Поездка в Италию подарила много новых впечатлений о жизни грузчиков, прояснив европейские корни ситуации. К тому же во время войны я около двух лет работал на бруклинской судоверфи, где в основном были одни итальянцы. Мы все вместе трудились с четырех пополудни до четырех утра с одним выходным раз в две недели, и я узнал, что они очень семейственны. Хотя это не исключало коварства, и на верфи разыгрывалось немало сицилийских драм: то кто-то, застав кого-то в объятиях своей жены, заставлял его удирать по крышам, то парень из-под носа увел у приятеля подружку, ненавязчиво потеснив того в сторону. Моим начальником был Шепелявый Майк, прозванный так за то, что спереди у него не было верхних зубов. Он заламывал кепку набок, уминал во время полуночного перерыва по шесть сандвичей со шпинатом на мягком белом дешевом хлебе (который к этому времени успевал позеленеть и стать мокрым) и бесконечно болтал по телефону со своими подружками, одна из которых работала упаковщицей в ночную смену у «Мейси». Мне нередко приходилось отправляться туда, чтобы вызвать ее и уладить очередную размолвку. Из ее жарких объятий он торопился к жене, которая поджидала его в постели, а во время обеда иногда обхаживал третью — какую-нибудь продавщицу из «Абрахама и Штрауса». Майк был занятым человеком, не говоря о том, что при этом он помогал выиграть Вторую мировую войну.

На жену у него была глубокая обида. Несколько лет назад его заставил жениться на ней его дед — иммигрант, приехавший из Калабрии с чемоданом денег — состоянием, которое он, говорили, выручил, распродав перед отъездом все, что имел. Он пообещал внуку приданое, если вместо обожаемой ирландской потаскушки, «оторвы», которую дед на дух не выносил, тот женится на приличной респектабельной женщине. В брачную ночь Майк обнаружил, что толстенные пачки лир в дедовом чемодане тянут не больше чем на триста пять американских долларов, и отказался от любовных «сношений». Тогда дед устроился на ночь в гостиной, чтобы она сама доложила ему, когда Майк лишит ее невинности. И тому ничего не оставалось, если он не хотел быть битым, ибо дед был «шилач» с железными кулаками и великий собственник. У Майка кулаки тоже были что надо, но кто будет воевать со своим собственным дедом.

Как и сотни других, кто работал на судоверфи, Майк умел ловко увиливать от работы. Стоило направить нас на военный корабль, как он тут же находил Богом забытый уголок и заваливался спать. В этом сквозила достаточно реалистичная оценка необходимости собственных услуг для нужд флота, хотя и наплевательского отношения тоже хватало. На судоверфи был переизбыток рабочей силы, планировалось все из рук вон плохо, поэтому одним человеком больше или меньше ничего не решало. Однажды какой-то умник пристроился отдыхать в темноте на верхотуре в машинном отделении на военном крейсере и поутру вместо того, чтобы отправиться домой, обнаружил, что корабль вышел в открытое море. Ему пришлось путешествовать полтора месяца, прежде чем он смог вернуться в Ред-Хук и засесть за азартные игры.

Но у Майка были свои устои, и когда он видел, что из него не тянут жилы, то становился неистощим в работе, особенно если нас бросали на ремонт кораблей на реке Гудзон, которые должны были уходить в море, несмотря на сновавшие за пределами Сэнди-Хука немецкие подводные лодки. Не обращая внимания на шквальный ветер, зимой хлеставший прямо в лицо, мы выпрямляли стальные листы и сваривали на глубинных платформах поврежденные стойки, но я никогда не слышал от него жалоб. Мы подружились, ибо приходилось страховать друг друга, чтобы не сорваться в ледяную воду, но это вовсе не означало, что я когда-нибудь могу рассчитывать на почетное право стать сицилийцем. К тому же Майка, похоже, смущало, что я умалчиваю, чем занимался до судоверфи. А что поделаешь, если ни он, ни кто другой в нашей ремонтной бригаде не поверил бы, что я отказался от такой вроде непыльной работы — сочинять пьесы для радио, — чтобы мерзнуть на реке на борту корабля.

Третьим в нашей компании был Сэмми Казалино, мой ровесник и по положению равный, с которым я подружился и уже не особенно скрывал, чем занимался раньше, учитывая, что поползли слухи, будто я несколько лет отсидел в тюрьме. В конце концов я признался Сэмми, что я писатель. Он окончил школу и считал, что кое-что смыслит в культуре и искусстве, бунтарь из тех, кто мог жениться на еврейской девушке. «Ненавижу расовые предрассудки», — говорил он, не одобряя не только широко бытовавшие на верфи антисемитские разговоры, но также имевшие место избиения английских моряков американскими рабочими-итальянцами, которые по ночам не раз нападали на них на Адамс-стрит за то, что англичане «предали» Италию, объявив ей войну. То, что эти ребята одновременно ремонтировали и строили корабли, предназначенные воевать против Италии, доказывало лишь, сколь непросто зарабатывать себе на жизнь в этом подлунном мире. Суть вопроса заключалась в том, что, хотя происхождение связывало их с Муссолини, они глубоко симпатизировали Рузвельту и Америке, с которыми дуче находился в состоянии войны. Казалось, мир охватила анархия, что то и дело проявлялось в абсурдности жизни. Так, начальник верфи вывесил объявление, в котором просил, чтобы рабочие поэкономнее расходовали кадмий, который с большим риском и за большие деньги доставлялся из-за океана. Муфты из кадмия и флюс для сварки использовались для подводных частей, поскольку кадмий не ржавел. На следующую ночь можно было наблюдать, как, склонившись, мужчины сосредоточенно вытачивали из муфт кольца для своих подруг, ибо, если их хорошенько отшлифовать, они блестели, как серебро. Из стержней с флюсом для сварки делали браслеты.

Нас с Сэмми сближало отвращение к одним и тем же вещам, и как-то в полночь, когда мы в перерыве жевали свои бутерброды, он рассказал мне озадачивший его сон. «Вхожу в спальню к своей двоюродной сестре Рите, она лежит на кровати и смотрит на меня. Вдруг — представляешь! — как бухнусь на нее. И лежу прямо на ней! Проснулся, чувствую, взмок, как поросенок! Вот скажи, что это должно означать?» Я ненавязчиво предположил, что, возможно, ему нравится его двоюродная сестра. «Да, точно, она мне всегда очень нравилась». А может быть, в глубине души он мечтает о романе? «С ней? Боже, ты что, не слышал — она же моя кузина». Этим было все сказано.

Как и надо было ожидать, известие, что я писатель, только укрепило Сэмми в том, что я скрываю отсиженный срок. Поэтому я перестал открещиваться от своего прошлого и начал рьяно уверять его, что все это было в самом деле. Случилось, что в понедельник вечером, когда у нас был выходной, по радио в серии «Американская кавалькада Дюпонов» должны были передать мою пьесу о летчице по имени Амелия Эрхарт, которая несколько лет назад погибла в южной части Тихого океана при загадочных обстоятельствах. Ее роль исполняла звезда кино Мадлен Кэрол. Когда мы утром в начале пятого в понедельник выходили с работы, я сказал ему в проходной, миновав морских пехотинцев:

— Сегодня вечером, Сэмми, по радио будет моя пьеса. И ты услышишь, что назовут мое имя.

Он одарил меня взглядом, в котором сквозило подозрение, что я слишком наивен, и в то же время страх, не издеваются ли над ним.

— Серьезно? — спросил он.

— Вполне, — ответил я, — по Эн-би-си в восемь. Но только меня назовут в конце.

Придя во вторник на работу, я, как обычно, нашел Сэмми на борту поврежденного крейсера, куда нас откомандировали, но напрасно ждал, пока он вспомнит про передачу. Так прошло несколько часов, пока, истомившись, я не спросил, не забыл ли он про нее.

— Но ведь это все было на самом деле, — посетовал он.

— Что значит «на самом деле»?

— Ну эта история. Только никто не знает, что было в конце, как и куда она подевалась. Я так понял, что именно это ты и написал.

— Да нет. Я написал все от начала до конца, Сэмми. Конечно, факты известны, но кто-то должен был написать текст, чтобы его прочитали по ролям актеры в студии на Манхэттене. В конце концов, Мадлен Кэрол ведь не Амелия Эрхарт.

— О Боже, неужели ты думаешь, что я этого не знаю.

Он хмуро уставился перед собой — «писать» означало выдумывать. Похоже, в этот момент он действительно понял, что принял Мадлен Кэрол за Амелию Эрхарт, но этого не могло быть, ибо Эрхарт погибла. Путаница усиливалась от того, что я добровольно пошел работать на судоверфь, чтобы внести лепту в борьбу с фашизмом, когда мог намного больше зарабатывать на радио, не говоря о престиже. Он почувствовал себя обманутым и охладел ко мне, но ровно до тех пор, пока мог вытерпеть, чтобы не рассказать следующий сон с кузиной Ритой, которая на этот раз вынесла помойное ведро на обочину дороги перед домом и, наклонившись, «распахнула на себе купальный халат». В другой раз она взбиралась по лестнице, которую он держал, и начала раскачивать ее так, что «я вынужден был поднять глаза, и… о Боже!». Каждый день без четверти четыре он возникал во дворе судоверфи в своих форменных ботинках с мысами, подбитыми металлическими пластинами, с высоко поднятым воротником потерявшего цвет макинтоша, так что виднелись только мочки ушей, и показывал дежурившему на проходной морячку жестяную коробку с перекусом, точно так же, как это делали шестьдесят тысяч других рабочих, каждый из которых имел свою жестяную коробку с бутербродами и свои неповторимые заветные сны.

Когда в сухой док впускали наконец воду и корабль, вместо того чтобы затонуть, спокойно выходил в гавань, а потом в залив, я, как и многие, воспринимал это как чудо: несмотря на весь хаос и некомпетентность, путаницу и неразбериху, кражи и стоический труд на ветру, нам все-таки удавалось отремонтировать судно. Глядя, как корабль исчезает в утренней дымке, уходя на войну, многие, обращаясь друг к другу, вопрошали: «Черт, как нам это все-таки удалось?»

То, что меня не взяли на военную службу, я решил искупить тем, что стал писать для радио военные патриотические пьесы, причем в основном для программ, спонсорами которых выступали Дюпон и «Ю. С. Стил». Все мы были одна большая семья, которая сражалась с общим врагом, но чем больше я набирался опыта, тем меньше меня удовлетворяло то, что я создавал. Это походило скорее на какой-то вопль, чем на литературу. И все же радиопьесы были относительно легким заработком, предоставляя возможность работать для себя над пьесами и рассказами, ибо если бы я преподавал или занимался иным трудом, это отнимало бы больше времени. Студии Баттена, Бартона, Дерстина и Осборна, расположенные на М-авеню, где заправлял Хоумер Фикет, обрюзгший блондин необъятных размеров, продюсер и постановщик радиосериала «Кавалькада», наверное, были по тем временам самым большим агентством. Это был глас корпоративной Америки, которая всячески пыталась завуалировать вопрос о получении доходов, представив все это в высоконравственном ключе. Брюс Бартон дошел до того, что даже Иисуса Христа объявил величайшим торговцем, по-видимому предполагая, что агенты по рекламе — его переодетые миссионеры, а Би-би-ди-энд-О — современная семинария для обучения этому делу. Секретарши умывались только «грушевым мылом», а румяные щечки Хоумера вспыхивали всякий раз, когда он от страха, что какой-нибудь гладко выбритый тип заметит у меня в руках «Нейшн», «Нью мэссис», а то и «Партизан ревью», заставлял прятать их в карман пиджака.

Хоумер никак не мог обойтись без меня. Я стал его правой рукой, человеком, которому в случае необходимости можно было позвонить и он за один день мог набросать и слепить какой-нибудь получасовой сценарий. Два-три раза в год случалось, что, запустив в работу сценарий, он за день-другой до эфира решал, что материал не тянет на уровень «Кавалькады», и тогда у меня дома раздавался телефонный звонок и, вняв его отчаянным мольбам, я получал с курьером очередную книгу, связанную с историей Америки. Прочитав ее в среду, я успевал сварганить получасовой сценарий в четверг и вернуть то и другое на М-авеню в пятницу утром. Ко вторнику актеры были уже подобраны, спектакль отрепетирован и подготовлен в эфир. Паузы заполнял оркестр из тридцати инструментов. Это приносило мне пятьсот долларов, что по тем временам составляло приличную сумму, ибо мой подержанный «нэш-лафайет» стоил двести пятьдесят долларов, а дом на Грейс-Корт оценивался в двадцать восемь тысяч. (По последней оценке, я знаю, он в шестидесятые годы стоил уже три четверти миллиона.)

Однако временами попадалось кое-что стоящее, вроде истории о вожде мексиканского освободительного движения девятнадцатого века Бенито Хуаресе. У Дюпона было немало заводов к югу от границы, где он активно вел свои дела, и я решил, что Би-би-ди-энд-О должна будет обязательно ухватиться за эту идею. На сей раз у меня было время, и я решил поразвлечься, написав пьесу в стихах, чтобы как можно ярче изобразить бурную, захватывающую биографию Хуареса.

Хуарес, крестьянин-революционер, известный своими на редкость демократическими убеждениями, был современником Линкольна, которого боготворил. На этот раз я работал с большим подъемом. Форма увлекла меня своей новизной, да к тому же требовалось недюжинное воображение, чтобы за двадцать восемь минут рассказать об этой эпической судьбе. Закончив сценарий, я решил пройтись до Манхэттена, чтобы показать Хоумеру рукопись, прежде чем ее печатать.

Из огромной студии 8-А на Эн-би-си обычно шли в эфир самые важные передачи. Открыв звуконепроницаемые двери, я очутился в необъятном помещении размером с баскетбольную площадку, где кто-то громко басил, причем голос показался знакомым. Я даже подумал, что, наверное, репетируют какую-то эмоциональную сцену, но, подойдя ближе, заметил, что шесть-восемь актеров стоят, смущенно потупившись, а разглагольствует не кто иной, как махина Орсон Уэллс.

Было не до игры. Он зычно ругался в сторону кабины звукозаписи, из глубины которой кто-то пытался в микрофон возражать, причем эти судорожные усилия обнаруживались, только когда он делал краткую передышку, чтобы набрать воздуха. Разбушевавшуюся кинозвезду из кабины пытался утихомирить Хоумер Фикет.

— Послушай, Орсон, ну перестань, это не так уж плохо.

Уэллс потряс кулаками.

— Да это форменное издевательство, чистая ложь, злостная, намеренная подтасовка хорошо известных фактов, попытка оправдать то, чему нет оправдания.

— Послушай, Орсон… — бедняга Хоумер слабо пытался урезонить его, однако напрасно. В студии присутствовала почти вся труппа театра «Меркурий»: Эверет Слоун, Джо Коттен, Мерседес Маккембридж были не в силах пошевелиться. Выяснилось, что свой гнев Уэллс обрушил на сидевшего в той же кабине йельского историка, профессора Монаэна, который обычно давал «добро» на сценарии из американской истории, отвечая за их достоверность. Уэллс уверял, что он либо пьян, либо совсем продался, так как оставил в тексте все, что там передернуто и против чего возражал актер. Уэллс имел особые основания, чтобы позволить себе так громко негодовать, ибо секретарем морской экспедиции в Латинскую Америку, которая преподносилась в сценарии как великое завоевание, был кто-то из его предков и на деле все кончилось поражением.

Поостынув, Уэллс замолчал, а Хоумер, выйдя из кабины, увещевал его не срывать репетицию. Уэллс снова наотрез отказался. Хоумер побледнел: оставалось день-два до эфира и дело попахивало судом. Уэллс не уступал.

Хоумер наконец увидел меня, и я жестом отозвал его в уголок огромной студии. В кармане пиджака лежал свернутый в трубочку сценарий о Хуаресе. Я прошептал, что Уэллс был бы прекрасным Хуаресом, потому что у него великолепная дикция. Хоумер, смахивавший в этот момент на выброшенного на берег морского льва, глянул на разрозненные странички и, подойдя к Уэллсу, переадресовал ему эту кипу, пробормотав несколько слов обо мне. Уэллс недоверчиво посмотрел на карандашом набросанный диалог. Его, видимо, заинтересовал и удивил своей длиной монолог в стихах на первой странице. Актеры молчаливо ждали, пока он прочтет текст про себя. Его губы зашевелились, как бы примериваясь к словам, и он, не взглянув в мою сторону, подошел к микрофону и прочитал начальную страницу, чеканя слоги как бы специально в упрек профессору, который все еще находился в кабине звукозаписи. Все актеры с облегчением столпились у одного микрофона и, передавая друг другу страницы, заглядывая через плечо, стали разыгрывать пьесу. Я вместе с Хоумером пошел в кабину и восторженно слушал, как гениально Уэллс работал у микрофона. Казалось, он забрался туда внутрь, выговаривая каждое слово так, что оно западало в душу. При работе с микрофоном ни один актер не мог создать такого впечатления интимности и присутствия. Он вдруг стал подвижным молодым парнем, которому, как и мне, было где-то едва за двадцать, но у него был глубокий утробный смех и благородный вид идальго. Когда по окончании чтения я вышел из кабины, он притянул меня к себе в теплом объятии, и я с триумфом отправился на подземке домой.

Не успел я войти в дверь и рассказать Мэри о своем невероятном успехе, которому она порадовалась не меньше меня, как позвонил Хоумер и сказал, что для того, чтобы со стороны Дюпона не было никаких вопросов, я должен на следующее утро обсудить свой сценарий с небольшой комиссией от имени компании.

На одном из верхних этажей здания на М-авеню меня поджидали три-четыре человека, специально прибывших из Делавэра, чтобы поговорить со мной накануне грядущей на следующий день или через день передачи. Комиссию возглавлял Расс Эплгейт, седой уравновешенный мужчина с твердым характером, ответственный за внешние сношения компании. Им не понравилось выражение «там летали попугаи», ибо в джунглях, где Хуарес скрывался от преследования, таких птиц не водилось. Я с готовностью согласился подыскать другие слова, но моя покладистость произвела на председателя странное впечатление, и он на целый час ударился в разглагольствования о джунглях, где когда-то побывал туристом. Меня потрясло, что ради этого балагана взрослые люди проделали такой путь из Делавэра — и все только чтобы я изменил одну фразу. Но оказалось, что это были цветочки.

В книге, которую мне прислали с Би-би-ди-энд-О, был эпизод, когда войска Хуареса ночью пересекли Рио-Гранде, чтобы на земле Соединенных Штатов получить оружие, которое для них было оставлено по приказу Линкольна, поддерживавшего Хуареса в борьбе против императора Максимилиана, габсбургского князька, сделанного французами марионеточным правителем этой страны. Эту сцену надо было убрать.

— Да, но я взял ее из книги, которую вы мне сами прислали, к тому же эта сцена удалась. В ней ничего нет, кроме того, что Соединенные Штаты поддерживали мексиканскую революцию, а Хуарес глубоко верил Линкольну.

Выяснилось, что спектакль готовился в эфир в день праздника обеих Америк, и Би-би-ди-энд-О решила отметить эту дату. Эплгейт был непреклонен. Сцена должна была быть снята. Я не соглашался. Ее невозможно было заменить за оставшиеся полдня. К тому же в голове не было ничего подходящего. Я попытался понять, что же их все-таки не устраивает.

Поборов легкое смущение, Эплгейт признался, что им бы не хотелось, чтобы Дюпона снова обвинили в снабжении оружием Латинской Америки.

— Да, но ведь оружие поставлялось по приказу Линкольна, а не Дюпона.

— Это были винтовки фирмы «Ремингтон», — заметил Эплгейт, — а фирма Дюпона входит в эту корпорацию.

С тех пор прошло более сорока лет, трудно вспомнить, как я поступил с этой сценой, хотя склонен думать, что она осталась, несмотря на то что они побаивались возможных последствий — как многие, кто здесь или в других странах обладает реальной властью и нередко принимает странные и неадекватные решения. В другой раз мне заказали сценарий о братьях Меррит, снабдив двумя документальными фолиантами, где излагалась самая жестокая и грабительская история обогащения. Если говорить кратко, братья Меррит в конце прошлого века были шахтерами, которым индеец — хотя они утверждали, что это было провидение, — показал выход на поверхность земли железной руды, знаменитый хребет Месаби. Новости быстро долетели до Нью-Йорка, и первый из Рокфеллеров, Джон, немедленно снарядил к братьям своего священника-баптиста, чтобы они продали ему свои права, ибо Джон Рокфеллер был религиозный человек, а агенты информировали его, что братья Меррит были глубоко верующими. Однако они не хотели ничего продавать, надеясь, что им удастся открыть свою шахту и делить выручку с индейцами и бедняками — мысль, которая до глубины души поразила своим благородством Рокфеллера. Незадачливые братья, возведя предварительные сооружения, вскоре обанкротились, и тут снова возник священник Рокфеллера, на этот раз предложивший им финансовую поддержку для оказания помощи беднякам. Мало-помалу Рокфеллер все больше поддавался искушению, скупая их акции, так что в один прекрасный день братья Меррит проснулись, поняв, как свидетельствовали два года спустя в сенатской комиссии по расследованию этой истории, что «Рокфеллер является владельцем „Месаби“, а у них нету даже пяти центов, чтобы проехаться на трамвае по Дулуту». Обладание неисчерпаемыми залежами руды положило начало «Ю. С. Стил корпорейшн» по ту сторону озера и вызвало настоящий промышленный бум в таких городках Среднего Запада, как Мичиган и Огайо. Это была прекрасная сказка, и Дюпон не только финансировал постановку, но по ее окончании в тот вечер, когда она транслировалась, дал по всей стране в честь высшего руководства и части сотрудников фирмы торжественные ужины.

Я позвонил Хоумеру узнать, знает ли он, о чем пойдет речь. Да, он вполне представлял это.

— Неужели они действительно дадут это в эфир? — спросил я.

— Ты пиши, а там разберемся.

Я так и сделал, стараясь держаться как можно ближе к оригиналу. Сценарий получил одобрение, сделали спектакль, и он пошел в эфир, очень понравившись клеркам, работавшим у Дюпона. И, как оказалось, привел в восторг членов этой семьи, многие из которых страдали от глухоты и поэтому вынуждены были присоединить к радио специальные слуховые аппараты.

Я спросил Хоумера, в чем дело.

— Они воспринимают это совсем по-иному, чем мы, — сказал он. — На их взгляд, эта история только доказывает, какой сообразительный и проницательный оказался Рокфеллер, открывший одно из крупнейших — если не самое крупное — горнодобывающее предприятие и поставивший его на службу человечеству. Для них это лучшее доказательство, что предпринимателю необходима смекалка.

— Да, но священник Джона Рокфеллера надул Мерритов, — возразил я, — он обещал, что тот раздаст эти богатства бедным, ну и так далее. А на самом деле обманул этих ребят. Комиссия сената была в ярости.

— Правильно, — ответил Хоумер, — но они этого не замечают. Братьям Меррит несподручно было управиться с полученным состоянием, поэтому в интересах страны, в интересах человечества оно должно было перейти к тому, кто сумел бы им распорядиться должным образом.

— Другими словами, к некоему пророку в своем отечестве.

— Называй его хоть бесом.

Мы видим лишь то, что хотим увидеть, — это еще раз драматически подтвердилось несколько лет спустя, когда я приехал на родину Дюпонов в Уилмингтон в штате Делавэр на премьеру своего спектакля «Человек, которому всегда везло», готовившегося к постановке на Бродвее. Роль Дэвида Бивза исполнял Карл Свенсон, который не один год проработал ведущим актером в «Кавалькаде», и Расс Эплгейт по этому случаю пригласил нас перед спектаклем выпить в отель «Дюпон».

Он появился вместе с женой и двумя подчиненными, тоже с женами, не скрывая удовлетворения, что мы, бывшие питомцы радиошоу Дюпона, теперь попали не куда-нибудь, а на Бродвей.

Разговор неизбежно коснулся политики, ибо Рузвельт четвертый раз выставлял свою кандидатуру, несмотря на отчаянную предвыборную борьбу Томаса Дьюи. Эплгейт, глаза и душа Дюпона в вопросах внешних сношений, обернулся к Свенсону, который, как очень состоятельный актер, непременно должен был быть республиканцем, и, заранее предвкушая ответ, спросил: «Карл, как вам видятся эти выборы?»

Свенсон, в душе демократ, сделал вид, что раздумывает. В те дни банковские клерки вынуждены были глубоко прятать свои прорузвельтовские симпатии, когда находились в стенах своих учреждений. К тому же Дюпон оказывал финансовую поддержку Лиге свободы, группе давления ультраправого крыла. В вопросе Эплгейта читался ответ, настолько уверенной улыбкой это сопровождалось.

— Что я могу сказать? — в раздумье начал Свенсон, откидывая со лба платиновую прядь и сверкая ослепительной улыбкой. — Думаю, не погрешу, если скажу, что большинство отдаст свои голоса за Рузвельта.

— Как — за Рузвельта, — едва не вскричал Эплгейт, и его глаза сузились от возмущения. — Нет, это невозможно, в нашем окружении никто за него не проголосует!

И он посмотрел на двух подчиненных, ища поддержки, которую те не преминули выразить. Конечно, Рузвельт одержал внушительную победу.

Я не сомневался, Эплгейт стал столь комичной фигурой в силу того, что слепо следовал своим интересам и идеологическим указаниям. Он ненавидел Рузвельта и его «Новый курс» с почти религиозным фетишизмом, но это никогда не проскальзывало ни в рекламе компании, ни в ее заявлениях, ни в каждодневном деловом общении. Исповедуя иную идеологию, я, однако, во многом вел себя так же, как и он. Подобная двойственность — смирение перед гражданским кодексом поведения — внушала ощущение ирреальности. Наверное, чувство гражданственности во мне оказалось так развито в связи с войной и победой. С уходом Рузвельта, когда Соединенные Штаты стали мощнейшей в мире и единственной кредитоспособной державой, это сдерживающее начало было отринуто и пришла эпоха разнузданной, а то и эйфорической кампании общественных обвинений: годы деятельности Комиссии конгресса по расследованию политической деятельности, торжество маккартизма, принятие неприкрытого антидемократического закона вроде акта Маккарти — Уолтера, согласно которому проверке на политическую лояльность подлежал каждый иностранец, пусть даже он ехал просто посмотреть страну. В последующие годы не раз приходилось вспоминать незадачливый разговор, когда люди нашего круга наконец взяли реванш за два десятилетия политической и культурной изоляции, в которой оказались благодаря торжеству либеральных левых представлений о реальном и истинном. Однако комичная недальновидность Расса Эплгейта в один прекрасный день вдруг очень напомнила мне мою собственную.

О чем еще я мог написать свою первую пьесу, как не о производственном конфликте, историю об отце и двух сыновьях, одно из самых автобиографичных моих произведений. Я нацелился на Хопвудовскую премию, которая среди студентов Мичигана приравнивалась к Нобелевской. Во время учебы приходилось подрабатывать сразу в двух местах. Я устроился трижды в день мыть посуду и кормить мышей, клетки с которыми громоздились в три этажа в университетской лаборатории генетики, расположенной в лесу на окраине города. А вечером, едва добравшись до кровати, сразу валился с ног. Иного выхода не было, поскольку за год я истратил почти все, что накопил для поступления, — чтобы допустили к занятиям, надо было иметь на счету в банке не менее пятисот долларов, тем самым доказывая, что ты не обездоленный и не нуждаешься в государственном попечительстве. Теперь основным источником доходов стала кормежка мышей: из субсидии, которую университет получал на содержание студенческих рабочих мест от Национального фонда помощи молодежи имени Рузвельта, мне платили пятнадцать долларов в месяц. Ежедневно в четыре часа я отправлялся пешком за две мили. Вместе с Карлом Бейтсом, тоже студентом, мы вскрывали ящики с подгнившими овощами, собранными по лавкам зеленщиков в Энн-Арборе. Содержимое раскладывалось по сотням проволочных клеток, набитых от пола до потолка. В каждой жило свое семейство, о чем гласила металлическая бирка. Едва мы входили в тихое, расположенное в роще помещение, как мыши начинали метаться, и от бренчания пластин о сетку возникало неприятное ощущение в позвоночнике. На нижнем этаже в крошечной комнате работали двое генетиков в белых халатах, молодые мужчина и женщина, никогда, казалось, не разговаривавшие друг с другом. Они проводили долгосрочный эксперимент, требовавший строжайшей изоляции каждого мышиного семейства, которое было помечено особой дыркой в ушах, что давало возможность следить за ними. Стоило какому-нибудь зверьку вырваться на свободу, как тут же надо было нажать кнопку электрического звонка и подать пронзительный сигнал тревоги, возвещая, что усилия годового эксперимента на грани срыва, ибо животное могло забраться в соседний вольер. Естественно, я тут же решил придумать мышеловку, которая бы не наносила животным вреда, но, провозившись с паяльником половину семестра, отказался от собственной затеи. Мыши отличались необыкновенным разнообразием — некоторые были столь малы, что проволока не реагировала на их вес, и воротца не закрывались. Сооруди я мышеловку в расчете на них, это было бы опасно для крупных, которые в лучшем случае лишались бы хвоста, а в худшем воротца обрушивались бы им на шею.

