Побуждение
Мне никогда не нравились ни самая красивая мозаика, ни самые изысканные маркетри. Даже когда они придают перспективу пространству, как сложнейшие маркетри в studiolo Палаццо Дукале в Урбино, где те же самые обработанные поверхности словно зажимают посетителя среди архитектуры, имитирующей пилястры и каминные доски, и одновременно заставляют его поверить в существование ниш и шкафов, набитых книгами и странными предметами, где его взгляду хотелось бы задержаться, а потом через окна вырваться наружу — к равнине; я не могу оставить без внимания тот факт, что эти маркетри состоят из огромного количества мелких, плотно пригнанных друг к другу кусочков. Между ними нет свободного пространства; я лишь с трудом различаю вводящие в заблуждение зазоры в стене, и изображение кажется мне застывшим, таким же герметичным, как самый обычный плиточный пол.
Призраки, порожденные тем, что я обнаружила в карманах и ящиках Жака, не были предназначены для того, чтобы сопровождать мои занятия мастурбацией, они оккупировали все свободное пространство моих мыслей и исключили возможность отклонения от курса, случайность, надежду — все то, что вносит элемент игры в повседневную жизнь. Я привыкла быть зажатой в этих тисках, как во сне, так и наяву; на улице малейшее сходство случайной прохожей с одной из женщин, которых посещал Жак, или какой-то предмет в витрине магазина — книга, которую они обсуждали, драгоценность (такую или похожую, как мне казалось, учитывая ее внешность, она могла бы носить) немедленно влекли за собой возвращение к неотвязным фантазиям. И предугадывая минуты бездействия в течение дня, я ждала только одного — возможности снова в них погрузиться. Поездки из дома на работу очень кстати предоставляли мне довольно длинные отрезки свободного времени, которые вскоре были колонизированы призраками. Я забросила обычное чтение. Меня больше не интересовали усталые завсегдатаи метро, с которыми прежде мне нравилось разделять состояние отстраненности. Я испытывала теперь ту же неловкость, что и при мастурбации: присутствие посторонних меня стесняло. Меня раздражало, если незнакомый человек, сидящий рядом со мной, пытался привлечь мое внимание — чихал или начинал громко говорить. Он прерывал ход моих мыслей, заставляя меня возвращаться назад и разматывать их заново. Некоторое время назад я уже прекратила все сексуальные отношения со странным любовником, о котором упоминала, и моя навязчивая идея полностью вытеснила фантазии, которыми я развлекала себя между нашими редкими свиданиями. С той только разницей, что теперь я перестала быть героиней этих размытых фантазий, всю жизнь сопровождавших меня; я даже не была зрителем, призванным подмечать и учитывать малейшие детали; я стала незаметным статистом, не имеющим никакого отношения к главной роли. Я больше не грезила о своей сексуальной жизни, я жила жизнью Жака. Я всегда носила в сумке легкий транквилизатор. Когда тиски боли становились невыносимыми, я украдкой клала таблетку на язык, и это снимало состояние угнетенности. Во мне появилось что-то от алкоголика, который абсолютно искренне уверяет, что выпивает всего один стаканчик за обедом, хотя старательно припрятал заначки спиртного в укромных уголках — за грудой белья в шкафу или в буфете за ненужной посудой. Как могла я надеяться на выздоровление, если та же самая одержимость, которая питала мое безудержное воображение, одновременно открывала передо мной единственно возможную перспективу — обширную равнину, невспаханную целину жизни Жака?
Я располагала достаточным количеством информации, чтобы представить себе не только эпизоды эротического характера, но и поведение Жака в различных ситуациях: поездки, о которых я знала, но не предполагала, что они имеют и скрытую цель — провести несколько дней в обществе женщины; обеды, вечеринки, куда он водил одну из них — к близким друзьям или же к людям, с которыми я совсем не была знакома и даже не подозревала, что он с ними в контакте; вокруг него словно была развернута разветвленная сеть, сотканная из поступков и взаимоотношений, куда мне физически не было доступа, отзвуки его жестов, слов и привычных действий — банальных и загадочных одновременно — разлетались во все стороны, и я, не задумываясь, могла бы воссоздать их. Два или три раза Жак, в отличие от меня не обладавший скрупулезностью мемуариста, пытался напомнить мне, ничуть не сомневаясь, что мы были там вместе, о том, что происходило на вечеринке, где я не присутствовала. Хорошенько поразмыслив, я могла бы найти утешение в том, что мой образ вытеснил из его памяти чей-то чужой. Но тут же возникал новый вариант. Огромная емкость, олицетворяющая нашу совместную жизнь с Жаком, начинала медленно сжиматься, допущенный им промах приоткрывал новый крохотный клапан, и через него улетучивался воздух, которым мы дышали. Могу сказать, что я физически ощущала, как клапан, расположенный где-то в моем теле, вновь закрывается, выпустив наружу еще один пузырек воздуха.
Отныне я жила в клетке, я видела, как Жак уходит и возвращается, изредка исчезая за горизонтом, а я не могу догнать его и проникнуть в его личное пространство. Если он, отвечая на чей-то телефонный звонок, тут же отходил в сторону, правда, не забывая из предосторожности сразу же уточнить: «А, привет! Мы с Катрин как раз сейчас…», или вешал трубку, чертыхаясь, что опять не туда попали, теперь я не только не сомневалась, что его добивается одна из подружек, но по двум-трем словам, уловленным настороженным слухом, я тут же могла соотнести эту женщину с конкретной, почти физически присутствующей, личностью. Это внезапно возникшее видение почти всегда напоминало один и тот же словесный портрет, смесь различных типажей, извлеченных из смутных воспоминаний о женщине, которую я либо встречала, либо видела на фотографии, либо читала описание ее тела в дневнике Жака: очень молодая, полноватая, с каштановыми волосами… У меня перехватывало дыхание, будто я рылась в его письменном столе, ненадолго возникала тахикардия.
Клетка становилась все более и более тесной. Однажды к нам домой пришла Бландин, чтобы снять несколько сцен для своего фильма. Ей требовалось присутствие Жака и декорации, для которых подходил наш дом. Я закрылась в крохотной комнатке, служившей мне тогда кабинетом, и работала. Неожиданно туда заглянул Жак и попросил меня выйти к ним, чтобы по ходу развития сюжета подать несколько реплик. Его поступок показался мне неслыханно жестоким. Я была в состоянии открыть Бландин дверь, поздороваться, но не могла зайти туда, где она находилась вместе с Жаком, как будто он все еще жил в своей маленькой студии, где уже очень давно мы впервые открылись друг другу, но втроем чувствовали бы себя крайне стесненно. Опасность заключалась в том, что я с трудом сохраняла присутствие духа в пространстве, где разыгрывались мои кошмары. Разумеется, я могла не опасаться двусмысленного поведения — ни с его, ни с ее стороны, — которое поставило бы меня в неловкое положение, уже потом я сказала себе, что, возможно, рисковала соотнести свои вымыслы с реально существующими людьми, и это меня пугало. Как знать, не сама ли я толкнула их на тахту, чтобы они наконец занялись сексом, как я тысячи раз рисовала это в своем воображении, а потом удалилась, по сути изгнанная ими, как предвосхищал один из моих сценариев. В конце концов я привыкла к подобным ситуациям, поскольку в прошлом сама была искушенной в такого рода делах, мне знакома роль начинающей сутенерши, которая подводит женщину к мужчине в более или менее импровизированных групповых оргиях. Дважды или трижды я вовлекала Жака в свои игры, провоцируя любовный треугольник с участием моей подруги; речь идет о редких случаях, когда я не смогла довести до конца свою роль и становилась агрессивной. Получается, что я спровоцировала эту сцену сама и, вместо того, чтобы, как в мелодраме, наслаждаться собственным отлучением, я примешала фантазмы к этим ничтожным воспоминаниям, и они обернулись провалом? Более вероятно, что вообще ничего не произошло бы, и в таком случае я была бы вынуждена отказаться от своих фантазмов и подчиниться парадоксальной реальности лже-двойников: Жак и Бландин приспособились бы к моему присутствию, а сама я лицемерно вела бы себя так, словно ни о чем не подозреваю. Разве не бывает, что, просыпаясь от страшного сна, мы медлим, прежде чем открыть глаза, не потому что боимся, что сон продолжится, а наоборот, потому что боимся выйти из него, ведь в глубине души нам не хочется вылезать из кокона приглушенного страдания, мы предпочитаем сохранять это состояние в своем подсознании как можно дольше, поскольку где-то совсем глубоко понимаем, что оно неизбежно? Все это, конечно, не было для меня очевидно, когда я вместо ответа скорчила Жаку недовольную мину, вызвавшую у него раздражение. Я осталась наедине со своим компьютером.
