петре Федоровиче как феномен народной культуры? Было ли это единичным, уникальным явлением или имело аналоги и параллели? Как свидетельствуют факты, мифологизация «третьего императора» представляла собой одно из конкретных проявлений более общей мета-легенды о «возвращающемся избавителе». Проанализировав разнообразные ее модификации на русском материале XVII–XIX вв., К. В. Чистов выделил несколько обязательных для нее тематических блоков. Вкратце они сводятся к следующему: намерение «избавителя» освободить крестьян или существенно облегчить их положение; сопротивление дворян («бояр») и насильственное отстранение «избавителя» от власти: его «чудесное спасение» с подменой или бегством и последующие странствия (или заточение); встреча народа с «избавителем» или получение от него вестей; козни правящего царя и появление «избавителя»; его «узнавание», воцарение и осуществление социальных преобразований с пожалованием ближайших соратников и наказанием изменников («бояр», придворных и др.). По основным своим параметрам легенда о Петре III вписывалась в приведенную схему, сочетая исторические реалии (отдельные аспекты жизни и деятельности императора) с их фольклорным переосмыслением в контексте традиционных народных представлений о справедливости и «свободной вольности».
Незадолго до своей кончины престарелая фрейлина Н. К. Загряжская, свидетельница шести (!) царствований, рассказывала А. С. Пушкину о происшествиях давних лет. Вспомнив дни молодости, она так обмолвилась о Петре III: «Я была очень смешлива; государь, который часто езжал к матушке, бывало нарочно меня смешил разными гримасами; он не похож был на государя» [133, т. 12, с. 177]. Эти слова престарелой «кавалерственной дамы» удивительно метко схватили одну из любопытнейших психологических граней характера будущего персонажа народной легенды. «Непохожесть», на всю жизнь запомнившаяся Н. К. Загряжской, означала, видимо, нечто непривычное, не соответствующее обыденным, традиционным представлениям об образе императора реальному поведению его реального носителя. Будучи по масштабам той эпохи достаточно образованным человеком, Петр III не был ни злодеем, ни интриганом. Этим он и отличался от вереницы своих предшественников и преемников, прежде всего от Екатерины II. Он был необычен среди них.
В частности, своим отношением к людям, стоявшим, по представлениям той эпохи, на более низких ступенях социальной лестницы. При всей нелюбви к великосветским условностям, особенно когда он был наследником, Петру иногда приходилось скрытничать. Примером может служить лично написанное им по-французски 23 января 1750 г. распоряжение И. Пехлину [29]. В сущности речь шла, казалось бы, о незначительном деле — выплате денег итальянскому музыканту Клаудио Гаю (согласно контракту тот должен был получать «ежегодно за каждый квартал по 100 рублей, что в год составит 300 рублей»).
Ссылаясь на отсутствие у него необходимых средств, великий князь требовал платить больше (1000 рублей), но из кассы Совета в Киле. Но что-то его смущало, он настойчиво предупреждал: «И особенно прошу Ваше Высокопревосходительство не говорить об этом в присутствии господина С. и других, дабы не сделать несчастным этого беднягу, который безупречно, без единого промаха служит мне четыре года». Упомянутый здесь «господин С.» — скорее всего, Каспар Сальдерн, видный гольштейнский деятель, с которым у Петра с 1746 г. сложились неприязненные отношения. (Сальдерн пользовался расположением Фридриха II, а затем и Екатерины II, которую, узнав ближе, впоследствии возненавидел). В заключительных строках великий князь снова подчеркивал: «…чтобы никто не мог даже догадаться об этом письме».
Какими бы мотивами не объяснялась общая тональность письма (это, скорее, не распоряжение, а почти дружеская просьба), стремление оказать милость без того, чтобы кого-то обидеть или поставить в неловкое положение, — эта чисто человеческая черта неоднократно проявлялась в поведении Петра Федоровича и позднее. О ней свидетельствовали, например, многие его действия на посту главнокомандующего Кадетским сухопутным корпусом.
Мы уже видели, с каким вниманием отнесся он к обеспечению быта и лечения учащихся. Когда выяснилось, что один из них, Николай Наумов, страдает падучей и потому не сможет служить в дальнейшем ни по военному, ни по гражданскому ведомству, Петр Федорович ходатайствовал в 1759 г. перед Сенатом: «…при той отставке за обучение им наук и доброе поведение наградить рангом армейского прапорщика» [24, № 101, л. 10]. Разумеется в этих случаях речь шла о дворянской молодежи — для выходцев из других сословий двери Кадетского корпуса были закрыты: таков был его изначальный статус. Но в своем общении Петр Федорович сословных различий не делал. Можно сказать, что он даже гордился, бравировал этим.
В одном из писем 1762 г. Фридриху II он вспоминал слова солдат Преображенского полка, желавших ему, тогда еще наследнику престола, скорее стать императором: «Дай бог, чтобы Вы скорее были нашим государем, чтобы нам не быть под владычеством женщины». Об этом, по его признанию, он слышал «много раз» [122, с. 14]. А это означало, что вольные разговоры с нижними чинами, в том числе и на весьма щекотливые политические темы, происходили у него неоднократно. Непринужденную манеру общения Петр Федорович сохранил и по вступлении на престол. В «Записках» Я. Я. Штелина, подготовленных к публикации К. В. Малиновским, сообщалось, в частности, о таком эпизоде. Приехав в Петропавловскую крепость, чтобы лично проверить подготовку к торжественному погребению Елизаветы Петровны, император пожелал заодно осмотреть там же расположенный Петербургский монетный двор. «И когда, — писал Штелин, — в присутствии его величества отчеканили первый рубль и поднесли ему, этот монарх сказал, рассматривая свой погрудный портрет: «Ах, как ты красив! Впредь мы прикажем представлять тебя еще красивее». Успев за недолгий срок своего царствования посетить ряд промышленных заведений Петербурга, Петр Федорович охотно общался с окружавшими его людьми. Так, побывав 2 апреля на Шпалерной фабрике, он зашел в Летний сад, а оттуда пешком направился во дворец, по пути заглянув к своему бывшему камердинеру Петру Герасимову [38, с. 14].
Изображение Петра III на лицевой стороне серебряного рубля, отчеканенного в начале 1762 г. на Петербургском монетном дворе. Из собрания Гос. Эрмитажа.
Вскоре после этого устным указом от 25 мая Петр III разрешил в Летнем саду и «на лугу», т. е. на Марсовом поле, «гулять всякого звания людям каждой день до десяти часов вечера в пристойном, а не подлом платье» [24, оп. 2, № 52, л. 12]. И хотя ценз на одежду сохранял фактическое сословное ограничение, указ способствовал расширению круга тех, кто мог посещать прежде запретные для них места. Точно так же император часто ходил по городу один, без охраны, о чем не без гордости сообщал в одном из писем Фридриху II. Необычность и простота поведения царя, к чему население не привыкло, вызывали толки в народе и способствовали популярности его личности.
В свете этого по-иному воспринимались и подписанные Петром III законодательные акты, среди которых, как мы подчеркивали, было немало установлений, непосредственно затрагивавших интересы непривилегированных классов и слоев. Уже указы, запрещавшие преследования за веру, нашли живой отклик у старообрядцев, а ведь подавляющую массу их (наряду с купечеством) составляло крестьянство. Те и другие, при всех оговорках февральского манифеста, были удовлетворены отменой страшного «слова и дела». Привлекательность имели и такие, более конкретные меры, как уменьшение цены на соль, разрешение крестьянам доставлять в Москву продукты без предъявления документов, дабы, как объяснилось в указе 21 февраля, крестьяне и купцы не терпели убытков [127, т. 15, № 11446]. В указе о коммерции 28 марта 1762 г. специально подчеркивалась необходимость, «чтобы всякий промысел и ремесло сделать прибыточным».
Ряд указов посвящался более гуманному обращению с крепостными. Так, 28 января у помещицы Е. Н. Гольштейн-Бек были отняты права на имение — это мотивировалось ее недостойным поведением, из-за которого «управление деревень по ее диспозициям не к пользе, но к разорению крестьянства последовать может» [там же, № 11419]. Спустя несколько дней указом 7 февраля [там же, № 11436] «за невинное терпение пыток дворовых людей» была пострижена в монастырь помещица Зотова, а ее имущество конфисковано для выплаты компенсации пострадавшим. А сенатским указом 25 февраля [там же, № 11450] за доведение до смерти дворового человека воронежский поручик В. Нестеров был навечно сослан в Нерчинск. При этом в русском законодательстве впервые убийство крепостных было квалифицировано как «тиранское мучение». Нечто подобное, но в еще большей мере сформулированное «на публику», видим мы в именном указе 9 марта Военной коллегии [там же, № 11467]. В нем предписывалось: «…солдат, матросов и других нижних чинов… не штрафовать отныне бесчестными наказаниями, как-то батожьем и кошками, но токмо шпагою или тростью». При всей относительности подобной «гуманности» эти и некоторые другие послабления порождали в народе определенные надежды. К тому же до определенного момента репрессивные меры против бунтовавших крестьян правительство не оглашало. Характерен, например, устный указ 31 мая на основании записки Д. В. Волкова. В нем Петр III предписывал Сенату решение «о усмирении пришедших у разных помещиков крестьян в непослушание во всем по силе оного немедленное исполнение учинить, только публикации о том никакой не делать» [24, № 97, л. 94]. И потому какое-то время в народе о таких шагах ничего толком не знали.