Кроме того, там происходили иные происшествия, вроде случайных совокуплений двух молчаливых генетиков на столе в маленькой лаборатории, что поразительно напоминало то, чем, судя по легкому позвякиванию металлических бирок, постоянно занимались мыши. Раз в неделю я относил клетку с отработанными зверьками в сарай, стоявший за лабораторией. В этом небольшом, невысоком строений без окон всегда было темно. Там жили две совы, которые, стоило только внести поживу, начинали пощелкивать клювами, угрожающе гудеть и ухать. Расправляя крылья и переступая с ноги на ногу, они с нетерпением ждали, когда я выпущу мышей, что было не так-то просто, поскольку те цеплялись за проволочную клетку и ее надо было сильно встряхнуть, чтобы они вывалились на застланный сеном пол. При этом в поисках защиты мыши норовили залезть мне на ногу. Выбираясь из сарая, я проделывал сложные пируэты, стараясь не наступить на какое-нибудь обезумевшее животное и одновременно не выпустить сов, убеждая себя, что все это имеет серьезное научное значение. Раз в неделю приходил аспирант, который разгребал сено и подсчитывал количество оставшихся в живых тварей. В его задачу входило определить, какая окраска служит наилучшей защитой. Он аккуратно записывал, что белые, рыжие и палевые, то есть мыши светлого цвета, обычно бывали съедены, тогда как серые с темно-коричневыми имели больше шансов выжить. Выводы были ясны и так, но я испытывал восторг перед служителями науки, которые все заносят в реестр. Что-то в этом было такое, чего с ходу, я думал, не разберешь. Хотя на самом деле ничего в этом не было.

Обычно, когда я появлялся в виварии, в бетонном кубе мышиного царства на опушке густого леса было безлюдно. Я шел и думал о тысячах грызунов, которые сидят по клеткам и в меру отпущенных им природой способностей соображают, как бы удрать. Кроме них здесь был еще только Карл Бейтс, который ужасал меня тем, что срезал испорченные части грейпфрутов, моркови, салата и делал себе из остатков обед. Ему не на что было жить, и он экономил каждый цент, чтобы еженедельно отправлять домой по два доллара. У него была угреватая кожа, но человек он был на удивление жизнерадостный, что я относил на счет воспитания — он вырос на картофельной ферме в северной части Мичигана, где дни, казалось, были долгими и безмолвными. Он не был похож ни на кого, с кем мне доводилось общаться, — ни на ветреных ньюйоркцев, ни на евреев. В сдержанности его глубоких переживаний я открыл для себя нечто новое. Старший брат Карла перешел в христианскую науку и, как-то сильно придавив на занятии в инженерной школе сорвавшимся автомобильным двигателем большой палец правой руки, лечил его одними молитвами. Навещая больного брата, Карл однажды прихватил и меня. Он кротко увещевал его отправиться в больницу, потому что на палец страшно было смотреть, а брат тем временем перелистывал книжку Мэри Бейкер Эдди, не обращая на его слова никакого внимания. Через неделю палец начал подживать, но нас с Карлом, как материалистов, это не убедило. В 1935 году Америку можно было спасти молитвой так же, как починить ею рухнувший мост.

На весенние каникулы я решил не уезжать домой, а остаться в Энн-Арборе и за неделю написать пьесу. Я не знал, почему именно пьесу, а не рассказ или роман, но разница виделась мне настолько очевидной, как для художника между скульптурой и рисунком. Пьесу можно было обойти со всех сторон, она восхищала, как архитектурное сооружение, чего нельзя было сказать о прозе. Возможно, в этом сказалась моя любовь к пародии, к воспроизведению чужих голосов и звуков — как большинство драматургов, я немного актер.

Если не считать студенческой постановки «Генриха VIII», где я играл роль епископа, к счастью, без слов, так как мой герой только важно кивал головой в ответ на чужие реплики, я видел всего несколько спектаклей, да и те еще в Гарлеме. В то время я снимал комнату у Доллов в доме четыреста одиннадцать по Норм-Стейт-стрит. Один из двух сыновей Доллов, Джим, жил в комнате напротив. Я знал его — он шил для студенческого театра костюмы, которые делал по собственным эскизам. Он сострочил нам великолепные возрожденческие наряды для «Генриха VIII», а королю смастерил из крючков для штор, купленных по случаю в соседней галантерейной лавке и покрашенных в желтый цвет, знаменитую золотую цепь со звеньями в виде буквы S. В первый день каникул я спросил Джима, сколько обычно длится первый акт. Он сказал: около получаса, и я засел за работу. Сутки не вставая из-за стола, я за один присест написал то, что, на мой взгляд, можно было считать первым актом. Поставив будильник, чтобы он прозвенел ровно через тридцать минут, я вслух прочитал написанное. К моему удивлению, будильник прозвенел как раз в тот момент, когда опустился занавес. Столь строгое отношение к форме было обычным в те времена. Много позже я узнал о Стриндберге, скорее мистическом, чем социальном, реформаторе послеибсеновской поры, и о немецких импрессионистах. Малочисленные авангардистские театральные журналы, которые я читал, были в основном левой ориентации и печатали одноактные «пьесы протеста» о шахтерах и портовых грузчиках. Однако ничто не могло сравниться с пьесами Клиффорда Одетса, единственного, на мой взгляд, истинного поэта театра социального протеста, да и вообще всего нью-йоркского театра. Дело в том, что настоящий драматический театр в те времена существовал только в Нью-Йорке, все остальные повторяли то, что имело успех на Бродвее, чаще всего комедии. В театрах, известных серьезными намерениями, время от времени ставили какую-нибудь древнегреческую трагедию или Шекспира, но во время спектаклей зритель обычно дремал.

С самого начала было ясно, что будущая пьеса станет выражением моего представления о себе. Создание пьесы сродни акту саморазоблачения — я воспринял этот процесс как возможность сказать сокровенное, поэтому всегда краснел за то, что пишу. В то же время не покидало ощущение полета, вольного парения на расправленных крыльях. То, что я пишу, то, что происходит во мне, небезразлично окружающим — я стал относиться к этому как к общественному делу. И тем самым как бы благословил себя. Прошло время, и благословение было снято, но до этого пришлось еще многое пережить.

Всю неделю я работал с утра до ночи, лишь изредка позволяя себе забыться коротким сном. Через пять дней пьеса была готова и отдана Джиму. Я устал, боялся, что он ничего не поймет, но в то же время испытывал радостное возбуждение, как будто оторвался от пола и воспарил. Отдав рукопись, я, так же как и мой отец после тяжелых стрессов, лег и заснул. Меня разбудил чей-то смех. От смешанного чувства ужаса и надежды внутри все похолодело.

Джим, как и вся семья Доллов, отец, мать и его брат, был махина шести футов и восьми дюймов роста; им всем приходилось сгибаться, чтобы пройти в дверь собственного небольшого дома, построенного лет сто назад в типичном для Среднего Запада стиле. Я очень привязался к Джиму, поскольку он был первым театральным практиком, попавшимся на моем пути. Когда он говорил о пьесах, многое из прочитанного теряло свою монументальность и значительность, открывались изъяны и недостатки. Он был первым гомосексуалистом, с которым меня свела судьба, и испытываемые им страдания, усиленные тем, что он жил на Среднем Западе, как-то сдружили нас. Он превосходно разбирался в европейской драматургии и открыл мне много новых имен, в том числе Чехова, которого боготворил.

Я услышал, как он отворил дверь, потом пересек коридор, вошел и отдал мне рукопись. Переживания, связанные с эстетическим наслаждением, делают лицо человека открытым — удлиненное скуластое лицо Джима выглядело по-детски наивным, несмотря на неестественную улыбку: пытаясь скрыть отсутствие передних зубов, что по тем временам было несчастьем довольно распространенным, он приспускал левый краешек верхней губы. «Здорово, что тут сказать, настоящая пьеса. — Он рассмеялся с простодушием, какого я никогда за ним не замечал. — Удивительно у тебя развивается действие, все подчиняет себе и в то же время не растекается. Такой студенческой пьесы я еще не читал». Его лицо озарилось любовью: невероятно, но на нем появилось что-то похожее на чувство благодарности.

Как обычно, в недолгие дни весенних каникул ночной Энн-Арбор был пустынен. Не хотелось спешить, но ноги сами несли вперед. Ощутив упругую силу мышц, я побежал вверх к центру, пересек площадь Правосудия и потом устремился вниз по Норт-Юниверсити. Голова кружилась от счастья: я не просто рассмешил Джима, но заставил его взглянуть на меня так, как он никогда не смотрел. Закорючки, которые я выводил на бумаге, обрели магическую власть — овладев другим человеком, они заставили его увидеть и услышать то же, что я. Значит, я оставил след на земле.

А что, если я получу Хопвудовскую премию! Трудно вообразить! Двести пятьдесят долларов за неделю работы! Я все еще относился к себе как к чернорабочему, и неудивительно, поскольку пятьсот долларов, необходимые для поступления в Мичиганский университет, стоили мне двух лет ежедневных — утром, вечером, в холод и зной — поездок на метро на склад автомобильных запчастей, где я работал.

Склад «Чэдик-Деламатер», на месте которого на углу 63-й улицы и Десятой авеню сейчас стоит «Метрополитен-опера», распахнул передо мной двери большого мира, не связанного с домом и школой. Старая, солидная фирма «Чэдик-Деламатер» снабжала всю розничную торговлю восточного побережья гаражами и запасными деталями. Они лежали повсюду, в ящиках и на полках, возвышаясь пятью рядами стеллажей. Здесь было все, от запчастей для давно забытых марок легковых машин и грузовиков, выпускавшихся до Первой мировой войны, до автомобилей последних моделей.

Мой однокашник по школе Линкольна Джо Шепс был сыном владельца автомастерских в конце 59-й Бридж-стрит на Лонг-Айленде, где ремонтировали бензовозы. Сам Шепс был давним клиентом «Чэдик-Деламатер». Несколько месяцев по окончании школы я проработал у него водителем грузовика и кое-чему научился, хотя доставлял немало неприятностей, имея обыкновение по нескольку раз на дню путать адреса. Летом 1932 года Депрессия достигла своего апогея, и мастерские Сэма практически закрылись. Все было очень просто — ни у кого не было денег. Республиканская администрация — последняя, как показало будущее, — целых двадцать лет находилась в плачевном состоянии, не имея ни идей, ни хотя бы риторических ухищрений для таких обездоленных, как мы. В моих воспоминаниях этот год связан с бесконечными разъездами из Бронкса в Бруклин — через мост и обратно, — когда я наблюдал, как под слоем пыли, словно зачарованный, исчезает город и в немытых витринах опустевших магазинов все чаще появляются таблички: «Сдается внаем». В тот год выстраивались очереди за хлебом и часто можно было видеть, как, стоя рядами по шесть-восемь человек, здоровые мужчины подпирали стену какого-нибудь склада в ожидании миски похлебки или куска хлеба, которые раздавали стихийно возникшие в городе благотворительные организации вроде Армии спасения или церковных комитетов.

Люди на улице обменивались грустными взглядами, как бы вопрошая: «У вас есть еще силы терпеть? Как это удается? Может быть, вам посчастливилось найти работу? Вы не поможете мне? Когда все это кончится?» В рабочих районах города типа Лонг-Айленда отзывчивость чувствовалась острее, но ожесточение тоже встречалось. Все были пассажирами на корабле, который сел на мель, но, расхаживая по палубе, продолжали вглядываться в горизонт, который изо дня в день оставался неизменным. Вот тогда Сэму пришлось уволить меня. Он был невысок ростом, добродушен и всю жизнь оставался убежденным республиканцем, поддерживая Гувера, хотя со временем устал оправдывать своего президента. Как большинство, Сэм в 1932 году просто перестал говорить о политике — слишком неприглядна была окружающая действительность с чередой катастроф, которым не было конца.

Я слонялся по дому, без особой надежды просматривая по утрам колонки рекламных объявлений в «Таймс». По тем временам они привычно пестрели пометами: «белый», «нееврей», «христианин». Глаза быстро приучились отмечать то, что меня интересовало. Быть евреем означало быть немного негром: эти группы людей тогда еще хорошо понимали друг друга. Встречались пометы «протестант» или «убежденный католик», как будто в городе враждовали различные кланы, которые отстаивали чистоту своих убеждений. Возможно, из чувства протеста против этой вакханалии я позже женился на девушке нееврейской национальности.

Как-то утром я наткнулся на объявление без оговорок. Требовался клерк на склад запчастей в Манхэттене с окладом пятнадцать долларов в неделю. Номер телефона и адрес были до боли знакомы: «Чэдик-Деламатер». Я позвонил Сэму Шепсу, чтобы тот позволил сослаться на него. Он, разумеется, не возражал. «Только обязательно перезвони и скажи, что тебе ответят». Я не понял, что он имел в виду.

С менеджером Уэсли Моултером мы были знакомы, поскольку я часто заезжал к ним за деталями. На этот раз я пришел начищенный, надев единственный галстук, присел к его столу, плотно прижав подошвы башмаков к полу, чтобы он не заметил дырку, и начал рассказывать, что работал у Шепса. Моултер, которому было всего тридцать лет, уже заведовал складом и получал тридцать шесть долларов в неделю. Чтобы подчеркнуть свое административное положение, он тщательно застегивал рубашку на все пуговицы вплоть до воротничка, носил галстук в полоску и, в отличие от остальных, закатывал рукава чуть выше запястья, в то время как рабочие закатывали их выше локтя. И не выглядел унылым, этот серьезный человек с густыми рыжеватыми курчавыми волосами, квадратным плоским лицом и толстой шеей. Его стол стоял у окна, чуть поодаль склонились над бумагами бухгалтеры, три женщины и мужчина. Контора, где работали представители армии «белых воротничков», была отделена от торгового зала перегородкой из голых цементных плит — разговаривая с Моултером, я обнаружил на стыках щели. Он уделил мне ровно пять минут, дав рассказать про Сэма Шепса, пару раз кивнул головой, взял номер телефона и сказал, что позвонит, когда будет нужно.

Весь следующий день я слонялся по столовой, пока телефон, подобно любому предмету, если на него долго смотреть, не стал казаться одушевленным, живым воплощением насмешливого упрямого молчания. Жажда найти работу донимала меня как зуд, но я старался не думать об этом. Пятнадцать долларов в неделю было не просто втрое больше, чем обычно платили «мальчику на побегушках», но говорило о престиже фирмы. Как водителя грузовика, меня всегда восхищало то, как она торговала лучшими запчастями — системами зажигания фирмы «Беар», подшипниками «Тимкен», распредвалами из Детройта, коробками передач «Браун энд Лайп», проводкой «Паккард-Лекард», престонскими антифризами, сальниками, шлангами «Гейтс», поршневыми кольцами и пальцами «Перфект серкл», — внушительный список солидных фирм говорил сам за себя. Пол в «Чэдик-Деламатер», в отличие от деревянного настила на других складах, был цементным. Здесь всегда было аккуратно подметено, чинно, как в банке, вроде бруклинского отделения «Юнион газ», куда мы каждый месяц ходили оплачивать счета. Предлагая пятнадцать долларов вместо двенадцати, фирма давала понять, что возлагает на будущего работника надежды, и я, стоя у стартовой черты, готов был рвануться в свое восемнадцатилетие. Но телефон молчал.

Если трезво подумать, все было ясно, кажется, нечего особенно огорчаться: такое было в порядке вещей и еще не носило названия «дискриминация». Просто надо было попытаться завоевать свое место в Америке другим путем.

Вечером позвонил Сэм Шепс и спросил, устроился ли я на работу. Узнав, что мне это не удалось, сказал: «Все равно возьмут. Им не найти для этого дела мальчишку толковее тебя. Ты — еврей, поэтому они думают. Но у них почти вся клиентура евреи. Завтра утром я с ними переговорю, а ты будь наготове, слышишь?»

Моултер позвонил до полудня, и я не заставил себя ждать. На троллейбусе по Грейвсенд-авеню до метро, от Чёрч подземкой до Таймс-сквер, пересадка на местную линию до 66-й улицы, а там по железной лестнице вверх — и вошел в тихое прохладное помещение. За исключением Моултера и еще кого-то одного, здесь все были ирландцами. Пробираясь к своему месту, я вдруг почувствовал, что лучше бы мне было постоять и дать им привыкнуть к себе. До меня в этом офисе никто такой не служил.

Первыми ко мне расположились три бухгалтерши, одна из них, Дора, подошла, когда я разбирал кучу распредвалов. Худобой и прозрачностью запястий эта старая дева напоминала баронессу Бликсен, с которой мне как-то довелось провести вечер четверть века спустя. У нее были кроличьи зубы, и она говорила в нос, страдая, как я позже узнал, хроническим насморком. Она зашептала, что мне здесь очень понравится и лучшей работы не найти. Я был ей благодарен, но уже успел понять, что справлюсь с обязанностями, только если разберусь в этом многоярусном лабиринте и сумею быстро находить детали, обозначенные в накладных, наколотых на гвоздь, торчавший на столе у кладовщика Гаса, шестидесятипятилетнего старика с мохнатыми седыми бровями, усами как у кайзера Вильгельма и плотным брюшком, напоминавшим мячик для лечебной гимнастики. Радушие, с которым меня приняли, быстро иссякло, по мере того как люди уставали от бесконечных вопросов. В четверть шестого все ушли, а я откатил стремянку в дальний конец бокового прохода и, взобравшись, стал изучать содержимое ящиков. Меня отвлек звук шагов по бетонному полу, и, посмотрев вниз, я увидел Уэсли Моултера, который с перекинутым через руку полотенцем огибал подножие лестницы, направляясь к умывальнику. Я приветливо кивнул, решив объяснить свое достойное похвалы рвение, но не успел открыть рот, услышав сказанное с усмешкой: «Примериваешься, как бы прибрать к рукам?» И бросив на меня исполненный равнодушия взгляд, он направился к туалету.

Ощущение холода в животе не проходило, пока я не проехал полдороги до дома. Конечно, не надо было давать им повод выразить свою неприязнь, которая, как я понял, их переполняла. До меня дошел смысл краткого визита Доры: она хотела сказать, что не такая, как все, но что это был за союзник! За обедом я промолчал, дабы не испортить радостного оживления по поводу моего трудоустройства. Кермит, всегда восторженно относившийся к бизнесу, считал, что мне сказочно повезло — я попал в столь солидную фирму! Конечно, все понимали, что без вмешательства Сэма Шепса меня бы туда никто не взял. Но срабатывала защитная психологическая реакция. Я страстно хотел работать в «Чэдик-Деламатер», боясь разболтаться, подобно многим соседским ребятам, у которых не было денег, чтобы продолжать учебу. Жизнь вынуждала защищаться, и, отогнав мысль, что босс Уэсли Моултер ненавидит меня, я на следующее утро, рьяно выполняя поручения, радостно приветствовал каждого, кто хоть немного был приветлив со мной. В моменты кратких передышек, пока не поступили новые заказы, все собирались в конце торгового зала около упаковочного стола, и, пристроившись с краю, я быстро научился смотреть и слушать, не задавая лишних вопросов, чтобы не возникало впечатления, будто я напрашиваюсь на дружбу или заискиваю.

Через несколько недель я уже легко шутил со всеми. Поняв, что я ничуть не умнее их и отличаюсь разве что молчаливостью, они успокоились, ибо евреев боятся за их загадочный искусительный ум, способный обольстить и обмануть простодушного человека. Страх перед евреями — это страх перед людьми, которые живут по своим законам, что в такой же мере относится к представлению евреев о неевреях. В «Чэдик-Деламатер» я узнал, как утешить человека, у которого в нетопленой квартире в Уихокене ночью едва не умер ребенок. Когда до него дошло, что могло произойти, его затрясло и лицо, как от паралича, исказила страшная гримаса. Это произошло с Хьюи, двадцативосьмилетним блондином, клерком на складе. Он и так всегда был в подавленном состоянии, пытаясь на восемнадцать долларов в неделю прокормить четверых детей.

Шло время, в тусклом окне отдела упаковки, выходившем на задний двор, где росли все те же китайские ясени, зима сменялась летом. Напротив построили пятиэтажный бордель, и теперь по утрам можно было помахать голым молоденьким проституткам, которые, усевшись на кровати по-восточному скрестив ноги, принимали солнечные ванны. Я все больше восхищался терпением и дисциплинированностью работников склада, хотя больше не питал иллюзий, будто мы «одинаковые». Добираясь по утрам полтора часа с пересадками от Бруклина до работы, я обычно читал какой-нибудь роман или «Таймс», газету, в которую они с недоверчивым любопытством заглядывали в краткие перерывы, переворачивая страницы кончиками пальцев, будто те были атласные. А когда Дора, которой я доверился, проговорилась, что я коплю деньги на колледж, они сделали вывод, что евреи с зарплаты не пьют, и это еще раз подчеркнуло, какие мы разные. Мое намерение продолжить учебу было воспринято как стремление избежать общей участи и утвердиться в своем превосходстве над ними. Однако, расспрашивая о моем непонятном народе, они в основном интересовались укладом нашей семьи: их удивляло и обескураживало, как такому молодому здоровому парню позволяют копить деньги на учебу, а не отдавать их в семейный бюджет. Почти каждую неделю я из пятнадцати долларов откладывал тринадцать, рассчитывая, что накоплю необходимую сумму к июлю или августу 1934 года, началу учебных занятий в Мичиганском университете.

Гримаса неприязни, если это можно так назвать, проскользнула только однажды. Стоя посреди прохода, я, как всегда, искал по ящикам какие-то детали и не расслышал за спиной шагов Хьюи. Двигая стремянку, я угодил колесиком ему по большому пальцу. Этот грузный человек с опущенными плечами страдал плоскостопием и для того, чтобы легче было ходить, бритвой прорезал носки ботинок. Взвыв от боли, он ударил меня кулаком в нос: «Ты, вонючий…» Уклоняясь от удара, я почти расслышал оскорбление. Он врезался кулаком в какой-то ящик, и руку пришлось высвобождать. Суставы кровоточили от неглубоких порезов. Обмотав руку носовым платком, он ушел раздраженный, и мы никогда больше не говорили об этом.

Покидая в августе 1934 года «Чэдик-Деламатер», я пристроил на свое место двух ребят — сицилийца Питера Дамоне, первого итальянца в этом заведении, и Дэниса Макмаона. Питер был серьезным, подтянутым, неулыбчивым молодым человеком, которого, в отличие от меня, посвященного в какие-то тайны, не посвятили ни в одну. Денис, только что сошедший с корабля молодой верзила с приятным ирландским акцентом, тут же стал заклеивать упаковочной бумагой окна, выходившие на бордель, дабы не видеть каждый божий день проституток. Вскоре оба уже старались не спиться, что по понятным причинам происходило с большинством рабочих, ибо, с одной стороны, не было особых перспектив и продвижения, с другой — в такое время счастьем было иметь хоть такую работу. Закипающее раздражение иногда прорывалось наружу.

Зная о бесконечных змеящихся очередях безработных, где каждый был готов занять твое место, бессмысленно было жаловаться на условия труда, и мы научились смиряться. Когда выпадал заказ на тормозные колодки, их надо было подогнать по заданному образцу на хрупком и твердом, как кирпич, шлифовальном круге, у которого приходилось работать без очков и без маски. Вокруг поднималось облако вонючей пыли, которая проникала даже в контору. Иногда шлифовальный круг рассыпался, и острые, как битое стекло, осколки разлетались во все стороны. Однако никто не задумывался, чем это грозило. Как-то осколок попал мне в грудь. По счастью, стояла зима, в помещении было холодно — температура не поднималась выше 60° по Фаренгейту, — поэтому поверх свитера на мне была надета штормовка, и, не обратив внимания на осколок, я приладил новый круг, чтобы закончить работу. В газетах писали о появлении на производствах новых профсоюзов, но когда я намекнул об этом Хьюи и другим, они с большой опаской отнеслись к перспективе ссоры с хозяином (в пьесе, написанной двадцать лет спустя, я назвал его господином Иглом, так как не помнил настоящего имени). Мы слишком хорошо знали, что нам, как неквалифицированным рабочим, легко найти замену. На самом деле всем — и неквалифицированным, и квалифицированным — не хватало чувства гордости за свой труд. Если бы кто-нибудь надумал создать профсоюз, мы бы решили, что недостойны стать его членами.

Поскольку господин Игл владел несколькими фирмами, он заезжал к нам раза два в неделю. Со слов Доры я знал, что он окончил Принстон и был яхтсменом, о чем нетрудно было догадаться, взглянув сквозь единственное чистое на складе стекло, отгораживающее небольшой офис у входа. На стене висела внушительных размеров гравюра с изображением парусника в открытом море. Это казалось насмешкой, когда находившийся тут же около стойки огромный, три фута длиной, термометр фирмы «Престон», название которой красовалось синими и красными буквами, в жару показывал на 90° по Фаренгейту, а у нас не было ни кондиционера, ни даже вентилятора. Никому и в голову не приходило попросить Моултера переговорить об этом с хозяином. Вместо этого мимо стола упаковок с видом на бордель, около которого находился единственный туалет, взад-вперед сновали люди, чтобы над грязно-бурой раковиной, которой пользовался и сам господин Игл, ополоснуть лицо теплой водой. Нам казалось оскорбительным, когда вежливая и очаровательная госпожа Игл, молодая особа, даже днем неизменно одетая словно для званого вечера, отправлялась на несколько часов по магазинам, оставляя нам двух огромных глупых спрингер-спаниелей, которых привязывала к массивным напольным весам. Под весами обитала колония почтенных серых мышей, насчитывающая несколько десятков особей. Привязанные к стойке собаки вели себя, как им велел инстинкт, исходя лаем и в охотничьем рвении атакуя железную платформу. При этом кобель оставлял на весах лужу, предоставляя нам решать, кто ее вытрет. Наш протест выражался в том, что мы, не сговариваясь, молчаливо ждали, пока она высохнет сама. И получали удовольствие, когда госпожа Игл вынуждена была как-то реагировать на это, отвязывая собак и выражая нам благодарность за то, что мы за ними присмотрели, поскольку городская жизнь для них казалась непривычной.

В середине шестидесятых я попытался воссоздать эту картину в одноактной пьесе «Воспоминание о двух понедельниках», которая имела успех только за границей — в Латинской Америке, Италии, Чехословакии и других небогатых странах Европы, где по-прежнему сохранялся ручной труд или хотя бы воспоминания о нем. На нью-йоркской бирже курс доллара в 1955 году резко поднялся, он стал самой твердой валютой в мире, и спектакль о рабочих здесь был ни к чему. К этому времени пять моих пьес уже шли на Бродвее, но, несмотря на успех, я чувствовал, что американское общество так называемой эйзенхауэрской эпохи не приемлет меня. Отстаивая иные приоритеты, кроме ценности денег, моя пьеса воспевала человеческую солидарность, пусть даже как воспоминание о давно ушедших днях. Однако ностальгия, мне кажется, чувство, которое связано с чем-то приятным, а не болезненным или просто имевшим место.