Жак и его теория фантомов взяли верх, почти не оставив мне возможности свободно распоряжаться собственным телом. Я, например, теперь не могла пользоваться своим мотоциклетным шлемом, обнаружив внутри волосы, которые, судя по длине, не могли быть моими. Начиная с этого момента, я наблюдала у себя автоматизм движений; скажем, я открываю гараж после возвращения с прогулки — вот я поворачиваю ключ, распахиваю первую створку двери, вытаскиваю утопленный в земле штырь, блокирующий вторую створку, вытаскиваю, встав на цыпочки, верхний штырь, наконец, отворяю эту створку, чтобы мог пройти мотоцикл, — при этом я сливаюсь с силуэтом другой женщины, поскольку уверена, что во время своего пребывания в нашем доме она должна была освоить те же движения. Еще сегодня часто бывает так, что я выполняю набор этих действий прилежно, как будущий актер, который старается копировать жесты, показанные ему учителем, или даже встает у того за спиной, чтобы, как тень, тотчас же воспроизвести увиденное. Это распространялось и на ванную, ставшую чужой территорией. Уже давно Жак просил меня досуха вытирать бортик ванны после душа, чтобы не намокла стена. Каждый раз я машинально, но тщательно выполняла это задание, когда как-то утром неожиданно спросила себя — а давал ли он аналогичные инструкции другим временным пользовательницам нашей ванной и подчинялись ли они? Начиная с этого момента, ежедневно, завершая свой туалет, я повторяла этот жест, который дублировал жест, проделанный до меня другой женщиной. В результате я несколько минут пребывала в прострации. Завороженная этим зрелищем, я не могла заставить себя двигаться, а иногда, поскольку приходилось выждать какое-то время, на глаза у меня наворачивались слезы. Слезы так же регулярно появлялись при виде собственного отражения в зеркальце на ножке, которым я пользовалась, когда красилась и снимала косметику. Из-за охватывавшего меня смятения мне с трудом удавалось смотреться в него, не отрываясь; я одновременно испытывала ностальгическую вину (так бывает, когда на глаза попадается портрет ушедшего человека, которого мы очень любим, но лишь изредка бросаем украдкой взгляд на его изображение, боясь признаться себе, что знакомые черты почти стерлись из памяти), и меня угнетал стыд: теперь этот взгляд оказался перенаправлен на меня саму и фиксировал безумные глаза той, кого я считала жалкой истеричкой. Ведь способность посмотреть на себя непредвзято никогда, даже в самые страшные минуты, полностью не покидала меня. Мои глаза встречались с глазами, лишенными всякого выражения из-за того, что я одновременно испытывала противоречивые чувства отвращения и жалости к самой себе, и мне кажется, что даже не различала очертаний собственного лица.
Небольшие истории, которые я придумывала, рычаги моего одинокого удовольствия, явились первым неоспоримым доказательством порабощенности моего воображения. Как ни странно, я пыталась сражаться на этой территории мгновенно получаемого удовольствия, чтобы вернуть себе свободу в мире фантазмов. Часто я принималась энергично ласкать себя, вспомнив былое, но ничего не получалось, даже самые обкатанные истории не могли больше вызвать у меня возбуждения, и, злясь от осознания своей дурацкой зависимости, я вспоминала ту или иную сцену, разыгранную Жаком с одной из его девиц. Я старалась понять, с какого же момента я попала в такое полное подчинение, затрагивающее самое сокровенное в моих фантазиях. Если бы я могла, то вытянула бы в одну сплошную линию зарубки на стенах моей воображаемой камеры; сначала я вела бы счет на месяцы, потом на годы, не зная, смогу ли я когда-нибудь вернуться к своему собственному половому акту.
Я не проявляла свой, увы, бесполезный дар ясновидения в других постепенно отвоеванных у меня сферах моей символической вселенной. В этой вселенной деревня д’Илье-Конбре, которую Жак хорошо знал, потому что провел неподалеку свое детство, была местом пересечения символов и эмоций. Мы неоднократно туда ездили, первый раз в обществе его родителей, потом в компании близких друзей; при содействии одного из них мы получили фотографию, запечатлевшую наши силуэты и предназначенную для обложки книги Жака. Мы позировали на крыльце маленькой гостиницы со странным названием (как мы могли его тогда не заметить?) «Отель де л’Имаж». Добавлю, что в наше первое лето, проведенное вместе, я читала «В поисках утраченного времени» и полюбила Пруста. Воды реки, протекающей через нашу жизнь, омывающей наши воспоминания, образующей их напластования, смешивают во мне впечатления от чтения воспоминаний, рассказанных от лица ребенка, моего собственного романа, написанного на основе историй Жака о его детстве, а также нашей совместной жизни, вехи которой вписывались туда, скромные по материалу, но насыщенные эмоциями. Впрочем, Жак не только совершил эту экскурсию в компании Л., они к тому же воспользовались случаем и сняли номер в небольшой гостинице «Мельница Монжувена». Разве сама я мысленно не рисовала подобную эскападу для нас двоих? Узнав, что кто-то сыграл мою роль до меня, я удивилась, поскольку ждала подходящего момента, чтобы предложить ему то же самое. И сразу сценка в очаровательной деревенской гостинице, навеянная страницей дневника, где я прочла эту новость, превратилась в комический штамп анекдота про адюльтер. Этот штамп преследовал меня, как реминисценция знаменитого пассажа, где подруга мадмуазель Вентей, прижавшись к ней, провоцирует ее на извращенные игры, угрожая плюнуть на портрет ее покойного отца, Пруст поместил эту сцену в доме последнего, которого называет Монжувен. С первого же прочтения этого эпизода такое поведение настолько захватило и так глубоко потрясло меня, что я даже перечитала его, не будучи уверенной, правильно ли я поняла, и стараясь удостовериться, не было ли с моей стороны слишком субъективного толкования. В этом, одном из самых диких моих фантазмов, я всего лишь воссоздавала почти вживую сцену, которую низводила до вульгарного утрированного полового акта: я прилепляла Жака к заднице молодой женщины, стоящей на четвереньках на кровати, при свете дня, в комнате, окна которой открыты и выходят в парк, и довольствовалась тем, что в то время, как он яростно двигал ее таз вперед-назад, будто имел дело с тугим выдвижным ящиком комода, я навязывала ему реплику, «что ни одна женщина не доставляла ему такого наслаждения». Это было для меня страшно унизительно, и на этом спектакль заканчивался. Я дозировала причиняемое себе страдание подобно садомазохистам — чтобы не испортить себе удовольствие, они не переходят предела, который способно выдержать человеческое тело. Плевок на мою собственную фотографию, возможно, был бы настолько невыносимым, что мне пришлось бы прервать эти фантазии. Вероятно, я могла бы разрешить себе мазохистское удовольствие только при условии, что оно будет выглядеть почти бурлескно, как это произошло с добродетельной, по мнению Пруста, мадмуазель Вентей, которая позволяла себе радости, только когда делала вид, что ей этого совсем не хочется.
Были и другие, более волнующие образы, которые накладывались один на другой. Много лет назад мы ехали на мотоцикле по горной дороге и увидели внизу пару (наверняка туристов), купавшуюся нагишом в реке, и пока это зрелище не скрылось из виду, мы веселились и с восхищением комментировали тело женщины — крупной и атлетически сложенной. Почти античный характер этой сцены был так прекрасен, что она прочно запечатлелась в моей памяти, хотя ничего не было с ней связано — мы больше туда не возвращались и впоследствии ни в какой связи не вспоминали с Жаком эту сцену. Однако мне показалось, что я нашла очень похожую сцену в его дневнике — описание легкого приключения, героями которого были он сам и некая Дани. Он перенес действие точно в то же место, на дороге в Серабону. Стояла жара, он остановил мотоцикл, они спустились к реке и искупались голые в «ледяной воде». Или я сама добавила это к прочитанному? Мне кажется, что все закончилось буколическим коитусом. У меня нет объяснения непонятному переносу эпизода, подсмотренного мною и Жаком в качестве зрителей, в пространство жизни, прожитое им одним, без меня. Возможно, зрелище купающейся пары настолько запомнилось ему и вызвало у него зависть, что впоследствии ему захотелось воспроизвести его. А может быть, я сама придумала псевдо-воспоминание на основе рассказа Жака? Или он сам все это придумал, перемешав воспоминания и желание? Таким образом, факты, перенесенные моим мозгом в зону воспоминаний, превращались в предвосхищение фактов из ускользнувшей от меня оборотной стороны жизни Жака. В другое время можно было бы заключить, что у меня открылся волшебный дар, как у дровосека из сказки: стоило тому загадать желание, как к его носу прирастала кровяная колбаса; стоило мне сформировать в уме какие-то образы, столь же невинные, как воспоминание о той летней прогулке, как они тут же материализовывались в поведении Жака, увеличивая хандру, и без того заполонившую мое существо.
Это напоминало десяток молитв, чтобы отгонять дьявола: я словно перебирала четки самых что ни на есть обыденных воспоминаний, и, с регулярными интервалами, стечение каких-то обстоятельств повседневной жизни и какого-то невинного эпизода из другой жизни Жака открывали передо мной ужасающую перспективу, в которую я погружалась, как мистик — в экстаз. Скажем, мы говорили о том, что нужно встретить на вокзале нашу приятельницу. Я тут же представляла себе, как он идет встречать другую женщину, берет у нее чемодан, целует в уголок губ. Бинокль был настроен особым образом; если во время фантазмов-мастурбаций я в основном была сосредоточена на положении тела Жака и на его лице, то здесь я видела только его лицо, приближающееся к фосфену.
Он предлагал мне пойти прогуляться; я паниковала, как будто, пойди я одна, я встретила бы их вдвоем на своем пути и не знала бы, как поступить — убежать, спрятаться или пройти мимо. Это повторялось так часто, что в результате какое-то время я проводила бок о бок с мужчиной, который в большой степени являлся плодом моего воображения и, несмотря ни на что, незнакомцем, буквально завораживающим меня. Мой внутренний взгляд был прикован к нему. Это был сон наяву, но как в настоящем сне, когда нас притягивает какой-то предмет, до которого мы не можем дотянуться, увязая в чем-то липком, так и в своем сне наяву я была не в состоянии добраться до Жака, и это только подстрекало мое любопытство и усиливало мою тоску.
Другая жизнь Жака, которую я видела в своих грезах, была раем, где он, казалось, ничтоже сумняшеся, беззаботно получает удовольствие, не испытывая ни чувства вины, ни горечи, не заботясь ни о сентиментальных, ни о моральных оправданиях, просто забыв о моем существовании. Его поступки были эгоистичны, а их логика для меня, полного профана, оставалась абсолютно непонятной. Мне не за что было уцепиться. Но даже если он что-то скрывал, врал, обманывал, рассказ не давал тому никаких психологических объяснений (например, Жак хотел наказать меня или отомстить за какую-то совершенную мной ошибку), все это указывало на идеально разработанную механику. Мой страх был сравним лишь с чувством, которое я испытывала ребенком, когда мне рассказывали о заповедях, данных людям древними богами безо всякого объяснения. Я превратила Жака в миф.