Росту социальных иллюзий способствовали и меры по более четкому отделению крепостных от остальных групп крестьянства и казачества. Уже 27 декабря 1761 г., т. е. на второй день прихода Петра III к власти, указывалось «войску Запорожскому обиды не чинить». Земли, отведенные в 1752 г. под Новую Сербию, но остававшиеся пустующими, передавались казакам, а гетману предлагалось произвести описание «всем запорожским землям и угодьям» и, «положа на карту, представить в правительствующий Сенат» [127, т. 15, № 11393]. По представлению К. Г. Разумовского император приказал киевскому магистрату оставаться в подчинении украинского гетмана, а тамошним казакам быть в Киеве «на прежних их старинных жилищах при всех козацких тамо дозволенных им волностях» [24, № 96, л. 295 об.]. Эти меры означали подтверждение особого статуса украинского казачества, сохранявшегося до 1775 г., когда Запорожская Сечь была Екатериной II ликвидирована. Ту же цель — прямого подчинения не помещикам, а государству — преследовали и указы [там же, № 11507, 11527], которыми однодворцы Белгородской, Воронежской и Орловской губерний определялись в ведение местных властей. Принципиальное значение имело решение Сената 22 января, согласно которому государственные крестьяне, подобно дворянам, имеют право нанимать вместо себя рекрута при условии, что он «подлинно вольный и никому по крепости не принадлежит» [там же, № 11413].
Тем самым получило официальное закрепление превосходство социального статуса государственных крестьян над крепостными. Поэтому в глазах крестьянства особые ожидания вызвала намеченная Петром III в указах февраля — апреля 1762 г. секуляризация монастырских вотчин: проживавшие там крестьяне освобождались от прежних крепостей и переводились на положение «экономических» (т. е. государственных) с закреплением за ними тех земель, которые они фактически обрабатывали. Особым указом монастырям и архиерейским домам запрещалось впредь взимать подати «с бывших крестьян», а деньги, собранные после издания указов от 16 февраля и 21 марта, вернуть крестьянам обратно [там же, № 11493].
Подушная подать с бывших монастырских крестьян, по докладу Сената, утвержденному 1 июня императором, была установлена на 1762 г. в размере одного рубля [там же, № 11560]. По подсчетам немецкого географа и статистика XVIII в. А. Ф. Бюшинга, под действие реформы должно было подпасть 910 866 душ крестьян мужского пола [175, с. 51].
Смело задуманное, но оборвавшееся тогда предприятие производило на народные массы сильное впечатление. Показательно, что из всех дел короткого царствования в «Летописце о великом граде Устюге» отмечена только эта реформа. «В лето 7270, а от Рождества Христова 1762 г. в майе, — читаем в одном из списков, — воспоследовал Указ о отобрании вотчин от домов архиерейских, монастырей и церквей со скотом и хлебом и со всякими имеющимися потребностями, которые тогда ж и отобраны и отданы во владение половникам, а скот всякий выгнан был под канцелярию и продавай аукционно торгом охочим людям» [3, л. 57].
Помещичьи крестьяне, слышавшие о готовившемся, а кое-где и начавшемся переводе монастырских крестьян в разряд государственных, увидели в этом один из путей освобождения от ненавистного крепостного права. Действительно, многие законы, во всеуслышание объявленные, фактически не успели вступить в силу. Как бы они выглядели на практике, какие бы имели последствия — все это осталось неведомым. Но именно такая неопределенность и открывала в народной среде простор для всякого рода предположений, домыслов и толкований. Она порождала в массах — от крепостных до казачества и однодворцев — атмосферу нетерпеливого ожидания каких-то неведомых, но желанных перемен.
Показательно уже то, что первые неясные толки о «спасении» императора до весны 1763 г. наиболее активно циркулировали (а возможно к зародились?) среди петербургских солдат и унтер-офицеров. Не менее примечательно и то, что большая часть самозванцев, принимавших имя Петра Федоровича, происходила из солдатской среды или была с ней тесно связана. Воспоминания об изданных при нем законах, прежде всего о положении раскольников, монастырских крестьян, однодворцах, отчасти казачестве — все это создавало вокруг его имени, так сказать, правовой ореол популярности, усиливавшийся общей восприимчивостью низов к чуду, к вере в появление на троне справедливого государя.
Среда, где возникла и жила легенда о Петре III, оказывалась удивительно похожей на ту, которая определяла социальный облик лейб-кампанцев, совершивших переворот 1741 г. в пользу его тетки. В самом деле, как показал Е. В. Анисимов, почти треть поддержавших Елизавету Петровну гвардейцев (101 человек из 308) начала службу при Петре I, а большинство гвардейской молодежи (73 человека из 120), записанной в службу в 1737–1741 гг., происходило из крестьян. «Можно представить, как седоусые ветераны рассказывали своим слушателям о годах, проведенных в походах рядом с великим императором, о Елизавете, выраставшей на их глазах» [35, с. 28]. Иными словами, Елизавету Петровну поддержали в первую очередь «выходцы из податных сословий, теснее, чем верхушка гвардии, связанные с широкими массами петербургского населения и потому острее воспринимавшие и разделявшие общественную психологию», а в ней патриотическая идеализация Петра I играла к тому времени заметную роль [35, с. 27, 42]. Под знаком защиты его наследия шла к власти Елизавета Петровна, а когда возлагавшиеся на нее в народе надежды не оправдались, вера в их осуществление ретроспективно перенеслась на ее племянника.
По мере распространения легенды о нем в России и за ее пределами в ней наряду с вымышленными фигурировали и отдельные подлинные, хотя и переосмысленные на свой лад реалии.
Отталкиваясь от того, что официально становилось известно, народное сознание пыталось дать происходящему свое собственное, антикрепостническое толкование. Отсюда и рождались те «ложные слухи» и отказы от «должного помещикам своим повиновения», о чем «с великим гневом и негодованием», но и с призывом к «раскаянию» говорилось в манифесте 19 июня.
Определенную роль сыграли слухи и о том, что реальный Петр III ходил по Петербургу без охраны, заговаривал с простыми людьми и, стало быть, выступал «за народ», отчего, мол, и был свергнут «боярами». Наиболее четко, пожалуй, это было сформулировано в обращении пугачевского полковника И. Н. Грязнова к жителям Челябинска 8 января 1774 г. «Дворянство же, — заявлял бывший симбирский купец, — премногощедрого отца отечества, великого государя Петра Федоровича за то, что он соизволил при вступлении своем на престол о крестьянах указать, чтоб у дворян их не было во владении… изгнали всяким неправедным наведением» [64, с. 271]. Впрочем, мотив вражды дворян к царю был давним. Еще в 1747 г. крестьянин Данила Юдин был арестован как автор «возмутительных писем» [159, с. 138], в которых обвинял придворных в намерении «извести великого князя Петра Федоровича» (в этом можно найти переосмысленные по-своему отзвуки конфликтов наследника с Елизаветой Петровной и ее окружением). Во всяком случае представления о «народолюбии» Петра III были стойкими и проникли к черногорцам и чехам. М. Танович, сподвижник Степана Малого, рассказывал, как русский царь принимал его и пил за здоровье черногорцев. Жертвенный мотив — намерение отдать жизнь за освобождение чешских крестьян — звучал в легенде о «русском принце».
Закреплению таких представлений способствовали и события, последовавшие после прихода Екатерины II к власти. «Гневный» манифест ее предшественника, изданный 19 июня, психологически был погашен социальным шоком конца этого и начала следующего месяца (хотя 3 июля императрица почти дословно повторила эти «увещевания»). Но спустя несколько месяцев она заговорила другим, далеким от высокопарной риторики языком. В указе 8 октября 1762 г. с бунтующими крепостными предлагалось поступать «яко с сущими злодеями» вплоть до применения против них пушек! Столь очевидный контраст не мог не усугубить неприязненного отношения к новой императрице, действия которой недвусмысленно и грубо затаптывали малейшие надежды на изменение положения крестьянства, а они, было, возникли весной 1762 г.
Выводы, которые делало для себя народное сознание, не означали, конечно, что Петр III был «лучше» Екатерины II. Но то, что она была «хуже» — в народе ощущалось все более и более. Контраст этот в последующие годы усиливался. А идеализированные воспоминания о попытках покойного императора навести элементарный порядок в администрации становились особенно привлекательными на фоне безнравственности двора Екатерины и лихоимства окружавших ее вельмож. «Но если рассуждать, — говорил со всей ясностью Г. Р. Державин, — что она была человек, что первый шаг ее восшествия на престол был не непорочен, то и должно было окружить себя людьми несправедливыми и угодниками ее страстей, против которых явно восставать может быть и опасалась: ибо они ее поддерживали» [61, с. 181]. Так баланс народного сознания с самого начала склонялся против Екатерины II, приведя к ретроспективной идеализации «прежнего правления» и, разумеется, личности Петра Федоровича. С этим мы покидаем почву реальных, хотя бы и переосмысленных народным сознанием исторических фактов, и вступаем в сферу представлений, перешагнувших границы России и носивших уже преимущественно фольклорный характер.
Встречные пути людского общения
Легенда о Петре III, возникшая в России, проникла, как мы видели, в зарубежную народную среду, получив местную адаптацию в черногорском (Степан Малый) и чешском («Русский принц») вариантах. Когда же, а главное — как это происходило? Этот малоизученный, а в исследовании легенды по сути дела новый вопрос имеет ключевое значение. Ведь он касается путей контактов между рядовыми представителями низовых слоев населения, проживавшего в разных странах и отделенного друг от друга тысячами километров и многими государственными границами.
Черногория была первой за пределами России страной, где легенда о Петре III обрела живого носителя — Степана Малого. Мысль, что с толками о «чудесном спасении» он познакомился в русской среде, высказана, как мы видели, давно. Приведенные дополнительные соображения подкрепляют догадку, что прибыл он в Россию, скорее всего, в составе какой-нибудь делегации южно-славянского православного духовенства: не только с Балкан, как обычно считали, но, возможно, и из Австрии (например, из Воеводины). Когда могло это произойти?