Как бы там ни было, но в конце лета 1934 года я навсегда покинул «Чэдик-Деламатер». Казалось, это заметила одна Дора, так же как за два года до этого она единственная отреагировала на мое появление. Даже Дэнис, мой ближайший приятель, и то едва взглянул на меня, заворачивая распредвал, когда я подошел попрощаться. Мимо с прилипшей к шамкающему рту сигарой просеменил, запрокинув голову, чтобы сквозь двусторонние линзы сподручней было разобраться с квитанцией, восьмидесятилетний Джимми Смит, когда-то занимавшийся индийской борьбой. Джонни Дроун, с тем же, как и два года назад, усиженным черными точками носом, в одном из трех своих окаменевших от грязи темно-синих галстуков, сказал, переминаясь с ноги на ногу, будто стоял на раскаленной жаровне: «Не забудь заглянуть в бухгалтерию». Там теперь работали два новеньких клерка, с которыми я так толком и не познакомился, поскольку их почти никогда не было на месте — они часами пропадали в грузовом лифте, играя в кости с какими-нибудь простофилями с улицы. Желая позлить наивного чистого Дэниса, который, правда, давно потерял свой цветущий румянец, эти двое как-то однажды уселись на его упаковочный стол и давай громко с подробностями рассказывать, как в выходной они забрали по дороге домой после танцев с собой девчонку и по очереди издевались над ней, подменяя друг друга за рулем взятого напрокат грузовика. Дэнис пришел в ярость, и я в первый и последний раз видел здесь драку, когда он послал одного из них в нокдаун. Из офиса у входа тут же прилетел Уэсли Моултер, страшным голосом вопя на Роуча, одного из двух клерков, который лупил Дэниса по животу, в то время как я пытался сдержать его, а Дора и еще двое женщин истошно вопили, грозя вызвать полицию. Потребовалось время, чтобы восстановить привычную тишину.

Как-то в середине сороковых, лет через десять после того, как я навсегда оставил это место, чтобы отправиться в Мичиган, я оказался поблизости и впервые за долгое время, не без любопытства вспомнив о своих отношениях с этими людьми, испытал сентиментальное желание нанести визит. Свернув с Бродвея, я поднялся по ступенькам, толкнул тяжелую металлическую дверь и удивился, попав в совершенно иную атмосферу. Стойка, отделанная темной клееной фанерой, что свидетельствовало о новых замашках, теперь отделяла заказчика от стеллажей с запчастями, а также от бухгалтерии, которая, должно быть, была где-то в глубине. У стойки стояли двое механиков, ожидая, пока их обслужат, и тут из внутренней двери появился полный блондин и подошел к ним. Это был Хьюи, за десять лет растолстевший и какой-то обрюзгший для своего возраста. На нем были модная рубашка и галстук, а рукава аккуратно засучены выше запястья, как это принято у приказчиков, и, хотя я не видел его башмаков, можно было с уверенностью сказать, что он больше не делает на них прорезей. Забрав упакованные запчасти, механики ушли, а я сделал шаг вперед и поприветствовал его. Он ждал заказа, а я сказал: «Как дела, Хьюи?»

Он не узнал меня, в его глазах проскользнуло недоумение. Я смутился, поскольку пришлось называть себя. Он сделал вид, что занят, и спросил: «Что вы хотите?» — будто все еще ожидал заказа. Пришлось напомнить, что я когда-то работал с ним здесь в течение двух лет. Как и Депрессия, работа в «Чэдик-Деламатер» теперь казалась сном. Он не просто не помнил меня, но, делая вид, что раздражен, не понимал, зачем я явился. Полное отсутствие интереса, желания поговорить повергли меня в состояние шока. Разговор не клеился, и через пару минут я ушел, теперь уже навсегда закрыв за собой стальную дверь. Меня опять преследовал какой-то металлический запах, который я впервые ощутил, когда пришел сюда, а теперь — когда уходил. Он напомнил о судоверфи и фабриках, вызвав прилив сил, ибо говорил об общности созидателей и строителей, но в конце концов человек все-таки всегда кончает так, как и начинает, — в одиночестве.

Выйдя из «Чэдик-Деламатер», я задумался, чего все-таки ожидал от возвращения сюда. Может быть, хотел продемонстрировать, что успел чего-то добиться и стал писателем, автором провалившейся на Бродвее пьесы и романа «Фокус», который, удивительно, но кто-то все-таки покупал. Да, но в этом было что-то еще кроме бахвальства. Я захотел остановить время, а может быть, даже украсть у него то, что оно крало у нас, но отказ — или нежелание — Хьюи что-либо вспоминать вновь вернул меня туда, где я был. Странно, что я так отчетливо помнил их, тогда как они меня дружно забыли. Неужели Хьюи не помнил, как я успокаивал его, держа за руку, когда до него неожиданно дошло, что их малыш чуть не умер ночью в холодной квартире, или как он бросился на меня с кулаками. Может быть, именно для этого, подумал я, существует литература, чтобы побороть забвение. Это нужно не только тому, кто пишет, но также всем, кто плавает на глубине, куда никогда не проникают лучи культуры.

Купив газету, я шел по Бродвею, на ходу просматривая ее. Россия исходила кровью, однако война постепенно оборачивалась против Германии. Поговаривали, что если мы вскоре нападем на Японию, то потеряем никак не меньше полумиллиона американцев. Брат воевал где-то в Европе. Однако город, казалось, жил совершенно иными заботами. Кому нужна была эта кровавая бойня? Если мой брат погибнет, что от этого изменится? Как комиссованный, я имел возможность раздумывать над такими проблемами. Мне казалось, в глубине души людей волнует вопрос о смысле происходящего. Но им не хватает воли признаться в этом. И поэтому они поддерживают официальную версию, что у нации есть единая цель, которая, придет день, все оправдает. Я хотел разговаривать именно с этими людьми и говорить то, что они сами не могли выразить, не обладая искусством речи.

В 1936 году, через восемь лет после получения первой Хопвудовской премии, я был автором четырех или пяти многоактных пьес, романа, написанного по пьесе «Человек, которому всегда везло», книги репортажей «Ситуация нормальная» о военной подготовке в армии, в которую вошли материалы, собранные для киносценария «История пехотинца Джо», а также около двух дюжин радиопьес, которые меня кормили. Я ходил по военному городу, постоянно испытывая чувство неловкости за то, что жив. И даже попытался устроиться в Комитет по военной информации — агентство пропаганды и разведки, — но со своим знанием французского на школьном уровне и отсутствием связей не представлял для них никакого интереса, и мне отказали. Выяснилось, что я ни к кому не принадлежу, за мной нет ни класса, ни влиятельной группы. Это напомнило последние годы в школе, когда по совету учителей все записывались в кружки и участвовали в разных мероприятиях, а я все старался понять, что происходит. Единственное, что я знал наверняка: писать — не значит выдумывать. Я не был Диккенсом из «Книги знаний», чья голова красовалась в окружении медальонов с персонажами, неким волшебным образом появившимися из нее. Город, который я знал, жил очень по-разному, но его несвязная речь имела большое значение для тех, о ком как о павших ежедневно писали газеты. По-видимому, неизбежно, чтобы я — молодой, крепкий мужчина, которого не взяли на войну, где умирали другие, и тем обреченный на пожизненное самоистязание, порой переходящее в патологическое чувство ответственности, — навсегда сохранил воспоминание о том, как эгоизм, мошенничество, коммерческая алчность соседствовали на домашнем фронте с солдатскими жертвами и святым делом союзников. Я был натянутой струной, готовой вот-вот оборваться, и жил, как выяснилось, в ожидании «Всех моих сыновей», пьесы, как я писал, подсказанной мне человеком, от которого я менее всего мог ожидать воодушевления, — матерью Мэри, миссис Слеттери.

Даже самое захудалое произведение не может быть сведено к какому-нибудь одному источнику, точно так же, как чисто психологически человек не может пребывать только в одном месте. Толстой утверждал, что в любой работе мы хотим прочесть душу самого художника, поэтому он должен принести себя в жертву и замереть, позируя для автопортрета. Я стремился дух сделать фактом, рассматривая его как залог всеобщей тоски по смыслу. Хотелось написать пьесу, которая была бы на сцене как упавший с неба камень — неотвратима, как факт.

В тот день, когда весной 1936 года я был назван перед участниками и гостями церемонии лауреатом Хопвудовской премии, я испытал смешанное чувство удовлетворения и смущения, молясь, чтобы все поскорее забыли о моей слабой пьесе во имя другой, которую я напишу и которая обязательно будет лучше.

Я тут же позвонил маме; она, вскрикнув от радости, бросила телефонную трубку и побежала оповещать родственников с соседями, что начинается новая жизнь, в то время как мое только что обретенное состояние утекало в кошелек телефонной компании. Я тут же прославился на всю 3-ю улицу: теперь можно было не опасаться, что придется всю жизнь гонять по двору мяч, нет ничего, что может быть приятнее такой славы. Но если говорить конкретно, то эта премия удовлетворила мое чувство мести к женщине, тетушке Бетти, вдове маминого брата Гарри, самозваной гадалке, которая читала по картам и предсказывала будущее. Мама попросила ее погадать мне на картах накануне моего отъезда в Мичиган, за два года до этого. Бетти была полногрудая красивая женщина, когда-то танцевавшая в кабаре. В связи с рождением сына, похожего на монголоида, она ударилась в религию и настороженно косилась по сторонам в ожидании привидений, одновременно обтирая бедному Карлу подбородок. Рассердившись, она могла вспылить, устроив ему взбучку и в лицо высмеяв его комканую речь, но одевала в дорогие костюмы с галстуками и гордо гуляла с ним, обучая, как лучше держать ее под ручку, дабы он походил на настоящего джентльмена.

Вечером накануне моего отъезда на Запад Бетти усадила меня за обеденный стол и разложила карты. Мама уселась поодаль, чтобы не мешать и не посылать свои флюиды вдогонку моим, опасаясь, как бы они не смешались. В гостиной отец подшучивал над Карлом:

— Значит, тебе нравится Мэй Уэст, Карл?

— Ой, я люблю его.

— За что же ты его так любишь?

— А ён красивый.

Сестра Джоан, достигшая отрочества, скорее всего была наверху, где они с ее лучшей подружкой Ритой примеряли мамины наряды. Я подозревал Риту в мелком воровстве, и, как оказалось, не напрасно. Больше всего ее интересовали мамины дешевые украшения для платья, среди которых было несколько небольших ценных безделушек с бриллиантами. Кермит был где-нибудь на свидании или писал мне в спальне одно из своих прочувствованных наставительных писем, по стилю напоминавших победные реляции дядюшки Мойши с фронта. Я же собирался их всех покинуть — Иосиф, готовившийся в один прекрасный день пересечь пустыню. Я знал, что последний вечер дома был гребнем одной из небольших волн в моей жизни.

Когда Бетти аккуратно сдала по масти последние карты в ряд и начала, разложив стопочками, уточнять их соответствие арканам, наступила напряженная тишина. Пауза. При всеобщем безмолвии она еще раз разложила карты, когда на пороге возникла невероятная чистюля тетушка Эстер — та тоже пришла попрощаться и пожелать мне удачи. Не дав ей произнести ни слова, мама зашипела: «Ш-ш-ш». Тетушка Эстер благоговейно затихла, смахивая со своей почти несуществующей груди кусочки перхоти и не отводя взгляда от рук Бетти.

Тут Бетти несколько раз скорбно покачала головой. «Учиться будет неважно. Через несколько месяцев выгонят». В глазах у мамы промелькнуло чувство ужаса. Бетти посмотрела на меня и сочувственно коснулась рукой: «Лучше побереги деньги, оставайся дома. Нет никакого смысла ехать».

Как я ни был наивен, но, глядя в ее исполненное сочувствия лицо, почему-то подумал, что это скорее связано не столько с умением гадать, сколько с завистью, хотя тут же отогнал от себя дурные мысли. В конце концов, мы все были одна семья — как она могла желать мне дурного. Беда в том, что она высказала мои самые сокровенные опасения и повергла в расстройство, огласив то, чего я сам больше всего боялся. Самоотверженно от всего отмахнувшись, мама тут же пошла молоть кофе и подала одну из своих крепко замешанных на дрожжах сдоб, превратив вечер в праздник — известие о появлении сдобы вызвало массу добрых напутствий мне на дорогу. Утром Кермит с отцом отправились проводить меня на автобусную остановку, как будто я отправлялся в глухие районы Азии. В последний момент Кермит, которому очень шли шляпы, сдернул свою с головы и нахлобучил на меня как прощальный подарок. Я проходил в ней четыре года и потерял в последние каникулы, когда добирался автостопом домой, где-то в пшеничном поле около Онионты в штате Нью-Йорк, погожим весенним днем, когда порыв ветра неожиданно сорвал ее с головы и унес, как детский воздушный шарик, а я не мог броситься вслед, так как в этот момент на пустынном шоссе по моей просьбе остановилась машина.

Получив весной 1936 года Хопвудовскую премию, я перестал бояться, что меня отчислят, но очень хотелось, чтобы это было отмечено Бетти, и тогда бы я до конца поверил в то, что произошло, ибо в тот самый вечер она всего лишь выразила мои собственные опасения. Эта победа отчасти была обещанием грядущих перемен. Стоило наличными деньгами получить Хопвудовскую премию, как сразу появилось опасение, с которым я прожил всю жизнь: смогу ли еще что-нибудь написать. В первой пьесе я изложил все, что знал о семье, а во всем другом был сведущ и того меньше. К тому же основной темой была атака на отца, предпринятая старшим сыном за то, что тот недостойно повел себя во время забастовки на заводе. Однако, унизив выдуманного отца, я получил удовлетворение, завоевав одобрение своего собственного. Отпала необходимость притворяться, что я учусь журналистике, серьезной профессии с начальником и зарплатой. Что касается Кермита, перед которым у меня было некоторое чувство вины, ибо я оставил на его попечение семью, в то время как сам, будучи младшим, отправился учиться в колледж, премия должна была дать понять, что его жертва не напрасна, хотя втайне он, наверное, удивлялся, почему она тоже не досталась ему. Но он состоял на службе у идеализированного отца, тогда как я был призван развенчать этот образ.

Премия повлекла за собой целый ряд приятных неожиданностей. Она доставила мне удовольствие услышать, как профессор Эрих Уолтер разбирал мою пьесу у себя на семинаре по эссеистике, что само по себе было достаточно невероятно, приведя ее как пример того, что он назвал емкостью языка. Этот рассеянный человек был всеобщим любимцем, несмотря на то что галстук у него нередко выглядывал откуда-то сбоку из-под воротничка рубашки, а пальто обычно соскальзывало на пол, когда он, войдя в класс, шел от двери к столу; спустя полчаса он замечал, что оно находится не там, где ему положено, и, внимательно глядя на него сквозь толстые стекла без оправы, размышлял, как оно могло соскочить с крючка. Эрих Уолтер прочитал мой нью-йоркский диалог на своем гнусавом диалекте Среднего Запада, чего мои уши никак не могли вынести. Вместо «о’кей» он произносил «о’ей», однако в его ужасном произношении было свое очарование, и, когда какая-нибудь строка вызывала смех, он отрывал взгляд от текста и победно смотрел в мою сторону на другой конец длинного стола, а его округлые щечки сияли. Незадолго до этого, в начале семестра, он, к моему удивлению, как-то пригласил меня прогуляться после занятий. Я боготворил своих преподавателей-профессоров, поэтому его внимание заставило меня, второкурсника-невежду, возомнить о себе Бог знает что еще до беседы. Он сказал, что в моих эссе чувствуется критический склад ума, а если я проучусь еще, скажем, лет десять, то из меня, возможно, получится неплохой критик. Ничего себе, десять лет! Значит, мне будет тридцать, когда я наконец стану критиком! Я мрачно кивнул, приняв это к сведению, втайне понадеявшись, что как драматург смогу состояться через год, максимум два, но уж, конечно, не через девять, как это выходило. Уолтер отослал меня к Кеннету Роу, который вел семинар по драматургии и разрешил мне посещать свои занятия. Роу вскоре стал для меня суровым судьей и наперсником. Помимо дружеского расположения, которое много значило в моей ситуации, особую роль в моем развитии сыграл его интерес к динамике построения пьесы, что обычно не входило в программу университетского курса. Его профессионализм и поддержка значили очень много, а когда он стал консультантом театральной гильдии и рецензировал новые пьесы, профессиональное признание придало вес его мастерству.

Это был тот самый Эрих Уолтер, который провел меня в свой кабинет в новом административном мини-небоскребе, чтобы помочь со статьей, когда я в начале пятидесятых годов приехал от «Холидея». Он стал деканом, был одет в хорошо сшитый костюм со спокойного цвета галстуком, который уже не торчал сбоку из-под воротничка рубашки, а послушно лежал где положено, обзавелся парой секретарш около кабинета, но все так же пришепетывал, имел те же розовые щечки и внимательно слушал собеседника, готовый к восторгам. Он сказал, что надеется, я затрону в своей статье вопрос о маккартизме, параноидальный дух которого отравлял отношения на факультете и к тому же, если учесть жесткий отбор выпускников на выпускных экзаменах корпорациями, сеял в молодых душах покорность и беспринципность. Главным для студентов, с его точки зрения, стало соответствовать корпоративной Америке, а не заниматься профессиональным совершенствованием, чтобы отличить правду от лжи. «Они теперь специалисты, как делать карьеру, какой там идеализм, в душе ничего нет, только бы ухватить кусочек послаще», да и какой смысл рассуждать о несовершенстве мира, о том, как его исправить, если это не интересует и не может заинтересовать тех, кто берет тебя на работу. Это был тот самый Уолтер, который послал меня к профессору, отвечавшему за ориентацию умов на факультете, и тот в полной наивности, без всяких задних мыслей, сообщил, что заставляет студентов докладывать о радикальных профессорах, одновременно требуя, чтобы те доносили на студентов, позволяющих себе вольные мысли. Тень безликого стукача не подчинила себе в пятидесятые годы всю университетскую жизнь полностью, однако декан был всерьез обеспокоен будущим.

Получив в 1936 году Хопвудовскую премию, вдохнувшую в меня новые силы, я мысленно противопоставил себя когорте драматургов, царивших на Бродвее, — в первую очередь Клиффорду Одетсу, Максвеллу Андерсону, С. Н. Берману, Сидни Ховарду, Сидни Кингсли, Филипу Барри, а также дюжине других, чьи имена растаяли в дымке сезонов. Но мне казалось, что никто из них, за исключением Клиффорда Одетса и в какой-то мере Андерсона, который, на мой взгляд, пытался преодолеть обветшалый бродвейский натурализм, не работали в моем ключе. В пьесах Андерсона, однако, была некая искусственная вычурность, и они вскоре перестали меня удовлетворять.

Что касается Юджина О’Нила, его пьесы, обильно сдобренные сленгом двадцатых, с их бесконечными повторами, над которыми я засыпал, и оттенком нарочито привнесенного величия казались в середине тридцатых годов безнадежно устаревшими. Каждая эпоха судит писателя по своим законам, и мне О’Нил представлялся певцом мистического богатства высшего общества, этаким типичным представителем театральной гильдии и эскапистской «культуры». Должно было пройти немало времени, прежде чем я открыл в нем нечто совершенно противоположное, поняв, что его неприятие действительности было непреклоннее и абсолютнее, чем у Одетса, который в те времена казался единственным истинным носителем революционных идей и света. Это было связано с глубокой преданностью Одетса идеям социализма и его идеализацией Советов, что было очень модно на Западе, а также с поэзией надежды и отчаяния, пронизывающей его пьесы. В тот момент, когда началось стремительное восхождение Одетса, О’Нил замолчал на десять лет, что на первый взгляд подтверждало: на смену закоснелому индивидуализму и похоронной тоске по личному спасению, которыми отличались сильно попахивающие алкоголем двадцатые, пришел эмоциональный товарищеский призыв Одетса, направленный против невыносимой действительности. Как нередко случается, мы оценивали писателя по его общественной позиции, забывая о том, что, собственно, им было создано, и попадали в ловушку противопоставления художественных достоинств произведения их критическому заряду.

Только в конце сороковых, совсем в другую эпоху, я понял, что ошибался. Несмотря на то что премьера пьесы О’Нила «Продавец льда грядет», состоявшаяся в 1956 году, в один сезон со «Всеми моими сыновьями», была крайне неудачной, он потряс меня глубиной своего неприятия буржуазной действительности, несопоставимого с настроениями Одетса. Если разобраться, то персонажи пьес Одетса не вписывались в существующую систему, поскольку были чужды ей, тогда как герои О’Нила не вписывались в нее, испытывая необоримую потребность освободиться, отринув откровенное самодовольство самой системы с благочестивыми притязаниями на духовность, когда на деле она порождала пустых, незрячих людей, сраженных неизбывным отчаянием. Если мерилом радикализма были не столько клишированные журналистские ярлыки типа «католический», «еврейский», «трагический» или «классовое сознание», сколько само их содержание, то из всех писателей наиболее последовательным противником капитализма был именно О’Нил. Одетс лишь подновил его, привнеся некоторую дозу социализма. О’Нил же не видел в этом учении никаких перспектив и в отличие от Одетса не принадлежал, по крайней мере в юности, ни к каким политическим движениям. О’Нил писал о рабочих, проститутках, других социально отверженных, даже о неграх, существующих среди белых, но он не был марксистом, и поэтому его пьесы никогда не рассматривались как критика капитализма, хотя были таковыми по сути.

Одетс в те времена тоже был не совсем тем, за кого пытался себя выдавать. Размахивая красным флагом, он еще какое-то время получал удовольствие от того, что стал широко известен как «буревестник рабочего класса», однако это была лишь поза, необходимая для обретения заветной точки опоры, которую, как впоследствии оказалось, он так и не нашел. Будучи американским романтиком настолько, насколько и пролетарским лидером, он в наибольшей степени оставался бродвейским парнем. Его можно упрекнуть в непоследовательности, но именно здесь он был энергичен, несмотря на страдания, которые это ему доставляло. Однажды его ближайший друг, режиссер Гарольд Клерман, процитировал в разговоре свое собственное высказывание: «Голливуд для Одетса — грехопадение» — и рассмеялся этой мысли. «Что тут смешного? Оно так и есть», — отреагировал Одетс, как человек, который сбросил с себя бремя моральных обязательств.

Его также легко упрекнуть в том, что он растратил себя на сценарии, которые в основном оказались не реализованы. Но какому театру он должен был хранить верность? Коммерческий театр Бродвея не ценит тех, кто предан ему: в последние годы жизни Одетс был осмеян и выброшен за борт так же, как Уильямс и О’Нил. Мне тоже пришлось пережить, хотя и менее болезненно, это горькое чувство. Я никогда особенно не доверял иллюзии успеха — ибо был воспитан так, что несостоятельность брака между коммерцией и искусством меня не удивляла. Жизнь американских драматургов до жути однообразна — признание сменяется забвением, и этого нельзя избежать, если ты позволяешь себе рисковать, а не повторяться.

В середине тридцатых годов за пьесой Клермана «В ожидании левых», которую он сам окрестил «плакатной», последовала «Проснись и пой!» Одетса. Они положили начало новому явлению: театру, бросавшему системе вызов слева. На сцену неожиданно ворвался поэт, который начал кричать, вопить, браниться в лицо добропорядочной публике, как это случается на улицах Манхэттена. Впервые на сцене Америки язык драматурга звучал ярко и оригинально, и это в условиях всеобщего засилья аполитичного, лишенного поэзии театра, где успех выпадал на долю таких однодневок, как «Обед в восемь вечера», «Дверь на сцену», «Детский час», «Окаменелый лес» и «Филадельфийская история». Пьеса «Наш городок» была тоньше других, но по языку, на фоне произведений Одетса, выглядела еще весьма робкой попыткой. Одетс казался неограненным алмазом, при том что он постоянно был раздираем моральными и социальными противоречиями, в которых так и не смог разобраться до конца жизни. Его призванием в мире поп-культуры, требующей постоянного, легкого развлечения, было искусство, а не реальная или мнимая радикальность. Далекий от политики Ф. Скотт Фицджеральд столкнулся с той же проблемой, которую Одетс воплотил в образе Джо Бонапарта из «Золотого мальчика», взяв, по словам Клермана, в качестве прообраза самого себя, человека, раздираемого противоречием между приверженностью быстротечной и сомнительной бродвейско-голливудской славе и игрой на скрипке, выражавшей жизнь души.

Вернувшись на каникулы в Нью-Йорк, я был потрясен великолепием постановок «Групп-театр». Моему неукротимому стремлению идеализировать все, что бросало вызов системе, включая условность бродвейского театра, импонировала яркая зрелищность этих спектаклей с декорациями и освещением в исполнении Бориса Аронсона и Мордекая Горелика и той особой атмосферой, которая окутывала актеров, казавшихся одновременно земными и нереальными. Я до сих пор помню прекрасные сцены в исполнении Лютера и Стеллы Адлер (детей Джейкоба, которого любил мой отец), Эдди Казана, Бобби Льюса, Сэнфорда Мейснера и других. Каждого помню, где и как он стоял на сцене пятьдесят лет назад, и в этом не столько заслуга памяти, сколько дань таланту актеров, их умению завораживать зрителя, воистину жить на сцене. Когда я их вспоминаю, время останавливается, кажется, у них на сцене никогда не было ни одного незначительного жеста. Из всего, что я видел, это можно сравнить только с «Юноной и Павлином» с Сарой Олгуд и Барри Фитцджеральдом в постановке «Эбби-театр», перед игрой которых душа смирялась, как перед непреложной истиной. Многое я помню в цвете — Горелик и Аронсон, как художники, использовали цвет прихотливо, в согласии с субъективным восприятием, а не адекватно реальности. Позже я узнал, что «Групп-театр» разъедали вражда, себялюбие, непомерные амбиции, у актеров бывали нервные срывы. Но с галерки, куда билет стоил пять центов, он казался волшебной реальностью, где царило высшее единение целей и художественных средств, как это порою бывает. Не впервые искусство оказалось выше актера.

Никто из нас, молодых драматургов, не видел страстного неприятия действительности в пьесах Лилиан Хеллман. Она вскрывала несостоятельность духовных притязаний средней буржуазии, та, однако, хотя и выглядела под ее пером убого, но казалась несокрушимой. Я удивился, когда узнал, что Хеллман принадлежит к левым. От театра протеста, который в то время был дерзок и впечатляющ, ее отличала изысканность диалогов, нарочитость повествования, повторяемость сюжетов — все это, как нам казалось, делало ее на Бродвее своей в доску. Мы были слишком молоды и беспечны, чтобы толком во всем разобраться. Нам не хотелось постепенного прозрения, нас обуревал очистительный огонь праведного гнева. К тому же Голливуд был символом разложения, а она слишком преуспевала там, чтобы мы связывали с ней какие-то надежды. С другой стороны, это говорило о том, что как бунтовщики мы отказывались идеализировать преуспевающих людей, ибо подлинный просветитель, на наш взгляд, вряд ли бы стал тратить время на Сэма Голдвина и других торгашей.

В тридцатые годы я был еще настолько девственно наивен, что, получив после окончания колледжа в 1939 году работу с оплатой двадцать три доллара в неделю в Федеральном бюро по театрам — организации, как выяснилось, дышавшей на ладан, — не раздумывая отказался от двухсот пятидесяти долларов в неделю, предложенных полковником Джоем, представителем «XX век Фокс», который пригласил меня вместе с десятками других молодых драматургов для работы на киностудии. Злые языки поговаривали, что тех, кто согласился, отправили в Голливуд в фургонах для скота. Правда, в честь отъезда части из них, в основном представителей левого крыла, был устроен прием. Некоторые из приглашенных уже печатались на литературной страничке в «Нью мэссиз», двое писали, на мой взгляд, неплохие пьесы, хотя их еще не ставили. Я поинтересовался, почему они решили оставить театр, и услышал: «Разве ты не знаешь, сколько народу смотрит кино? Мы хотим общаться с массами». Да, но каким образом? Было известно, под каким давлением цензуры находится производство фильмов. Но мой собеседник, по-видимому, не замечал противоречия между своими общественными устремлениями и тягой к Голливуду, поэтому я уточнил: «Скажи, а как бы ты рассуждал, если бы „XX век Фокс“ платил тебе тридцать пять долларов в неделю?» Мне все еще было непонято, почему люди так легко соглашаются потерять свою независимость. От одной мысли, что, редактируя мою пьесу, кто-то изменит в ней хоть слово, по коже ползли мурашки. Я не мог представить себе, что продюсер будет иметь право на мой текст еще до того, как я его напишу. Мне претила мысль о возможности зарабатывать на искусстве. Где-то до конца сороковых меня шокировало желание некоторых актеров иметь своего маклера. Надо же, чтобы у художника был свой маклер! И еще какой-нибудь финансист!