Я извлекла на свет божий письма, полученные в начале наших отношений и в спешке тогда же прочитанные; на этот раз я подчеркивала красным отдельные фразы. Как можно было привязать к себе того, чья любовь отвергала «семейную логику» и делала «невозможным путь мелких подлостей и компромиссов»? Того, кто сумел организовать свое время так, чтобы я оставалась в неведении, что он втайне от меня заполняет его разными событиями? Что для того, чтобы делить это время с другими женщинами, он превратил наше жилище в место, которое отныне, как мне казалось, гораздо больше принадлежало ему, чем мне? Чтобы я не знала о том, что памятные нам обоим прогулки, которые мы не раз совершали, теперь могли напоминать ему об удовольствиях, в которых я не принимала никакого участия, но которые его нечеткая память путала с удовольствиями, полученными нами вдвоем? Какой предлог мог найти для себя тот, кто написал: «Ложь бывает вызвана лишь сексуальными причинами. Этика не имеет отношения к сексу. Мы не лжем, ничего не скрываем, истинно порочный человек всегда откроет правду, и это может закончиться катастрофой», когда он должен был отлучиться и скрыть от меня истинную причину? В одиночку я никак не могла связать одного Жака с другим. Я признавала, что прекрасно понимаю содержание писем, отложенных на потом, в тот момент, когда они попали мне в руки, они продолжали сообщать сверхъестественную правду, к которой я никогда не буду готова. Но мое доверие к Жаку оставалось слишком глубоким, чтобы я могла заподозрить его в цинизме в период написания этих писем, а позднее — в непоследовательности или предательстве. Таким образом, я пребывала в нелепом, но искреннем ожидании, что в логику доводов, которые он мне тогда приводил, окажется вписанным рассказ о его связях с женщинами. Я провоцировала бесконечные объяснения, которые происходили, когда мы сидели напротив друг друга за обедом, лежали бок о бок ночью, беседовали по телефону, если Жак находился на юге, а я в Париже; все могло начинаться с писем, которые мы посылали друг другу, а заканчиваться разговорами, длившимися часами. Случалось, что мы обменивались репликами, не повышая голоса, но чаще всего, поскольку мне нужно было полностью завладеть его вниманием, я действовала как разладившийся компас. Сначала я качала головой вправо-влево и размахивала руками, потом включалось тело, а затем опустошающие рыдания. Мы называли это «кризис».
Кризисы проходили по единой схеме. Либо я раскапывала новую подробность мифической жизни Жака, либо, как я уже говорила, незначительное событие напоминало мне какой-либо эпизод или чей-то облик. И то и другое воздействовало как галлюцинация. Начиналась внутренняя работа, мысли путались. Внезапно перед внутренним взором возникала фотография, прерывая ход логических рассуждений, и внимание переключалось на призрачную женщину с волосами, небрежно перехваченными косынкой, опирающуюся на балюстраду у моря. Гонишь от себя этот образ, перечитываешь фразу, угрожающе замершую на экране компьютера, и вдруг, в надежде определить место действия, переносишься к балюстраде, напоминающей «балюстрады под старину»: такие строят в слегка претенциозных новомодных особняках. Тогда говоришь себе, что вернешься к фотографии позже, чтобы прояснить все детали. Но передышки, конечно же, не получается: широкая элегантная накидка, в которую кутается женщина, порождает это наваждение — раскаленное железо пытки, эта накидка не дает оторваться от черно-белого снимка. В те периоды времени, когда активно работает не столько воображение, сколько то, что мы ошибочно именуем отвлекающими моментами, моя единственная интеллектуальная деятельность то прерывалась, то скачками продвигалась вперед, не затронутая воздействием этих симулякров.
Хотя я прекрасно понимала, что расследование мифической жизни Жака можно вести только самостоятельно, — я ни за что не стала бы задавать вопросы подозреваемому, поскольку, чтобы сопоставить вещественные доказательства, которые Жак из деликатности не посмеет мне предъявить, мне было необходимо это тайное одиночество, заполненное работой мысли; но, как это ни странно, я тоже не собиралась предъявлять ему эти доказательства, поскольку не хотела ставить его в неловкое положение или выдвигать ему какие-то обвинения. После первых же инцидентов я совершенно бессознательно держала свои находки в тайне, надеясь, что он заметит мои стигматы; я ждала, что он возьмет на себя инициативу и будет врачевать мои раны, я надеялась получить доказательства возвышенной любви, полагая, что Жак на расстоянии сумеет почувствовать то, что чувствую я. Мое негласное условие предполагало, что его ответ будет иметь для меня цену лишь в том случае, если он опередит мой вопрос. Долгое время я мысленно сочиняла новый сценарий взамен оскорбительного, где Жак утешит меня, тем самым показав, что видит меня, иначе говоря, все мои безыскусные страдания, насквозь, — ведь, действительно, и по сей день я жила, не питая никаких подозрений, совершенно не подготовленная, а это значит, что защитные механизмы иммунной системы не успели вступить в действие; Жак интуитивно и тотчас же мог угадать, почему. Параллельно с фантазмами, в которых он демонстрировал полное ко мне презрение, иначе говоря, показывал, что ни чуточки не принимает меня в расчет, у меня появились и другие сценарии, которые, напротив, подчеркивали его удивительное мягкосердечие и сострадание, достойное святого. Помогая врачевать мои раны, Жак тем самым соединил бы обе свои ипостаси. Иными словами, ждать мне пришлось бы очень долго.
Счастливы те, кто беден воображением! Счастливы те, кто не ищет скрытый смысл знаков в Талмуде или Массоре, кто действует, не задумываясь о последствиях и не придумывая наперед ответы для любого случая, кто не переосмысливает свое прошлое, не верит в приметы, кто никогда не ведет внутренние диалоги со своим оппонентом… Впрочем, сколько раз Жак упрекал меня за то, что я не радуюсь сегодняшнему дню? Я могла бы ответить ему, что наши с ним непрерывные разговоры наполняли радостью настоящее, поскольку в глубине души я вела их постоянно; потом я застигала его врасплох, когда он забывал суть предыдущего спора, в то время как я молча искала аргументы и наконец находила правильный ответ на одно из его замечаний. Я репетировала фразы, как будто должна была произносить их перед публикой, составляла их заранее, придирчиво подбирая слова, иногда даже проверяя их значение в словаре. В целом это был напрасный труд, поскольку Жак не мог проследить ход моих мыслей и давал понять, что я говорю загадками. Тогда я начинала импровизировать и, выбирая в словесной перепалке неподходящие слова, снова увязала в зыбучих песках взаимонепонимания.
Сколько стратегических хитростей я придумала, не говоря ему при этом ни слова, чтобы он уяснил, что эта фотография (наверное, он сам бы очень удивился, найдя ее на дне ящика, где никогда не шарил) попалась мне на глаза и что я требую всего лишь некоторые дополнительные сведения о женщине, запечатленной на снимке: примерную дату и место, где было сделано фото, а также продолжительность их связи — мне нужны только голые факты. Если мне казалось, что я узнала место, все средства были хороши, чтобы намекнуть на это, как будто Жак ухватится за такую возможность и расскажет о девушке, которую привел с собой. Или же я задавала ему вопрос по существу, например, кто ему больше нравится — девушки с длинными или короткими, как у меня, волосами? (Если бы он опрометчиво ответил, что, конечно, он больше всего возбуждается, когда гладит по голове женщину по имени Франсуаза, с которой, кстати, прогуливался по так хорошо знакомой мне дороге, — разве тогда я не испытала бы ту же острую боль, которой завершались все мои фантазмы, все попытки получить подтверждение своей ненужности?) Мне казалось, что я могу угадать, когда была сделана фотография. Уловка могла быть еще хитрее; я воскрешала в памяти трудности, с которыми должна была столкнуться в тот момент, срочную потребность в моральной поддержке, и по глупости ожидала, что Жак, ощущая свою вину, признается мне, почему он не заметил моего смятения. Разумеется, этого так и не произошло, и, полностью отказавшись от своего первого побуждения, чувствуя себя психологически опустошенной очной ставкой с девушкой, изображенной на фотографии, я неожиданно для себя произнесла: «Я нашла у тебя в ящике фотографию».
Одно из преимуществ фантазирования — то, что мы пользуемся абсолютной безнаказанностью, независимо от совершенных нами жестоких или непристойных поступков. Я была настолько погружена в тяжкую атмосферу, сопутствующую моей полной одержимости, что не сразу заметила, насколько Жак оскорблен посягательством на его личные бумаги и моим рискованным толкованием его книг. В конце концов, все это походило на своего рода вторжение в его подсознание. Потребовалось, чтобы в одном из новых писем, посланных мне, он упомянул об «ущербе, вызванном моим вторжением в самое для него дорогое (наряду с нашей совместной жизнью) — в его творчество и сопутствующие игры бессознательного». Он должен был прямо мне сказать, насколько он «опустошен и убит», чтобы я начала осознавать, что происходит. До этого момента я не сомневалась, что тот, кто видит меня насквозь, не станет все объяснять и прощать. В течение нескольких дней моя навязчивая мысль заставляла меня прятаться, мешая мне принять приглашение (от людей, к которым Жак ходил в компании одной из своих таинственных спутниц) и пользоваться какими-то вещами (к которым она прикасалась); я жила, как больная, чьи заторможенные движения ограничены пределами кровати; скованная, зажатая в рамках табу, которые были бы совершенно непонятны тому, кто наблюдал за мной и с опаской подмечал приближение нового кризиса. В общем, когда наконец я обрела способность ясно выражать то, что думаю: из последних сил произносила предложение, как если бы предпринимала страшное усилие, глядя куда-то в пустоту, потому что в ту минуту превращалась в подвешенную безымянную частицу, — Жак реагировал мгновенно. Он ни разу не ответил ни на мой вопрос, ни на мое ожидание. Он ссылался на мои собственные провинности, напоминал, что я постоянно участвовала в каких-то оргиях и, самое главное, что долгое время мое желание было направлено не на него и уводило меня в сторону. Надо заметить, что если я без конца подсчитывала и анализировала его отношения с женщинами, то и он составил список моих любовников. Прочитав его дневники, я узнала, что он подозревал нескольких знакомых, но, увы, избранная мною манера поведения, казавшаяся мне единственно правильной, лишала меня возможности поговорить с ним в открытую. Наверное, справедливости ради, нам следовало быть взаимно откровенными, а мне — взяв на себя инициативу, начать разговор, попросив его пойти мне навстречу. Но, как я уже объяснила, я ждала, чтобы он сначала «угадал» незаданные мною вопросы и сразу же на них ответил, а иногда, вовсе не из врожденной честности, а чтобы каким-то окольным путем вызвать его на откровенность, я решалась рассказать ему, чаще всего просто подтверждая его подозрения, что спала с тем-то и тем-то. Идя на уступки, я пыталась чуть глубже проникнуть в его собственную вселенную.