В. В. Макушев, например, полагал, что это случилось «около 1760 г.» [101, т. 83, с. 34]. Предположение крайне расплывчатое, поскольку и в жизни Петра Федоровича, и в возникновении легенды о его «чудесном» спасении критическим был вполне точный временной отрезок — 1762 г. Нельзя ли несколько конкретизировать предложенную датировку? Думается, она должна вытекать из пересечения и совпадения двух взаимосвязанных обстоятельств: времени наиболее интенсивных поездок южнославянских представителей в Россию и генезиса здесь легенды о Петре III. То и другое, как вытекает из сказанного ранее, происходило не «около 1760 г.», а несколько позже — когда слухи о «чудесном» спасении императора породили первых самозванцев, выступавших под его именем. Примечательно, что районы их объявления — восточные области Украины и примыкавшие к ним Курская и Воронежская губернии — как раз лежали вблизи путей с Балкан и из Австрии через Киев на Москву и Петербург. Происходило все это в 1764–1765 гг. К этим местам и к этому времени можно было бы с наибольшей вероятностью отнести знакомство Степана Малого с легендой.
Но ведь могло произойти и иное. Вспомним запись под 1762 г. в летописи Раваницкого монастыря, на которую ссылался А. И. Яцимирский. В ней утверждалось, что Петр III, счастливо избегнув ареста, тайно направился к балканским славянам, долго странствовал между Дунаем, Савой и Константинополем, пока наконец не пришел в Черногорию. В этих словах легенда о «Петре III»-Степане Малом была как бы запрограммирована психологически. Русского царя на Балканах ждали так же, как ждали и угнетенные массы у него на родине. Степан Малый тоже странствовал, и ему было достаточно узнать о записи в раваницкой летописи, чтобы использовать ее в своих целях. Для этого ему даже необязательно было посещать Россию, хотя, конечно, первое никак не исключало второго.
Ну, а «русский принц»? Каковы источники этой чешской народной легенды? По мнению Я. Вавры, к числу основных ее источников относились следующие.
Во-первых, сообщения местных, австрийских и чешских, и иностранных газет о Крестьянской войне в России. Хотя оценка происходивших событий соответствовала позиции правительства Екатерины II, все же при упоминании имени Е. И. Пугачева как самозванного Петра III в газетной информации проскальзывали упоминания об отмене им крепостного права и барщины, признании веротерпимости и аналогичные акции. Особый отклик находило это среди чешских крестьян и тайных некатоликов.
Во-вторых, в роли информаторов выступали торговцы и другие лица, ездившие по делам из Чешских земель в Россию. Нельзя исключать и того, что носителями информации могли стать приверженцы гернгутеров, в том числе из среды поволжских колонистов, — очевидцев и даже участников Крестьянской войны 1773–1775 гг. Это позволяет выдвинуть гипотезу — о личности возможного местного прототипа «русского принца», действовавшего ранней весной 1775 г. под Хлумцем. Вот, например, хроникальная запись некоего Карла Ульриха, добропорядочного мещанина из города Бенешов. В ней читаем: «1775 год. Потрясающие, ужасные известия доносились о мятеже крестьян около Хлумца и Градца Кралове, где они чинили людям зло, грабили костелы, убивали народ. У них был предводитель, который назывался Сабо и бесстыдно разглашал фальшивый декрет. Как только об этом стало известно при дворе и нашему государю императору Иосифу, он приказал войскам схватить их и уничтожить. Они решили сопротивляться и приняли бой» [195, с. 52].
Город Бенешов в районы активных повстанческих действий не входил. Да и сам Карл Ульрих ссылался на доносившиеся до него «ужасные известия», т. е. на слухи. И все же, внимательно вчитываясь в приведенные строки и делая необходимые скидки и на авторскую позицию, и на степень достоверности его информации, трудно отвлечься от мысли, что речь идет о чем-то знакомом.
В самом деле, одним из пунктов, где протекали описываемые события, Карл Ульрих называет окрестности Хлумца. Далее, у предводителя повстанцев, по его словам, был какой-то «фальшивый декрет». Наконец, когда власти бросили войска против мятежников, те решили принять бой. Все это напоминает действия повстанцев под Хлумцем, которые привели к кровавому столкновению с солдатами на берегу пруда 25 марта 1775 г. А «фальшивый декрет» — скорее всего, та бумага об отмене барщины, которую крестьянам, под их нажимом, выдал управляющий местного поместья. Но ведь невольным участником появления такой бумаги на свет был не кто иной, как Ян Хвойка, описавший все это в своей стихотворной жалобе, отрывки которой приведены выше. В них содержится, на первый взгляд, противоречивое описание анонимного крестьянского вожака. С одной стороны, это молодой человек, «смелый парень», предводитель организованного отряда — таким увидел его Я. Хвойка. С другой — это человек, который ведет себя как-то странно, даже ернически: «Был веселый, прыгал, танцевал» (в оригинале буквально: «крутился на одном месте», «извивался всем телом»). Однако странность эта кажущаяся.
Конечно же, войдя в дом Хвойки, «смелый парень» уразумел, с кем имеет дело. Если Хвойка — пародия на повстанца, «повстанец наоборот», то и ситуация, в которую его поставили обстоятельства, это, по определению Д. С. Лихачева, «мир перевернутый, реально невозможный, абсурдный, дурацкий» [92, с. 15]. Это типично народное представление о смехе, о комическом и определило поведение крестьянского вожака. Оно полно насмешливого глумления над трусоватым и зажиточным седла-ком — «смелый парень» (характерен даже этот эпитет «смелый») играет роль шута, чудачествует. Но ведь «Подивин» — имя, которым в документах того времени называли Садло (или Сабо) — как раз и означает в переводе «чудак», если читать это чешское слово не с прописной, а со строчной буквы.
Дело в том, что доподлинно в конце концов неизвестно, кто был предводителем повстанческого отряда, заявившего о себе под Хлумцем. Но то, что такой предводитель здесь, как и в других крестьянских отрядах, должен был существовать, — несомненно: о такой практике свидетельствуют многие источники. Вожаком действовавшего в этих местах отряда Карл Ульрих, как мы видели, называл Сабо. Может быть, автор, пользовавшийся слухами и писавший несколько позже происходивших событий, допустил ошибку? Нет, его информация подтверждается датированным 2 апреля 1775 г. сообщением литомержицкого епископа Э. А. Вальдштейна, т. е. сообщением, составленным по горячим следам событий [191, с. 340].
Касаясь происшествий «в быджовских окрестностях» (вновь знакомые нам места!), литомержицкий епископ не просто приводит имя Сабо как предводителя повстанцев, но и сообщает, что сами крестьяне величали его своим вождем. Еще в 1859 г. чешский литератор Й. Ауштецки предполагал: «Тот молодой человек, который выманил Хвойку из Роудницы и принудил к участию в восстании, выдавал себя за изгнанного русского принца» [172, с. 41]. Но если этот «смелый парень» и «изгнанный русский принц» градецкого письма один и тот же персонаж, то с ним может быть идентифицирован реальный вожак действовавшего в этих местах отряда — Сабо.
Для того чтобы определение «принца» как «русского» имело мобилизирующее значение, должна была, очевидно, существовать однородная в этническом отношении среда, в которой подобная акцентировка имела бы реальный смысл. Иными словами, не названный по имени «молодой человек» должен был возглавлять повстанческий отряд крестьян чешского происхождения. Зафиксированы ли действия такого отряда в районе нахождения «русского принца»?
Ответ на этот вопрос неожиданно дает Э. А. Вальдштейн в сообщении об отряде Сабо, которого, как мы уже упоминали, крестьяне называли «вождем». В этом сообщении, однако, есть важный нюанс, заслуживающий внимания: в немецком тексте литомержицкого епископа встречается одно единственное слово, написанное по-чешски. И это слово — «вождь» («vůdce», в орфографии документа «Wucze»). Оно выглядит как прямая цитата обращения, которым пользовались крестьяне отряда по отношению к своему предводителю. Отсюда следует, что отряд Сабо полностью или по крайней мере в преобладающей части состоял из крестьян-чехов.
Источники тех лет упорно аттестуют Сабо (Подивина Садло) как человека чужого в Чехии, пришельца. То ли голландца, то ли француза, то ли венгра. Это любопытно, если считать, что за «русским принцем» стоял Сабо. Не идут ли от него следы в Россию? Вспомним, что в войсках Пугачева попадались и добровольцы иностранного происхождения. Их этническая принадлежность обозначалась не всегда точно, а иногда — обобщенно. Среди «Саксонов», например, были не только немецкие, но и другие иностранные колонисты — французы, шведы, может быть, еще чехи.
Сабо, по одной из версий, венгр. Но в те десятилетия, да и позднее венграми именовали не только мадьяр, но и лиц других национальностей, живших в пределах Венгерского королевства. В его состав входила и Словакия.
Поэтому вполне вероятно, что «венгр» Сабо в действительности был словаком. Это ввиду значительной языковой близости обоих народов существенно облегчало ему общение с чешскими крестьянами.
Если ход наших рассуждений справедлив, то Сабо — «русский принц» — мог быть не просто очевидцем, но и участником пугачевского движения, после разгрома которого укрылся в Чехии, где в те месяцы назревало крестьянское выступление. Выступив в роли народного партизана-«пугача», он принес с собой отзвук легенды русского происхождения, которая удивительно вписывалась в ту чешскую фольклорную традицию, о которой сказано в начале нашей книги.