Конечно, я не отбрасывал полностью мысль о признании и власти, которая этому сопутствует, о власти, приносящей благосостояние и славу. Но успех имел смысл только в том случае, если ради него не надо было жертвовать независимостью, понятием, которое имело на театре особый смысл.

Ходили слухи, что Одетс переехал в дом номер один по Пятой авеню, одно из самых роскошных зданий, и у него сотни граммофонных пластинок. Я не мог пройти по улицам Уиллиджа, чтобы не взглянуть на этот прекрасный дом с окнами на площадь Вашингтона и не представить себе на мгновение квартиру Одетса, заставленную полками с пластинками с классической музыкой, где на кушетках непременно возлежат красивые актрисы, а он с копною вьющихся волос меланхолично взирает с верхнего этажа на распростершийся внизу город, который, прислушиваясь к треску его пишущей машинки, замер в ожидании завораживающих и спасительных пьес. Каждое произведение Одетса воспринималось как сенсация, будто он открывал нам самих себя и говорил, что делать дальше. Тогда, на подъеме тридцатых, авторитет коммунистов был столь высок, что, по слухам, аналитики с Уолл-стрит советовались с интеллектуалами от коммунистической партии, как преодолеть очередной кризис. Марксизм наделялся некой магической силой. Одетс, казалось, держал в руках волшебную палочку — это был немыслимый трюк левитации, который, конечно, не мог продолжаться долго.

В течение четырех-пяти лет не было другого писателя, кто бы так отчетливо воплотил неповторимое своеобразие этого времени. О’Нил вышел из Иеремии, Одетс — из Исайи: будучи пророками, оба имели политические привязанности, а не просто писали для театра.

Конечно, мои впечатления во многом зависели от того, что до последнего этажа дома номер один по Пятой авеню было высоко, а от Нью-Йорка до Энн-Арбора, где я весь семестр, помимо учебы и работы, трудился над многоактной пьесой, было далеко. Столкнувшись с трудностями, я по-иному начал читать европейскую драму, воображая, будто пьесы Чехова, Еврипида или Эрнста Толлера только что написаны, а то и вообще не завершены, а потому их можно переделывать и улучшать — при этом я искал решения, которые бы не совпадали с авторскими. Отказавшись принимать их за мраморные изваяния, я относился к классике как к незавершенным и заброшенным произведениям. Считая их заготовками, я не находил в древнегреческих пьесах того единства, о котором писал Аристотель: «Аякс», к примеру, по своей природе значительно отличался от «Эдипа в Колоне»; общим было лишь то, о чем я и так уже знал, — основой пьесы было повествование, а напряжение поддерживалось за счет разработки внутренней темы или парадокса. Меня увлекала фундаментальность древнегреческой концепции прошлого, восходящей к мифу, когда оно, повергая героев на сцене в изумление или преисполняя их благоговением, вдруг всплывало в настоящем и только неожиданная последовательность случайных совпадений слегка приоткрывала эту связь. Что такое обладание прошлым, как не обретение смысла в настоящем! От выявления этой закономерности зависела неповторимость каждого из персонажей: самобытность личности парадоксально скрывала связь одного с судьбою всех.

Задача в целом заключалась в том, чтобы доказать неотвратимость возмездия невидимых сил, неизменно настигавших тех, кто нарушал нравственный закон. А чем он был, как не священной обязанностью человека на пути общественного выживания? Акт кары был прекрасен, ибо доказывал, что кто-то вне нас печется об этом. Злые воющие Эринии — полиция богов — были пущены в мир, чтобы поддерживать гармонию бесконечного процесса самосовершенствования природы, чуждой разрушающей человека бесплодности.

Ничего подобного не было в произведениях Одетса, где отдельные сильные сцены не оказывали серьезного влияния на целое, за исключением его единственного шедевра — «Ракеты на Луну», — где центральный образ-символ обладал отнюдь не риторической, а весьма органической цельностью. Интересно, что, будучи ортодоксом, Одетс, подобно О’Нилу, выступал против ортодоксии, но, в то время как О’Нил уже освободился от католицизма, идеи марксизма в тридцатые годы еще вынуждали Одетса совершать опрометчивые поступки.

Мое знакомство с Одетсом в 1940 году состоялось в букинистической лавке у Добера и Пайна на углу Пятой авеню и 12-й улицы. Я увидел его, случайно оторвав взгляд от книги, которую в тот момент листал. Одетс выглядел более хрупким, чем я ожидал или нежели это можно было представить по фотографиям. Собираясь уходить, он прижимал к груди два толстенных фолианта. Поскольку мои радиопьесы не приносили денег, я заглянул сюда просто так и поэтому без сожаления вышел за ним, совершив поступок, на который никогда бы раньше не отважился. У него были редкие, мягкие волосы, на удлиненном лице застыло удивленное выражение. Я был настолько неопытен, что представился драматургом, и это раз и навсегда перечеркнуло всякую возможность сближения между нами. Мне было невдомек, как до оскомины часто ему приходилось выслушивать подобные фразы: я по наивности поинтересовался, над чем он сейчас работает. Взвешивая на руке только что купленные книги, Одетс ответил: «Пишу пьесу о Вудро Вильсоне».

Через восемнадцать лет, встретив нас в Голливуде с Мэрилин Монро, он пригласил нас на обед, но до этого наши дороги еще раз пересеклись — в гостинице «Уолдорф-Астория» на конференции, посвященной борьбе деятелей культуры и науки за мир. На крутом повороте истории мы оба оказались в одной комиссии по искусству.

Каждый, кто решил принять участие в конференции, с тем чтобы отстоять перед лицом нараставшей угрозы «холодной войны» сложившийся в военное время альянс с Советским Союзом, знал, что это небезопасно. Для меня это выглядело попыткой поддержать добрую традицию, которая в настоящее время была на грани срыва. Четыре года военного содружества наших стран в борьбе против держав оси Берлин — Рим были временной передышкой в давней вражде, начавшейся с революции 1917 года и возобновившейся после разгрома гитлеровской армии. Не вызывало сомнения, что без оказанного Советами сопротивления нацизм завоевал бы Европу и Англию, а Соединенные Штаты в лучшем случае заняли бы позицию нейтралитета, в худшем — согласились бы на опасное, однако в конечном счете весьма удобное пособничество фашизму. Так по крайней мере я это себе представлял. Резкий послевоенный поворот в сторону конфронтации с Советами и поддержки Германии, до конца не освободившейся от нацизма, казался не просто предательством, но был чреват новой войной, которая могла погубить и Россию, и нашу демократию. Воздух накалялся от воинственности. Я понимал, что надо либо выступить против, либо поступиться честью и правом жаловаться на что-либо в будущем.

Как ни парадоксально, но, если бы не повсеместный успех «Смерти коммивояжера», я не рискнул бы возглавить работу одной из комиссий конференции. Мне придавало уверенности то, что я не принадлежу исключительно к шоу-бизнесу, и, получив приглашение, я его принял.

По мере приближения конференции становилось ясно, что ее участникам грозят неприятности. Помимо явных либералов — гарвардского астронома Харлоу Шейпли, композитора Арона Копленда, художника Филипа Эвергуда — в ней должны были принять участие известнейшие писатели — Лилиан Хеллман, Норман Мейлер, Марк ван Дорен, Луис Унтермейер, Норман Казинс — и еще около двух десятков других. С речью собирался выступить радикально настроенный Одетс, ожидался приезд советской делегации в составе композитора Дмитрия Шостаковича и писателя Александра Фадеева.

К тому времени Комиссия палаты представителей по контролю за антиамериканской деятельностью открыла в Голливуде свое отделение по надзору за инакомыслящими. Пару раз ее члены вылетали в Нью-Йорк, чтобы обрушить свой гнев на нескольких известных театральных актеров. Приезд стольких знаменитостей, без сомнения, должен был их заинтересовать. К тому же накануне открытия журнал «Лайф» опубликовал на развороте несколько десятков фотографий тех, кто сочувствовал встрече и поддерживал ее. Публикация напоминала галерею портретов преступников из полицейского досье. Через несколько месяцев слова «сторонник» или «участник Уолдорфской конференции» стали синонимом нелояльности. А пока в прессе с большой помпой сообщалось, что все подходы к «Уолдорф-Астории» блокируются рядами монашенок, которые будут молиться за души поддавшихся сатанинскому искушению участников конференции. В день открытия я действительно вынужден был пройти между парой кротких сестер, молящихся на коленях перед гостиницей. Было неловко смотреть на этот спектакль условных жестов и заклинаний.

Благодаря витавшим в воздухе угрозам аудитория той секции, где я председательствовал, была крайне малочисленной. В мои обязанности входило объявлять имена выступавших и давать желающим возможность высказаться. В зале присутствовало не более двадцати — тридцати человек, восемь или десять из которых были откровенно враждебно настроены к происходящему. Я заметил Мэри Маккарти и композитора Николая Набокова, с которым позже мы стали друзьями, нескольких интеллектуалов, принадлежащих к антикоммунистическому и троцкистскому блокам. Я никогда не участвовал в подобных мероприятиях и не знал, чего ожидать. Двое выступавших сделали заявление, призывавшее мир не допустить разрыва советско-американского альянса военного времени. Невысокий, хрупкий, близорукий Дмитрий Шостакович, напряженно, как кукла, застывший на трибуне, ни разу не оторвал глаз от формально написанного заявления, подтверждавшего миролюбивую позицию Советов. Окончив, он сел на место и устремил взгляд поверх голов — робот, к которому нельзя подойти. Сопровождавший его человек даже не сделал попытки представить Шостаковича аудитории. Я не помню, что говорили антисоветски настроенные участники, за исключением того, что трое или четверо из них, адресовав свои выступления Шостаковичу, подняли вопрос о преследовании в СССР деятелей культуры и о русской оккупации Восточной Европы. В ответ великий композитор, в тот момент находившийся в смертельном противостоянии со Сталиным, о чем я тогда не подозревал, промолчал. Дискуссии не получилось, и конференция не имела успеха, если не считать того, что она усилила антагонизм двух лагерей в начавшейся «холодной войне». Никто не ожидал, что встреча писателей и художников может вызвать подобную поляризацию мнений, — это было совершенно неожиданным и новым в послевоенной жизни.

Даже сейчас, сорок лет спустя, что-то мрачное и темное встает в памяти при воспоминании об этом событии. Те, кто сидел в зале, напоминали персонажей с рисунка Сола Стенберга, где у каждого над головой — пузырь с не поддающимися расшифровке каракулями. И мы, собравшиеся на конференции талантливые люди, среди которых были гении, действительно напоминали их. Если оглянуться назад, станет видно, что ни одна из сторон не была права — ни апологеты Советов, ни их рьяные противники. Проще говоря, политика — это выбор, но нередко выбирать не из чего: на шахматной доске патовая ситуация.

Наступила очередь Одетса. Он уже около десяти лет жил в Голливуде, продолжая, однако, утверждать, что будет писать пьесы, и через несколько лет действительно написал последнюю — «Цветущий персик». Утром вместо приветствия я получил от него холодный кивок и решил, что он не признает меня из чувства соперничества. Бродвей единственный раз выразил протест против антикоммунистической истерии, поставив моих «Салемских ведьм», но до этого было еще четыре года. Одетс в разговоре с Казаном обругал пьесу, назвав ее «историей о неудавшемся браке». Немного теплее отозвалась Лилиан Хеллман. После прогона в Уилмингтоне, штат Делавэр, — за неделю до премьеры на Бродвее — мы минут двадцать молча прогуливались с ней, пока она не обронила: «Хорошая пьеса». Если мы, левые, были в сговоре, как об этом почти ежедневно кричала пресса, то это не гарантировало взаимного снисхождения и поддержки. В том, что я не испытывал к кому-либо враждебных чувств, не было особой заслуги — возможно, я интуитивно чувствовал себя победителем в нашем споре. Однако неприятие левых задевало сильнее, чем вражда со стороны коллег-писателей: несомненно, и я и они были слишком тщеславны.

Зал затих. Я не знал, о чем собирался говорить Одетс и каково в настоящее время его отношение к Советскому Союзу, как, впрочем, до конца не осознавал и свое, за исключением твердой убежденности в необходимости воспрепятствовать новому крестовому походу против Советов.

Он казался растерянным, встав с места в рубашке с расстегнутым воротом, без галстука, в спортивной куртке нараспашку. Я вспомнил, как когда-то представлял его себе непримиримым борцом, — сегодня он выглядел беззащитным и по-детски ранимым. Какие только роли не играем мы! Стараясь придать своему выступлению значительность, Одетс произнес на удивление высокопарную речь, которую невозможно забыть, так же как возникшее чувство отчаяния, что история всего лишь досужий плод случайных усилий.

Шел 1949 год, прошло более пятнадцати лет после бурного восстания Одетса на театре против погрязшей в Депрессии Америки. Но он все еще продолжал оставаться символом тех лет, несмотря на десятилетие роскошной голливудской жизни, и, по-видимому, полагал, что в «Уолдорф-Астории» должен говорить так же, как в 1935 году. Беспомощный перед лицом собственного прошлого, он сам себе хотел доказать, что он тот самый Одетс.

А я? Если не уверен в прочности своих позиций, зачем согласился председательствовать на заседании, понимая, что рискую свободой как никогда?

Пару лет до этого я предпринял попытку философски определить свое отношение к марксизму. «Все мои сыновья» завоевали признание, но наряду с этим был высказан ряд критических замечаний, что могло отрицательно сказаться на дальнейшей судьбе пьесы. В «Дейли уоркер» появились хвалебные статьи, в которых, однако, подчеркивалось, что реалистичность драмы обрекает ее на коммерческий провал. Стоило Бруксу Аткинсону парой статей в «Таймс» придать пьесе широкую известность, как «Дейли уоркер» пересмотрела свою точку зрения и нашла, что она является весьма благовидной апологией капитализма — в конце концов, вместо того чтобы стать революционером, Крис Келлер, сын босса, поставлявшего в армию бракованные детали для истребителей, решил унаследовать отцовское дело. Это навело меня на мысль, что для левых лучшим доказательством художественных достоинств произведения является его провал.

Для того чтобы прояснить свою позицию в этом вопросе, я написал статью, в которой доказывал, что если марксизм действительно является наукой об обществе, то писатель-марксист не имеет права не замечать многогранности социальной жизни и отказываться от своих наблюдений ради доказательства заданного пропагандистского тезиса. Иными словами, Крис Келлер не мог стать в жизни революционером, да и пьеса была не о том. Предвзятое мнение несовместимо с наукой. Я прочитал свою статью на расширенном собрании писателей в одном из театров в центре города, где она вызвала всеобщее замешательство, ибо то, о чем я говорил, означало, что искусство — по крайней мере хорошее искусство — не зависит от идеологии и пропаганды: писатель не может выдумывать правду, он должен искать ее. Поэтому в первую очередь обязан считаться с тем, что есть, или отказаться от попытки обнажить скрытые закономерности, согласно которым живет его эпоха. Марксизм не лучше и не хуже католицизма, буддизма или любой другой религии, которая может содействовать художественному открытию правды. Философия только в том случае помогает художнику, если, оберегая от тривиальности, возвышает его талант.

Выступая перед писательской аудиторией, которая в своем большинстве была левой ориентации и восторженно приняла «Всех моих сыновей», я подчеркнул, что не написал бы пьесы, если бы догматически придерживался линии партии, ибо во время войны коммунисты критиковали все, что не способствовало единству нации, о забастовках нельзя было и заикнуться — социальная борьба на военный период была прекращена. Как и все, я знал, что это глупо: военные прибыли угрожающе росли и высокие нравственные цели антифашистского альянса, если их признавать, надо было противопоставить тому, что происходило в обществе. Несмотря на то что работа над «Всеми моими сыновьями» продолжалась более двух лет, я надеялся, что пьеса будет поставлена до того, как окончится война. Она должна была взорвать спокойствие деловых людей с их широко афишируемым и прибыльным патриотизмом, а также спокойствие коммунистов.

Через несколько недель после премьеры в «Таймс» пришло письмо от какого-то инженера, который категорично утверждал, что с технической точки зрения сюжет не выдерживает никакой критики, ибо части для двигателей самолетов проходят проверку рентгеном на выявление скрытых дефектов, которые Джо Келлеру якобы удается утаить от армейской службы контроля. Автор письма демагогически обвинял меня в коммунистической пропаганде. Через семь месяцев после премьеры, в августе 1947-го, по настоятельному протесту группы «Солдаты-католики, ветераны войны» пьеса была запрещена к показу перед американскими войсками в Германии. Руководитель, некто Макс Соренсен, признался, что пьесы не видел, ибо «слишком занят, чтобы ходить в театр», но предал «Всех моих сыновей» анафеме за «пропаганду линии коммунистической партии» и потребовал установить, «кто из военного ведомства в ответе за это возмутительное мероприятие». (До прихода Джо Маккарти еще было пять лет, но первые бравурные аккорды уже звучали в воздухе.) К Соренсену вскоре присоединилась социалистическая «Нью лидер» — жесткая антисталинская позиция не позволяла ей признавать в американской реальности того, о чем повествовала пьеса.

По счастливой случайности мне не пришлось отвечать на обвинения — сенатская комиссия предала гласности дело Корпорации аэронавтики братьев Райт из штата Огайо, которая попросту меняла на неисправных двигателях штамп «забраковано» на «разрешено к отправке» и, в сговоре с подкупленными армейскими инспекторами, поставила Вооруженным Силам сотни неисправных машин. Как подчеркнул Брукс Аткинсон в одной из статей в защиту пьесы, Корпорация «преуспела в том, что путем фальсификации данных о проверке, подделки счетов и использования дефектных заготовок вынудила правительство принимать бракованные моторы». Аткинсон как в воду глядел: те, кто нападал на меня, писал он, «работают на введение цензуры, понимая, что их жизнь будет спокойнее, если искусство станет беззубым и не будет касаться реальных проблем». По делу о Корпорации несколько официальных лиц попали в тюрьму, тогда как мой бедный, загнанный сознанием собственной вины герой Джо Келлер пустил себе пулю в лоб. Больше того, братья Райт вряд ли обанкротились, если бы отказались от использования неисправных двигателей, тогда как небольшая фирма Джо Келлера разорилась бы уже от одного ремонта дефектных изделий, не говоря о затратах на их транспортировку.

Своей статьей я попал в болевую точку, но она не вызвала дискуссий в левом крыле, лишь кое-что прояснив в моих представлениях о жизни.

На «просоветской» Уолдорфской конференции, где мне довелось быть председателем секции искусства, антикоммунистически настроенная фракция левых тут же заклеймила меня как убежденного сталиниста. И все-таки самым ярким воспоминанием дня остался Шостакович — какой это был маскарад! Будучи одной из главных мишеней сталинской кампании по борьбе с «формализмом», «космополитизмом» и прочими «измами», якобы извращавшими официальную линию, он вынужден был на родине униженно обещать исправиться. Не было ли его формальное заявление и молчание на конференции дополнительной платой за то, чтобы избежать худшего наказания? Картина физических мук и душевных терзаний, выпавших на его долю при сталинском режиме, который он представлял в Уолдорфе, стала известна лишь тридцать лет спустя. Бог знает, о чем думал, сидя в зале, этот человек, в какие бездны низвергался его дух, какой крик рвался наружу и какое самообладание подавляло его, с тем чтобы не дать пищу зарождавшимся в Америке враждебным настроениям к его стране — стране, сделавшей его жизнь адом!

Несмотря на то что ортодоксальный марксизм вызывал у меня опасения, я был далек от того, чтобы присоединиться к антисоветскому крестовому походу, особенно когда это влекло за собой развенчание и фальсификацию прогрессивного прошлого Америки — по крайней мере того, которое я знал и сам пережил. Не имея под рукой готового ответа, я интуитивно все упорнее сопротивлялся подувшим ветрам. Пребывая в сомнениях, я ожидал выступления Одетса, понимая, что от удара все равно не уйти и надо выстоять.

Тишина, наступившая в зале, заставила умолкнуть даже антикоммунистов, сидевших в сторонке отдельной группкой, отгороженной пустыми стульями. Тихо, так что его слова едва можно было разобрать, Одетс начал:

— Откуда могла возникнуть угроза новой войны?

Тишина стала еще напряженнее, он выдержал паузу. У меня промелькнула мысль, что он может перегнуть палку, впав в излишнюю мелодраматичность. Но он захватил аудиторию.

— Почему, — продолжал он почти шепотом, — мы, художники, философы, понимаем друг друга, а политики не могут договориться, чтобы наши страны не воевали? В чем дело? Откуда могла возникнуть угроза новой войны?

Вопрос повис в воздухе, и люди напряженно застыли, ожидая, что он им скажет. Медленно подняв руку, он сжал ее над головой в кулак и высоким, срывающимся от гнева фальцетом выкрикнул:

— Деньги!

Зал замер от удивления. На лицах появились усмешки, но в целом его внутренняя страстность возымела свое действие.

И снова пауза, затем опять вопросы и еще раз крик:

— Деньги!

На четвертый или пятый раз в зале захихикали. Хуже всего было то, что Одетс, переступив грань дозволенного, не понимал, что стал смешон. Я слушал и про себя возражал ему: зачем он разменял свой талант на деньги? Был ли этот cri de coeur воплем преданного театру человека или жестом отчаяния художника, которого обманул Голливуд, так и не позволив сказать правдивого слова? Почему в Америке так мало уважаемых людей, чья репутация неподкупна? Этот вопрос был, конечно, выше его понимания. Но не от нашего ли потребительского отношения зависит то, что эти люди, глашатаи правды, так и не могут встать на ноги? Странный, неуместный поступок Одетса все же вызывал уважение, так как требовал мужества, особенно когда могущественная голливудская пресса жаждала крови левых.

В 1958 году, готовясь к съемкам фильма «Некоторые любят погорячее», Мэрилин, встретив Одетса, отдала ему мой сценарий «Неприкаянных». Он пригласил ее поужинать, чтобы все обсудить и, что важнее, поговорить о своем сценарии, где ей была отведена заглавная роль. Я работал над пьесой и старался по возможности помогать Мэрилин, разрываясь между Коннектикутом и Калифорнией. В назначенный час Одетс подъехал к нашему коттеджу в гостинице «Беверли-Хиллз», чтобы окончательно договориться о месте и времени, однако я вынужден был извиниться, сказав, что Мэрилин не сможет сегодня поехать ужинать — у нее выходной и она решила выспаться, поскольку плохо спала накануне. В течение пяти лет нашей совместной жизни я наблюдал мучения, которыми сопровождались для нее съемки фильма. К тому моменту они достигли апогея. Но она с симпатией относилась к Одетсу и решила сгладить неловкость, попросив меня поехать вместо нее. Он отнесся к этому без энтузиазма, я же предвкушал спокойную беседу с человеком, который был для меня воплощением противоречий театра своего времени.

Выйдя из гостиницы, я уселся в его старый пропыленный «линкольн». Казалось, Одетс несколько постарел за десять лет, которые мы не виделись после Уолдорфской конференции, но в его облике было что-то трогательно-наивное, несмотря на нескрываемое разочарование от перспективы провести вечер в моем обществе. Я был на девять лет моложе его, но сейчас чувствовал себя старше и увереннее, что неожиданно подтвердилось, когда он задал в машине вопрос: «Где вы хотите поужинать?»

Поскольку он жил здесь уже двадцать лет, я предоставил это на его усмотрение, но он настаивал: «Я не настолько хорошо знаю город». Нарочитое недружелюбие, высказанное столь по-детски открыто и неумело, делало его каким-то беззащитным. У меня промелькнула мысль, уж не хочет ли он показать, что сохранил себя посреди этой киношной индустрии, которую, по его словам, презирал. Когда я поджидал его в гостинице, то решил ему рассказать, какое значение для меня, студента, имели в тридцатые годы его пьесы. Но сейчас он был настолько болезненно агрессивен, что язык не поворачивался хвалить его прошлое.

Поразмыслив, он наконец выбрал какой-то ресторан, но долго плутал по улицам, вглядываясь в вывески с названиями, как будто был здесь впервые. Идея ужина умерла до того, как он состоялся, ибо мой сценарий, как я и предполагал, не интересовал его. Природная теплота проступила в нем, только когда разговор зашел о Мэрилин, и он, забыв о своей агрессивности, с восторженно горящими глазами начал жадно задавать вопросы. «Она что-нибудь читает?» — спросил он, как будто Мэрилин была получившая приз газель или ученая обезьяна. Я сказал, что читает, если ему так хочется. Хотя за все время нашего общения видел у нее в руках только «Шери» Колетт и еще какие-то рассказы. Да и зачем ей было читать, когда она не без основания полагала, что может схватить идею, пролистав всего несколько страниц. При этом большинство книг в сопоставлении с ее собственным опытом казались ей ненужными или лживыми. Не претендуя на образованность, она не испытывала потребности отвлекаться на то, что не интересовало ее, и не могла преодолеть своего недоверия к художественной прозе, требуя от литературы правды, которой обладает документ. Так, рассказ Бернарда Маламуда не понравился ей, поскольку автор не воспринимал совращение как нечто трагическое и унизительное. «Если не знает, что это такое, лучше бы не писал!» Я возразил, что это, возможно, сделано специально, чтобы заставить читателя глубже пережить драму. Но ее оскорбленное чувство не допускало литературной иронии по отношению к унижению, которое она сама пережила. Как только дело доходило до исполненных драматизма образов, чувство юмора покидало ее. Несмотря на внешнюю беспечность и остроумие, за Мэрилин по пятам следовала смерть, и, возможно, ее неосознанное присутствие придавало этой женщине особую прелесть, вынуждая балансировать на грани небытия.

В этом она была прирожденная фрейдистка: в ее речи не было случайностей или оговорок, каждое слово или движение свидетельствовало об осознанном или бессознательном внутреннем побуждении, и сделанное ею на первый взгляд невинное замечание могло нести в себе мрачную угрозу. Я, напротив, стремился не обращать внимания на враждебность, чтобы как-то справиться с жизнью. Уже тогда это приводило к серьезным недоразумениям в наших отношениях. Златовласая девушка, искрящаяся на экране как брызги шампанского и даже у такого тонкого и восприимчивого писателя, как Одетс, вызывавшая удивление способностью читать, была человеком совершенно иного склада. Для Одетса, как и для большинства людей погрубее, она казалась истинным воплощением лучезарного счастья. Когда мы сидели с ним за десертом с кофе в напоминавшем заурядные нью-йоркские рестораны заведении с итальянской кухней, я подумал, что в Одетсе есть та же беспредельная наивность, которая отличала Мэрилин: подобно ей, он был большим ребенком, безжалостно отдававшим себя на заклание жизни, рассеянно отбрасывая со лба волосы пистолетом со взведенным курком.

К 1958 году Одетс уже в течение шести лет «сотрудничал» с сенатской Комиссией по расследованию антиамериканской деятельности, за отказ иметь дело с которой я за два года до этого был приговорен к тюрьме. Однако его выступления в Вашингтоне воспринимались мною скорее как некая патетическая кода, нежели кульминация. Я уже тогда догадывался, что дело заключалось в животной ненависти Комиссии к творческой интеллигенции, в снедавшей ее зависти к способности своих жертв быть в центре общественного внимания и, помимо прочего, зарабатывать хорошие деньги. Одетс для своего поколения был не просто личностью — в нем воплотился образ американского художника так называемой Великой эпохи. Даже в том, что погубило его, было что-то бесконечно американское — он решил заполучить все сразу. Его давний друг, театральный художник Борис Аронсон, как-то, задумавшись, сказал: «У Одетса один недостаток: ему надо всех во всем превзойти. Быть самым пылким любовником и самым добропорядочным семьянином; ближайшим другом Билли Роуза и своим в доску с боссами от коммунистической партии; выдающимся экспериментатором на театре и наиболее дорогостоящим сценаристом в кино. Как тут не разорваться? Чего в нем нет, так это желания обидеть другого. В его положении это уже немало».