* * *
Подведение отрицательного баланса — «то, что ты от меня скрыла, то, что ты не понял, то, что я не могла тебе сказать, то, что мы потеряли…» — эту партию без конца разыгрывают ссорящиеся пары. Они тогда не отдают себе отчет в том, что разделительная полоса, проведенная в их бухгалтерской книге приходов-расходов, — это одновременно и соединительная линия. Независимо от результата конфликта: проиграют они или выиграют, те минуты, те действия, когда партнеры считают, что они разделены, на самом деле представляют собой особые зоны, пусть и плохо очерченные, но отмеченные зигзагом соединительного шва. Это напоминает прием обмена местами в бульварном театре. Когда один персонаж входит со стороны сада, тот, кого он ищет, сразу же выходит через двор, они разделены перегородкой, за которую может проникнуть голос или взгляд, и это порождает недоразумения. Время от времени из прошлого доходили свидетельства скрытой от меня жизни Жака. Я уже говорила: раньше они не привлекали моего внимания, и только теперь у меня раскрылись глаза. Среди них оказался и сделанный украдкой жест, адресованный Жаком одной из его приятельниц. Пьеса Жака была поставлена в провинциальном театре, заказали автобус, чтобы многочисленные друзья могли поехать на премьеру спектакля. Мы очень веселились по дороге туда и когда возвращались в Париж поздней ночью. Мы прибыли к месту назначения, и в неярком свете фонарей на площади Наций я увидела, как Жак ласково проводит тыльной стороной указательного пальца по щеке задремавшей девушки, стараясь разбудить ее. Я вспомнила, что он точно так же гладил меня в нашу самую первую встречу. Весь путь я просидела в автобусе рядом с Ф., одним из моих приятелей-любовников, с которым мы непрерывно поддразнивали друг друга, ведя вполне дружеский диспут в области эстетики. Назавтра в своем дневнике после краткого отчета о поездке Жак написал: «Подозрения по поводу Катрин. Роман с Ф.?» Сама я ничего не записывала, я сделала наблюдение, мгновенно интерпретировала его и тут же загнала вглубь памяти, придавая этому не больше значения, чем если бы заднее стекло автобуса было киноэкраном. Но теперь я восстановила эту сцену, и в узком пространстве автобуса с низким потолком, вынуждающим пассажиров при перемещении нежно и заботливо склоняться над сидящими, наши жесты и слова — мои и Жака — а также обращенные к нам в ответ жесты и слова собеседников обретали смысл, перекрещивались, задевали нас четверых, словно крылья летучих мышей. Бульварная пьеса переросла в странную партию — незавершенный квадрат, где жесты и слова, дополненные взглядами, выражали подспудные желания и чувства.
Мы не выбираем любовниц и любовников для тех, кого мы любим, как не выбираем родственников себе или им. И это подобие сексуального родства, к которому вынуждают некоторые признания, иногда проживается нами как невольная сделка с совестью или даже отказ от собственных принципов, опошление своего участия в физической близости. Я была еще слишком молода, когда доверила случаю выбор многих сексуальных партнеров, и в результате поняла, что не следует быть слишком щепетильной в этой области; разумеется, этот вид близости потряс меня гораздо меньше, чем Жака. Он же, напротив, оказался перед целым набором не лучших представителей рода человеческого, общество которых не всегда было для него лестным. Я видела, как уныние сменяется у него брезгливостью, а затем и искренним возмущением, если я подтверждала, что я спала с кем-то, кого он считал полным придурком, или с кем-то другим, от кого он не мог ожидать ничего, кроме неприятностей, или еще с каким-то из его друзей, кому, как он опасался, недостает моральных принципов. Я отчетливо помню положение наших тел и выражение его лица, когда я называла некоторые имена, понизив голос почти с вопросительной интонацией: «Знаешь, о чем я говорю? Ты помнишь Унтеля?»; так обычно случается, когда задаешь наводящий вопрос, чтобы убедиться, что собеседник понимает, о чем идет речь. Однажды мы разговаривали, стоя на небольшой лестничной площадке перед спальней, он — на нижней ступеньке следующего марша, я — на пороге, и уже входя в комнату, я перехватила его взгляд, полный всех этих смешанных чувств. Напоминало ли это ситуацию, когда я собиралась окончательно съехать из квартиры, где жила с Клодом? У меня сохранилось лишь воспоминание о раскрытом чемодане, лежащем на кровати, — мое зрительное восприятие было обострено, поскольку образ, на котором оно сконцентрировалось, отторгал все другие образы и мысли; они были бы невыносимы: например, я гнала от себя эротические эпизоды, которые могли возникнуть в воображении по ассоциации с произнесенным именем, словно Жак мог увидеть их в виде непристойной реплики, нарисованной в кружочке над моей головой, как рисуют комиксы. Было ли для меня также необходимо, чтобы разговор с Жаком прочно и подробно запечатлелся в моей памяти, чтобы со временем я бы смогла его проанализировать?
Всякий раз, когда в ответ на мои настойчивые расспросы о его поведении Жак приводил мне примеры из моего собственного, его доводы поражали меня, словно он внезапно спутал меня с кем-то другим; мне требовалось мобилизовать всю свою логику, чтобы не расценить их несправедливыми. Разве ему было невдомек, что я распоряжалась своим телом бездумно, а иногда даже небрежно? Я походила на матроса, отвечающего на зов океана, в чьем примитивном сознании недавние заходы в порт сливаются в нерасторжимое целое с воспоминаниями и снами и в конце концов образуют ту же неопределенную категорию. Моя жизнь была так хорошо разделена перегородками, а все сексуальные связи — длительные или случайные — были так надежно спрятаны среди моих фантазий, что в итоге, как это ни парадоксально, к реальности меня возвращали не плотские ощущения, а игра воображения, увлекавшая мое тело в погоню за приключениями. Если бы меня спросили, я бы ответила, что единственной связью с реальностью была та, которой я связала себя с Жаком. Это разделение жизни подкреплялось впечатлением, что никакие превратности судьбы не коснутся ни моей профессиональной, ни нашей совместной жизни, я и представить себе не могла, что мы можем расстаться, и это было единственной реальностью, которая принималась в расчет.
Итак, он вынудил меня признать, что ухудшению наших отношений наверняка способствовал уклад моей сексуальной жизни, и даже не с физиологической точки зрения, как это могло показаться. И не столько из-за бесконечных походов на сторону я стала проявлять меньше интереса к Жаку, виной тому, скорее, было постепенное и полное изменение моего поведения. Мне на ум вновь пришла короткая фраза, произнесенная давно, когда мы еще сравнительно недолго прожили вместе и ехали на прогулку с друзьями — одной супружеской парой. Мы очень непринужденно говорили, не помню уже о чем, возможно, вспоминали какие-то сексуальные приключения, и я внезапно воскликнула: «Жак выбрал меня, потому что думал, что я задвинута на сексуальной почве, но глубоко ошибся!». Это прозвучало как шутка, и наши друзья, которые, вероятно, были осведомлены о моем образе жизни, казалось, не приняли мои слова всерьез, но если бы я над ними задумалась, то спросила бы себя, что могло подтолкнуть меня к такому заявлению, в которое сама я ни секунды не верила. Хотя я и не была «сексуально озабоченной» в полном смысле этого слова, но никогда не упускала возможности пойти на любовную авантюру, то есть была активнее других в этой сфере. Однако я не только произнесла эту фразу, а еще и помнила о ней, несмотря на ее шутливый характер. А может быть, я уже отчетливо понимала тогда, что в моем либидо происходят какие-то изменения? Я уже говорила, как лавировала, избегая указаний Жака, которые он адресовал мне в своих давних письмах, как я пыталась оправдывать свою вину, несомненно, из-за того, что мне приходилось что-то утаивать, приписывая свои эскапады своему старому «я», сохранившемуся со времен нашего досовместного существования. Если я различала в себе «прошлую» Катрин, то это означало, что существует «настоящая», которая начинает воспринимать собственную философию несколько отрешенно, пусть это и звучит слегка высокопарно — как философию либертенов. У меня больше не было основания защищать ее, как в том старом экзальтированном письме Жаку, которое я написала, когда была одна дома и вдруг обнаружила, что туда периодически приводят другую женщину. Меня гораздо больше занимала моя работа, мне требовалось признание своих достижений, которое в значительной степени удовлетворяло бы мой нарциссизм; а поскольку я чувствовала себя действительно свободной, то, вероятно, меньше нуждалась в роли проповедницы распутства. И расстояние, на которое я медленно отступала, не только отдаляло меня от авантюр: оно изменило чувственную сферу моей жизни. В своем старом письме Жак цитировал Лакана — «сексуальных отношений не существует» — и обвинил меня в том, что я в это «верю». Если бы, когда Жак послал мне это письмо, я даже действительно в это верила, то в период кризиса, о котором я сейчас рассказываю, от этой веры наверняка уже ничего бы не осталось.