Действительно, в разных местах России постоянно или хотя бы по нескольку лет проживали (иногда компактными группами) южные славяне, поляки, чехи… Их осведомленность о толках и слухах, ходивших в народе, не подлежит сомнению. Будучи явлением повседневным, обыденным, такие общения фиксировались лишь в чрезвычайных случаях и потому вызывали особое беспокойство царских властей. Боялись не столько утечки информации о самозванцах за границу, сколько, наоборот, проникновения аналогичных слухов из-за рубежа. В свете этого понятно, почему Екатерина II настойчиво стремилась скомпрометировать в глазах черногорцев и других зарубежных славян Степана Малого и объявила всю западную границу империи на чрезвычайном положении только из-за слухов о якобы возможном его появлении в России. Здесь как раз на рубеже 60—70-х гг. среди южнославянских поселенцев участились волнения, и проникновение известий о появлении, а главное — признании в Черногории «Петра III», казалось правящим кругам нежелательным и опасным.
Как видно на черногорском и чешском примерах, роль межславянских народных контактов в распространении легенды о Петре III бесспорна. Однако их конкретные пути и формы известны еще очень мало. Примечательны в этом смысле слова именного указа Е. И. Пугачева, обращенного 15 августа 1774 г. к донским казакам: «Довольно уже наполнена была Россия о нашем от злодеев (главных сенаторов и дворян) укрытии вероятным слухом, но и иностранные государства небезызвестны» [64, с. 50]. Что это — преувеличение, мистификация или отражение чего-то реального?
Обратим внимание на два обстоятельства, из которых одно относится к начальному периоду формирования легенды о Петре III, а второе — к последним месяцам Крестьянской войны. Итак, обстоятельство первое: длительные традиции народных контактов с соседней Речью Посполитой. Здесь жило родственное русским по языку и обычаям население. Кроме того, в ряде мест здесь обосновались русские старообрядцы, бежавшие из России от гонений со стороны царских властей и официальной церкви. Оппозиционность этой среды секрета не составляла, и лица, скрывавшиеся от гонений, всегда рассчитывали найти здесь языковое понимание, помощь и поддержку. Так, сибирский купец, сидевший еще при Елизавете Петровне в Тайной розыскной канцелярии, рассказывал караульным, что ездил «в Польшу к староверам для согласия, чтоб Ивана Антоновича посадить по-прежнему в России на царство» [159, с. 133].
В 1764 г. у самой границы был задержан «Петр III»-Асланбеков. В эти края намеревался бежать Антон Головин, сержант того полка, в котором служил другой «Петр III»-Кремнев, объявившийся год спустя. Наконец, несколько дней на Ветке провел в 1772 г. Е. И. Пугачев, что в фольклоризованной форме также преломилось затем в его рассказах о странствиях спасшегося «Петра III».
Обстоятельство второе: незадолго до упомянутого августовского обращения Е. И. Пугачева в его войска влилась группа добровольцев из волжских колонистов-«саксонов» (они, кстати, поименованы в указе в числе народов, которые «приняли и склонились под наш скипетр»). Эта среда уже называлась как возможный канал проникновения осведомленности о движении Е. И. Пугачева в Чешские земли — непосредственно или через тайных некатоликов, укрывавшихся в Пруссии.
Примечательна своеобразная контаминация в образе «русского принца» представлений чешской народной среды о «Петре III» — Пугачеве и о подлинном Петре III, установившим союзнические отношения с Фридрихом II и издавшим законы о прекращении гонений за веру. Тема эта в обстановке контрреформационного курса австрийского правительства имела для Чешских земель злободневное значение. И слухи о переменах, происходивших в России, издавна приковывали внимание. Уже в первой газете на чешском языке, начавшей выходить в Праге в 1719 г., освещалась политика русского правительства в сфере религии. С сочувствием, например, сообщалось в 1725 г., что Екатерина I «разрешила, чтобы каждый свою религию в царских землях свободно без припятствий исповедовать мог» [111, с. 63]. Разумеется, тогда и позднее оценивались подобные меры по-разному. Католический священник Пароубек, как мы видели, резко отрицательно отнесся к слухам о «кальвинизме» Петра III. Иначе воспринимали толки о веротерпимости русского императора противники католицизма в Чехии и Моравии, которые имели тайные контакты со своими единомышленниками из соседней Пруссии. Так, в октябре 1774 г. под Чаславом группа чешских некатоликов вручила Иосифу II петицию о предоставлении свободы совести. При разборе дела оказалось, что петиция была ими списана с текста, полученного от какого-то лютеранского проповедника из силезского города Стржелине (Штрелен). Этот город, в окрестностях которого находились и деревни чешских переселенцев, входил тогда в состав Пруссии.
Тем самым межславянские народные контакты во многих случаях соприкасались и переплетались со связями славяно-германскими. Существовал, в частности, путь, обладавший в контексте легенды особыми, специфическими чертами, — связь между Петербургом и Килем, столицей Гольштейна, правящим герцогом которого был с 1745 по 1762 г. Петр Федорович. Об этом хорошо знали в народе, и история с мнимым сыном «голстинского принца» (снова «принц»!), солдатом И. Андреевым, которую мы кратко еще затронем, подтверждала сказанное.
Понятно, что отношение в немецкой среде к событиям 1762 г. в России и к личности Петра III не могло быть однозначным. Оно колебалось от резко отрицательного (как, например, у К. Мозера) до сочувственного и даже апологетического. Работая в Шлезвигском архиве в 1982 г., мы натолкнулись на рукопись трактата «Был ли российский император Петр III отрешен от престола на законном основании?». Ответ на поставленный вопрос давался отрицательный, а аргументация екатерининского манифеста 6 июля названа неубедительной и «противоречащей всем человеческим и божеским законам». «Одним словом, — говорилось в трактате, — обстоятельства отчетливо указывают, что слава России, когда ею правил Петр III, была велика». Не удовлетворившись таким выводом, автор завершал текст стихами: «Елизавета была красива, // Первый Петр — велик, // Но Третий был лучшим. // При нем Россия была великой, // Зависть Европы усмиренной // И самым великим оставался Фридрих» [28, № 316, л. 47–59].
Анализ рукописи показал, что она представляет собой сокращенный список брошюры одноименного названия, но без подзаголовка («В кратком рассуждении исследовал J.»). Эта небольшая брошюра, всего 15 страниц, появилась по горячим следам событий — в 1762 г. В описании экземпляра из коллекции «Россика» (ГПБ) местом издания указан Франкфурт; в материалах Шлезвигского архива имя автора раскрыто как Justi.
Заслуживает быть упомянутым еще один трактат — «Русские исторические рассказы о правлении и смерти Петра III», переиздававшийся в 1764–1765 гг. и позднее в Западной Европе на французском и немецком языках. Его автором, выступавшим также под псевдонимом Марше, был К. Шван. Экземпляр, которым мы пользовались, вышел в свет в 1764 г. по-немецки с мистифицированным указанием на Петербург как на место издания [197].
Трактат построен в форме писем, которые, по уверению автора, он получал от знакомого немца, жившего несколько лет в Петербурге и занимавшего высокий военный пост. В письме от 24 июля 1762 г. сообщается о смерти и погребении императора, осуждаются действия Екатерины II, а события сравниваются с историей царевича Дмитрия и Лжедмитрия I. Автор ссылался на Ж. Маржерета, в записках своих (1607) полагавшего, что в Угличе вместо царевича был убит кто-то другой. Вспоминая о версии французского авантюриста, служившего и у Лжедмитрия I, и у Лжедмитрия II, К. Шван, рассуждая об обстоятельствах смерти Петра III, вплотную подошел к идее возможного самозванчества, что, как мы знаем, вскоре и случилось на самом деле.
Начав в последние годы жизни (примерно с 1802–1803 гг.) работать над исторической драмой «Димитрий», великий немецкий поэт Ф. Шиллер в числе других источников использовал и записки Маржерета. Изучение этих материалов побудило, по-видимому, Ф. Шиллера к уяснению для самого себя связи событий конца XVI — начала XVII вв. (царевич Дмитрий в Угличе и Лжедмитрий) с династическими перипетиями XVIII в. На рукописи его незавершенной драмы, хранящейся в Веймаре, нам удалось в 1979 г. обнаружить собственноручно составленное Ф. Шиллером родословие русских царей от Михаила Федоровича до Александра I. В нем отмечены без указания дат жизни имена двух соперников-претендентов на российский престол: Ивана Антоновича и Петра III, который, как отметил Ф. Шиллер, был женат на Екатерине II. Связь этих генеалогических заметок с замыслом драмы о царевиче Дмитрии заслуживает особого рассмотрения. В данном случае, однако, они важны как свидетельство интереса в немецкой среде к династической истории XVIII в.
Об этом свидетельствует и выявленный нами в архиве Шлезвига автограф, ранее хранившийся в герцогской библиотеке в Киле. Документу котором пойдет речь, включен в подборку рукописных материалов, названную в описи «К истории 1762 г. Датские требования к Гамбургу. 1762. Убийство царя Петра III, 1762–1764» [28, № 316, л. 73].
Автограф представляет собой латинское двустишие — пророчество:
Вслед за текстом указана дата: 1768 г. Архивная единица хранения, в состав которой автограф входит, датирована 1762–1764 гг. На самом автографе сверху почерком XVIII в. по-немецки написана аннотация: «Двустишие, что император Петр III в 1768 г. возвратится и будет царствовать». Но убедительна ли такая трактовка указанного в пророчестве года?