Давая показания в Комиссии, Одетс мог обрушиться на нее, и, не меняя негодующего тона, тут же назвать имена тех, кого знал по партии. Обостренное чувство реальности не покидало его даже на смертном одре. Измученный опухолью, он вдруг взметнул в воздух кулак и, попытавшись приподняться на постели, выдохнул в лицо сидевшему рядом другу: «Одетс вернется! Одетс еще начнет все сначала!» Америка была для него воплощением бесконечных возможностей, и Одетс скупал их все на имевшиеся у него средства.

Гарольд Клерман, человек с более трезвым взглядом на жизнь, но, как и Одетс, порою витавший в облаках, часто уговаривал его покинуть Голливуд и «возвратиться», как будто речь шла о вере, в пределах которой он мог возродить свой дух. Одетсу некуда было возвращаться — не было ни театра, ни сценической культуры, один шоу-бизнес да несколько обветшалых театральных залов под угрозой сноса — безвкусные отели и гостиницы теснили их, превращая в груду кирпича. Мораль в американском театре до скуки однообразна: самый быстрый путь к падению — это успех, и, если вы не торопитесь, есть масса людей, которые с радостью подтолкнут вас.

Пьеса, даже когда она сердитая и критическая, всегда есть любовное послание к миру, от которого с нетерпением ждешь признательного ответа, и неизвестно, как пережить отказ, вернуться к работе и засесть за новое сочинение, адресованное тому же лицу. Понятно, что такое занятие скорее подходит юноше или человеку, крепко укорененному в саду Нарцисса. За два года после окончания Мичиганского университета я написал шесть пьес, причем одна из них — трагедия в высоком стиле о Монтесуме и Кортесе. Однако их не взял ни один продюсер, которые в те времена водились только на Бродвее. «Групп-театр», куда я их посылал, даже не удостоил меня ответом.

Мне было уже под тридцать, и, добавив к списку непоставленных пьес еще две или три, я решил предпринять последнюю попытку на ниве драматургии и засел за «Всех моих сыновей». Я знал драматургов, которым было под сорок, а они еще ждали своего часа. Жизнь, однако, была слишком увлекательна, чтобы обивать пороги продюсеров, и я дал зарок: напишу пьесу, где каждая страница будет как лыко в строку, а если она не пройдет, брошу театр и буду писать в других жанрах. Просидев два года над «Всеми моими сыновьями», я, будучи, если так можно выразиться, американским драматургом-дарвинистом, который не ждал милостей от природы (хотя в глубине души лелеял надежду их получить), в 1947 году послал пьесу моему агенту Лиленду Хейварду.

Быть драматургом в сороковые годы было на зависть престижным занятием. Журнал «Тайм» величал создававших модные пьески драматургов «снайперами», предполагая нечто вроде интенсивной прицельной стрельбы, когда за попадание в цель выдавалась премия в виде большой денежной суммы, и никаких литературных слюнтяйств, все пригнано — поденная работа с сигарой во рту для ремесленников, которые, согласно мифу своего времени, обслуживали народ.

Зрители не любили длинных речей и не реагировали на литературные реминисценции, будучи безжалостны к проигравшим, как толпа, борющаяся за награду и заискивающая перед победителями, — публика, которая при слове «культура» хваталась за шляпу. Конечно, среди них были свои ценители, но предполагалось, что пьеса пишется, дабы захватить всех без исключения. Единственным положительным следствием того, что делалось в угоду вкусу аудитории, реальной или воображаемой, были завоевавшие сцену многоактные пьесы с обилием персонажей и сюжетных ходов, где было мало слов и драматизм нагнетался за счет действия. Реплики были короткими, в пьесах было мало рефлексии, но много динамики. Какие мы ни были разные с Теннесси Уильямсом, оба выиграли от этих взыскательных требований. Времена, когда персонаж, сидя на одном месте, мог позволить себе произнести монолог на несколько страниц, тогда как другие актеры, неподвижно стоя вокруг, ожидали, когда он закончит, давно канули в прошлое. (О’Нила же, у которого главенствовало повествование, такая уступка привела к фиаско.) И было еще далеко до того момента, когда налет простой скуки стал восприниматься как свидетельство того, что на сцене происходит что-то очень важное. Так, революционная новизна «Стеклянного зверинца» заключалась в его особой поэтичности, но поэтическое решение пьесе придавала лежащая в ее основе жесткая драматическая конструкция. Поэтичность на театре не может или по крайней мере не должна являться причиной, но только следствием: внутренняя структура и образность сделали эту глубоко личностную пьесу доступной каждому, кто сохранил хоть мало-мальскую способность сопереживать.

Придет время, и повествовательная манера покажется устаревшей: атомная бомба навсегда развеяла веру во всякого рода протяженности. Мир кончится не взрывом и не слезами, но кучей шлака, на которой двое людей будут безуспешно пытаться понять друг друга. И хотя с этим трудно было не согласиться, я все равно не мог пройти по Нью-Йорку, не столкнувшись с кем-нибудь из тех, кого не видел десятилетиями и кто так или иначе оставил след в нашей жизни — моей, отца, брата. Город, как и прежде, казалось, построен из времени, времени, которое увядало и изменялось, как это было всегда.

Когда я сейчас иду по 47-й улице и Шестой авеню, они такие же грязные, как и в 1938 году. В те времена на первом этаже четырехэтажного дома без лифта располагался древний табачный магазинчик с немытыми витринами, где были выставлены трубки, с которых годами не стирали пыль. Я поднимался по темной лестнице, а со второго этажа, перегнувшись вниз, мне, как всегда приветливо и рассеянно, помахал мистер Фрэнкс. Я только что окончил университет и пытался устроиться на работу в Бюро по театрам при Комиссии по социальному обеспечению.

— Ну вот и хорошо, — прокашлял он, протягивая руку и приглашая пройти в небольшую квартирку. — Сидни нет, но он с минуты на минуту будет. Ему тут недалеко надо было съездить забрать свою форму.

Он всегда звал его Сидни, хотя все остальные были Берни, Дэни, Арти или Сэм, и держал себя в форме, не отказываясь ни от крахмальных воротничков, ни от шелковых галстуков. Он со старомодной вежливостью усадил меня в потертое кресло, жестом человека, который рад, что кто-то пришел, ибо устал целыми днями находиться в одиночестве. Я помнил это элегантное кресло с детства, когда мы с Сидом играли у них дома на 110-й улице, а внизу находился таинственный, загадочный парк, куда мы, свесившись из окон шестого этажа, в сумерках выпускали наловленных светляков.

Пока мистер Фрэнкс не начинал говорить, он выглядел этаким здоровячком с округлым безмятежным лицом, мягкой сдержанной улыбкой, аккуратно завязанным темно-синим галстуком, выглядывавшим из-под жесткого воротничка, и золотыми запонками, которые блестели даже в сероватом свете выходившего на задний двор немытого окна. Квартира походила на склад мебели, которую свезли из их бывших двенадцатикомнатных апартаментов. Свернутые в рулоны ковры, как колонны, стояли посреди нагроможденных под потолок коробок и чемоданов.

Я спросил, не приходил ли инспектор.

— Нет, еще не был. Может, сегодня будет.

— Я подожду?

— Конечно, мы тебе всегда рады. Хочешь чаю?

Это было единственное, что он научился готовить за семь лет, которые они прожили здесь с 1931 года.

Хотя мы виделись не далее как вчера, я удивился, насколько за эти годы он стал похож на куклу; сидел внутренне подавленный, готовый ждать, пока я не заговорю, или хранить молчание. Я забыл, что его любимым выражением было «ну вот и хорошо», которому он придавал бесчисленное множество оттенков.

— Говорят, лето будет очень жарким.

— Ну вот и хорошо. (Надо, стало быть, этого ожидать.)

— Хотя перебоев с водой не будет.

— Ну вот и хорошо. (Легкое удивление.)

— Кажется, в экономике кое-что потихоньку налаживается.

— Ну вот и хорошо. (Покашливание в знак недоверия.)

С годами он все больше становился само воплощение пережитого в период кризиса. До 1930 года это был процветавший банкир в окружении милой жизнерадостной семьи. В течение нескольких месяцев вклады в банке растаяли, жена умерла, а дочь покончила самоубийством. Когда он вот так сидел передо мной, улыбаясь, показывая, как безмятежно рад мне, возникало только одно желание — исчезнуть, не видеть, избежать этого мрачного предсказания самого наихудшего. Я ежедневно приходил сюда из Бруклина, где мы жили, с тем чтобы убедить инспектора из отдела социального обеспечения, будто обитаю здесь, в надежде, что это поможет устроиться на работу в Бюро по театрам при Комиссии по социальному обеспечению. Надо было попасть в список малоимущих, то есть оказаться бездомным и безо всяких средств к существованию. Для осуществления этой бюрократической процедуры я для начала привел в отдел социального обеспечения, который арендовал помещение бывшего склада на реке Гудзон, отца, и мы небезуспешно разыграли сцену сыновнего бунта и праведного отцовского гнева. Инспектор счел представление, которое должно было объяснить ему, почему я не могу ночевать в родительском доме, достаточно убедительным и вздохнул, понимая, что за этим вряд ли кроется что-нибудь, кроме экономической безысходности. Ему оставалось только неожиданно нагрянуть ко мне, чтобы проверить, действительно ли я живу у людей, которые не являются моими родственниками. Кровать, на которой якобы я спал, стояла около окна, на вешалке над ключом газовой горелки висело мое зимнее пальто. Из-под кровати очень трогательно выглядывали тапочки, тем более что к этому времени у меня оставалась всего одна пара кожаных ботинок.

Поскольку мистер Фрэнкс был не способен поддерживать разговор, беседа прекращалась сама собой. После 1930 года ему не о чем было больше говорить. На полке в нише за его головой стоял на подставке диплом Сидни об окончании Колумбийского университета, а рядом свидетельство об отличии — удостоверение cum laude. Сейчас Сидни со своей формой ехал на метро домой из магазина около полицейского участка на Центральной улице. Я обратил внимание, что мистер Фрэнкс бросил курить, и вспомнил, как, пыхтя вставленной в трубку обрезанной сигарой, он каждое утро выходил из подъезда нашего дома на 110-й улице, поджидаемый Альфредом, своим шофером, и садился в бежевый спортивный автомобиль, чтобы отправиться на Уолл-стрит.

Было слышно, как кто-то поднимается по лестнице, шагая через две ступеньки. Сидни появился быстрее, чем мистер Фрэнкс успел встать с кресла; под мышкой у него торчала длинная картонная коробка. «Привет!» Мы хохотали, пока он развязывал бечевку и вынимал синий китель. Сид был высокого роста с волосами цвета воронова крыла, черными глазами, длинными ресницами и причудливо изогнутой линией губ. У него было подвижное лицо любознательного, легко реагирующего на шутку человека, в глазах светился ум. Он привернул к куртке нагрудный знак и замер, чтобы мы могли оглядеть его, сам изучая себя в напольном наклонном зеркале в раме из красного дерева. Потом обернулся ко мне, и мы со смехом стали расхаживать по комнате. Воротник кителя болтался на шее, рукава были длинноваты. Я заставил его померить фуражку — между головой и внутренним ободом оказался зазор.

— Что же ты, черт побери, будешь делать, если что-то случится?

— Слава Богу, у меня есть свисток — позову полицейского.

Кто-то постучал в дверь. Мы притихли. Никто из посторонних к ним не ходил. Это мог быть только инспектор. Сид пошел открывать. Вошедший с порога спросил обо мне — было видно, что он привык быть незваным гостем, но форменный китель Сида нарушил угрюмую сосредоточенность, хотя он не совсем понял, при чем здесь легкие коричневые брюки. Это насторожило его, и он попросил показать, где я сплю и где лежат мои вещи. Ему все показали, даже мое полотенце в крохотной ванной. Он ушел, неожиданно оборвав меня на полуфразе. Когда за ним захлопнулась дверь, мистер Фрэнкс обернулся ко мне. «Ну вот и хорошо!» (Надо же, чтобы все так удачно обернулось!)

Сид повесил форму на вешалку и, вынув из бумаги новенький револьвер, зарядил его. Мистер Фрэнкс наблюдал за ним. «Ну вот и хорошо», — печально произнес он, как бы признавая, что в судьбе сына произошли серьезные изменения. Когда Сид заряжал оружие, с его лица сползла улыбка. Теперь я увидел, что это действительно полицейский.

За последние два года после окончания университета в его жизни произошли перемены, которые в тот период происходили со всеми. Вопрос, как жить, превратился в аналитическую проблему, как найти себе применение в обществе, чтобы приостановить инфляцию. Он мыслил именно такими объективными абстракциями. В производственной сфере рабочих мест не было, а на рекламу, слова (он называл это «дерьмом») был большой спрос. Сид отправился в библиотеку на 42-й улице, чтобы подыскать что-нибудь подходящее, прослушал несколько разных курсов и для практики проанализировал, как поставлена реклама нижнего белья в фирме «Фрут оф зе лум», попытавшись найти оригинальное решение. Из этого ничего не вышло, и он устроился разносчиком продавать по домам пылесосы. Освоившись с этим делом, Сид быстро поднялся до главного оптовика компании, получив в свое распоряжение группу, которая обслуживала весь юго-запад Бронкса. Он верил, что своим успехом обязан умению выявить некую объективную закономерность, почему женщины покупают у него пылесосы, которые им нужны не более, чем дырка в голове.

Переходя от двери к двери, Сид понял, что любой человек, особенно женщины, предпочитает не ссориться с незнакомым человеком, а решать вопрос полюбовно. Таким образом, суть дела состояла в том, чтобы задавать вопросы, на которые можно дать только положительный ответ.

— Это квартира девять, дом десять по Феарвью-авеню?

— Да.

— Вы миссис Браун?

— Да.

— У вас есть какие-нибудь ковры или циновки?

— Конечно, есть.

И все в таком роде.

— Когда дело доходило до пылесосов, они так привыкали соглашаться, что их нельзя было остановить. Тут я подключал комплекс вины. Снимаешь с агрегата коробку — причем обязательно новую, пылесос новый — и прямо при клиенте вскрываешь. Когда для тебя открывают коробку, возникает чувство, что ты обязан, если к тому же разворачивают новую вещь, ты просто в долгу, а если еще опробовать пылесос на какой-нибудь циновке, считай, хозяйка попалась. Ты поработал — они задолжали, ведь ты потратил на них драгоценное время…

Не прошло и года, как им овладело глубокое отвращение. Он попал в высший эшелон руководства фирмы, стал принимать участие в конференциях в Олбани, где располагался один из ее центров, и бывал приглашен на обед с вице-президентом. Кажется, это только больше испугало его, и, проанализировав свое положение, Сид вынужден был признаться самому себе, что ровно шесть дней в неделю лжет, создавая потребность там, где ее, собственно, не существует. Он бросил курить, но не оттого, что в этом была угроза здоровью, о чем в те времена мало задумывались, но в пику рекламе сигарет. И перешел на сигары, но без ярлычков, которые в табачной лавке внизу шли без всякой рекламы. К тому времени, когда Сид сдал экзамен на полицейского, он пришел к неким глобальным неопровержимым выводам. Мы сидели на углу в кафе-автомате, взяв по булочке с черникой и по чашке кофе, и он мне рассказывал о себе:

— У меня нет особых талантов, хотя я знаю, что мог бы стать неплохим инженером, но сейчас они гроша ломаного не стоят. И так будет, пока не грянет какая-нибудь новая война. Работая полицейским, я поднакоплю денег, чтобы к тому времени переучиться на инженера. Не терплю двух вещей — ненадежности и лажи. Инженер — это настоящее, но сейчас не получится, а работа полицейского дает кое-какие гарантии и, похоже, там меньше лажи.

Мы так смеялись, когда он первый раз надел форму, наверное, потому, что это был откровенный маскарад, простое переодевание, абсурд и детскость, но оборвали смех, когда Сид начал заряжать револьвер. Сразу стало понятно, что он — это он.

В начале сороковых мы еще встречались с ним раза два-три в год. На первых порах казалось, что он действительно смотрит на это как на временную работу, но, стоило ему жениться, все разговоры прекратились сами собой. А когда началась война, Сид решил, что не важно, какую он носит форму: в него уже не один раз стреляли в Гарлеме и запросто могли убить в армии.

Прошло какое-то время, и я понял, что мы встречаемся в основном по моей инициативе. Грустно было признать, что наши пути расходились по мере того, как я становился известным писателем, а он все более непримиримо относился к коррупции среди руководства стражей порядка, которых традиционно считают честными либералами. Он все меньше шутил, когда я говорил о цинизме Рузвельта, а во время последней, четвертой кампании по его избранию неожиданно заявил, что вообще решил больше не голосовать. Я совсем перестал понимать, как он мыслит будущее страны и свое собственное.

Однажды вечером мы пили пиво в ирландском баре на Третьей авеню, около его участка. Паузы в беседе затягивались. Некое неумолимое всеотрицание отдаляло его от меня. Я вдруг вспомнил, каким он был в детстве: невысокий, с лучистыми глазами, один из немногих, кому хватало ума сохранять стеклянные шарики от лета до лета. Он ответил: «Когда в темном переулке ловлю какого-нибудь подонка, мне наплевать, что он получил дерьмовое воспитание и у него было тяжелое детство». С другой стороны, у Сида не было друзей среди полицейских. «Утром я приношу сюда свое тело, вечером — забираю домой». По его словам, в полиции служили одни неисправимые консерваторы, антисемиты и равнодушные люди. Мысль о том, чтобы завершить образование, исчезла сама собой. «Мои дела идут под гору, я хочу заработать на пенсию, и все. Потом буду решать — стать инженером или сидеть дома, резать бумажных кукол, — не знаю».

Единственно, когда в нем проступало что-то от прежней жизни, это при встрече с моими родителями. Тут он любил посидеть и поговорить о своих детях, о том, как мы жили до Кризиса. Во время этих визитов он напоминал сироту. Мама, умевшая подвести разговор к самым деликатным темам, выудила из него, что отказ от компромиссов не дал ему возможности существовать в профессиональной сфере менее ложно и двойственно. По воскресеньям они вдвоем усаживались на нашей веранде, выходившей в сад, где разрослись купленные мною по случаю, по тридцать пять центов за штуку, в 1930 году на Скотланд-стрит саженцы груш и яблонь, и Сид забрасывал ноги на балюстраду, где и покоились его каблуки, а сбоку из-под расстегнутой поплиновой куртки торчала кобура. Он обязательно раз в несколько месяцев навещал мою мать, чтобы послушать, как она рассказывает о его матери, которую, как ни старался, так и не мог вспомнить. Это его особенно угнетало. «О, она была очень элегантная и хорошенькая. Только начнет накрапывать дождь, она тут же хватала галоши и отправлялась встречать тебя в школу. А как же, ведь это ее Сидни! Ни о чем другом она и думать не могла». В такие моменты его лицо смягчалось и даже озарялось светом. Как будто голос моей матери возвращал ему его собственную. Сид обожал мою мать, ибо эти воспоминания привносили в его жизнь какие-то забытые чувства, хотя она постоянно настаивала, чтобы он сменил работу.

— Ну что делать, если у человека нет особых талантов… — в который раз урезонивал он ее.

— Боже, о чем ты говоришь, Сидни, начинается бум, а это — время для молодых. С твоей головой да чтоб не сделать карьеру!

Я заметил, что в глазах у него мелькнуло искушение, и вдруг понял, что он может восстать против своей жизни назло тому, что мать покинула его в своей смерти. Его визиты кончались тем, что он садился во внутреннем дворике, пожевывая дешевую сигару, и смотрел в одну точку, а мне казалось, я вижу то, что открывается его внутреннему взору, — не бум, который грядет, а катастрофа, которая будет ему сопутствовать. Депрессия оставила в его душе незаживающую рану. Когда он уходил, мама обязательно должна была притянуть к себе его голову и ласково поцеловать в закрытые глаза, как будто это ребенок, которого она укладывает спать.

Мы перестали видеться где-то с середины сороковых. Так получалось, что он всегда был занят в тот вечер, когда я предлагал встретиться, и я перестал звонить. Как-то в 1955-м я шел по Лексингтон-авеню, и мне вдруг показалось, что я вижу его среди полицейских, которые группой, человек восемь — десять, шли впереди в легких куртках на молниях и рубашках без рукавов. Смеркалось. Стоял чудный весенний вечер, когда все окрашено в лиловые тона, тот час, которого мы дожидались, чтобы выпустить своих светлячков.

Уже три или четыре недели подряд «Уорлд телеграм» в унисон с херстовским «Джорнел америкэн», Уолтер Уинчелл и Эдди Салливан с его колонкой в «Дейли ньюс» вели против меня ура-патриотическую кампанию за мои левые взгляды. Я же провел половину лета на раскаленных улицах Бей-Риджа, собирая материал о враждующих между собой молодежных группировках — тогда это называлось преступностью среди несовершеннолетних — для фильма, который снимался при содействии муниципалитета. В связи с этим Комиссия по расследованию антиамериканской деятельности, как я позже узнал, прислала из Вашингтона некую Долорес Скотти, в обязанности которой вменялось доверительно сообщить сотрудничавшим со мной и поддерживавшим проект городским властям, что Комиссия склонна полагать, будто я член коммунистической партии, и, хотя у них не клеилось с доказательствами, они советовали порвать со мной всякие связи. Поднятая по тревоге пресса, поддерживавшая Комиссию, устроила такой шум, что городским властям пришлось расторгнуть контракт. Проект в итоге был похоронен. Это были времена, когда повсюду ходили черные списки и карьера многих из моих друзей, актеров, оказалась загубленной. Трудно было найти эффективную форму сопротивления этому бескровному американскому фашизму.

Оживленно болтая, группа полицейских шла в сторону участка на 67-й улице в стороне от Лексингтон-авеню. На углу около остановки они замедлили шаг, и я нагнал их. Мы давно не виделись с Сидом, и я был рад встрече. Между нами было ярдов десять, когда я окликнул его по имени.

Он, конечно, не мог не узнать мой голос, но лишь слегка обернулся; я подошел, протягивая руку. Он ответил легким рукопожатием с натянутой улыбкой и тут же отвернулся, чтобы нагнать своих. Они ушли на квартал вперед и оглянулись посмотреть на нас. «Я должен сдать дежурство», — бросил Сид, устремляясь им вслед, так как они исчезли, свернув к участку за угол.

Я вспомнил, что мое фото за последние недели дважды появлялось в «Дейли ньюс», а за несколько дней до этого по моему поводу в «Уорлд телеграм» выступил главный редактор, призвав все-таки позволить мне закончить сценарий. Как-никак это была либеральная газета, хотя они и требовали, чтобы мое имя не упоминалось в титрах будущего фильма. Эта типично советская манера обращения с несговорчивыми писателями тогда не получила никакого отпора.

Стоило мне в последующие тридцать лет оказаться в районе этого полицейского участка, меня одолевал вопрос, неужели Сид испугался, что я брошу на него тень, или просто стал истовым приверженцем новой веры — этакий неоперившийся новообращенный консерватор. Я помню, что дошел тогда до угла и увидел, как он поднимается на крыльцо. У входа с двух сторон было по зеленому круглому фонарю, и на ступенях было хорошо видно молодых полицейских. Сид увлеченно беседовал с одним из них, и я подумал, что у него наконец, похоже, завелись здесь друзья.

Его недружелюбие все еще жгло лицо, но я вспомнил, как он вытряхивал из своей банки светлячков на 110-й улице. Я шел вниз по Лексингтон-авеню и размышлял, не острее ли, чем раньше, мы стали переживать подобные стечения обстоятельств, предпочитая такой ход вещей постепенному развитию событий. И это вызвало к жизни новые формы в искусстве. Что касается моей работы, я испытывал потребность переходить от кульминации к кульминации, как это бывает при монтаже фильма или в джойсовской прозе с ее прочерченными траекториями словесных фейерверков и в фигурах Пикассо, когда совмещаются несколько ракурсов и сжимается время. Сама жизнь казалась непрерывным, сплошным разоблачением. Возможно, это впечатление возникало оттого, что все быстро менялось, а истина все так же оставалась не столько фактом, сколько процессом. Не потому ли, по крайней мере в Америке, все жили в напряженном ожидании и так стесненно?

Арабы называют крестоносцев «проклятые», так же как в средневековой Европе их называли те, кто истреблялся ими на пути к освобождению города Господня Иерусалима, — евреи, тогда как у христиан образ крестоносца является воплощением благородства, своего рода неким идеалом. Какая из этих точек зрения принадлежит истории? Время — опыт пережитого. Так вошел в мою жизнь майор в отставке Смедли Батлер, в 1935 году приехавший к нам в Энн-Арбор прочитать лекцию. Я отправился к нему в номер брать интервью для «Дейли». Это был невысокий широкогрудый крепыш, которому в свое время пришлось подрасти на дюйм, чтобы его взяли служить во флот. Сочетание уличной грубости с недюжинной сметкой обеспечило ему продвижение от рядового до одного из самых высоких чинов. Несколько лет он возглавлял морские экспедиции в Никарагуа, на Гаити, Кубу, в Доминиканскую Республику и Гондурас для подавления восстаний против проамериканских режимов. И как подобает полицейскому, не сомневался в том, что защищает мир во имя блага большинства. Однако случилось так, что он получил приказ высадить десант в Мексике, где по прибытии в порт его встретил некий джентльмен, отрекомендовавшийся представителем местного отделения «Нэшнл сити бэнк». По воспоминаниям генерала, в городе, когда они ехали с представителем банка в машине, было спокойно и мирно. Его пригласили во внутренний офис, где их поджидали несколько важных персон. Во весь стол была расстелена карта страны, на которой были отмечены предполагаемые месторождения нефти. Жители этих районов отказались подчиняться государственным указам, требовавшим их отселения, чтобы освободить место для буровых скважин. По словам банкира, это противоречило конституции, согласно которой вся земля была национализирована государством. К тому же в этих местах появились вооруженные формирования, которые атаковали регулярные войска, поэтому для подавления партизан потребовалась морская пехота.

Предвидя потери в связи с тем, что, по сути, придется начать войну, генерал сказал, что должен проконсультироваться в американском посольстве. Среди присутствующих нашелся высокий чин, который заверил, что посол разделяет точку зрения представителя «Нэшнл сити бэнк» и полностью санкционирует акцию.

Лекция Батлера в тот вечер в общем и целом свелась к тому, о чем он уже писал. «В Мексике, особенно в Тампико, я отстаивал нефтяные интересы Америки… На Гаити и Кубе помогал „Нэшнл сити бэнк“ превратить эти страны в стабильный источник доходов… В Никарагуа в 1909–1912 годах расчищал поле деятельности международному банку братьев Браун. В Доминиканской Республике в 1916-м осуществлял культурную миссию во имя интересов американских сахарных трестов. А Гондурасу в 1903-м помог „поправеть“ на благо американских фруктовых корпораций». Черту под этого рода деятельностью подвело в его сознании неприкрытое использование войск в интересах банка, когда на алтарь чьих-то прибылей оказались положены жизни американских солдат.

Ему принадлежала идея конституционной поправки, согласно которой ни одно американское морское судно не должно было покидать двенадцатимильную прибрежную зону. Эта точная и краткая формулировка клала предел имперским и милитаристским амбициям Америки. Затянувшись сигарой, он сидел передо мной, прямой, неулыбчивый, скуластый. Я и тогда понимал, что его мечта неосуществима, но поддержал ее. В тот день он всего лишь еще раз подтвердил, что нашими жизнями распоряжаются те, у кого есть деньги.

На его лекцию в Хилл-аудиториум собралось едва ползала. Мой репортаж с подробным изложением его планов «Дейли» сопроводила его же фотографиями. Кажется, я никогда больше не слышал о генерал-майоре Смедли Батлере, но часто вспоминаю о нем, особенно в последнее время, когда в очередной раз слышу, что наши корабли отправились к берегам Латинской Америки, и внимаю заверениям о добрых и человеколюбивых политических намерениях. Если за последние полвека сопротивление таким вещам усилилось, то лишь потому, что противоречивее стала сама реальность. В отличие от 1935 года теперь не так легко сбросить со счетов коммунизм и Советы, хотя, по сути, проблемы остались те же — бедность и плохое правление в Центральной Америке, сопротивление и твердая установка, что любые фундаментальные изменения возможны только в тех случаях, если это в интересах Америки.