Как описать ситуацию, которая складывалась в течение пятнадцати лет? Ты теряешь из виду друга — сначала все собираешься позвонить ему, а потом про него забываешь. Появляется новый, ты проводишь с ним ночи, взмокшая от наслаждения, и вот как-то после ужина, когда, несмотря ни на что, в вас обоих вспыхнуло желание, ты уезжаешь от него на такси, небрежно поцеловав на прощание. Ты не пыталась прижаться к его губам, а он к твоим. В следующую ночь ты вырываешься из объятий четырехголовой (а может быть, и более того) гидры, которая колышется и стонет на огромной кровати, и слышишь, как, впервые в жизни, ты отвечаешь тому, кто нежно пытается удержать тебя, что ты немного устала. Я никогда не обижалась, не рвала отношений, не принимала решений, которые могли бы изменить мою сексуальную жизнь, и тем более не торопилась прояснить для себя какие-то незначительные факты, если могла найти в них повторение моего прежнего поведения, но, в другой раз, я могла, невзирая на усталость, продолжать трахаться. Но тогда я напоминала плохого актера, который не может вжиться в роль из-за того, что бесконечно репетирует одну и ту же сцену.
Моя связь с Жаком установилась в контексте определенного сексуального режима, которого я придерживалась в момент нашей встречи, но затем претерпевшего изменения, и теперь мне казалось возможным, что развитие наших отношений могло бы произойти при молчаливом отказе от этого режима. Во всяком случае, мне не хотелось вспоминать, что наши отношения были с ним как-то связаны. Интересно, имела ли моя маниакальность, из-за которой мне часто приходилось устраняться из жизни Жака, ретроспективное действие и распространялась ли она на наши прежние отношения? В то время как я многократно прокручивала в голове фантазмы, неутомимо заставляя его участвовать в непристойных сценах с другими женщинами, я была уже не в состоянии вспомнить те моменты, которые мы проводили с ним наедине. А может быть, меня терзали угрызения совести, которые возникли уже давно, когда он в своих письмах критиковал мое поведение, и побудили меня не «компрометировать» наши с ним отношения таким поведением? Освободилась бы я от скрытого чувства вины, если бы начала идеализировать наш союз, не подпуская Жака к сексуальному общению, как к чему-то слишком банальному? А может быть, в результате наших дискуссий, когда Жак подвергал мою личность всестороннему анализу, я так конкретно идентифицировала себя с тем образом, который, как мне казалось, он составил обо мне — фанатке случайных и многочисленных половых связей, что была уже не в состоянии представить себе, что наши стабильные отношения способны доставлять радость? Во время бесконечных споров нам приходилось во всех малейших подробностях воскрешать наше прошлое, но при этом у меня из памяти, обычно впитывавшей все, как губка, к моему огромному изумлению, полностью выпали минуты сексуального блаженства, испытанные с Жаком. Он старался сохранить их; я же была в полном смятении, что они бесследно стерлись.
Я получила несколько открыток, на обороте которых он описывал отдельные сцены, пытаясь пробудить во мне воспоминания. Как, например, в какой-то клетушке я отсасывала ему, сидя на корточках («твои голые ляжки торчали из-под задравшейся юбки»), а затем резко одернула ее и пошла встречать посетителя, которого он не мог видеть, поскольку «не отрывал взгляда от твоей задницы, которая покачивалась под легкой материей». В другой раз он долго описывал наши неоднократно повторявшиеся ночные экзерсисы, когда, по его утверждению, он отымел меня «во все места», а я подстегивала его криками, вульгарными словечками, пришпоривала, ударяя по ляжкам и ягодицам, и к наступлению трудового и достаточно насыщенного дня мы оказывались совершенно вымотаны. Читая эти строчки, я испытала сильные эмоции, а главное — облегчение, что почувствовала, наконец, проявление его любви — ведь я так долго и упорно считала, что Жак безразличен ко мне, отвергает меня, и это ощущение облегчения было сродни сексуальному возбуждению: та же волна разливалась по телу, раскрепощая его от солнечного сплетения до влагалища. Рассказы Жака не надоедали мне. Они так живо действовали на меня, словно мы наяву и заново переживали эти сцены, но проживали их, как в первый раз.
Когда мы надолго расставались, приходили открытки. Мы компенсировали географическую отдаленность телефонными разговорами, я так сильно прижимала трубку к уху, что оно потом горело. Ужасные это были диалоги! По телефону невозможно заменить слишком грубое слово просто взглядом или удержаться от ядовитой реплики под встречным взглядом; поэтому любые выпады получаются более резкими, хотя то, что собеседник невидим, облегчает, как и на исповеди, самые трудные признания. Высказав все аргументы, мы чувствовали полное опустошение; однажды у меня слегка закружилась голова, и я даже выронила трубку. В последующие дни я занялась сочинением нового сюжета, в который до конца не верила, но зато благодаря ему я отвлекалась от страданий, получая облегчение как от плацебо: поскольку наш конфликт был неразрешим, я пришла к заключению, что мы должны расстаться по моей инициативе: я куда-нибудь перееду. И это сразу повлекло за собой массу проблем: я не смогу обойтись без своей библиотеки, а как разместить столько книг в маленькой квартире, и у кого останется кот?.. Наконец, через несколько часов или несколько дней, кто-то из нас первым звонил по телефону, чтобы невозмутимо осведомиться о чем-то незначительном. Мы осмеливались робко произнести несколько слов извинения, и поскольку невозможно было молча обняться, стараясь помириться, Жак придумал фокус с открытками, которые приходили сразу по четыре-пять штук. Эти нежно-порнографические послания возвращали телу былую силу, заставляли забыть о виртуальных диалогах. Я искала открытки среди почты, с восторгом читала и перечитывала их.
Они делали меня восхитительно посторонней для самой себя. Я забыла про приключения, о которых напоминали мне эти послания, и теперь они позволяли мне легче проникнуть в тот рай, где обитал Жак и куда, как я полагала, мне нет доступа. В некоторых конкретных обстоятельствах я, как умела, находила это ощущение собственной чуждости, которое неизбежно сопровождается ощущением свободы — свободы быть другой, свободы на мгновенье вырваться из когтей страдания. Говоря о наших расставаниях — это были встречи после разлуки. В течение десяти дней или двух недель мое одиночество было насыщено фантазиями — и мучительными, и утешительными. Когда Жак приезжал встречать меня в аэропорту Перпиньяна или, наоборот, возвращался в Париж, то в самые первые минуты нашего воссоединения я пользовалась этим переходом из одного состояния в другое — когда мы уже не разлучены, но еще не успели привыкнуть друг к другу, — так мне хотелось пусть ненадолго, но продлить ощущение полной погруженности в мир фантазий. Я могла заново пережить столь чудесные ситуации, как те, о которых шла речь на обороте открыток. Тогда исчезали угрызения совести: они могли возникнуть сразу после ссоры, преодолевалась неловкость, почти робость: я могла привнести их в наши сексуальные отношения. Когда я отправлялась в путешествия, я специально никогда не надевала трусов и, как только усаживалась рядом с ним в джип, выставляла колено, чтобы он нежно положил руку мне на бедро. Я требовала продолжения ласки, пока он не обнаруживал поджидавший его сюрприз — мой лобок. Как только мы выезжали на шоссе, я стягивала с себя одежду; когда мне удавалось вытащить его член из тугой оболочки джинсов, это вызывало у меня эйфорию и повергало в состояние полной расслабленности. Скорость, из-за которой кажется, что автомобиль отбрасывает от себя неподвижные предметы на обочине, создает вокруг тела особое пространство, узкую зону, где не действуют никакие законы, где нагота естественна, как у животных, и не вызывает стеснения.
Или же я без предупреждения приходила встречать Жака на Лионский вокзал, в плаще, надетом на голое тело. Шагая рядом с ним по перрону или сидя возле него в метро, я забавлялась тем, что он пребывал в полном неведении, что до объекта его желания достаточно протянуть руку: так веселятся, когда заставляют ребенка искать припрятанный от него подарок, подбадривая словами «Горячо, горячо!»; я вела себя тогда особенно нежно. Я ликовала — в толчее метро всего один миллиметр ткани отделял Жака от моего голого тела, можно было одним жестом убрать эту преграду, что я и делала, расслабив пояс прямо перед входной дверью нашего дома. Случалось, что мы трахались прямо на пороге.
* * *
В наших спорах Жак всегда ставил во главу угла сексуальные отношения, независимо от моего поведения вообще и с ним — в частности, и это в какой-то степени объясняло его собственную позицию — ведь если, в конечном итоге, я проявляла «безразличие» или «скуку», то он неизменно хотел меня. Но несмотря на то, что мои фантазии с его участием в главной роли, как кинокамера, снимающая порнофильмы, были сфокусированы на сексуальных актах, мои претензии к нему никогда не касались непосредственно этой сферы. Как это ни парадоксально, я могла представить себе, чтобы он уверял какую-то незнакомку, что ни одна женщина на свете еще не доставляла ему такого удовольствия, я могла довести эту сцену до того момента, когда все ее тело сотрясается от оргазма, но я никогда не смогла бы бросить ему упрек: «Ты хотел другую женщину сильнее, чем меня» или еще того хуже: «Я ненавижу тебя за то, что ты занимался любовью с другими». Это вовсе не означало, что я образумилась и признала, что он имеет равное со мной право на свободу, просто я не сомневалась в свидетельствах его любви ко мне или в его привязанности ко мне как к женщине. Не теряя надежды, я снова и снова принималась расспрашивать его, в расчете на его бесконечное терпение, неизменную заботливость — проявление его любви. Мои первые вопросы, как я уже говорила, касались лишь общих сведений — дата, место или условия встречи, по крайней мере, я так это преподносила. Сама не понимая, зачем я это делаю, я пыталась заменить каждую деталь в моих воображаемых реконструкциях подлинной, какую мог вспомнить Жак; я хотела взглянуть на гипотетический подлинник картины, которую рисовала прежде с закрытыми глазами. Однако, поскольку Жак редко отвечал на мои вопросы или уточнял какие-то конкретные детали, этот подлинник не мог заменить вымышленной картины, он только позволял выделить отдельные штрихи, отчего она становилась еще более мучительной. Мне хотелось бы добраться до всех его еженедельников за многие годы, до его расписания час за часом, получить записи обо всех его свиданиях. Я пыталась выбраться из этой лужи с пиявками, я хотела жить рядом с мужчиной с незапятнанной совестью и в его беззаботном мире.