По смыслу архивного описания пророчество возникло между 1762–1764 гг. В принципе, конечно, такое возможно: ведь переговоры по шлезвигской проблеме с Данией, начавшиеся в 1766 г., имели давнюю и хорошо известную в Киле предысторию. А слухи о намерениях Екатерины II полностью отказаться от прав России на Шлезвиг и Гольштейн могли просачиваться в местную среду или даже сознательно в ней муссироваться — по понятным причинам то или иное решение вопроса о будущем статусе герцогства имело для населения Гольштейна первостепенное значение. В таком случае пророчество могло бы рассматриваться как одно из своеобразных преломлений подобных слухов. И все же не слишком ли много «бы»?
Кильское пророчество о скором возвращении в Гольштейн Петра III. Автограф. Из собрания государственного архива земли Шлезвиг-Гольштейн.
Между тем ситуация значительно упрощается, если 1768 г. рассматривать не как срок исполнения пророчества, а как дату его составления. Это, кстати сказать, не только отвечает графическому оформлению автографа, но и согласуется с его смыслом. В самом деле, в Киле имелись не только противники, но и сторонники сохранения унии маленького немецкого герцогства с могучей Российской империей и потому не безразличные к итогам переговоров с Данией. И коль скоро Павел под давлением матери-регентши отказывается от своих прав, на смену ему должен явиться тот, кому эти права ранее принадлежали, т. е. Петр III. Иначе говоря, нильское пророчество возникло в 1768 г. и представляло собой ответ сторонника русской ориентации на копенгагенский договор.
К какой же социальной среде, скорее всего, принадлежал автор этого ответа? Поскольку пророчество было писано латынью, оно как будто бы возникло в образованных кругах. Но именно здесь были хорошо осведомлены о судьбах их герцога, что делает подобное предположение беспочвенным. В то же время он едва ли мог возникнуть и в непривилегированных слоях, хотя форма пророчества, в которой он написан, была тогда очень популярна в грамотной европейской народной среде. В целом он имеет какой-то промежуточный характер. Таково, скорее всего, и его происхождение — городская торгово-ремесленная среда, заинтересованная в сохранении экономических и других связей с Россией. На это указывает и именование избавителя не как герцога Карла Петера, но как Петра III, т. е. российского императора.
Здесь можно усмотреть прямое воздействие на автора той части немецкой публицистики, в которой Петру III. именно как императору давалась положительная оценка и осуждалось его свержение. С этой точки зрения ближайшим источником пророчества видится трактат Юсти, где Петр III неоднократно поименован «великим» и «лучшим». Если верить тексту автографа, в котором говорилось, что возвращение Петра III будет неожиданным «лишь для немногих», пророчество это имело какой-то круг сторонников. Их настроения и выразил автор документа.
В свете сказанного двустишие приобретает антиекатерининскую направленность, что, как мы знаем, типично для народной легенды о Петре III. А это в свою очередь вводит кильское пророчество в общее русло развития легенды, а главное — в контекст слухов о «чудесном спасении», которые привели к появлению первых четырех самозванцев в России (1764 и 1765 гг.) и Степана Малого в Черногории (в 1766 г.). Если вести о Н. Колченке, А. Асланбекове, Г. Кремневе и П. Чернышеве едва ли доходили до Киля, то слухи, что Петр III жив, за рубежом были известны (вспомним хотя бы хроникальную запись под 1762 г. чеха И. В. Пароубека). Была осведомлена европейская общественность и о Степане Малом. Характерно, что итальянский сонет о «беспокойной тени» Петра III, пришедшей в Черногорию, чтобы «найти здесь благочестивое успокоение», возник около 1767 г.
У нас нет достаточных оснований утверждать наличие прямого влияния толков о Степане Малом на кильское пророчество. Но по крайней мере два совпадения бросаются в глаза: во-первых, сакрализация героя легенды (в гольштейнском двустишии Петр III назван «божественным», о себе как «посланце бога» неоднократно говорил Степан Малый); во-вторых, вера в реальность героя легенды, В одном случае он ожидается (кильское двустишие), в другом — уже объявился (Степан Малый).
Если не прямое воздействие, которое, впрочем, полностью исключать нет оснований, то во всяком случае общность духовной атмосферы здесь налицо. Это и обусловило появление кильского пророчества, которое родилось на пересечении реальных политических факторов (подписание копенгагенского договора) и фольклорного осмысления темы «чудесного спасения» и ожидаемого возвращения героя, бытовавшей в славянской среде. Двустишие явилось аккумулятором подобных представлений, распространявшихся в этой среде, но переработанных с учетом местных гольштейнских интересов. Разумеется, кильское пророчество не означало реального появления в Киле самозванного «третьего императора» (случай для германской истории вообще редчайший). Но в контексте общего генезиса легенды оно, несомненно, вплотную подводило к этому. В силу сказанного кильский автограф с полным основанием должен занять место в истории немецко-русско-славянских народных контактов. Еще и потому, что, как показывают факты, народы разных, а тем более соседних и близлежащих стран в XVIII в. знали друг о друге несравненно больше, чем в последующий период и чем об этом в настоящее время осведомлена наука.
Телесные призраки воображения
Включенность в создание и развитие образа Петра Федоровича как «доброго царя», свергнутого «злой женой» и «боярами», социально-психологического творчества народных масс не только России, но и сопредельных стран вносило в легенду немало черт своеобразия и неповторимости. Важнейшей отправной точкой здесь оказывалась вера в «чудесное» спасение героя, получившая распространение уже со второй половины 1762 г., — в период обстановки неуверенности, зафиксированной, как мы видели, многими современниками, и давно отмеченной в литературе. Если даже в дворянских кругах кое-кто (включая Павла Петровича) не был уверен в смерти императора, то что можно говорить о народных массах! В их среде росли и ширились слухи, порожденные не только неожиданностью переворота, сменившего «мужское» правление на «бабье», но и сбивчивостью екатерининских манифестов, непривычной скромностью ритуала похорон Петра III, причем в отсутствие Екатерины и не в царской усыпальнице Петропавловского собора, как полагалось бы, а в Александро-Невской лавре. Но был еще один, не менее важный психологический аспект, на который, кажется, до сих пор не обращалось внимания. Речь идет, во-первых, о процедуре приведения к присяге Петру III и, во-вторых, об аналогичных действиях, но в адрес сменившей его Екатерины II.
Ввиду огромности территории Российской империи, плохих дорог, весьма скромных транспортных скоростей и медлительности бюрократической машины присяга растянулась на несколько месяцев. Так, датированный 12 января 1762 г. сенатский указ, которым должны были приводиться к присяге «разных вер люди, кроме пашенных крестьян», в Тобольск поступил только 18 февраля, а из Духовной консистории на места рассылался 27 февраля [13, № 37, л. 2–3 об]. Еще больше времени требовалось для отсылки рапорта об исполнении в Петербург. Между тем на горизонте маячило 28 июня, о чем никто еще не догадывался. И порой, особенно в местностях, удаленных от центра, складывалась почти что мистическая ситуация. Так, сообщение об указах 16 февраля и 21 марта о секуляризации церковно-монастырских имений и переводе проживавших там крестьян в разряд государственных поступило из столицы в Сибирскую губернскую канцелярию только в середине мая; в конце того же месяца из Тобольской консистории они стали рассылаться дальше, причем предписывалось сбор денег производить не с момента издания указов, а «нынешнего 1762 году со второй половины, то есть с сентября месяца» [13, № 70, л. 11, 28, 61–62]. На места эти документы поступали медленно: в Томск — 30 июня, в енисейский Спасский монастырь — 16 июля, в других случаях и позже. Вдумаемся в эти даты! Они относились к периоду уже после свержения Петра Федоровича. Здесь об этом пока не знали, именем его продолжали действовать местные власти, на его имя следовали рапорты и челобитные. Вот, скажем, обращение к Петру III крестьян, ранее принадлежавших Троицкому монастырю в Тюмени. Алексей, Дмитрий, Фрол и Никифор Черкаловы, Степан Кулаков, Иван Мурзин, Матвей Высоцких и другие (всего 15 человек), отчаявшись добиться правды на месте, просили, чтобы «всепресветлейший державшейший великий государь император Петр Федорович, самодержавец всероссийский государь всемилостивейший» разрешил им пользоваться монастырскими угодьями. Ибо, подчеркивали крестьяне, «пашенных земель и сенных покосов собственных у нас, рабов ваших, не имелось, а довольствовались сенными покосами от монастыря». И дата — 15 июля 1762 г. [5, № 4775]. Эта челобитная, исполненная веры в справедливость монарха, была обращена в никуда: со дня его свержения уже минуло более двух недель и приближался десятый день после убийства. Но для значительной части подневольного и неграмотного населения Петр Федорович еще как бы продолжал существовать — манифесты нового царствования продвигались в провинцию медленно. И витал в народных умах крамольный и непозволительный вопрос: так кто же сидит на престоле? Это был еще один психологический штрих создававшейся в народном воображении странного 1762 г. картины спасения царя — ему удалось бежать из-под ареста, а вместо него похоронили то ли солдата, то ли восковую куклу. Отзвуки этого сравнительно быстро дошли, как мы помним, и до сербского монастыря на Фрушкой горе.