Хотя Батлер был далек от политики и не являлся радикалом, его искреннее негодование по поводу того, что жизни американских солдат приносились в жертву чьей-то прибыли, говорило в том, что мир должен развиваться независимо от диктата частного капитала. В тот момент, когда в 1935 году он выступал со своей незатейливой историей перед студентами в Хилл-аудиториум в Нью-Йорке, на спектакле по пьесе Одетса «В ожидании левых» зрители вскакивали со своих мест и, потрясая в воздухе кулаками, поддерживали актеров возгласами «Забастовка! Забастовка!», как будто забастовка таксистов была неким ключом ко всеобщей свободе. Таковы были времена. Поэтому, когда Одетс четырнадцать лет спустя возопил «ДЕНЬГИ-И-И!», увидев в них источник советско-американских разногласий, это могло показаться политическим упрощением, но для меня свидетельствовало о том, что наше сознание нисколько не изменилось. Да и разве могло быть иначе. В 1949 году не было ни одной страны, где коммунисты пришли к власти в результате свободных выборов; все знали, что даже в Чехословакии имевшая большое количество сторонников коммунистическая партия и то недавно совершила переворот, чтобы сбросить законное демократическое правительство.

В тридцатые годы будущее еще что-то сулило. Но с окончанием войны, появлением атомной бомбы, усилением противостояния между Востоком и Западом, казалось, не оставалось ничего, кроме как прислушаться к биению собственного сердца. Поверить в политическую философию означало согласиться без достаточно веских оснований на то, чтобы тебе удалили все зубы, ампутировали часть тела или вынули глаз. Однако невозможно жить в полной неопределенности, и люди, относясь ко всему с подозрением, отрицали очевидное и вместо фактов предпочитали говорить о том, что не согласны потерять веру.

Такова была атмосфера, когда Лилиан Хеллман как-то за год до этого пригласила меня отужинать с двумя молодыми югославами, представлявшими свою страну в Организации Объединенных Наций. Она полагала, это даст нам редкую возможность понять, что же все-таки привело к изгнанию Югославии из Коминтерна — событию, разразившемуся как гром среди ясного неба. Это была первая трещина в недавно созданном русскими вдоль всей границы послевоенном блоке коммунистических государств, которая вызвала такой шок, что многие сомневались, не хитрость ли это. Так же как несколько лет спустя люди не могли поверить, что китайские коммунисты всерьез рассорились с русскими. Обе стороны, как просоветски, так и антисоветски настроенные, полагали, что все коммунисты кровью повязаны со Сталиным, этаким Люцифером, осуществлявшим абсолютный контроль над подвластными ему колдунами, которые тут же растаяли бы в клубах дыма, стоило какой-нибудь антирусской мысли промелькнуть в их порабощенном сознании. Вместо этого на сцену вышла сила, в праве на существование которой уже отказали и марксисты, и теоретики капитализма, — национализм чистейшей воды.

Я был удивлен, что оба делегата оказались так молоды — им едва стукнуло тридцать. Они сидели за элегантно сервированным Лилиан столиком, с квадратными неулыбчивыми славянскими лицами, на которых было написано горячее желание не разочаровать хозяйку, как будто оба попали на школьный экзамен, и говорили осторожно, ни разу не бросив упрека в адрес Сталина или русских, но с прискорбием констатируя, что Тито был вынужден заявить о защите национального суверенитета от попечительства русских. Насколько им было известно, Советы в буквальном смысле обескровили Югославию, вывозя технику и все, что возможно, при этом навязывая такие экономические соглашения, которые никак не были выгодны Югославии, но только России. Согласно теории, за отступничество от которой Тито был заклеймен и обвинен, повсеместно строить социализм можно было только после того, как его в первую очередь построят в России, великой защитнице обездоленных.

В тот вечер им помимо их воли очень хотелось убедить Лилиан, что Югославия отнюдь не является антисоветским государством. Все, что произошло, было отчаянным шагом во имя национального спасения, и они не теряли надежды, что придет день, когда снова встанут бок о бок с Советами, но не как колония, а на равных.

Изредка задавая вопросы, Лилиан была непривычно молчалива и, казалось, застыла в облаке сигаретного дыма. Она была глубоко потрясена тем, что рассказывали эти люди. Ведь это были не разочарованные в практике социалистического строительства интеллектуалы среднего класса, но партизаны, сражавшиеся в горах с фашистами. Они говорили, а пламя билось, мерцало, грозило потухнуть. Их рассказ повествовал о том, как развалился союз государств, после тысячелетий взаимных войн объединившихся для взаимной поддержки и мирного развития на социалистической основе. Такова была родившаяся в чреве самой страшной из европейских войн мечта, и вот теперь эти два молодых ветерана рассказывали о том, что Россия ведет себя точно так же, как какая-нибудь Британская империя, эксплуатирующая Малайзию или Индию.

Будучи в первую очередь югославами, а потом коммунистами, они уповали теперь на национализм — опору левых и традиционное прибежище правых, полагая, что он не только приличествует красным, но служит последним оплотом защиты малых наций против ненасытных великих держав, среди которых Советский Союз, видимо, занимал первое место. Короче, старик Адам вернулся и правил миром, как он правил им до войны, ничему не научившись и ничего реально не изменив. Ситуация поражала тщетностью усилий и не поддавалась никакому разумению. То, что одно социалистическое государство могло эксплуатировать другое социалистическое государство, особенно такое, как прославившаяся героической антифашистской борьбой Югославия, казалось вопиющим недоразумением.

Любое серьезное начинание стремится облагородить себя, и страшные жертвы, понесенные русскими в войне, все еще пока затмевали проблему преследования диссидентов и слухи об антисемитизме. Оказалось, что даже Оруэлл сего предубежденностью против Советов не смог додуматься до ГУЛАГа ни с точки зрения обширности его владений, ни в плане изуверств и жестокости, выдав тем самым Сталину некий кредит доверия.

И тем не менее нельзя было отмахнуться от двух молодых людей, которые, завершив рассказ, ждали от Лилиан какой-то реакции. В плохо сшитых костюмах, узких для их коренастых фигур, с неглажеными воротничками рубашек и обветренными лицами, они скорее напоминали загримированных крестьян, которые пришли в эту богато убранную гостиную в надежде вымолить благоволение гранд-дамы. Я тоже посмотрел на Лилиан, не понимая, почему ее мнение так важно для них. Год назад, побывав во Франции и в Италии, я впервые столкнулся с тем, с каким поразительным благоговением европейцы относятся к писателям. Но, даже учитывая это, казалось странным, что двое профессиональных политиков придают такое значение тому, что думает обо всем этом Лилиан Хеллман.

Она сидела напротив нас на диване, в раздумье играя бокалом, царственная голова в упрямом движении откинута назад. Я был на десять лет моложе ее, и для меня она была окружена мистическим ореолом, патрицианка с Юга, придерживавшаяся просоветских взглядов. У нее было что-то вроде салона, где можно было встретить сильных мира сего, от радикально настроенных юристов, профсоюзных лидеров, теоретиков марксизма вроде Лео Губермана до ее спутника Дэшила Хэммета, известнейших хирургов, прославленных психиатров, государственных деятелей, дипломатов ООН, состоятельных бизнесменов, писателей всех мастей, голливудских продюсеров со сценаристами и, конечно, деятелей с Бродвея, на которых она опиралась. Я всегда чувствовал себя здесь не в своей тарелке, наверное, оттого, что мне трудно было находиться в присутствии стольких знаменитостей, где сам воздух был пропитан иерархичностью, которой определялся всеобщий интерес к тому, кто в данный момент находился в центре внимания. На ее светских раутах надо было блеснуть тонким замечанием или рассказать новый анекдот, не выходя, однако, за рамки приличий, принятых в этом изысканном обществе. Попав в столь избранный круг, я замолкал и выглядел угловато, за самоуверенностью скрывая нежелание быть втянутым во всякого рода конкуренцию. В тот вечер, однако, все было по-иному. Как будто в непривычно пустую гостиную с длинными велюровыми драпировками, резными украшениями, серебряной отделкой по краю полированных столов красного дерева и фотографией молодой Лилиан с длинными рассыпавшимися по плечам волосами ворвался холодный ветер с вершин югославских гор. Рассказ подходил к концу — на диване сидела подавленная Лилиан, какой я ее никогда не видел. У нее всегда наготове был острый ответ, надтреснутый смешок, откровенное суждение, входившие в арсенал средств ведения постоянной войны с лицемерами. Ей казалось, что люди всегда знают больше, чем осмеливаются говорить, и жизнь не столько загадка, сколько сознательный самообман, чтобы избежать ответственности. В те времена для нее жизненно важно было сообщать людям то, что они уже знали, не имея, однако, смелости признаться в этом. Она была нетерпима к оправданию любых неосознанных поступков, так же как не могла терпеть проявления простодушия, что вовсе не означало, что она не видела собственных недостатков, к которым относилась несколько по-иному. Иногда она казалась себе некой поэтической натурой, этакой неискушенной молодой особой, которой приходится мириться со своим огромным авторитетом, не чувствуя права обладать им. Понуждаемая к этому окружением, в основном из слабых мужчин, которым недоставало отваги и воли, а также исполненных малодушия легкомысленных кокетливых женщин, она вынуждена была брать румпель в свои руки и дерзко вести корабль в сторону рифов неправды. Пребывая в хрупком женственном образе, она, казалось, взывала о лидере, господине, подобно своенравной кобылке, которая, закидывая ноги, мчится к объездчику, останавливаясь как вкопанная, чтобы тут же ринуться прочь, стоит к ней прикоснуться. Но Лилиан могла легко отказаться от наигранной девичьей наивности и посмеяться над собственной попыткой отказаться от самой себя, той самой, которая едва ли могла устоять перед искушением эффектно исполнять роль лидера, если не претендовала на более серьезное господство.

Югославы ждали, а она обернулась ко мне, и в ее взгляде я, по-моему, впервые прочел растерянность от того, что она не знала, что сказать. Мне же казалось, главным было ее мнение, а не мое: что я знал о Балканах и о высокой политике, за исключением того, о чем писали газеты? Она же знала эту кухню.

Я только отчетливо запомнил, как югославы уходили. Оба нервно теребили в руках совершенно одинаковые серые фетровые шляпы, купленные по случаю где-то в Нью-Йорке, и без конца раскланивались в дверях, в то время как в глазах застыла глубокая неуверенность. Они ушли, а мы вернулись в гостиную, Лилиан настояла, чтобы мы еще что-нибудь выпили. Помолчали, пока она разливала. Потом Лилиан опустилась на диван и, не скрывая сомнения, которое мешало ей говорить, спросила: «Ты веришь им?»

Я услышал, как вагоны, клацая, берут лагерь в кольцо и на баррикадах лязгают сваленные в кучу логические объяснения. Я верил этим людям, абсолютно им верил, одновременно не желая расставаться со своим прошлым, с антифашистскими, просоветскими симпатиями былых лет. Мы отнюдь не искали истину, но защищали осажденную распадавшуюся ортодоксию, где, несмотря на великое смятение, все же покоилась некая священная правда. За проявленную лояльность позже я много строже спрашивал с себя, чем с Лилиан, ибо в отличие от нее уже тогда был снедаем противоречивыми чувствами, не только предполагая, но кое-что зная, в то время как она еще пребывала в иллюзиях. Поэтому если она заблуждалась глубже, чем я, то была, наверное, в этом честнее, потому что проще отметала смущающие ум противоречия, угрожавшие поколебать убеждения. Единственное, чего она боялась больше, чем неправды, был страх. Главным для нее было бросить вызов обществу. Верность просоветским симпатиям была для нее в своем роде тем же, что верность другу. Обладать внутренней целостностью означало находиться на борту корабля, даже если его разворачивало в непредсказуемом направлении и это грозило погубить пассажиров. Преданность воистину была ее самой трогательной чертой, что доказала бессменная дружба с Дэшилом Хэмметом и Дороти Паркер, продолжавшаяся даже в годы их тяжелой старости.

Отвечая на вопрос, я сказал, что рассказ прозвучал весьма правдиво. Она обронила что-то вроде того, что если так, то все может взлететь на воздух — если, конечно, Тито не окажется американским агентом. В этом она, однако, была не нова, повторив то, о чем тогда говорили повсюду.

Двадцать лет спустя, когда мы с женой посетили Россию, мне довелось беседовать с Эренбургом и другими советскими писателями, пережившими сталинский режим. В те времена, когда у Лилиан состоялся ужин, они жили под угрозой тюрьмы или, что хуже, были духовно распяты. «Мы спали, одним ухом прислушиваясь, не едет ли в три утра лифт, и, затаив дыхание, ждали, когда он минует наш этаж», — рассказывал Эренбург Инге. Вспомнить в этот момент о вечерах вроде того, который состоялся у Лилиан, было все равно что погрузиться в сюрреальное: из этого далека мы казались шутами истории, блохами в гриве скачущей лошади, чей путь надеялись определять в согласии с тем, во что верили или не верили.

Надевая в прихожей у Лилиан пальто, я не осмелился сказать ей и признаться себе, насколько был подавлен. Но когда на прощание мы пожали друг другу руки, я заметил, что она как будто сбросила давивший ее груз и опять выглядит сильной, распрямленной и гордой, как будто уже все решила. И тогда я впервые отчетливо осознал, что не хотел бы когда-нибудь попасться ей поперек дороги. Она не знала, что такое чувство вины, которое меня никогда не покидало. Поэтому обычно обвиняла других, а не себя. Однако стать близкими друзьями нам помешало все-таки не это, а соперничество на театре. Я чувствовал, знал, что в глубине души она отказывает мне в успехе, — возможно, тут сыграло роль некое родовое чувство неприятия людей высшего круга с их амбициями, унаследованное мною от застенчивого отца, экстравертных Ньюменов и им подобных. И наконец, как многие мужчины, я испытывал бесконечный страх перед женщинами, которые быстро обращают любой вопрос в моральную сентенцию. «Недопустимо!» — это слово так легко срывалось с ее губ, что она сама могла рассмеяться над тем, насколько становится непримиримой ко все более часто встречавшимся в пятидесятые годы отклонениям от устоявшихся истин, в то время как простота, в которой мы прожили два предыдущих десятилетия, обретала неузнаваемо чуждые формы.

Короче, если быть снисходительным, то самообольщения, а то и обыкновенной непорядочности хватало в годы великого исторического перелома по обе стороны. Все приложили к этому руку.

* * *

Мое поколение невозможно понять вне его отношения к марксизму как «развенчанному Богу», однако я пришел к мысли, что это выражение не точно. Марксизм был не Богом, но идолом. Он утверждал веру в однозначность, тогда как Бог предоставляет право выбора, который каждый осуществляет сам. И в этом кроется весьма существенное отличие: если перед идолом люди навсегда остаются зависимыми детьми, то перед ликом Господним на них возлагается бремя, но предоставляется свобода самим принимать решения в бесконечном процессе созидания. Эта дилемма содержит множество аспектов, и сейчас мы приблизились к ее решению не более, чем в начале тридцатых годов, не говоря о перспективах на будущее, ибо западное общество все глубже погружается в состояние духовной разобщенности. Лишенные радости бытия и культуры, люди устремляются к поиску высшей воли, которая распорядилась бы их судьбой.

О Боге и об идоле я еще раз вспомнил в 1985 году в Турции, куда мы с Гарольдом Пинтером отправились по линии международного ПЕН-клуба и Хельсинкской наблюдательной комиссии. С тридцатых годов утекло немало воды, но мои разговоры с турецкими писателями вернули меня на пять десятилетий назад, в Бруклин, Энн-Арбор, Нью-Йорк. Подобные беседы могли иметь место где угодно, от Пекина и до Гаваны и Нью-Йорка, от Москвы и до Пномпеня и Праги.

Многие из писателей, с которыми довелось встретиться, пострадали за принадлежность к миролюбивой организации, выступавшей за независимость Турции от Соединенных Штатов и Советского Союза, и прошли сквозь жестокие пытки в мрачных турецких казематах. Их, как большинство образованной интеллигенции в странах «третьего мира», можно было с большей или меньшей долей условности считать левыми. Они с недоверием относились к притязаниям Америки на демократию, поскольку знали о нас в основном лишь то, что мы повсеместно поддерживаем правые диктатуры, включая военное правительство, бросившее их за решетку.

В нашу честь был устроен прием. В ресторане собралось человек двадцать, но за столом, уставленным напитками и яствами, возникла атмосфера недружелюбия; это трудно было понять, если вспомнить, что мы приехали привлечь внимание мировой общественности к их положению. Встав, один из писателей насмешливо поглядел на нас и, подняв бокал, провозгласил: «Пусть наступит то время, когда мы, разбогатев, сможем съездить в Америку, чтобы проверить, как там соблюдаются гражданские права!» Позже я поговорил с ним, но так и не понял, то ли это был агент реакционного правительства, стремившегося дискредитировать нашу миссию, то ли коммунист, напавший на меня за то, что я американец, то есть архивраг.

Другой писатель, рядом со мной, сказал, оторвав от стола одурманенную водкой голову: «Если меня еще раз арестуют, уеду. Больше не выдержу пыток». На нем был клетчатый спортивный пиджак, широкие брюки и красный галстук, волосы коротко подстрижены, как стриглись студенты пятидесятых годов.

— Вы марксист? — неожиданно сказал он.

— Что такое марксист? — переспросил я.

Он недоуменно посмотрел на меня:

— Как — что такое марксист? Марксист — это марксист! — В его голосе слышалась скорее боль, чем раздражение.

— Вы полагаете, что в то время, когда на советско-китайской границе две самые большие армии в мире стоят в полной боевой готовности, китайский марксист то же самое, что и советский? Два миллиона человек, и с каждой стороны портрет Маркса, прибитый к палке. А что думать о китайском марксисте, который сражается с вьетнамским у его границ? Не говоря о вьетнамском и камбоджийском марксистах, которые борются не на жизнь, а на смерть. О камбоджийском прополпотовском марксисте, воюющем против камбоджийского провьетнамского марксиста. Или об израильском и сирийском.

Я почувствовал, что задел его за живое, так как он не хотел думать об этом в подобном ключе. Его вид выражал отчаяние, ибо тело хранило следы пыток, перенесенных во имя единой и неделимой веры, в существовании которой я с такой легкостью позволил себе усомниться. Он взорвался.

— Нет, нет и нет! Марксизм един! — чуть ли не выкрикнул он, перекрывая звуки играющей рядом мандолины и приятный голос певца, исполняющего народные песни.

Я промолчал, но подумал о «едином христианстве», доказавшем свою несостоятельность в Ирландии, и о «едином исламе» в Ливане. Я вспомнил о Тридцатилетней войне в семнадцатом веке, в ходе которой именем Христа была практически разрушена Европа. И о «едином иудаизме» в Израиле, где ненавидят и убивают друг друга ортодоксальные и мирские евреи.

— А что, если мир возвращается к родоплеменному укладу? — сказал я. — Одна за другой от долгого сна пробуждаются остатки древних цивилизаций, и марксизм является современным обоснованием атавистического образа жизни…

В разговор вступил новый собеседник. Это был Азиз Несин, автор огромного количества юмористических и поэтических сборников, марксист со дней своей юности, ставший теперь социалистом. Он неоднократно сидел в тюрьме и недавно пробыл за решеткой шесть месяцев по обвинению в оскорблении в одном из рассказов шаха Ирана. Нет турка, который бы не знал его имени и не помнил истории его жизни — бросив военное училище, он начал бороться против проамериканских диктатур своих бывших однокашников. Ему было под пятьдесят. Это был невысокий человек, исполненный чувства собственного достоинства. Поговаривали, что он состоятелен.

— Сразу после войны Сталин попытался отобрать у нас Босфор и Восточную провинцию, — сказал Несин, — да и теперь Россия еще претендует на огромную часть территории по эту сторону от границы.

Я был смущен — удивительно, что человек левых взглядов в разговоре с американцем резко критикует Советский Союз. Я ответил, что марксизм, по-видимому, не может сдержать русского экспансионизма, по крайней мере в этой части света, и он с грустью согласился, а в глазах мелькнула растерянность.

Прошедший сквозь пытки собеседник в спортивном пиджаке тоже скорбно кивнул и, не меняя темы, добавил:

— Да, американские империалисты понастроили десятки ракетных баз вдоль нашей границы!

Поскольку он затронул вопрос американского военного присутствия в Турции, проблема захвата Советами турецкой провинции отпала сама собой. Пытаясь понять ход их мыслей, я спросил:

— Как, будучи марксистами, вы расцениваете свое положение меж двух сверхдержав? Ведь обе угрожают независимости Турции, разве не так?

Они посмотрели на меня в полной растерянности. Их взгляд не отрицал, но и не подтверждал того, что они находятся между молотом и не менее достойной порицания наковальней, в некоем подвешенном метафизическом состоянии, в точке пересечения между логикой аргумента и неприемлемостью вытекающих из нее выводов. Я соприкоснулся с тайной отчуждения, феноменом, поразившим в послевоенные годы многих.

Люди принципа, поняв ложность своих убеждений, стараются спастись от отчаяния, утверждаясь в них еще глубже. Потерять надежду — значит погибнуть. В нескольких часах езды от советской границы передо мной сидели два марксиста, которые знали, что русские хотят продвинуться в южном направлении на территорию их страны, и в то же время всю силу гнева обрушивали на Соединенные Штаты. Не важно, какова советская реальность. Россия была врагом их врага, и этого было достаточно, чтобы вдохновить их на борьбу с окружавшим со всех сторон противником.

Я понимал их отчаяние, ибо, если фактом пренебречь как ненужной деталью, ценой рассуждений о нравственности становится отчуждение, и больше ничего.

В начале пятидесятых в Америке ожили правые, сенатор Маккарти пошел в атаку на устои либерального общества, началась охота на инакомыслящих — конформизм поразительно быстро вошел в моду.

Вскоре стало известно, что появились драматурги, которые не могут найти продюсеров для постановки своих пьес на радио. Им отказывали под предлогом прокоммунистических симпатий, даже если они не состояли в партии. Общество ограждало себя на всякий случай. Америка испытала первую водородную бомбу — с одной стороны, многие осуждали это событие за безнравственность, с другой — опасались, как бы она вскоре не появилась у русских. Мао Цзэдун изгнал Чан Кайши — прочные основы либерализма расползались подобно тесту, которое вот-вот грозило превратиться в суфле. Нечто подобное произошло в один прекрасный день на Бруклинских Высотах.

Луису Унтермейеру, поэту, известному составителю многочисленных антологий, было за шестьдесят. Большой аристократический нос и страсть к разговорам, особенно о писателях, их творчестве, дополняли колоритный образ старого ньюйоркца. Сорок лет назад он отказался унаследовать фамильное ювелирное дело и предпочел стать поэтом. За это время Луис успел четырежды жениться, причем дважды на одной и той же женщине, поэтессе Джин Старр, преподавал, писал, издавал, а благодаря быстрому взлету телевидения стал национальным героем, выступив в роли ведущего телепередачи «Угадай мою профессию». Это была одна из первых популярных шоу-программ, где он перед телекамерой вместе с фельетонисткой Дороти Килгаллен, издателем Беннетом Серфом и Арлиной Фрэнсис с помощью незамысловатых вопросов, для ответов на которые почти не отводилось времени, должен был угадать, чем занимается тот или иной человек. Все это сопровождалось остротами, на которые, имея отменную память на каламбуры и анекдоты, он был большой мастер.

Луис любил поэзию и молоденьких женщин, не всегда, впрочем, соблюдая в своих пристрастиях эту последовательность. В день своего восьмидесятилетия он заметил: «Я все еще бегаю за ними, хотя сам не знаю зачем». Среди его закадычных друзей было много крупнейших американских поэтов, включая Уильяма Карлоса Уильямса, Роберта Фроста, Эдну Сент-Винсент Миллей и Марианну Мур. Он мог полдня радостно болтать с близким по духу человеком. Я был свидетелем тому, как величественный Роберт Фрост, много старше его, затаив дыхание, завороженно воспринимал из его уст лекцию по этимологии. В тот день у нас случилась неприятность. Мой спрингер-спаниель Рыжик — не поддавшаяся дрессировке молодая псина, которую позже все-таки пришлось отдать моему агенту по торговле «фордами», — вырвавшись, стремглав вылетел из дверей нашего дома на Уиллоу-стрит и, скатившись по ступеням, со всего размаху врезался в бок проезжавшей мимо машины. Оглушенный ударом, он рванул по улице так, что мне едва удалось догнать его в верхней части Борроу-Холл. Выслушав мой рассказ, Фрост, напоминавший одно из изваяний на горе Рашмор, посмотрел на меня и произнес: «Похоже, забавный песик».

Луис очень любил жизнь, особенно теперь, когда она улыбнулась ему, подарив всеобщее признание и возможность хорошо зарабатывать на телевидении. Его нынешняя и последняя жена Брайна, названная родителями-популистами в честь Уильяма Дженнингса Брайана, была редактором журнала «Мадемуазель» и обладала утонченным остроумием, в котором могла поспорить с мужем. Однако ей было трудно соперничать с его неуемной энергией: шутки сыпались из него как из рога изобилия, и она могла остановить этот поток, только зажав уши руками и громко закричав. В наступавшей тишине он шел к пианино и исполнял несколько бравурных пассажей из произведений Бетховена. Оба были милые, симпатичные люди, регулярно получавшие чек на солидную сумму и обитавшие в уютной запущенной квартире на Бруклинских Высотах.

Будучи уверен в собственном совершенстве, Луис потерял всякое критическое отношение к себе. Когда ему перевалило за девяносто, я единственный раз услышал, как он упрекнул себя в том, что, «пожалуй, слишком много писал», и порою, надо добавить, весьма поверхностно. Именно эта самоуверенность, на мой взгляд, погубила его — он оказался совершенно неподготовлен к удару, который получил, придя как-то за четыре часа до начала передачи в студию и услышав, что телевидение отказывается от его услуг. Незадолго до этого имя Луиса появилось в журнале «Лайф», в списке спонсоров Уолдорфской конференции, и кому-то понадобилось раздуть кампанию, организовав письма против его участия в программе «Угадай мою профессию». Рекламодатели испугались, и телевидению пришлось ему отказать.

Драматизм ситуации усугублялся тем, что режиссер передачи был в свое время его студентом и прослушал у него курс по литературе. Изгнание мэтра его крайне огорчило, ибо это была его идея — пригласить Луиса на роль ведущего. Оправившись от шока, Луис позже вспоминал, как его ученик оправдывался: «Все знают, что вы никогда не были связаны с левыми, но отнекиваться бесполезно, вам все равно не поверят, только поймут, что вы не желаете быть правоверным американцем».

И Луис заперся дома. Как правило, мы встречались на улице не реже двух раз в неделю. Или раз в месяц созванивались. Теперь он пропал. И Брайна неопределенно отвечала, что он не хочет подходить к телефону, надеясь, что мы скоро увидимся. Я редко смотрел телевизор и пребывал в абсолютном неведении относительно исчезновения Луиса с экрана. Мне казалось, что он, если захочет, то позвонит.

Луис просидел дома не менее полутора лет. Его парализовал страх. Он испугался не столько политической ситуации, сколько хрупкости человеческих отношений. Это ужаснуло его. Он любил людей, и люди отвечали ему тем же — остроумие Луиса как ведущего вызывало всеобщий восторг. И вот результат — он оказался выброшен на улицу, забыт и никому не нужен. Впечатления от этой истории легли в основу пьесы «После грехопадения», которую я написал десять лет спустя.

Такой человек, как Луис Унтермейер, думаю, не выдержал не только по личным причинам, но в силу исторических обстоятельств — привычные в прошлом гарантии оказались неожиданно выбиты из-под ног. Вопрос в том, существовали ли они когда-нибудь вообще.