После долгих колебаний я решилась задать первый вопрос, сформулировав его как можно лаконичнее и проще: «Ты ходил на ужин к супругам X вместе с Л.?». Не успела я закончить фразу, как Жак мгновенно вскипел (теперь он будет так реагировать каждый раз). Он больше не может выносить мою «болезненную ревность», «мазохистское переливание из пустого в порожнее». Проявив осмотрительность, я осторожно намекнула ему, что моя любознательность носит абсолютно безобидный характер: если он подтвердит этот факт, я больше не буду об этом думать. Но Жак уже не слушал меня, он тоже страдал и страдает и теперь требует, чтобы я пощадила его. Я проиграла. Тот, кто это произнес, не мог распахнуть передо мной райские врата; мне в свою очередь оставалось лишь попытаться разжалобить его примерно такими доводами: то, что он окружил себя молоденькими девушками, оскорбляет мое тело, тело зрелой женщины; он уделяет им отеческое внимание, которого я лишена; наши друзья, сговорившись, скрывают от меня его связи, и я выгляжу посмешищем в их глазах.
Во время наших первых разговоров после того, как я получила доступ к его дневнику, я с удивлением поймала себя на том, что капризно заявляю о своем желании прибегнуть к пластической хирургии: ведь отныне мне придется соперничать с двадцатилетними девушками. Прежде такая мысль не приходила мне в голову (впрочем, она вообще не должна была бы возникнуть). Пока я делала это неожиданное заявление, я почувствовала, что я не только веду себя, но даже внешне почти напоминаю чистой воды несколько старомодную буржуазную дамочку, таких — очень ухоженных и знающих, как себя вести, когда изменяет муж, — изображали в романах-фотографиях, которые я просматривала подростком. Я настолько вошла в эту роль, что, в сущности, могла бы теперь, как содержанка, попросить денег, предвкушая, какое получу удовлетворение, если надену элегантную шубу. Говоря это, я сидела, выпрямившись на стуле, но создавалось впечатление, будто я развалилась на нем нога за ногу, лихо упершись рукой в бедро и подперев ладонью подбородок. Гораздо раньше, после того как в моей жизни произошла трагедия, меня также выручил один речевой стереотип. Когда моя мать наложила на себя руки, а все остальные близкие родственники — жившая с нами бабушка с материнской стороны, мой отец и мой брат тоже ушли из жизни еще раньше, — я столкнулась с ужасом от этого самоубийства в полном одиночестве, без поддержки тех, кто мог бы разделить мое горе. Долгие годы я была убеждена в том, что эта трагедия лишила меня твердой веры, сопутствующей нам с детства, — веры в свое будущее, при этом я не смогла бы назвать конкретные цели, от которых мне пришлось бы отказаться, и испытывала бессилие; та, в кого превратилась маленькая полная амбиций девочка, погруженная в книги, оказалась в полной растерянности. Я пыталась рассказать об этом Жаку, и в один прекрасный день не нашла ничего лучше, чем произнести такую фразу: «Смерть матери сломила меня».
«Терпеть не могу штампы!» — резко ответил он мне, правда, из самых лучших побуждений, в надежде, что я отвлекусь от этой трагедии. Я почувствовала себя еще более обескураженной и вдобавок униженной, поскольку меня поймали на месте преступления: я произнесла шаблонную фразу. Но в последующие дни я, в конце концов, пришла к решению, что не стану отрекаться от слова «сломила», даже если обычно его употребляют не к месту, излишне мелодраматично, и поэтому, вопреки первоначальному смыслу, оно звучит напыщенно. Не случайно же штамп именуют штампом. Когда мы к нему прибегаем, это вовсе не означает, что в данный момент нам не хватает ясности ума, мыслительных способностей или же культуры, позволяющей пользоваться более изощренным и соответствующим случаю словарем: просто нам нужно к кому-то примкнуть. В растерянности перед лицом горя, как и в эйфории огромного счастья, мы не способны оставаться в одиночестве: так бывает, когда мы переживаем какие-то исключительные эмоции и стараемся с кем-то разделить их и тем самым умерить, иначе говоря, ослабить их накал. Конечно, я выражалась так, как принято выражаться на телевизионных исповедальных шоу, но я бы сама, не колеблясь, пошла бы на сцену, лишь бы убедиться, что на самом деле совсем нетрудно и даже естественно публично объявить, что твоя мать в депрессии выбросилась из окна, и тогда страдания растворятся в гуле ничего не значащих реплик. Когда я выдвинула идею о возможной подтяжке лица, я проецировала на себя расхожую роль женщины, которая верит, что все проблемы решаются с помощью внешности, и, погрузившись в эти безыскусные мысли, почувствовала, что прихожу в себя после страшных потрясений. К этому нужно добавить, что я постепенно разрабатывала фантастические сценарии сексуальной жизни Жака, следуя, как уже говорила, определенным стереотипам; и теперь, когда я сама выбирала для себя шаблоны поведения, я как бы воплощала их в реальность. Иначе говоря, стереотипы и реальность смешивались в континууме жизни. Возраст обманутой женщины, как и влечение зрелого мужчины к молоденьким девушкам, а также принятые в обществе шутки над мужьями-рогоносцами — эти постоянные величины сентиментальных и сексуальных вымыслов — служили для меня определенными ориентирами, незначительность которых в расчет не принималась, они создавали для меня иллюзию реальной жизни, состоящей из коротких продолжений моих фантазмов. Эпизод с желающей омолодиться дамой, чьи реплики я могла бы воссоздать в подлинном диалоге с Жаком, был логическим продолжением другого эпизода — я, например, заставала его в нашем доме в компании юной подружки, что в данном случае оказывалось лишь плодом моего больного воображения. И без того понятно, что все эти доводы не могли дать Жаку ключа к разгадке тайны: в чем же кроется причина моего отчаяния; оно настолько пугало его, что он даже начинал испытывать жалость к самому себе.
Случалось, что наши споры затягивались до глубокой ночи; мы лежали бок о бок в постели, как фигуры на надгробьях, устремив глаза в темноту, правда, не столь глубокую, как в их случае, но так же близко друг от друга, как и они, и в то же время разделенные ложбинкой в складках простыни. И пока соль от высохших слез дубила мне щеки, а слова слипались в черный комок, забивший рот, я уже не ждала от него ни единого слова, а только какого-нибудь жеста. Я говорила ему: «Ну хотя бы пошевелись».
Мне хотелось сочувствия, такого, которое я испытываю, например, при взгляде на стариков, слишком слабых физически, чтобы видеть мир за пределами своей квартиры, при взгляде на детей, от которых прячут потайные ключи к мирозданию, при взгляде на животных, которые ищут дорогу, прижавшись мордой к земле, — они неспособны понять суть гнетущего их страдания. В нем растворяется все их существо, и их остановившиеся взгляды, обращенные на всезнающих и ответственных за них мужчин и женщин, свидетельствуют о том, что они сжились со своим несчастьем. Я искренне полагаю, что и мне самой свойственна подобная доверчивость, когда я страдаю, но могу найти только те объяснения, которые можно выразить словами, не погружаясь в бездны личных эмоций. Возможно, меня легче было бы понять, если бы, не прибегая к клише и не искажая незначительных событий повседневной жизни в угоду своим фантазмам, я просто начала бы их пересказывать. Мне это вообще не приходило в голову, поскольку никогда, как мне кажется, мое подсознание не рискнуло бы доверить Жаку секрет моих мастурбационных галлюцинаций, которые по сути представляли собой лишь мое видение его развлечений с другими женщинами. Невозможно было требовать от него повышенного внимания, как я пыталась в те минуты, и одновременно пересказывать роман, в котором из-за его безразличия и пренебрежительного ко мне отношения я оказывалась исключена из его сексуальной жизни. Я ждала проявления этих чувств точно так же, как пристрастилась к этой невыносимой, мучительной пытке. У меня в горле застрял черный комок — словно застывающая лава, а из всех органов чувств у меня осталась одна кожа, и я надеялась, что Жак приласкает ее, погладив указательным пальцем.
Случалось, что, ни слова не говоря, он овладевал неподвижной марионеткой, лежащей рядом с ним, приподнимал ее, устраивался между бедрами и задирал ей ноги. Я не сопротивлялась и молчала, предоставляя в его распоряжение свои конечности и плоть, и тоска, которая только что обуревала меня, внезапно перерастала в захлестывающую меня волну наслаждения. Потом мы наконец засыпали.
Но кризис не всегда заканчивался таким образом, и часто случалось, что между нами внезапно возникала тишина иного рода, остающаяся и по сей день для меня непостижимой. Я никогда не могла понять, почему Жак все чаще и чаще неожиданно прекращает свои объяснения и замолкает; я не понимала, чем он руководствуется в ту минуту. Он поворачивался на бок, я спрашивала, не сердится ли он, он отвечал, что нет, — и всё, мне больше не удавалось ничего от него добиться, я могла пытаться вернуться к разговору назавтра или через день, держать его за руку, звать по имени, словно он от меня удаляется, или же наоборот, стараться внушить ему ласковым тоном, что кризис прошел, или просить, чтобы он произнес хоть слово, но он уклонялся и, не подавая виду, что я обидела его своими упреками, уверял, что нужно подождать и тогда все пройдет. И действительно, два, три, четыре дня спустя, совершенно неожиданно для меня, он вдруг обращался ко мне с каким-то пустяком, и на этот раз в его тоне и голосе уже не чувствовалось напряжения. Загадочная личность, оккупировавшая мое воображение, привлекала меня в той же степени, в какой приводило в замешательство загадочное поведение человека из реальности. Во время этих периодов молчания у Жака было выражение лица как у случайно встреченного прохожего — невозмутимого, погруженного в свои мысли, и если тот по невнимательности задевает другого прохожего, то вежливо извиняется с отрешенным взглядом. Самое ужасное заключалось в том, что когда Жак действительно проявлял ко мне безразличие, которое я старалась отыскать в своих фантазмах, то это вызывало во мне панику. Я была не в состоянии предугадать и дождаться того момента, когда он опять обратится ко мне — или, скорее, я просто не выходила из этого ожидания, погрузившись в него на веки вечные.