В разных вариантах об этом толковали уже ранние самозванцы, одновременно сообщавшие о своих странствиях, а иногда и о самом перевороте 1762 г. Но вот еще одна любопытная черта, общая для российского и зарубежного самозванчества: чем ближе к этим событиям объявлялся очередной «Петр III», тем менее четкими и детальными оказывались его повествования. Не исключено, что такое впечатление возникает из-за неполноты сохранившихся источников: письменной фиксации такие рассказы, исключая записи в следственных делах, не имели. Но мыслимы и иные объяснения. Скажем, данная тема на первых порах могла либо не вызывать особого интереса у слушателей, либо сами претенденты не были достаточно осведомлены о событиях. Тем более за рубежом. Степан Малый, например, подробно, хотя и противоречиво, сообщая в беседах о своих хождениях по Балканам и другим местам, очень глухо говорил В. Марковичу, что ему удалось в Петербурге избежать ареста и тайно скрыться из России (впрочем, это вполне могло быть деталью и его личной биографии, о которой, к сожалению, нет достоверных данных). Или рассказ о «русском принце» Немецкое слово «verstossener», примененное к нему в градецком письме, можно, вслед за Я. Ваврой, перевести как «изгнанный». Однако слово это имеет и другие оттенки: «отвергнутый», «отрекшийся», что в свою очередь позволяло воспринимать «русского принца» как избежавшего ареста ценой отречения, как скрывшегося после свержения. В пугачевской версии легенды о Петре III рассказы о «чудесном» спасении наиболее полны. С одной стороны, они сохранились в следственных делах его сподвижников. Вот, например, его слова в передаче Т. И. Падурова: «Меня-де возненавидели бояра за то, что я зачал было поступать с ними строго, и выдумали вот что на меня, будто бы я хотел церкви переобратить в кирки, чего-де у меня и в мыслях не бывало, а я-де только хотел снять с церквей четвероконечные кресты и поставить осьмиконечные. А под тем-то видом, что будто бы я беззаконник, свергли меня с престола и заарестовали в Ранбове, привезли в Петербург, а оттуда заслали и сам не знаю куда. Но, дай-де бог здоровье караульному офицеру, он меня выпустил…» [159, с. 152]. К. В. Чистов, анализировавший эти свидетельства, отметил, что в основном они повторялись, хотя могли варьироваться обстоятельства ареста (вместо Ранбова, т. е. Ораниенбаума, назывались прогулка в шлюпке по Неве или на пути из Петербурга в Кронштадт), всплывало имя отпустившего «Петра III» караульного офицера (Маслов, как показал казак А. Кожевников), уточнялись социальные причины переворота. Если в одних случаях Е. И. Пугачев ограничивался историей с заменой крестов на церквях, то в других, возможно, в зависимости от состава слушателей вводил дополнительные поводы «своего» свержения. По свидетельству Я. Почиталина, отца его секретаря, «Петр III»-Пугачев говорил, что дворян, которые разоряли крестьян, он стал «принуждать в службу и хотел-де отнять у них деревни, чтоб они служили на одном жалованье. А судей-та-де, которые дела судят неправдою и притесняют народ, наказывал и смерти хотел предавать. Вот-де за ето они и стали надо мною копать яму» [159, с. 153].
С другой стороны, помимо устных рассказов, сохранились документы пугачевцев, в которых отразилась их, так сказать, официальная версия переворота 1762 г. Она содержится, например, в «Увещании», направленном в осажденный Яицкий городок 5 апреля 1774 г. Текст его настолько своеобразен, что основную его часть следует привести полностью: «А его императорское величество соизволило всему Яицкому войску изъяснить, что в бытность-де мою в Ранбове, согласясь ваши некоторые, забыв страх и закон божий, с Орловыми, и бежавши в Петербург, и объявили ложные клеветы всей гвардии на лице его императорского величества. И так чрезвычайно выискался злодей, Измайловского полку маэор Николай Рославлев, и, обольстив Измайловский полк, привел к присяге, и весь Питербург возмутился, объявляя и изблевая напрасно на дражайшего своего монарха различные б… словии. И скорым случаем таким же образом всю армию обманули, а от государя в Кронштате и ворота затворили. И так всепресветлейший государь Петр Федорович, умиленно лишась своего престола и доныне подражая деду своему Петру Великому, всякие способы излюбопытствовал» [64, с. 105].
Схема событий 28 июня, если отвлечься от деталей, в «Увещании» в основном излагалась верно. Майор Рославлев — реальное лицо, активный участник переворота; в Кронштадт Петр Федорович действительно не смог попасть; существовал и Маслов — только был он не офицером, «выпустившим» императора из-под ареста, а камер-лакеем, последним преданным слугой, с которым Петра III разлучили в Ропше. Писал «Увещание» старец Гурий, беглый иргизский старообрядец. Но редактировал текст солдат И. В. Мамаев, служивший у пугачевцев писарем. И ему-то принадлежала небольшая, но принципиально значимая правка, настолько существенная, что оставь он написанное Гурием в неприкосновенности, мог бы воспоследовать скандал, последствия которого легко представить. А суть в том, что первоначально вместо слов: «Ваши некоторые, забыв страх и закон божий», значилось: «Ваша государыны или паче рещи мужеубийца». Но если Екатерина II убила Петра III, то некстати оказывалось его «чудесное» спасение, а еще менее кстати сам Пугачев в этой роли! Редакционная правка приоткрывала завесу над важным аспектом народно-утопической психологии, в которой не только создание и развитие, но также спасение избавительской легенды воспринимались как дело не одного лишь самозванца, но и тех, кто, зная правду, умело камуфлировал ее ради успеха предприятия. Да, бывалым, умным и находчивым человеком был солдат Мамаев!
«Истинность» очередного объявившегося «Петра III» доказывалась и иными способами. В России, например, согласно народным поверьям, лица царского происхождения с рождения отмечались определенными изображениями на теле — креста, орла или другого государственного символа. Эти «царские знаки» самозванцы и должны были показать доверенным лицам или в случаях, когда их «истинность» у окружающих оказывалась под сомнением. Пожалуй, только Е. И. Пугачев объяснял свои «царские знаки» достаточно прозаически — как шрамы от болезней или следы колотых ран, якобы нанесенных ему при перевороте взбунтовавшимися гвардейцами. Если не «царскими знаками», то во всяком случае средством подтверждения своего тождества с Петром Федоровичем у Степана Малого считались следы оспы на лице (они, как известно, были у настоящего императора). Принимались во внимание и другие доказательные признаки: Степан Малый охотно ссылался и устно, и письменно на свою богоизбранность — он послан в Черногорию самим богом (отзвук сходной аргументации в манифестах Екатерины II), слышал его голос. Вспомним, что, судя по градецкому письму, о сознательном принесении себя в жертву делу освобождения чешских крестьян заявлял и «русский принц». В этой связи отметим убежденность крестьян как чешского, так и немецкого происхождения накануне и в период восстания 1775 г. в Чешских землях, что вожделенный «золотой патент» об освобождении от барщины был написан золотыми чернилами и, скорее всего, на золотой бумаге.
Еще одним способом подтверждения «истинности» самозванца считались свидетельства людей, которые видели (или заявляли, что видели) живого Петра Федоровича и удостоверяли, что данный претендент и есть он сам. Такие «очевидцы» в присутствии еще не убежденной или сомневавшейся аудитории публично «узнавали» самозванца, делились «воспоминаниями» о своих встречах с ним в прошлом и т. п. Подобные церемонии неоднократно происходили у Степана Малого. В том, что черногорцы уверовали в него как Петра III, едва ли не решающую роль сыграли заверения М. Тановича и некоторых других лиц, о которых было известно, что они бывали в Петербурге и видели императора. Последним звеном в системе доказательств, как мы помним, явилось сходство Степана Малого с неким портретом из местного монастыря, на котором, как считалось, был изображен Петр Федорович. В еще более развернутом виде сцены узнавания разыгрывались у пугачевцев.
Важнейшими звеньями в системе доказательств «истинности» носителя легенды о Петре III стали два следующих существенных мотива: с одной стороны, связь «спасшегося» со своим бывшим «окружением», а с другой — связь «отца» со своим «сыном».
Уже первые самозванцы, выступавшие под именем «третьего императора», обычно имели при себе «генералов». Им присваивались имена бывших приближенных реального Петра III, в том числе тех, кто в народном сознании связывался с верностью ему. Кремнева, в частности, сопровождали два беглых солдата, которых он называл «генералом Румянцевым» и «генералом Алексеем Пушкиным». Выбор имен не был лишен оснований. Дело в том, что выдающийся русский полководец П. А. Румянцев считался в числе ближайших приверженцев Петра III и по этой причине после переворота был на некоторое время отстранен Екатериной II от дел. Характерно, что в доверительной переписке с Фридрихом II император называл П. А. Румянцева лучшим своим генералом. А «генерал Алексей Пушкин»?
В бумагах, связанных с государственными распоряжениями Петра III, нам удалось обнаружить указ от 9 июня об увольнении камергера Алексея Михайловича Пушкина от службы «для его старости» [21-а, л. 205]. Хотя при этом он получил очередной чин тайного советника (генерал-майора), отставка едва ли была добровольной — камергер глубоким старцем не был (он родился приблизительно на рубеже XVII–XVIII вв.), да и о болезни его в указе не говорилось. Причина была иная. Свойственник Анны Ивановны, он проделал значительную, хотя и хаотичную карьеру. При младенце Иване Антоновиче А. М. Пушкин был сенатором и камергером, при Елизавете Петровне его назначали то в дипломаты, то в губернаторы. В конце 1750-х гг. за злоупотребления в Воронеже (места, для Кремнева близкие) его привлекли к следствию. Взойдя на престол, Петр III следствие прекратил, но от службы подозрительного сановника все же уволил. Воспользовавшись воцарением Екатерины, обиженный камергер подал на ее имя прошение. Он упоминал о своих невзгодах и прямо писал, что «в прошедшее время отставлен без желания моего», обещая новой императрице служить «всеподданнейше и верно ревностно». Хотя Екатерина охотно отменяла распоряжение свергнутого супруга, на этот раз слезливое прошение на нее не подействовало; на бумаге сделана пометка: «Резолюции не последовало». Так бывший камергер, по воле покойного Петра Федоровича получивший генеральский чин, был обижен вторично. Каким-то образом его имя и звание попало на слух «Петру III»-Кремневу.