Именно в этом, на мой взгляд, в тридцатые годы заключалась провинциальная прелесть Энн-Арбора в сравнении с Нью-Йорком, где процветал дух взаимопожирания, когда на Пятой авеню часами мог лежать умирающий человек, дожидаясь, пока к нему подойдут узнать, что происходит. Минуло всего каких-нибудь десять — двадцать лет, и люди стали ностальгически оглядываться на тридцатые годы как на время взаимного понимания и поддержки. Когда возникла мысль, что тогда существовала солидарность и ее исчезновение обернулось злом? Порою кажется, нищенские тридцатые — некая высокая устоявшаяся отметка, относительно которой идет отсчет всего, что было позже. Это известно даже молодым — от родителей или понаслышке. Дело не в том, что люди были более альтруистичны, но около 36-го года наступил момент, что даже те, кто не занимался политикой, задумались об объединении усилий для выхода из тяжелейшего кризиса. Взрыв массового тред-юнионизма был порожден суровой необходимостью, так же как первые плановые программы федерального правительства по облегчению положения населения в виде возрождения кооперативного движения в сельской местности, проекта администрации долины Теннесси, других общественных начинаний, которые обеспечивали рабочие места, одновременно помогая электрифицировать огромные территории, ремонтировать и возводить новые мосты, акведуки, осуществлять массовое восстановление больших лесных массивов, финансировать студенческие работы и исследования по краеведению. Впервые были собраны и опубликованы народные песни и сказания. Этот взрыв всякого рода активности породил ощущение, что правительство, несмотря на все просчеты и растраты, стоит на стороне народа. Хемингуэй писал: «У человека-одиночки нет… твою мать, ни одного шанса» — удивительное признание со стороны профессионала-одиночки, свидетельствовавшее, что на сцену вышел новый герой, человек, чье чувство собственного достоинства требовало солидарности со своими собратьями. Какое-то время казалось, что каждый ученик в школе готовился стать общественным деятелем.

В 1936-м, ко второму курсу, у меня сложилось достаточное представление о жизни на дне, чтобы не испытывать сентиментальных иллюзий. Толкая вручную тележку в нью-йоркском Центре верхней одежды, что было одним из моих летних приработков, приходилось постоянно бороться за место в очереди на почте с разными пройдохами и мошенниками, которые так и норовили, оттеснив тебя, успеть влезть в последний момент перед закрытием окошка, где принимали почтовые посылки. А чего стоил мой девятичасовой рабочий день водителя грузовика у Сэма Шепса, в городской толчее, в бесконечной борьбе за то, где припарковать машину и как въехать на мост. Не говоря уже о волнении, как бы не обокрали машину, пока я отношу или забираю запчасти. Ложность пафоса популярных песен, пьес театра и кино тех лет даже тогда была очевидна. Можно допустить, что сцена в стейнбековских «Гроздьях гнева», когда хозяин лавчонки бесплатно дает голодной семье буханку хлеба, вызывает взрыв чувств, но она совершенно не соответствовала действительности — я говорю о той реальности, которую знал.

Поэтому, когда первый день 1937 года я приехал из Энн-Арбора во Флинт, штат Мичиган писать для «Дейли» статью о сидячей забастовке на фишеровском заводе № 1 «Дженерал моторс», мои симпатии были на стороне бастующих. Однако, исходя из собственного рабочего стажа, я испытал глубокое удивление перед той неизвестной мне ранее солидарностью, которая связывала их. Трудно было представить, чтобы сотни простых заводских рабочих, завербованных в южных штатах, где к профсоюзам относились особенно враждебно, в один прекрасный день разом остановили машины, заперлись в здании и отказались покидать помещение, пока их профсоюз не получит юридического статуса.

Я приехал где-то в середине дня. Из Энн-Арбора меня подбросил молодой парень-шофер, который испытывал «форды». Его работа заключалась в том, что он накручивал километры на новой двухместной модели, которая модернизировалась раз в два года, и по телефону докладывал, если у машины что-то где-то ломалось. На заводах Форда к профсоюзам относились, конечно, так, как нигде, и, обрадовавшись, что у него есть попутчик, парнишка с Юга по дороге на Север, во Флинт, рассказывал, что Генри Форд, о чем было известно, приказал закачать в специальную систему разбрызгивателей слезоточивый газ, если рабочие надумают устроить сидячую забастовку. «Так что, слышь, если они устроят забастовку, я ноги в руки и домой; там обязательно кого-нибудь прикончат», — весело заявил он. В те годы дух фашизма обладал удивительной жизнеспособностью, однако события во Флинте, казалось, противостояли этому.

Здание завода Фишера растянулось вдоль широкого шоссе напротив административного здания «Дженерал моторс», где находились его штаб-квартира и управленческий аппарат. Оба здания через улицу соединял крытый переход. Боясь оказаться замешанным в какую-нибудь историю с профсоюзами, водитель «форда», быстро окинув взглядом улицу, уехал, оставив меня на тротуаре. У моих ног оказались трое национальных гвардейцев, двое — на корточках, один — растянувшись на животе, они устанавливали на треноге ручной пулемет, развернув его в ту сторону, куда ложилась тень от двухэтажного здания завода. Позже я узнал, что они стреляли по трем рабочим, которые вышли на крышу подышать, и ранили одного из них. Солдаты бесшумно сновали по улице с винтовками наперевес, а два армейских грузовика с новобранцами перекрыли оба въезда на улицу. Две полицейские машины стояли под странным углом колесами вверх, перевернутые мощной струей из шлангов, которые рабочие подсоединили к кранам с горячей водой, пытаясь сдержать полицию и солдат. Для того чтобы никто не проник через крытый переход, его завалили кузовами «шевроле», поставленными на попа. Шел третий день забастовки. На улице стояла тишина, которую нарушали приглушенные звуки саксофона откуда-то изнутри здания, где импровизированная джаз-группа время от времени исполняла несколько тактов и замолкала. Кажется, в этот момент саксофонист упражнялся, играя соло. К окну второго этажа прильнуло множество голов, поскольку во дворе появилось несколько женщин с коробками с едой, которые рабочие подняли на веревках к себе наверх, обмениваясь шутками. Жены помахали мужьям и ушли. Мне объяснили, что там, внутри, люди сидят и спят на сиденьях машин, но обращаются с ними бережно, даже прикрывают бумагой. Как ни странно, право собственности все еще оставалось для них священно.

Местное отделение профсоюза я нашел на соседней улице и поднялся по лестнице наверх, в комнатушку над пустым магазином, откуда, по слухам, двое братьев командовали забастовкой. Молодой человек в бейсбольной шапочке смотрел в окно. Взглянув на меня, он представился как Уолтер Рейтер (поговаривали, его брат Виктор ездил в Советский Союз и был социалистом). Я спросил Уолтера, как обстоят дела. Этот бледный, задумчивый рыжеволосый мужчина отнесся ко мне, студенту-репортеру из университетской многотиражки, с уважительным вниманием, в котором сквозили простота и открытость. Я никак этого не ожидал, предполагая увидеть бравого молодца, равнодушного к моим проблемам.

— Ну что же, давайте посмотрим, — сказал он, откидываясь на стуле, — думаю, сейчас у нас не меньше трехсот членов…

Триста! Эта цифра показалась невероятной. В прессе было немало шума, что вся заварушка — пустое дело и все быстро закончится, ибо разве можно объединить в союз разнорабочих — ведь это не машинисты, не инструментальщики, не столяры, чьи зарекомендовавшие себя тред-юнионы возникли в начале века.

— И людей прибывает.

— Думаете, вам удастся добиться регистрации профсоюза? Сколько они смогут продержаться — пока не надоест?

— Думаю, столько, сколько надо.

— Скажите, что ими движет?

Он слегка усмехнулся.

— А чего, им там нравится.

Мы оба рассмеялись.

— Знаете, они пообтерлись. Проснулась какая-то гордость. Там вообще особая атмосфера.

Разговаривая с Уолтером Рейтером, я понял, что он отнюдь не считает, будто командует, — в лучшем случае руководит, направляя эмоции, которые рвутся наружу. Ходили слухи, будто к организации забастовки были причастны коммунисты, но никто не знал, где их можно найти, и мне так и не удалось поговорить с ними.

Я вернулся на занятия ко дню Победы, 11 февраля 1937 года, после того как руководство сдалось и был учрежден профсоюз автомобильных рабочих. Это вселяло теплое чувство от пребывания на земле; как и у многих, кто в то время писал или был причастен к искусству, возникло ощущение, будто присутствуешь при рождении какой-то доселе невиданной красоты. И было невдомек, что появилась новая форма понуждения, которая не часто, но все-таки будет демонстрировать миру свое циничное гангстерское лицо и при случае наложит запрет на сценарий моего фильма — однако это случилось только через пятнадцать лет. Надо признать, что профсоюз автомобильных рабочих все-таки всегда отличался особым демократизмом.

Подмена смыслов продолжалась. То был дух тридцатых годов, который выветрился к 49-му, когда Одетс попытался вызвать его из могилы своими заклинаниями на Уолдорфской конференции. Я помню монашек со сморщенными, перепуганными лицами, мимо которых тогда пришлось пробираться на заседание, и, когда через сорок лет читаю о том, что в странах «третьего мира» католические священники, вместо того чтобы обслуживать богатую верхушку, проповедуют бедным, а то и возглавляют революции, прихожу к мысли, что мир все-таки меняется. Особенно когда Совет католических епископов Америки осуждает бесперспективность федеральной политики, попустительствующей неграмотности, расизму и голоду среди значительных групп населения. И представляю, насколько впустую было бы обсуждать подобные вопросы с коленопреклоненными сестрами у входа в отель перед началом Уолдорфской конференции. В конце концов, и они и я смотрели на один и тот же мир, но я изменился не меньше, чем они.

Просидев два года над «Всеми моими сыновьями», я послал пьесу Герману Шамлину, продюсеру и режиссеру Лилиан Хеллман. Через три-четыре дня мне передали, что он «не понял» ее. Герман был самый престижный продюсер на Бродвее, весьма крутой человек, придерживавшийся жестких принципов, но вежливый и крайне обходительный, пока, по слухам, не выйдет из себя. По-видимому, он все-таки повздорил с Лилиан, и они разошлись. Несмотря на то что ему позарез был нужен новый драматург с общественной тематикой, мою пьесу он не воспринял. Я не мог понять, что его смутило, но для меня это был крах, я потерпел фиаско, ибо самым серьезным образом работал над пьесой около двух лет, да еще дав зарок бросить драматургию, если «Все мои сыновья» не получат признания.

Кончал писать пьесу я на отделанном плиткой кухонном столике в нашем доме на Лонг-Айленде, неподалеку от Порт-Джефферсона, куда мы с Мэри и нашим первенцем Джейн выезжали на лето. И дал прочитать старинному другу и соседу по даче Ралфу Беллу, с которым когда-то вместе учился в Мичигане, а теперь он работал актером и записывался на радио. Его жена Перт Келтон, которая была старше Ралфа, выросла в театральной семье, работала в «Зигфелд фоллиз», пела в опере и одновременно выступала в комедийных ролях на Бродвее. Это она была исполнительницей роли миссис Крамден, первой жены Джекки Глисона в его телешоу «Молодожены». Прочитав пьесу, Перт сказала, что она большая, «как опера», и этот комплимент вместе с ее широко открытыми от изумления глазами убедили меня, что суждения Шамлина не стоит полностью принимать на веру. Тем более что в двадцатые годы в знак признания ее мастерства ей подарил свой знаменитый котелок с тросточкой сам Чарли Чаплин, которого Перт пародировала в шоу в «Фоллиз». У нее был грубоватый закулисный юмор и язвительный смех. Она изучала христианскую науку, пытаясь найти средство от эпилептических приступов. Летом 1946 года едва ли можно было предположить, что через четыре или пять лет, находясь в больнице в Чикаго, национальная телезвезда популярнейшей шоу-программы получит телеграфное извещение о том, что телевидение не нуждается больше в ее услугах.

В результате бесконечных запросов удалось выяснить, что причиной отставки явилось давешнее участие Ралфа в каком-то первомайском параде. Я знал, что Ралф никогда не был связан с левыми и тогда просто присоединился к протестовавшей неизвестно против чего группе актеров; что касается Перт, она вообще ни разу в жизни не голосовала.

То, что случилось с ней, было очень похоже на ситуацию с Унтермейером — беспощадная жестокость, с которой разделались с Перт и которой не выдержал бы и камень, поселила глубокий страх в ее душе. Хотя и на театре, и в кино, где она еще долго играла после того, как сгинуло проклятие с черными списками, ее карьера сложилась весьма успешно. В 1946 году трудно было вообразить какие-то списки, которые будут определять человеческую жизнь и карьеру, отключая питающую их энергию.

Я уже говорил, что один экземпляр рукописи отослал блистательному Лиленду Хейварду, по крайней мере номинально считавшемуся моим агентом, но тот не ответил. Примерно через неделю я зашел к нему в офис узнать, что случилось. Как выяснилось, пьесы он вообще не читал, находился в это время в Калифорнии и с ним невозможно было связаться. Тогда я заявил его обеспокоенному секретарю, что желаю получить назад все свои старые рукописи и разрываю всякие отношения. Пишу об этом, ибо взыгравшее ретивое свидетельствовало о появившейся внутренней уверенности, что меня уже ничто не остановит. Возможно, это была гордость отчаяния, но я забрал у него все свои ранние пьесы и с тем ушел. Успев, однако, уступить настойчивым просьбам секретаря оставить почитать мою новую пьесу мисс Браун.

Кей Браун стала моим агентом почти на все последующие сорок лет. Она дозвонилась мне на следующий день в Порт-Джефферсон сказать, что пьеса превосходна и для нее будет большой честью заняться ее судьбой. У Кей были кое-какие соображения, куда стоит отослать пьесу, учитывая отказ Шамлина. В тот день мы с Джейн и Мэри переезжали с дачи в Нью-Йорк. Я выжал педаль газа у нашего старенького, битком набитого детскими вещами, игрушками и другим скарбом двухдверного «нэш-лафайета», но стоило свернуть с Сазерн-Стейт-Парквей, как я проколол шину. Однако — знак добрых перемен — в двадцати ярдах оказался магазин запчастей, где за двенадцать долларов — растрата, которую едва можно было себе позволить, — приобрел новую покрышку.

Я слышал об Элиа Казане и, конечно, Гарольде Клермане, одном из руководителей «Групп-театр» и его самой заметной фигуре. «Групп-театр» распался за пять лет до этого, и эти двое недавно заключили союз, чтобы заниматься коммерческими постановками. Кей решила, что их можно попробовать заинтересовать, также как и Театральную гильдию. Через пару дней и те и другие затребовали пьесу для постановки.

Гильдию возглавляла Тереза Хелбурн, не без основания претендовавшая в данной ситуации на приоритет, ибо она возглавляла Бюро новых пьес, когда они в 1937 году выдвинули мою пьесу на национальную премию. Гильдия была первым постановщиком О’Нила, хотя в последние годы прослыла слишком «академичной», чтобы я мог чувствовать себя свободно.

В свою очередь, Казан и Клерман принадлежали к числу создателей театра тридцатых годов, замешенного на Станиславском и на социальном протесте. Вот уж что представлялось, на мой взгляд, истинно академичным. Остановить свой выбор на них не составляло труда, но надо было предпочесть кого-то одного в качестве режиссера-постановщика. На мой взгляд, Клерман был мозговым центром «Групп-театр». В тридцатые годы он ставил всего Одетса и для людей со стороны, вроде меня, был легендарной фигурой. О Казане говорили, что как режиссер он был агрессивнее и напористее своего учителя Клермана, хотя младше его и не имел такого признания. К этому времени я был знаком со многими актерами, и о Клермане говорили, что как режиссер он может увлечься и часто промахивается, тогда как Казан, хоть и коварен, одним ударом умеет разрубить узел, дойдя с актерами до сути.

Побеседовав с каждым из них в его кабинете, сделать окончательный выбор было, естественно, нелегкой задачей. Если в режиссуре и существуют эксперты, то это были два непревзойденных мастера. После первых пяти тяжелейших минут я, кажется, влюбился и в того и в другого. Оба расточали пьесе комплименты и были благодарны, что я предпочел их Гильдии, что само по себе было победой их нового предприятия. В воздухе чувствовалось огромное напряжение. Казан, по-бойцовски откинув голову, кривил ухмылкой рот под нависшим носом. Клерман, прислонясь к спинке кресла, потирал руки, будто в ожидании жареной индюшки. Оба были счастливы и нетерпеливы. В те времена еще казалось, что, не считая врача, который спасает чужие жизни, написать достойную пьесу было самым большим делом, на которое мог сподвигнуться человек.

Это было как раз лет десять спустя после того, как я выяснял у Джима Долла, жившего напротив по коридору, сколько длится по времени один акт. В годы Депрессии Гарольд Клерман выступил проповедником нового театра, который кричал о несправедливости и врачевал занедуживший национальный дух. Казан играл в пьесе «В ожидании левых», а в «Золотом мальчике» исполнял роль Фюзели, гангстера, который в дверях гимнастического зала наблюдает, как Лютер Адлер подбрасывает в воздух портфель, а затем, не отрывая каблуков от пола, угрожающе наклоняется к нему и говорит: «Я рассчитываю на часть этого мальчика». Ах, с каким блеском это тогда игралось, какими точными и яркими мазками писался театральный образ! И вот теперь они оба горели желанием ставить мою пьесу. Дожил!

Я вел все тот же замкнутый образ жизни, время от времени перебиваясь случайной радиопьесой, чтобы оплатить счета, и не покладая рук работал над «Всеми моими сыновьями», пока пьеса не зазвучала как натянутый барабан. Все пьянило, как это всегда бывает в первый раз, даже когда я по утрам приходил в репетиционный зал на 57-ю улицу смотреть, как Клерман с Казаном отбирают актеров. Конечно, ни один из них не напоминал «живых» людей, с которых я писал образы. Молодые женщины были чересчур красивы, а молодые люди чересчур привлекательны. Даже когда они выглядели как обычные люди, в них чувствовался особый актерский заряд энергии, которого не бывает у простых людей. Я боялся, как бы все не захлестнула волна искусственности. За эти пять или шесть недель я, похоже, узнал о театре больше, чем за все предшествующее время.

Способность Казана выявлять актерские индивидуальности воистину граничила с упражнениями по клинической психологии. Он мог казаться нежным и заботливо-участливым к актеру и, обернувшись, тут же дать оценку, которая у него сложилась от исполнения роли. Тех, кого отобрали, он в основном знал по сцене или когда-то видел, поэтому как такового настоящего конкурса не было. Клерман, от которого пахло как в парикмахерской, взялся проводить отбор среди дам — изнурительная каждодневная работа, придававшая ему пикантности и наполнявшая счастьем, хотя, в сущности, все это пена. Казалось, он не видит у них недостатков, только сильные стороны — дама могла оказаться обладательницей двух пар ушей, но зато у нее были прекрасные ноги, неотразимые глаза или очаровательная улыбка. На это наслаивалось страстное ожидание удачного спектакля. Будучи не в состоянии остаться равнодушным к параду дефилировавших перед его столом актрис, Уолтер Фрид, директор-распорядитель, не выпускавший сигары изо рта, шепелявым голосом молился на Клермана, который, когда помещение пустело, радостно потирая руки и пошловато смеясь, позволял своей молоденькой секретарше, одной из его восторженных почитательниц, драить ему ботинки, тем временем наказывая самому Господу: «Мне нужен забойный спектакль! Забойный спектакль!»

Подобный диктат в 1947 году имел свое историческое значение, ибо отталкивался от воспоминания о вечно бедствовавшем «Групп-театр», с которым будет покончено раз навсегда, как только осуществится эта коммерческая постановка. Теперь предпочтение при распределении ролей отдавалось наиболее подходящим по внешним, профессиональным данным актерам, а не участникам «Групп-театр», что порой делалось скорее по необходимости, нежели по желанию. При этом Клерман открыл еще одну неизвестную грань театральной жизни: пьеса не должна была никем субсидироваться, чтобы избежать давления в виде скучных натяжек в ущерб художественной и социальной направленности. Несмотря на то что его разочаровало мое решение — так по крайней мере мне показалось, — Клерман в порыве одного из внезапных приливов энтузиазма ударил ладонью по столу и, встав, воскликнул: «Все, черт подери! Пьеса, считайте, сделана!»

Казан, начинавший в «Групп-театр» режиссером у Клермана и продолжавший взирать на него как на отца-учителя, тоже горячился, предчувствуя удачный спектакль, но все просчитывал, стремясь любой ценой к объективности. Он уповал, без скидок и авансов, только на реакцию публики. Клерман же бессознательно ориентировался на высокий суд культуры, к стопам которой приносил свое художественное творение. Если у него что-то не получалось, он мог найти утешение в некоем трансцендентном суждении, которое, даже если тебя не приемлет весь мир, перевешивает все остальное. Казан же взирал на небеса, только чтобы узнать, какая погода, а вовсе не затем, чтобы обрести внутреннюю уверенность, и его работа с актерами в основном сводилась не к режиссуре, а к тренингу. Остановив свой выбор на актере, он начинал расхаживать с ним по сцене, обхватив за плечи стальным объятием мягкой руки. «Правильно подобрать актеров — считай, на девяносто пять процентов поставить спектакль, — говорил он, — ибо зритель знает лишь то, что видит, и то, что слышит, а не то, что автор с режиссером хотели донести до него». Он без конца гонял актеров на репетициях «Всех моих сыновей», как я гонял себя, когда писал пьесу. Один раз он исподволь довел Карла Молдона, игравшего роль оскорбленного сына юриста — партнера Джо Келлера, незаслуженно посаженного им в тюрьму, до полного исступления, так что тот, выйдя на сцену к Луиз Уилер, исполнявшей роль его сестры, замер в мелких судорогах, потеряв дар речи, и чуть не упал в обморок. Казан был очень доволен тем, что ему удалось вывести Молдона из себя.

Точно так же он работал с Артуром Кеннеди. По мере продвижения от первого акта к кульминации второго его наивный идеализм должен был сменяться убийственным взрывом гнева в той сцене, которая, по мнению Казана, должна была либо возвеличить, либо погубить пьесу. Согласно его замыслу, Эд Бегли, виновный отец, сидел, в отчаянии опустив голову на руки, а Кеннеди подходил и обрушивал ему на спину свой кулак. После нескольких репетиций спина у Бегли ныла, и он вынужден был приспособить под пиджак резиновую прокладку, чтобы как-то оградить себя, настолько живы были эмоции во время работы над спектаклем.

Казан вошел в форму, и земля горела у него под ногами. Он работал уверенно, обстоятельно и попросил убрать из текста монолог соседа-врача о расставании с юношескими идеалами. Я поначалу не согласился, но вскоре вслед за Казаном понял, что он скорее являлся авторским упражнением в красноречии, чем моментом внутреннего развития образа. В таких вопросах Казан полагался на особое чутье своей жены Молли, хотя, возможно, не в такой степени, как об этом ходили слухи. Мой опыт свидетельствует, что она действительно отлично улавливала основные линии пьесы и внутреннюю структуру образов, но иногда пыталась снять напряжение с узлов, близких к нерву пьесы. Казан был много поэтичнее, но иногда не знал, стоит ли давать волю прихотливому развитию пьесы, и старался «обезопасить» себя, строго придерживаясь сюжета. В каком-то смысле, причем не только в отношении театра, Молли воплощала его сознательное начало, была человеком, на которого он опирался, стараясь, однако, при случае улизнуть.

В постановке Казана жизнь выглядела, я уже говорил, словно подернутая завесой тайны. Причем эта таинственность была направлена не только против современного театра, но и против общества, капитализма — короче, всего, что не относилось к постановке. К нему все время кто-то подходил и что-то шептал на ухо, актеры также шептались между собой, бросая взгляды по сторонам. Для меня все выглядело ново и крайне интригующе. Я не очень понимал, что происходит, но испытывал любовь к этому человеку с его настойчивым стремлением сделать все безукоризненно. Чувствовалось, что ты играешь в первоклассной команде, у которой есть шанс на победу, и поэтому любые предосторожности казались оправданными. Зритель выступал как враг, которого надо ошеломить и овладеть им, как женщиной, и только потом полюбить. Успех был предопределен тем, насколько четко выявлена идея пьесы, обосновано ее право на существование, подобраны хорошие актеры и необычайно талантливый режиссер. Но Казан был не просто виртуозным профессионалом: опыт «Групп-театр», а также русские и европейские корни открыли ему, что спектакль — это срез толщи культуры, которая питает его, и взывает не только к зрителю, но и ко многим другим пьесам, живописи, танцу, музыке, а также всем остальным формам выражения человека, по которым в любой момент узнается эпоха. Поэтому одного актера он посылал слушать джаз, другому предлагал прочитать роман, третьего отправлял к психиатру, четвертого мог просто расцеловать. Он никогда не апеллировал ни к каким политическим идеям и личностям, но как-то само собой получалось, что он сторонник идеализма левых, сердцем и разумом разделяет симпатии к простому народу, рабочим и беднякам. Подобно Одетсу, в сороковые — пятидесятые он одевался в потертую одежду по моде тридцатых — воспоминание об антифашистской культуре, в свое время сплотившей художников земного шара. Уже в 1947-м было ясно, что из-за своей внутренней позиции Казан находится в одиночестве. Его давний друг и содиректор Клерман, человек близких воззрений на жизнь и театр, вне его стен никогда не навязывал ему свою дружбу или политические взгляды. Гарольд тактично давал понять, что едет с вами до тех пор, пока это совпадает с его интересами, в противном случае он может сойти на остановку или две раньше. Как ни странно, Казан на сцене был внимателен и спокоен, а Гарольд мог разразиться тирадой, кричать, выходить из себя по пустякам, но, войдя в раж, никогда не забывал пойти пообедать. При этом, ни слова не говоря, мог поехать навестить больного или впавшего в депрессию актера и просидеть с ним пару часов, не выпуская его руки из своих. Однако работа для него всегда оставалась работой, и он старался не обещать больше того, что мог дать, лучше уж меньше. Короче, Клерман также не скрывал ни своего себялюбия, ни душевности.

Спектакль Казана доказал мне, какую красоту таит в себе единство всех выразительных средств постановки. Когда на сцене наконец установили декорации, меня озадачил выросший посередине травянистого внутреннего дворика бугорок, который актерам приходилось обходить, чтобы не споткнуться и не упасть. Особенно это мучило женщин, ибо они постоянно цеплялись за него каблуками. Стараясь подавить скрытую усмешку, я спросил Казана, зачем он понадобился. Казан спокойно ответил:

— Это могила.

— При чем здесь могила? Это же внутренний дворик.

— Декорации изображают кладбище. Не знаю, может быть, Макс и прав. Пойди расспроси его, потом расскажешь, что он сказал.

Мордекай Горелик, которого все звали Максом, тоже был ветераном «Групп-театр», «холерическим» гением, — оформляя спектакль, он мог в зависимости от метафоры, в которой для него выразилась идея пьесы, превратить сцену в кабинет дантиста, гимнастический зал или во что угодно. Я подошел к Максу выразить опасения, как бы актеры не споткнулись о его гениальность и не провалили пьесу. Это был безбородый Авраам, истовый фанатик с убеждениями террориста и улыбкой окропленного кровью ангела-мстителя, когда он своим аргументом сражает оппонента наповал.

— Споткнулись? Что-то я не заметил, чтобы кто-то споткнулся.

— По счастливой случайности никто не упал, но это вызывает у них неуверенность.

— Ну, с этим обратись к режиссеру, неуверенность по его части.

— Макс, ну зачем тебе этот бугор посреди сцены?

— Ты написал кладбищенскую пьесу, — отчеканил он, как будто каждое слово было написано огненными буквами в глубине моих глаз, — а не семейную хронику. Действие происходит на кладбище, здесь похоронен их сын, а вместе с ним их совесть, которая достает их из-под земли. И пусть кому-то не очень удобно, но что-то должно, черт подери, говорить, о чем пьеса. Так что бугор я не уберу.

Мне пришлось согласиться, что каким-то необъяснимым образом пригорок объединил пьесу вокруг некоего высшего действа, обладавшего определенной властью. А если кто-то из актеров случайно спотыкался, это в самом деле напоминало, что пьеса о больной совести. В конце концов, независимо от того, сыграл бугорок свою роль или нет, Макс настолько затерроризировал меня, Казана и всех остальных, что мы поверили ему. В противном случае с ним надо было конфликтовать — а это было самоубийство.