Дни шли, и я очень гордилась собой, если восемь или десять дней подряд наши отношения были пусть и слегка напряженными, но без эксцессов; я не поддавалась искушению манившей меня лестничной спирали, которая вела к нему в кабинет, а если все-таки не выдерживала, то потом не требовала от него никаких объяснений: все равно рано или поздно я их получала. Именно в это время меня стали интересовать признания мужчин, совершивших насилие, главным образом, рецидивистов; кого-то из них я видела по телевизору, о других читала в газетах — они описывали тот же знакомый мне механизм действия, какой срабатывал во мне по отношению к лестнице в кабинет. Почти все они утверждали, что не были ослеплены безумием, не позволяющим оценить последствия собственных действий, а, напротив, на них снисходила ясность ума, мощное озарение, осветившее трагедию, действующим лицом которой они являлись. Можно подумать, что эта ясность сознания имеет ту же властную силу, что и юпитеры, направленные на актера, когда он выходит на подмостки. Ум, неспособный сдержать внезапное торжество зла, только наводит на него сверкающий глянец, мы можем уловить, как в нас просыпается это побуждение, прекрасно понимая его разрушительные последствия; мы можем мобилизовать все свои моральные ресурсы, все свои логические способности, надеясь подавить его, но ничто не в состоянии остановить нас, помешать действию, которое мы все-таки совершим. И только тогда опускается тьма, пелена раскаяния и вины затуманивает сознание, ибо назначение этого побуждения, в конечном итоге, — не просто заблокировать какую-то часть разума, а полностью лишить нас его; нам сохраняют рассудок лишь для того, чтобы затем его уничтожить. Сначала я долго подыскивала слова, потом решала, что лучше вообще ничего не говорить, подкрепляя свое решение бесчисленными аргументами, например, что Жак может замкнуться в молчании и причинить мне больше страданий, чем терзающие меня сейчас сомнения, а потом, под действием внезапной амнезии, разрушающей все эти рассуждения, я вдруг словно со стороны слышала, как задаю роковой вопрос; я действительно сама творила судьбу, которую уготовила себе в своих же фантазиях: если Жак выбросит меня из своей жизни, это будет конец.
Только позднее я заметила связь, существующую между мастурбацией, вуайеризмом и наслаждением от совершенного над тобой насилия или изгнания. Мастурбатор становится наблюдателем собственных фантазмов, и неважно, воплощены ли они в картинках и порнографической литературе или в его воображении на основе сцен, которые он сам пережил или экстраполировал из реальности; иначе говоря, он главным образом удовлетворяет потребности своего взгляда. В некоторых случаях он напрямую получает удовольствие от происходящего в реальной жизни; тогда мастурбатор превращается в вуайериста. Или же вуайерист, где-нибудь затаившись, наблюдает исподтишка: он вынужден контролировать свои движения и дыхание, чтобы его присутствие не было обнаружено или чтобы не мешать тем, кто совокупляется на его глазах, даже если они предупреждены о его присутствии. В любом случае он мысленно отстраняется от этой сцены, даже если сам заказал ее, на манер Дали, который устраивал вечеринки, где, как он выражался, только вербально руководил действиями присутствующих, а сам дотрагивался лишь до собственного члена; только позже он стал утверждать, что ему «никто не нужен». Привычка держаться в стороне, прятаться возникла не сегодня; мастурбирующий ребенок вынужден делать это тайком под страхом двойной угрозы, что его накажут или пристыдят. Для того, кто не захочет отказаться от удовольствия наблюдать совокупление в своих фантазиях или подглядывать за другими, частое пребывание под кроватью, в уборной, в платяном шкафу или за дверью, то есть согнувшись в три погибели перед угольным ушком замочной скважины, словно он собирается пролезть через нее, может превратиться в привычку; а в силу закона, который соединяет условия получения удовольствия с самим удовольствием, эта привычка может стать склонностью. Мастурбатор полюбит уединение, более того, он сохранит ставшее ему сладостным ощущение, что его принуждают, то есть выгоняют, отлучают от общего для всех пространства. Сальвадор Дали, «великий мастурбатор» (возвращаясь к названию одной из его знаменитых картин) и великий параноик (наподобие великого мечтателя, каким был Жан-Жак Руссо), разработал любопытную теорию, учитывающую это состояние: он предположил, что материя приняла форму, подвергнувшись принуждению со стороны пространства, что вызвало вздутие и переполнение. Он сам, должно быть, считал, что именно так и «сформирован», когда рассказал об уникальном ощущении, которое испытал в метро: ему показалось, что он был «переварен там желудком», но в тот момент, когда был «исторгнут», «выплюнут», почувствовал, что на него снизошло «откровение» творческого возрождения. (Тема рождения и возможности заново пережить исторжение из чрева матери, повторно появиться на свет часто встречается в творчестве художника.) Разве не знаменательно, что двойственное чувство, которое я испытала, играя в парке Сен-Клу с членами семьи, но в отсутствие матери, когда пропустили мою очередь, случайно забыв про меня, словно я вдруг стала невидимой, в моей памяти осталось связанным с ощущениями, возникающими в предменструальный период? В течение большой части жизни перед приходом менструации мне, как и многим другим женщинам, казалось, что близкие больше не любят меня; это огорчало почти до слез, но приносило и некое приятное удовлетворение. И мне хочется думать, что свойственное мне упорство в работе, являющееся чертой моего характера, моя способность долго концентрироваться на главном (с перерывами на мастурбацию), когда вокруг суетятся или веселятся, как раз и связаны со стремлением получить аналогичное удовольствие. Работа, включая свободно выбранную, — это средство, с помощью которого общество оказывает давление на человека; но когда работа его захватывает, то одновременно становится лазейкой, через которую он ускользает. Можно найти сходство между тем, как психика подчиняется принуждению, чтобы потом с наслаждением обрести свободу, так же как член или клитор — сдавливающей и возбуждающей их руке мастурбатора или мастурбаторши, чтобы потом высвободиться в оргазме.
Узкий проход с низким потолком, через который попадаешь в наш дом, большую часть времени остается в темноте, это своего рода шлюз, где пространство неожиданно сужается, соединяя оставшуюся позади анфиладу дворов и просторное помещение, поражающее своими размерами. Ширина этого коридора чуть больше метра, ровно столько, сколько мне требуется, чтобы одним рывком броситься на противоположную стену. Я ударялась о нее не только головой или ладонями, мои плечи и торс также касались ее. Движение это было сильным, хотя и не быстрым, скорее, точно направленным и четким. Жак замедлял его, схватив меня за талию.
Вспоминая подобные вспышки, я могу оценить, как бесценны кусочки образов, уцелевшие на дне нашей памяти после чтения или просмотра картин, фотографий, различных спектаклей; в конце концов, они соединяют воедино наш и только наш эмоциональный багаж. При необходимости мы черпаем из него модели поведения, которые примеряем к обстоятельствам собственной жизни, и нашу манеру на них реагировать, они образуют цоколь, на который можно водрузить терзающие нас вопросы. Скажем, если наша индивидуальность сделала нас чувствительными к тому или иному произведению, к какой-то детали этого произведения, то в свою очередь это произведение и эта деталь с помощью точной диалектики подскажут нам определенный жест или поступок. И точно так же, как художник, установив свой мольберт на природе, никогда не пишет, во всем следуя натуре, а воспринимает ее сквозь фильтр своего отношения к другим художникам, так и то, что мы именуем собственной «природой», наши самые спонтанные проявления любви, ненависти, радости или отчаяния, несут на себе печать прочитанных нами книг и наших эстетических предпочтений. Долгие годы я интересовалась живописью Джексона Поллока, мое внимание привлек один момент: разворачивая свой холст на земле, он намеренно стремился почувствовать сопротивление твердой поверхности по контрасту с мягкостью холста, натянутого на подрамник. Посмотрев фильм Ханса Намута о Поллоке, я была поражена тем, как художник, осуществляя дрипинг, перемещается буквально по узенькой кромке, аккуратно ступая по полу, словно отбивая ритм. А на картинах Барнетта Ньюмена я всегда замечала застежку-молнию, похожую на тонкую струйку крови, растекшуюся на огромных герметических поверхностях. Эта странная тема — столкновение тела с твердой или замкнутой поверхностью, должно быть, весьма занимала меня (еще задолго до самоубийства матери, если верить ссылке на мои работы о Поллоке и Ньюмене), я вернулась к ней позже, когда писала об Иве Кляйне и, конечно же, о его Антропометриях, а потом еще раз через много лет после эпизода, о котором я упомянула, на сей раз — применительно к Дали. На основе этих примеров я сделала вывод, что живописец, чей взгляд намертво, до головокружения прикован к непрерывному течению краски или к ее расплывшимся островкам, к бездонной небесной лазури, к цепочке галлюцинаций, присущей приверженцам параноидально-критического метода, непременно испытывает потребность сохранить на полотне очертания тела. Так в картинах Кляйна стремление к бескрайней монохромной синеве и овладение пустотой сосуществуют одновременно со столкновением тел с непреодолимой поверхностью. Я неожиданно находила в записях Дали всевозможные намеки на контакт с такого рода поверхностью, как, например, когда он говорит в «Тайной жизни Сальвадора Дали», что спал на таком твердом матрасе, «словно тот был набит сухарями», причем это можно было «поставить ему в заслугу» — ведь матрас напомнил Дали, что у него есть тело.