У другого «Петра»-Чернышева тоже имелось два «генерала», но сведений об их именах не сохранилось. Наконец, «Петр III»-Богомолов называл в 1772 г. своего спутника Спиридона Долотина государственным секретарем (видимо, подразумевался бывший тайный секретарь Петра III Д. В. Волков, к тому времени уже покинувший Оренбург и служивший сенатором в Москве). Вспомним, что о тайных поездках Петра III вместе с Волковым в Троицкую крепость упорно твердил в 1765 г. Ф. Каменщиков. Имя Д. В. Волкова, на короткое время арестованного Екатериной, пользовалось популярностью не только в силу поста, который он занимал при Петре III, но, возможно, и по дружбе его с П. А. Румянцевым.
Свой «придворный штат» имелся и у Степана Малого. Правда, «генералов» с фамилиями приближенных подлинного российского императора в его окружении не было. Но наименование должности, присвоенной Тановичу — «великий канцлер» — имело аналог в России. Не исключено, впрочем, что это наименование было заимствовано из территориально более близкой австрийской («канцлер») или турецкой («великий везир») государственной терминологии.
Традиция присвоения «государственных» имен дальнейшее развитие получила при Е. И. Пугачеве, ближайшие соратники которого знали о его настоящем происхождении. Так, полковник и судья повстанческой Военной коллегии М. Г. Шигаев назывался «графом Воронцовым», походный атаман А. А. Овчинников — «графом Паниным», полковник Ф. Ф. Чумаков — «графом Орловым» и т. д. Выбор пугачевцами фамилий высших сановников, как можно судить на примере Чумакова, не всегда попадал в точку. Но в целом он более или менее верно отражал общую раскладку сил в официальном Петербурге. Одновременно на подконтрольной повстанцами территории были переименованы: Бердская слобода в Москву, деревня Каргале в Петербург, Сакмарский городок в Киев. В Берде с ноября 1773 по март 1774 г. в избе казака К. Е. Ситникова для Е. И. Пугачева был устроен «государев дворец». Не будучи проявлением, как иногда считается, некоей «карнавальности» (каким уж карнавалом мог быть всероссийский бунт!), подобная практика не сводилась и к внешнему подражанию формам, связанным в народном сознании с «настоящими» атрибутами власти. Все это имело более глубокий смысл, представляя собой феномен социально-психологической подстановки. Ведь повстанческое движение в массовом сознании его участников имело резон только при условии, что во главе его стоял «истинный» царь, а не простой солдат или казак. Обеспечению этого и призван был служить названный феномен, хотя на практике мог реализовываться по-разному.
Черногорцы, например, были убеждены, что их правитель — это русский царь Петр III, хотя в обиходе называли его (да и он просил об этом) Степаном Малым. Такое никого не смущало, поскольку действовал обычай не употреблять заветного имени всуе — со всей определенностью подтверждал это в своих письмах Д. М. Голицыну эмиссар самозванца Г. Дрекалович.
Несколько иной смысл имели переименования у пугачевцев. Они несли семантическую нагрузку, позволявшую решать одновременно две задачи. С одной стороны, Е. И. Пугачев как «настоящий» император оказывался окруженным «настоящими» же приближенными, имена которых, хотя бы понаслышке были известны народу. С другой стороны, принятие его соратниками имен реально существовавших сановников, опять же в интересах обоснования «истинности» центрального персонажа, призвано было упрочить «павловскую» линию легенды, которая к тому времени вырисовывалась все более четко. Показателен, например, выбор А. А. Овчинниковым имени Н. И. Панина, воспитателя цесаревича. Столь же символичным было и принятие И. Н. Зарубиным имени Чернышева. Вопреки распространенному мнению, это был не Захар Чернышев, а его брат И. Г. Чернышев. В этом имелся принципиальный смысловой контекст. Первый из них, служивший Петру III, позднее вошел в доверие к Екатерине II и с 1773 г. возглавлял Военную коллегию. Наоборот, его брат И. Г. Чернышев, также пользовавшийся расположением императрицы, в 1760-х гг. сблизился с Павлом и его окружением, попав тем самым в контекст пугачевской легенды о Петре III.
Сам по себе генезис «павловской» линии этой легенды небезынтересен потому, что позволяет предметно проследить, как в мифологизацию «третьего императора» вплетались переосмысленные народным сознанием политические реалии, возникшие после свержения и гибели настоящего Петра III. В самом деле, в отличие от своего якобы спасшегося отца Павел Петрович был лицом вполне реальным и проживал в Петербурге под бдительным присмотром Екатерины II. Она держалась настороженно и не без оснований: панинская группа (к ней примыкал и замечательный писатель-сатирик Д. И. Фонвизин) предполагала использовать возможный приход Павла к власти для проведения задуманных конституционных реформ. Подобные планы, будучи проявлением дворянской фронды, можно условно назвать «павловской утопией».
О правах цесаревича на престол, официально подтвержденных Петром III, было, разумеется, хорошо известно. Не говоря о том, что во время переворота такие его активные участники, как Е. Р. Дашкова и Н. И. Панин, склонялись, как мы отмечали, к возведению на престол Павла. О нарушении своих прав знал (поначалу догадывался) и он сам. Из записей его воспитателя С. А. Порошина видно, что маленький цесаревич настойчиво расспрашивал об отце и изданных при нем законах. Например, 8 августа 1765 г.: «Зашла у нас речь о покойном государе Петре III, которая, однако ж, скоро прекратилась». Порошину распространяться на столь щекотливую тему Панин не рекомендовал, а поденные записи старался проверять лично. Относясь к Петру Федоровичу враждебно, он стремился направить мысли подопечного юноши в ином направлении — против воцарившейся матери. И в ученических тетрадях цесаревича встречались сюжеты, подбор которых едва ли был случаен. Так, в тетради, писанной в Москве 30 октября 1767 г., говорилось о том, что после смерти Мечислава II (1034) Польша оказалась в «бóльших еще замешательствах, нежели при ненавистном ево владении». Причина: его вдова «присвоила себе именем малолетнаго ея сына Казимира государство, которое еще не привыкло женщине повиноваться» [12, л. I]. С точки зрения Панина, это, конечно, полнейшая аналогия современным ему событиям: Мечислав II — Петр III, его жена — Екатерина II, Казимир — Павел. Сюда, однако, вплеталось и народное представление о непригодности «женского правления» — тема, которой Павел при вступлении на престол был немало озабочен.
Хотя в 1762 г. Екатерине II удалось парализовать виды на цесаревича, по мере приближения его совершеннолетия толки на этот счет как «вверху», так и «внизу» усиливались. Эти настроения использовала группа ссыльных на Камчатке, организовавшая в ночь с 20 на 27 апреля 1771 г. побег из Большерецкого острога морем во Францию на галиоте «Св. Петр» [43, с. 235–243 |. Среди организаторов заговора было двое иностранцев, в том числе словак М. А. Беневский (как участник Барской конфедерации он был взят в плен под Краковым). Перед отплытием участники этой акции принесли присягу великому князю Павлу Петровичу, причем Беневский заявлял, что будто бы имеет от него поручение к австрийской эрцгерцогине Марии-Терезии. Одновременно в Сенат было послано «Объявление», в котором резкой критике подвергалась политика Екатерины II. Она обвинялась в незаконном захвате власти, убийстве мужа и устранении от престола сына. Посмертно изданные в 1791 г. мемуары Беневского послужили основой драмы известного немецкого писателя А. Коцебу «Заговор на Камчатке». Этот эпизод сам по себе был достаточно симптоматичным.
В первой половине 1772 г. в Петербурге были арестованы капралы Преображенского полка Матвей Оловянников, Семен Подгорнов и Василий Чуфаровский, подпоручик Тобольского полка Василий Селехов и группа гвардейских солдат — всего 21 человек. Они обвинялись в замысле возвести на престол великого князя, заточив его мать Екатерину II в монастырь [15, № 411]. Все это происходило в момент кульминации движения на Дону и в Царицыне «Петра III»-Богомолова. Между тем в 1772 г. в Киле было официально отмечено десятилетие со дня смерти Петра III (по иронии судьбы смету утверждала Екатерина II). А 20 сентября 1773 г. Павлу Петровичу исполнялось 18 лет. Не будем преувеличивать значения всего этого — в основе схваток за власть в верхах и усиления к началу 1770-х гг. классовой борьбы в низах лежали вполне осязаемые социально-экономические и политические факторы, в том числе непрерывное усиление крепостнического гнета (это — причина, а все остальное — следствие). Но не будем и недооценивать отмеченные совпадения и отрицать их воздействие на общую общественно-психологическую атмосферу.
Не только замыслы панинской группы, но и эта стихийная сопряженность побуждали Екатерину II действовать. Ей необходимо было лишить сына возможности взойти сразу на два ожидавших его престола — и в Петербурге, и в Киле. Но достичь этого Екатерине хотелось тихо и, по возможности, с соблюдением требуемой формы. Начинать удобнее было с Киля, где номинальным герцогом считался несовершеннолетний Павел. Отказ России от династических прав на эти германские владения избавил Екатерину II от опасности, что Павел, обделенный ею в России, смог бы использовать как противовес герцогскую корону.
Но российский трон у него в перспективе все же оставался. И императрица сделала шаг, который от нее ожидали: объявила в 1773 г. совершеннолетие сына. Но отнюдь не для того, чтобы, как надеялись панинцы, уступить ему трон или по крайней мере назначить его своим соправителем. Ни то ни другое Екатерину не устраивало: она решила его женить!