Совсем не обязательно, чтобы подобный эмоциональный багаж действительно помогал нам анализировать бессмысленное, а иногда и чудовищное поведение, на которое мы способны сами или которое наблюдаем у других, но он помогает нам смириться с таким поведением (и не сойти при этом с ума), соотнося его с моделями, принадлежащими более высоким и зачастую более абстрактным сферам; он же служит своего рода объяснением, если страдание не оставляет нам времени на раздумья. Если искусство способно раздвинуть границы нашего существования, что также составляет одно из его предназначений, то для того, чтобы независимо от своего качества или сложности предложить каждому из нас — в соответствии с нашей культурой — мотивы, которые позволили бы нам ориентироваться в повседневной жизни и в потоке впечатлений.
«Ты окончательно сошла с ума» — говорил мне Жак, разумеется, не вкладывая в эти слова прямой смысл, а скорее, как говорят «он сошел с ума» о человеке, ведущем себя несдержанно, экстравагантно или рискованно, — и только потому, что сам он дико злился, наблюдая такое мое состояние. Но и на самом деле требовалось, чтобы часть моих умственных способностей как бы существовала помимо меня, чтобы физическая боль от удара о стену действительно послужила толчком к освобождению от боли моральной. Позднее, когда ко мне возвращалось мучительное и унизительное воспоминание об этой сцене, я могла противопоставить ей образ Поллока за работой или женщин-натурщиц Кляйна, когда они безразлично, а то и с большим усердием стараются прижаться всем телом к огромному листу бумаги, прикрепленному на стене. И хотя ни один из этих примеров не дал мне ключа к разгадке моего собственного поведения, он наметил некую парадигму, с которой оно соотносилось, и этого было достаточно, чтобы я смирилась с этой сценой и не стала заталкивать ее в самую глубь свалки отторгнутых воспоминаний. Это был тот минимум рационального мышления, который мы способны продемонстрировать; так исследователь, найдя какой-то незнакомый предмет, прячет его в ящик или на основе простой формальной аналогии относит к какой-то определенной категории, откладывая на потом проверку правильности такой классификации.
Какие мимолетные изображения нашего тела сопровождают нас в череде наших дней? Какие обрывочные образы приходят нам на ум, когда, например, мы кого-то встречаем: видим ли мы свою руку в приветственном рукопожатии или чисто умозрительно представляем себе собственное лицо, отданное на рассмотрение собеседнику? Если вглядеться, то каким же предстанет перед нами грубое соединение этих двух изображений: существующая вне туловища голова монстра, к подбородку которой прикреплена протянутая рука? А если мы занимаемся любовью? Представив себя со спины, в моей излюбленной позиции, я вижу только свой зад, который возбуждает даже меня, словно я по ошибке смотрю на себя глазами Жака. Если я лежу на спине, тогда, как я заметила, все поле внутреннего зрения занимает мое влагалище: тускло освещенная разверзнутая пропасть. Я не вижу своего лица, сведенного судорогой наслаждения, — его, наверное, видит Жак, — но мне случается представить его себе, когда я в одиночестве предаюсь мастурбации. По правде говоря, мы долго не задерживаемся на этих видениях, ведь пока наше тело здорово, а дух безмятежен, интуиция в этом отношении проявляет удивительную пластичность. Но что происходит с той же интуицией, когда эмоции замедляют или помутняют ход мыслей, которые мы хотим выразить, и получают в свое распоряжение лишь язык тела? Однажды, помню, я была в таком состоянии, что не могла внятно произнести ни слова и даже не надеялась, что меня поймут, при этом видела свое тело не целиком, а лишь какие-то отдельные его части. На смену легкому, неуловимому ощущению, будто заполняешь свое тело до краев, пришло чисто рефлекторное сопротивление двум противодействующим одинаково мощным силам. Возникала лава непроизносимых в своей ненужности слов, язык немел до самых голосовых связок, тело деревенело, и все, что находилось за пределами моего существа — стены комнаты, потолок, повернутая ко мне спина Жака, — соединялось в единую враждебную массу. Можно ли обитать в теле, лишенном как внутреннего, так и внешнего пространства? Если кризис случался во время одной из наших дискуссий в постели, одна нога, и всегда только правая, начинала дрожать, как натянутая струна. Как я уже говорила, возможно, я и раньше пыталась позвать того, кого одновременно считала и своим судьей, и своим спасителем.
Я повторяла: «Жак! Жак!» или же «Прошу тебя… прошу тебя». Когда кризисы участились (я пыталась сосчитать: примерно раз или два в месяц?), я научилась предчувствовать их приближение, но подавить их не могла, как и воздержаться от вопроса, провоцирующего ссору. Одни только руки сохраняли подвижность: я вращала запястьями, а пальцы неритмично сжимались и разжимались, словно я объяснялась на языке глухонемых — замедленном и прерывистом; наверное, это должно было распутать затянувшиеся в узел слова. Наконец ладонь непроизвольно начинала колотить по матрасу, подобно тому, как прижатый к рингу кечист условным жестом показывает, что сдается противнику. Или же на фоне потолка я видела свои руки с растопыренными пальцами. Я пыталась подавить паническое ощущение, будто сейчас задохнусь: я могу приписать его лишь впечатлениям, почерпнутым из книг; этот кошмар — быть похороненной заживо — преследует меня еще с детства, когда я читала Эдгара По. Затем я стискивала кулаки, и Жак не мог их разжать.
Я распрямлялась, откинувшись назад, и начинала молотить ими по голове, лицу, груди. Как и в тот момент, когда я бросалась на стену, физическая боль, становясь очень острой и локализованной, могла поглотить меня целиком и снять другую боль, ту, что вцепившись в человека, полностью уничтожает его. Этот механизм чем-то напоминает механизм кинезитерапии, суть которой мне однажды объяснил один массажист: он рекомендовал мне при мышечном спазме изо всех сил нажимать на самые болезненные точки, потому что существует своего рода сверхболевой порог, и когда боль достигает максимальной амплитуды, мозг начинает защищаться и отказывается фиксировать ее, и тогда наступает короткая передышка.
В этом месте рассказа я не могу предложить набор других образов, образов-ориентиров, подсмотренных или «вычитанных в книгах», которые помогли бы мне заново пережить и описать те моменты пароксизма. Здесь нужно было бы позвать Жака, чтобы он продолжил рассказ, но в этом случае рассказ не шел бы, как ведется с самого начала, из глубин моего тела. Самое отчетливое мое впечатление — это ощущение огромной пробуждавшейся во мне силы, когда Жак пытается сдержать меня, хватая за руки, за плечи; возникало удивительное ощущение, что я сильнее его физически и полна неукротимой ярости. Я прикидывала, в состоянии ли я оказать ему сопротивление или отбиться, понимала, что еще одно небольшое дополнительное усилие, на которое я способна, и Жак будет сброшен на пол. Когда во мне вспыхивала эта сила, которую я не могла обуздать, я иногда думала — как было бы просто смести, разрушить окружающее пространство, которое давило на меня всего несколько секунд назад. Именно это ощущение, а вовсе не жест Жака, выполнявший роль отпирающего клапана, отрезвляло меня и приводило в чувство. В конце концов, я не сумасшедшая, к тому же начал проявляться еще один, третий вид зависимости, вытеснивший остальные, — жизненный опыт, который я приобрела в этой ситуации; разумеется, я не могла осознать причин, по которым погружалась в такое состояние, и от этого страдала, я также не понимала реакций Жака; нет, пожалуй, во мне говорил более прозаический здравый смысл, направленный на то, чтобы не покалечить Жака и не сломать мебель. Разум сначала проявляется не в рассуждениях, а в том, что является их оборотной стороной — в автоматизме, когда человек, переживающий сильное горе, потерю близкого, серьезную болезнь, врачует свою боль или тоску не в ходе метафизических рассуждений, а перемещая свое тело среди окружающих его предметов, методично обдумывая, куда бы переставить каждый из них, — он, например, начинает заниматься уборкой или заново учится насыщать свое тело, как если бы он повторно должен был пройти по пути овладения собственным сознанием, начиная с самых примитивных действий, направленных на выживание.
Мне знакомо наслаждение от рыданий; в какой-то период моей жизни они накатывали на меня, как продолжение оргазма, и когда стихали последние конвульсии, спазмы в груди словно открывали клапан, через который извергалось наружу оцепенение тела. То были не слезы ярости: то были слезы прощения, слезы отчаяния, слезы, дозволенные ребенку, который отказывается принимать условия игры взрослых; он свободен от всякой ответственности, как раб или животное, и ему остается лишь разрыдаться. Иногда облегчение приносили фантазии, в которых смутно просматривалась картина самоубийства. Не думаю, что я когда-нибудь всерьез примеряла его на себя или имела к нему психологическую склонность, но мысли о нем позволяли мне отстраниться от тела, одержимого моральным страданием. Это были едва намеченные образы, словно увиденные через матовое стекло, без узнаваемых деталей; иногда, чтобы освободиться от этого лже-видения, я делала бессознательный жест — прикладывала два пальца к виску или засовывала их в рот.
Именно во время моих кризисов я стала отдавать себе отчет в том, насколько ожидание удовлетворения связано с ощущениями в полости рта. Я уже знала, что когда я долго о чем-то размышляю или чем-то занята, то непроизвольно подношу ко рту указательный, а иногда и большой палец правой руки; и вот однажды в метро, погрузившись в свои мысли, я повторила этот жест на глазах у всех, и какой-то человек подошел ко мне и начал меня за это укорять: «Ну-ну! Так делать некрасиво, в вашем-то возрасте!». Помимо этого, я очень любила делать минет. Иногда в том промежуточном состоянии, когда уже не понимаешь, опустошен ты или переполнен до краев и способен ли двигаться, я успокаивалась, прижавшись к Жаку, припав губами к его руке и имитируя легкое посасывание. В эту минуту включалась внутренняя камера, которой Бог наградил меня на прощание, и вновь начинался неутомимый труд стороннего наблюдателя. Я не могла не заметить, как нелепо выглядит это свернувшееся калачиком слишком крупное тело с пышными формами, так по-детски ведущее себя, но Жак не возражал, и в любом случае, это продолжалось не слишком долго, поскольку я очень скоро останавливалась, почмокав губами по лужице слюны, скопившейся на коже.