О помолвке Павла Петровича 16 августа 1773 г. с принцессой гессен-дармштадтской Вильгельминой (в православии Наталья Алексеевна) было торжественно и широковещательно объявлено на следующий день манифестом. А в сентябре того же года произошла пышная свадьба. Наконец-то императрица могла с соблюдением всех приличий дать отставку воспитателю сына — миссия его, столь нервировавшая Екатерину, была завершена, легально обрубленной оказалась легальная связь Павла Петровича с Н. И. Паниным. Это означало по сути дела «малый» государственный переворот. Первый лишил престола ее мужа, второй — сына (по крайней мере при ее жизни).
Так постепенно силой обстоятельств и помимо собственной воли Павел стал превращаться в важное действующее лицо легенды о Петре III. Идеализация отца естественным образом переносилась и на сына, хотя у ранних самозванцев мотив этот практически еще отсутствовал. Некоторое, хотя и второстепенное значение он получил у Степана Малого. Тенденция к причудливому сближению фольклоризованного образа покойного императора с идеализированной фигурой наследника приобрела устойчивость в народном сознании к началу 1770-х гг. Этим умело воспользовался для еще одного доказательства своей «истинности» Е. И. Пугачев. «Одним из постоянных средств пугачевского самоутверждения были разговоры о сыне Петра III Павле, «воспоминания» о нем, толки о связи с ним и т. д.» [159, с. 169]. Проявляя незаурядный актерский талант, Пугачев провозглашал тосты в честь Павла Петровича и его жены, плакал, глядя на портрет цесаревича, раздобытый для него казаками, говорил, что находится с ним в переписке…
То, что свадьба наследника странным образом совпала с началом Крестьянской войны, производило сильное впечатление на современников, усиливая антиправительственную направленность «павловской» версии легенды: сперва от власти был отстранен отец, теперь — сын. В народном сознании злая жена и злая мать совмещались в одном лице — в Екатерине. И Пугачев играл на подобных настроениях, с самого начала заявляя, что в случае победы возведет на престол великого князя: «Сам же я, — говорил он, — уже царствовать не желаю» [133, т. 9, ч. 1, с. 15]. Слова эти, конечно, имели политический подтекст; они получили распространение и сравнительно скоро достигли Петербурга. Во всяком случае посланник Дубровницкой Республики, расположенной неподалеку от Черногории, в январе 1774 г. сообщал своему правительству, что в Оренбургской губернии «восстал человек, своего рода Степан Малый». Через несколько дней дубровницкий посланник, извещая о расширении восстания, писал о Пугачеве: «Он добивается власти не для себя, но для великого князя, свадьба которого недавно отпразднована» [152, с. 209]. Таким образом, «павловская» линия легенды, уточнявшая стратегические цели Пугачева, по-своему трансформировала закулисную борьбу в верхах. В обоих случаях подразумевалась замена Екатерины ее сыном, независимо от того, был ли это идеализированный в народе Павел Петрович или вполне реальный цесаревич, ставку на которого сделали панинцы.
Мы решительно ничего не знаем, как соотносились линии «отца» и «сына» в чешской легенде, хотя «русский принц», как можно судить, сочетал в себе отзвуки слухов и о реальном Петре III и о «Петре III»-Пугачеве. Но почему в градецком письме самозванец назван «принцем»? В попытке разобраться в этом имеется некоторая, пусть и гипотетическая, возможность обнаружения сопряженности с русскими реалиями. Размышляя о круге информации, которой чешская народная среда к тому времени располагала о подлинном Петре Федоровиче и о Пугачеве, Я. Вавра высказал плодотворное предположение — австрийская и немецкая пресса «писала о двух „принцах", которых имел при себе Пугачев». Сообщив об этом, чешский исследователь спрашивал: «Что же случилось с сыном Пугачева, с наследником трона, с „русским принцем"?» [200, с. 153]. Едва ли в чешской легенде шла речь обязательно о сыне вождя Крестьянской войны: такая прямолинейность для фольклора не характерна. Все же, поскольку вопрос поставлен, постараемся разобраться в нем. Тем более что нить нашего повествования удивительным образом возвращает нас к «павловской» линии.
Доходившие до Екатерины II слухи о намерении Е. И. Пугачева добиваться престола для Павла неожиданно дополнились информацией, что при нем находился какой-то мальчик, которого он якобы «прочил на место великого князя» [117, № 7, с. 94, 109]. Императрица резонно предположила, что за этим могла скрываться попытка Пугачева выдать этого мальчика за цесаревича. Иначе — прибегнуть к приему двойного самозванчества. Вскоре выяснилось, что это был сын повстанческого илецкого атамана Лазаря Портнова, которого пугачевцы за интриги казнили еще в самом начале Крестьянской войны. Звали его Иваном, ему было 12 лет. Кроме него при Е. И. Пугачеве находился его родной сын, 11-летний Трофим. Очевидно, это и были те самые два «принца», о пребывании которых в ставке Пугачева писала зарубежная пресса тех лет. Я. Вавра, указавший на это, задавал вопрос о дальнейшей судьбе Трофима. Сложилась она печально. Согласно судебному определению от 31 декабря 1774 г., его и остальных членов семьи Пугачева, поскольку «все они ни в каких преступлениях не участвовали», было предложено «отдалить без наказания, куда благоволит Правительствующий Сенат» [117, № 9, с. 144]. «Отдалили» их в крепость города Кексгольма (ныне Приозерск), в Круглой башне которой Трофим отбывал пожизненное заключение и умер. Словно в некоем Зазеркалье отразил он драматическую судьбу другого узника — Ивана Антоновича. Оба они, только фактом своего рождения, попали в число смертельных врагов Екатерины. Иван как законный император, Трофим как сын человека, принявшего имя другого законного императора, Петра. Со смертью Трофима оборвалась невидимая нить, косвенно связывавшая его с периферийным полем чешской легенды о русском «принце».
Самозванец — всегда человек со стороны, тщательно скрывающий свою подлинную биографию. Это понятно, поскольку вера, что борьбу за интересы народа возглавляет человек не «простого», а «царского» («императорского», «королевского») происхождения — характерная черта крестьянской психологии феодальной эпохи.
В. Г. Базанов напоминал слова Г. В. Плеханова, считавшего, что «царь, существующий в народном понятии», — не самодержец, сидящий на престоле, а реформатор, действующий в интересах крестьян. «В народных волшебно-героических сказках, изображающих некое царство с Иваном-царевичем во главе, действует именно такой царь, „царь, существующий в народном понятии", а не царь из фамилии Романовых, не самодержец, сидящий на престоле, обагренном народной кровью» [37, с. 167]. И в пугачевских манифестах, по верному наблюдению Г. П. Макогоненко и К. В. Чистова, рисовался «чрезвычайно примечательный образ народного царя» [159, с. 160]. Добавим, что во многом сходная картина проступала в действиях других самозванцев в России и Степана Малого в Черногории, в чешской легенде о «русском принце», а опосредствованно и в кильском пророчестве. Это превращало народного самозванца в материализованный социокультурный символ, в основе которого лежала идея, присущая социально-утопической избавительской легенде в целом. И в этой связи уместно сослаться на плодотворную мысль, высказанную в свое время К. Марксом и Ф. Энгельсом: «Человек, для которого чувственный мир превратился в голую идею, превращает, обратно, голые идеи в чувственные существа. Призраки его воображения принимают телесную форму. В его представлении образуется мир осязаемых, ощущаемых призраков» [105, с. 202].
Идее, олицетворением которой он выступал, самозванец был обязан подчинять свои помыслы, действия и самое повседневное поведение — в той мере, в какой народное сознание выработало образ «своего» государя, строгого, но справедливого. Если, конечно, носитель его имени (в нашем случае образа «третьего императора») желал добиться успеха. Мир осязаемых, ощущаемых призраков, в котором он логикой событий оказывался, становился творимым фольклором с присущей ему нормативностью. Это придавало самому феномену самозванчества род импровизационного театрализованного действа, в котором каждый участник играл свою роль, а общий сценарий определялся традицией. Поэтому самозванец во избежание ее нарушения должен был знать, что от него ожидалось. Не случайно Степан Малый, по его собственным словам, до появления в Черногории в роли Петра III немало постранствовал по Балканам (да, вероятно, и по другим краям): он присматривался, изучал жизнь с точки зрения будущих своих планов. Так же поступил и Е. И. Пугачев. О других самозванцах известно меньше, хотя упорные слухи в народе, что Петр III объезжает страну, чтобы лучше узнать положение простых людей, подтверждают в целом ту же схему. К тому же сама среда, из которой они происходили, — однодворческая, солдатская, казачья, — предопределяла знание ими народной психологии.
Естественно, что носителю «царского» имени приходилось быть осмотрительным, чтобы исключить постоянна угрожавшее ему разоблачение. Так, Степан Малый еще в Маине избегал встреч с архимандритом Никодимом Резевичем, дважды посещавшим Петербург. Трудно со всей определенностью сказать, чего больше он опасался: признания своей несхожести с подлинным Петром III или опознания его самого? В отличие от черногорского правителя Е. И. Пугачев в Петербурге никогда не бывал. Отчасти это избавляло его от опасности разоблачения. Но зато возникали основания тревожиться, не признают ли его очевидцы, особенно донские казаки, за земляка. В пресечении этого был заинтересован не только он сам, но и люди из его ближайшего окружения. Пока народный самозванец играл избранную им роль, он должен был подчиняться сопутствовавшей этому нормативности. В результате, сделавшись телесным воплощением легенды, он становился не только ее носителем и творцом, но и пленником.