Казан, Клерман, Горелик, Артур Кеннеди, Карл Молдон — все это были люди, связанные с уже прекратившим к тому времени существование «Групп-театр», который пусть неоднозначно и опосредованно, но все-таки продолжал оказывать влияние на развитие театра, в том числе и за пределами Соединенных Штатов. Понятно, что к их идеализму я относился серьезнее, чем они сами, но я не был актером и мог позволить себе огорчаться, когда они ударились в отступничество: им надо было жить, и, стоило появиться вагону с деньгами, многие поторопились, пока он не исчез, вскочить на подножку. На репетициях, помогая друг другу, критикуя, давая советы, они напоминали футбольную команду, ибо идеал «Групп-театр» состоял в том, что они суть нечто большее, чем талантливые одиночки. Индивидуализм у них считался признаком актерского цинизма.

Первое исполнение пьесы в Нью-Хейвене захватило зрителей и пробудило потускневший идеализм военных лет. То, что такая серьезная работа может рассчитывать на широкое признание, повергло актеров в напряженнейший поиск новых нюансов, чтобы все, даже самая незначительная деталь, работало на общее впечатление. И на премьере в Бостоне и в Нью-Йорке спектакль напоминал четко прочерченную пулей траекторию, которая вдавливала зрителя в кресло.

Потребовалось немало времени, пока я понял, что известность была оборотной стороной одиночества. Особенно в те годы, когда драматургия считалась не столько искусством, сколько ремеслом, и серьезная пьеса, способная завоевать Бродвей, вызывала зависть, ибо большинство попыток подобного рода кончалось провалом. Перестав быть только зрителем и став отчасти объектом созерцания, я все еще не мог свыкнуться с мыслью, что в моей жизни неизбежны перемены. И наверное, чтобы подтвердить свою неразрывность с прошлым, я через месяц-два после бродвейской премьеры «Всех моих сыновей» устроился на фабрику на Лонг-Айленде. Всю неделю, изо дня в день, в полном молчании приходилось стоять у вращающегося барабана вместе с шестью или восемью рабочими, мужчинами и женщинами, как отбывающим свой срок заключенным, — мы вставляли перегородки в деревянные коробки для пива. Пьеса приносила около двух тысяч долларов в неделю, а здесь я был самым низкооплачиваемым, получая сорок центов в час. Состояния ирреального отчуждения, в котором я оказался, пытаясь уйти от себя и одновременно обрести себя, мне хватило на несколько дней, все оказалось пустой тратой сил, и я взял расчет. Если не вдаваться во всякого рода рассуждения, то, видимо, это была попытка остаться одним из многих, тогда как известность подталкивала к тому, чтобы формально согласиться на одиночество. На самом деле никакой особой общности не было: рабочие, с которыми свела судьба, никогда в жизни в театр не ходили и едва ли собирались это сделать. Так что, если я в каком-то высшем смысле воображал, будто говорю от их имени, это было моим заблуждением, которого они бы не поддержали.

В то же время это была реакция на то, что я одержал верх, и мое былое соперничество с братом, в чем нельзя было прилюдно признаться и от чего нельзя отречься, разгорелось с новой силой. Я желал и в то же время не желал превзойти брата, точнее, это относилось к тому маленькому мальчику, который все еще жил во мне, тем более что я ведь знал, как Кермит мною гордится. Первый храм, однако, возникает в голове, и Бог в нем двуликий. Во всяком случае, возложив к ногам идола месяц низкооплачиваемой и отупляющей работы, я вернулся домой и засел за работу. Пьеса «Все мои сыновья» оказалась платой и по другим векселям, ибо это была первая крепко сбитая пьеса после семи или восьми других, более свободных по форме и велеречиво поэтичных. Теперь я вознамерился приоткрыть ту сторону жизни души, которая бы дала возможность взглянуть на царивший там хаос.

Работа на картонажной фабрике была не первой попыткой избегнуть одиночества писательского бытия. Именно стремление ко всеобщему единению подвигло меня почти год по доброй воле отработать во время войны на судоверфи. И надо сказать, тот вклад, что я внес, ремонтируя корабли, в помощь тем, кто сражался, вероятно, едва ли может сравниться с моей работой на радио по заказам различных ведомств и учреждений. Я уволился с судоверфи в начале 1943-го, когда Герман Шамлин порекомендовал меня Лестеру Коуэну, продюсеру из Голливуда, искавшему начинающего писателя для сценария фильма «Вот вам ваша война» по материалам колонки популярнейшего военного корреспондента Эрни Пайла из «Юнайтед пресс». До премьеры пьесы «Человек, которому всегда везло» оставалось еще два года, я был неизвестен, но авторитет Шамлина как продюсера и режиссера убедил Коуэна, и он предложил мне семьсот пятьдесят долларов в неделю, чтобы я написал сценарий по книге Пайла. Много воды утекло, прежде чем эта идея воплотилась в фильме «История пехотинца Джо», но для этого над моим сценарием о роте пехоты на войне успели поработать, переиначивая и переделывая его, четыре или пять авторов.

Во мне жило предубеждение против сценария как своего рода искусства, он казался порождением волевого решения, а не внутреннего побуждения, и мне трудно было отрешиться от ощущения — единственное, что здесь требуется, — это высокий профессионализм. Однако за последующие несколько месяцев, когда я побывал в Форт-Беннинге, Кэмп-Кэмпбелле и посетил с полдюжины армейских лагерей, пытаясь взглянуть на войну так, как ее пока еще видела только горстка вернувшихся с поля боя военных, я узнал много больше, чем ожидал. На европейском театре военных действий наше присутствие было связано с Северной Африкой, где в сражении у Кассерина немцы нанесли нам ощутимый удар.

Не помню, чтобы в отличие от будущих войн в Корее и Вьетнаме кого-нибудь из танкистов, планеристов, десантников-парашютистов, пехотинцев в этих армейских лагерях посещало сомнение в нашей победе, безоговорочность которой была лишь вопросом времени. Многим армия давала возможность продвинуться вверх из пучины Депрессии, возвращения которой большинство ожидало по окончании войны. Я хотел понять, какие идеологические установки их вдохновляют, однако война не многим отличалась от игры в футбол: и там и здесь победа прежде всего была нужна, чтобы утолить честолюбие. И все-таки я написал документальную книгу «Ситуация нормальная», первую, которую удалось опубликовать, где попытался разобраться, что за высшие цели движут этими людьми. Даже то меньшинство, которое хотело постичь смысл происходящего, не удовлетворялось объяснением, что война — это американский ответ на японский удар, считая, что решение вопроса зависело от чего-то другого, но и тут нельзя было заметить и следа нигилизма, что станет характерным для вьетнамской и даже корейской войны. Будучи не в состоянии объяснить происходящее, они знали, что в этой величайшей в истории бойне на карту была поставлена порядочность. Иными словами, война шла повсюду — на всех континентах, в воздухе над их головами, в морских глубинах.

В сценарии нашло отражение мое прирожденное неприятие звездной болезни: каждого из солдат я пытался показать в эпицентре войны, перед лицом которой все равны. Я проработал в одиночестве дома над рукописью в течение пяти или шести недель, когда меня попросили привезти показать в Голливуд готовые полторы сотни страниц. До этого мне пришлось съездить с Коуэном в Вашингтон на встречу с командующими армейскими наземными силами, чтобы рассказать им о нашем фильме, ибо без мощной поддержки армии, без ее снаряжения, не говоря уж о нескольких подводных лодках и небольшой морской эскадре, фильм не мог быть поставлен. При этом невозможно было взять в толк, зачем все это, если у меня нет ни одной сцены на море. Пути Коуэна, однако, были неисповедимы. Этот невысокий человек с приплюснутым носом и ухмылкой, напоминавшей дольку мускусной дыни, в прошлом был баскетбольным тренером в Огайо.

Я провел трое суток в Вашингтоне в полном недоумении, ибо, судя по всему, каждый из высоких армейских чинов, генералов и полковников, которым меня попеременно представляли, был уверен, что фильм прославит на весь мир лично его. Я скромно молчал, что в сценарии нет ни одного действующего лица их ранга. В мире бушевала война, а Коуэну было достаточно снять трубку, чтобы собрать группу высших офицерских чинов, и они приехали слушать о фильме, основное достоинство которого, как он не уставал повторять, заключалось в том, что в центре будет «обыкновенный солдат с передовой». Единственное, что можно было выказать в ответ на эту сногсшибательную по новизне идею, так это патриотическое согласие. Я скрежетал зубами, едва сдерживаясь, чтобы не сорваться.

Однако поездка в Вашингтон все-таки оказалась неслучайной. Меня пригласил поужинать мой друг Джо Лисс, литератор, писавший для радио и в те времена подвизавшийся в отделе фольклора в Библиотеке Конгресса. Кроме меня они с женой пригласили одну знакомую молодую женщину, несколько месяцев назад получившую извещение, что ее муж пропал без вести во время перехода кораблей в Мурманск. Его эсминец получил пробоину или затонул, сопровождая в Россию торговые корабли с грузом по ленд-лизу. Когда я взглянул на ее расстроенное лицо, война неожиданно стала для меня реальностью. Она почти каждый день ходила в морское ведомство справляться о муже, не в силах поверить, что его не стало. Мы танцевали. Она сказала, что теперь спит с молодыми матросами. Меня поразило ее признание, но в то же время в нем было что-то трогательное; я понял, что таким образом она пытается сохранить связь со стихией, которая погубила ее суженого. Мне захотелось провести с ней ночь. Меня влекло не столько тело, сколько поэтичность идеи, ибо на самом деле она нисколько не отвечала моему представлению о красоте. Дыхание смерти обострило ее переживание жизни и секса, придав ему трагическое ощущение. Она возбудила мою чувственность, которую я так старательно подавлял, и стало понятно, что я отнюдь не тот высокомудрствующий педант, каковым себя считал.

Я был настолько погружен в свои мысли, что, когда мы ехали на поезде через всю Америку в Голливуд, имел неосторожность поделиться с Мэри, сказав, что меня увлекла эта женщина и, не будь я женат, наверное, переспал бы с ней. В моих словах не было ничего вызывающего. В контексте иной культуры они прозвучали бы как еще одно доказательство мужской легкомысленности или просто проявление человеческой природы. Но она восприняла это с чувством нескрываемого отвращения и омерзения, как будто я воспользовался зубной щеткой, найденной в туалетной комнате вагона, — и что-то надломилось в нашем обоюдном доверии друг к другу. Хотя ее реакция была неадекватной и глупой, она почувствовала суть: я заявил, что во мне не все принадлежит нашему браку. Как любые признания подобного рода, это шрамом легло на мое лицо, и наше прибытие в Голливуд оказалось натянутым и печальным.

Однако я был столь неистовым приверженцем брака, что со свойственным мне оптимизмом вскоре отогнал прочь это облако. Таков я был в двадцать пять с небольшим, и среди моих друзей тоже не было разведенных. На брак в Америке еще не смотрели как на нечто преходящее, и меня угнетало, что я потряс основы нашего союза, причем глупо, безо всякой нужды.

Между тем я работал, вернее пытался это делать, в отведенной мне комнате в «Дженерал сервиз студиоз», одноэтажном строении с окнами на широкую лужайку и огромные площадки звукозаписи, где одновременно снималось два или три фильма. Мой сценарий разослали режиссерам, один из которых участвовал в рискованной операции высадки десанта совместно с английским диверсионным отрядом в Дьепе. Он ежедневно наведывался, о чем-то конфиденциально беседуя с Лестером, и через несколько недель, отозвав меня в сторону, спросил, заплатили ли мне, ибо ему не заплатили ничего. У него первого высосали идеи и после выкинули как отработанный материал.

Тем временем Лестер договорился, чтобы ко мне одного за другим присылали злополучных ребят-пехотинцев, которые делились военными воспоминаниями, ни одно из которых я так толком не смог включить в текст. В конце концов стало стыдно смотреть на них, воодушевленных перспективой попасть в кино, по целому дню томившихся в приемной, с тем чтобы превратиться в отработанный материал.

Наконец как-то вечером появился сам Лоренс Столлингс, известнейший сценарист, в числе прочих участвовавший в создании фильма «Какова цена славы?» вместе с Максвеллом Андерсоном, автор фильмов о войне, включая обожаемый мною с детства «Большой парад». На первой мировой Столлингс потерял ногу и ходил, сильно прихрамывая, что в моих глазах усиливало его военный авторитет. Шофер торжественно вез нас по сумеречному Голливуду, а я испытывал чувство гордости, что заслужил право на такую жизнь и такую работу, которая позволяет направить свой талант на службу антифашизму.

Столлингс говорил вкрадчивым, даже добрым голосом:

— Твой сценарий на редкость удачен, особенно если учесть, что ты не был на фронте. Здорово, что в фильме нет главного героя, а постепенно вырисовывается образ роты, а то и армии. Такого еще никогда не было.

Купаясь в его похвалах, я объяснил, что уделил всем равное внимание, хотел символически выразить демократические идеалы войны. И пошел дальше, указав на представлявшийся невероятным поворот событий на Восточном фронте, где русские, похоже, стали действовать так, что, казалось, вот-вот начнут теснить немцев, по техническому превосходству и военному потенциалу все еще считавшихся непобедимыми. Это стало возможным только благодаря вере русских в их идеологию, заключил я.

— Не совсем так, — ответил Столлингс с легкой усмешкой, взглянув на меня, как старший на младшего. — Они сделали упор на гвардейские дивизии, а солдат-гвардеец не думает ни о каком социализме, у него усы, особая униформа, и он никогда не отступает, никогда, он — гвардеец. Вот, пожалуй, на что тебе надо обратить внимание в сценарии. Не придавай слишком много значения теориям. Люди никогда не борются за веру или идею, а просто встречаются два здоровых парня, например ты с приятелем, и каждый хочет доказать, что он не трус и не дерьмо. Война — это когда весь мир как пьяница в баре. Да, и еще одно.

Тут до меня дошло, что его прислал Лестер и это была не праздная болтовня. Речь шла о моем будущем, о фильме, и работа, которой я отдал несколько месяцев, вдруг оказалась подвешенной в воздухе. Столлингс произнес:

— Они никогда не будут снимать фильм по такому сценарию.

Я был потрясен. Почему, ведь он так нравится Лестеру?

— А с чего бы он должен ему не нравиться? Все фильмы про войну, Артур, пишутся одинаково. Есть хороший герой и плохой, причем они должны различаться по виду — один высокий, другой маленький, — чтобы не путать в пылу сражения. И обязательно девушка; она достанется не тому, кого любит, но в конце концов кто возьмет реванш. В финале ее оба бросают, потому что она иностранка, а зритель рыдает. Одного должны ранить, лучше в руку, или пускай у него будет повязка на голове.

Машина притормозила около дома, где мы остановились. Столлингс положил руку мне на колено.

— У тебя обязательно выйдет. Попробуй.

Я смотрел, как его машина растворяется в вечерней синеве. Стоя посреди сексуальных испарений Голливуда, я был растерян. Столько сил и надежд положено зря, и нет никакого желания писать сценарий вроде еще одного большого парада, который он мне только что пересказал. Не говоря об остальном, просто перед Эрни Пайлом я не имел права окутывать романтической дымкой его или тех, кого он любил, не имел права делать то, к чему меня склонял Столлингс, предлагая в качестве образца свой собственный фильм.

Право на постановку фильма «Вот вам ваша война» пытались приобрести все крупные кинокомпании. Но Коуэн единственный пообещал Пайлу, что в главной роли будет простой солдат, и, таким образом, оказался независимым обладателем прав, поначалу, как я потом узнал, получив только предварительное согласие. Пайл занимал в общественном сознании особое место. Его репортажи, которым доверяли больше, чем всем другим, ежедневно читали в солдатских семьях, где с нетерпением ожидали новостей, а Пайл всегда приводил имена и координаты тех, с кем его свела судьба на театре военных действий за океаном. Он не просто разделял с солдатами тяготы войны, но прошел больше боев, чем каждый из них, ибо оставался даже там, где то или иное соединение отводилось в тыл для передышки.

Пайл не искал ярких личностей и героев. То, что люди убивают людей, было катастрофой для человечества по обе стороны от линии фронта. До войны они ездили с женой по Среднему Западу на крошечном «форде» и он брал интервью прямо на главной улице провинциальных городков, собирая для своих публикаций обыденные рассказы и ничем не выдающиеся истории. Его ежедневная колонка отличалась задушевностью, теплым юмором, некой атмосферой провинциальности. Война была такой же главной улицей, только теперь на ней были убитые.

Я не знал, что Пайл отказался подписывать с Коуэном контракт до того, как увидит сценарий, пока не приехал к нему в Альбукерк в штате Нью-Мексико. Но в тот момент, за несколько месяцев до решающей беседы со Столлингсом, мне особенно нечего было ему показать, кроме нескольких едва намеченных линий и разработок к сценам, которые были еще не написаны. Сидя у него в гостиной в Альбукерке, я понял, что меня послали к самому любимому репортеру Америки убедить его в серьезности намерений Коуэна, решившего поставить первоклассный фильм. Выступая в роли деревенского дурачка, я должен был обвести вокруг пальца высокие армейские чины, а теперь наступил черед Пайла. Куда как нелепая задача, когда само слово «Голливуд» означало для меня мошенничество.

Перелет на С-47, на котором я добирался из Голливуда, закончился страшной рвотой. Рвало не только меня, но и около двух дюжин пилотов морских бомбардировщиков, которые летели в отпуск с Тихого океана. Самолет попал в горах в такую болтанку, что каждую секунду то падал на несколько сот футов, то набирал высоту. Было видно, как дрожат крылья и как он почти ползет брюхом по макушкам деревьев, когда мы летели вдоль горного склона. Единственная, кого ничто не брало, — женщина лет около семидесяти; она сидела нога на ногу в одиночном кресле в правом ряду и, читая газету почти вверх тормашками, грызла шоколадку «Хёршес» с миндалем. Испытание оказалось настолько серьезным, что пилотов, когда они спускались, пришлось поддерживать. Почувствовав под ногами землю, я, как и они, на полусогнутых побрел в зал ожидания небольшого местного аэропорта и уселся, дожидаясь заказанного Пайлом такси, которое должно было прибыть за мной. Не успел я в гостинице улечься на кровати на спину, как ноги сами собой поднялись вертикально вверх. Я сел, потом попытался снова потихонечку лечь на спину, но ноги опять взмыли вверх, так что в конце концов пришлось лечь набок и дать им возможность самим найти удобное положение по отношению к телу. Когда я через неделю улетал в Нью-Йорк, Пайл представил меня в аэропорту, пока мы ждали самолета, женщине из сувенирного киоска, и она узнала меня. «Я боялась, как бы с вами не случился удар. Хотела вызывать „скорую“, когда за вами пришел водитель такси. Невозможно было представить, что вы подниметесь и пойдете. На вас лица не было».

Как это нередко бывает в Америке с героями, Пайл оказался истерзанным, неуверенным в себе человеком с комплексом вины. Глядя на этого хрупкого, начинающего лысеть мужчину с пшеничными волосами, старающегося держаться в тени, невозможно было вообразить, что он добровольно стремится на поле боя. Они жили вдвоем с женой, которая в тот момент проходила курс лечения от алкоголизма, и он не скрывал этого. У них был небольшой дом с участком земли, одна из двадцати или тридцати новостроек на окраине города. Место казалось неуютным и душным, но с веранды открывался вид на столовую гору, на бесконечные просторы Нью-Мексико с его необыкновенной гаммой красок, меняющихся и вечно новых. После обеда мы прогуливались, любуясь на закат, по главной улице. Она была пуста, и случайная машина лишь подчеркивала поразительную тишину этого провинциального городка. Как-то вечером мы увидели на перекрестке одинокого индейца с узелком под мышкой. Он стоял и смотрел на заходящее солнце. Я думал, он ждет, когда переключат светофор, но он долго оставался недвижим. Через много-много лет я включил его в свой сценарий «Неприкаянных», но Джону Хьюстону не понравился этот символ американца, оторванного от своих корней, и он снял его общим планом, никак не выделив. Наверное, символ в человеческом облике — это что-то слишком личное, чтобы быть значимым для других.

Во время одной из таких вечерних прогулок в голубоватых сумерках я понял, что Коуэн решил использовать меня, чтобы я уговорил Эрни подписать контракт. Поэтому я счел необходимым предупредить его, что не могу ручаться за окончательный вариант сценария и он не должен руководствоваться своим хорошим отношением ко мне. Но им владело такое желание обессмертить простого американского солдата, что он уговорил себя, будто бы мое участие не даст превратить сценарий в дешевку. Я был настолько недальновиден, что поддался этим надеждам, и мы оба пребывали в счастливой иллюзии.

Как-то вечером я рассказал ему сюжет своей пьесы «Человек, которому всегда везло». Ее собирались ставить на следующий год. По ходу дела я разыграл у камелька в полупустой гостиной целый спектакль, заметив, что удивление на его лице сменилось восторгом. «Откуда ты взял этот сюжет?» Я сказал, что придумал, хотя на самом деле когда-то слышал рассказ родственницы жены. «Это история моей жизни», — признался он.

И рассказал, как был застенчив и скромен, так что нельзя было вообразить, будто он станет королем репортеров. Погруженность в себя подтолкнула его писать репортажи, путешествуя с женой по провинции, и это принесло ему славу. Он же всего лишь стремился избежать необходимости писать по горячим следам и докучать людям расспросами, без чего немыслима журналистская деятельность. Ему удалось создать романтический образ супругов-соратников, воплотивших в себе черты вечных добродетелей невоспетого американского большинства. Он всю жизнь считал, что ему необыкновенно везет, и все-таки не мог взять в толк, почему профессиональная карьера сложилась настолько удачно. Где-то в глубине души его не покидало сомнение, что несчастье нагрянет, когда он меньше всего будет этого ожидать.

Мы пили, подогретые интересом к своим оказавшимся столь необычными судьбам, когда он, глядя в огонь, начал долгий рассказ о том, что пережил в Италии. Прошло несколько месяцев, как он натолкнулся там на груду мертвых тел — то были итальянцы и немцы. Все были свалены в кучу, по-видимому, погибли одновременно; они лежали, тронутые rigor mortis, с выпиравшими раздутыми мужскими членами. У некоторых так прямо из-под пуговиц. Их было человек двести, уставившихся в облака. Я вспомнил, что читал у него об этом, но, конечно, без мужских членов. Пряча глаза, он сказал: «Со мной такое бывало в детстве…» И оборвал фразу, ибо и так все было понятно.

Теперь наступил мой черед делать признание, и я, сам удивляясь этому, рассказал про женщину в Вашингтоне, чей муж-моряк пропал без вести. Но он опередил меня, прервав словами: «Никогда не делай таких глупостей. Брак — это все. Секс — пустое и до добра не доведет. Кажется, вроде без него никак, а на самом деле чушь. Ты сам говорил, что у тебя чудная жена…» Меня больше всего поразили глубина и откровенность его переживаний, в которых почудилась зависть к моей хорошей физической форме.

Но главное, что я понял в те вечера, он был не способен ненавидеть солдат противника, людей, как и наши, попавших в ловушку бойни. Через это высокое драматическое видение человеческого несчастья, стоящего над всеми политическими распрями, мне впервые открылась его трагическая натура. И потому я не мог обмануть его надежд на серьезный фильм, который никак не укладывался в рамки повествования о хорошем и плохом солдатах вместе с их девушками.

Я вернулся в Бруклин. Через несколько дней позвонил Лестер сообщить, что Эрни подписал контракт и с фильмом наконец все «определилось», — это прозвучало так, как будто он когда-то говорил мне что-то иное. По этому случаю «Юнайтед пресс», где Эрни был звездой, давала прием, куда меня пригласили лично от имени главы этого ведомства Ли Миллера. В надежде увидеться с Пайлом я отправился туда на метро, пытаясь не думать о Столлингсе с его давешней трезвостью суждений.

Было уже около десяти вечера, когда во время приема в офисе «Юнайтед пресс» наступила пауза, во время которой десять или двенадцать из нас смогли ускользнуть на ужин в «21». Банкетная зала была наполовину пуста, а за столом, собирая в рот крошки от разломанного куска хлеба, одиноко восседал еще один герой Америки, Джон Стейнбек. Выяснилось, что он был давним другом Миллера, за счет которого в свое время в качестве корреспондента ездил в Россию и по всему свету. Ничего не оставалось, как присоединиться к нему.

Я никогда не встречался со Стейнбеком, но меня поразило, что, как и Эрни Пайл, он легко краснел. Однако в отличие от Пайла стремился укрепить себя физически, став воплощением сильного, мужественного и душевного человека с Запада. При этом он скрывал природную эмоциональность и обостренную чувствительность под агрессивно-циничным остроумием, граничащим с жестокостью. Он был автором «Красной лошадки», «О мышах и людях», рассказа «Дочь» и, конечно, «Гроздьев гнева», произведений, сцены из которых оказались впечатаны в Америку, как профиль индейца на пятицентовой монете, и у меня возникло легкое разочарование, что я увидел его в этом злачном месте. Я сел, как мне и полагалось, в конце стола и не участвовал в беседе. Пайл не ел и не пил, и я подумал, что у него, наверное, есть веские основания особо не ликовать по поводу этого торжества. Когда подали чек, Стейнбек схватил его и только после того, как Ли Миллер возразил, сказав, что за все платит «Юнайтед пресс», милостиво согласился решить вопрос подбрасыванием монетки. Проиграл и заплатил несколько сот долларов, которые стоил ужин. Его жест выглядел настолько нелепо, что все испытали неприятное чувство, когда он расплачивался с официантом.

На улице Пайл отвел меня в сторону: «Я надеюсь, вы не отдадите им все на откуп и доведете до конца, ладно?» Я пообещал сделать все, что будет в моих силах, а он сказал, что мы наверняка не увидимся до выхода фильма, поскольку он снова улетает за океан. И это несмотря на заявление Ли Миллера, что он больше, чем кто-либо, рисковал собой и теперь может до конца дней своих заниматься в «Юнайтед пресс» чем только ему заблагорассудится. Но в глубине его глаз можно было прочесть, что он глубоко несчастлив — это было особенно заметно после неискреннего ночного веселья. Мы пожали друг другу руки. В 1945-м во время сражения за какой-то небольшой островок около Японии его в одиночном окопе настигла прошившая навылет пуля. Ему просто перестало везти. А может, он не мог пережить своих мертвых или свое время.

Мы шли со Стейнбеком по Шестой авеню по направлению к его дому. В нервозности и неудовлетворенности этого человека собой было что-то почти маниакальное. Его жена, алкоголичка, недавно упала с балкона, и он страдал от особого раздвоения личности, присущего известным людям, — желания довериться и неверия ко всем доверенным лицам. Он был похож на нескладного провинциала, типичного представителя своего слоя. И с чеком тоже вышло как у провинциала. Ни один нью-йоркский писатель не додумался бы платить за десятерых, которых не приглашал на ужин, что свидетельствовало скорее о внутренней неуверенности, чем о присущем ему благородстве. Было прохладно, мы шли без пальто и, приблизившись к парку, с радостью вдыхали бодрящий воздух. Он напоминал скованного исполина, которому пристало жить на земле и радоваться воде и солнцу, а не ходить по тротуару среди обычных людей. Его лицо перестало покрываться от смущения пятнами, он прекратил сардонически хохотать над жестокими откровениями человеческой природы — в ресторане он был сама разгулявшаяся ирония, — но все равно оставался нервным, беспокойным и несчастным. Я не знал, что он только что разошелся с женой. И никак не мог допустить, что автор такой ясной и красочной прозы может мучиться от неуверенности в себе.

Я пожелал Стейнбеку спокойной ночи и отправился в метро. Двери почти пустого вагона уже закрывались, когда вошел классического вида старый еврей, прижимая к груди обязательный узелок, завернутый в коричневую бумагу и перевязанный. У него была длинная белая борода, широкополая черная шляпа, традиционные пейсы и внутреннее напряжение человека, который уцелел. Такие люди мне всегда казались атавизмом, ископаемыми давно минувших дней. Отец сталкивался с евреями-ортодоксами в легкой промышленности. Их образ жизни озадачивал его: они либо просили милостыню, либо сильно ловчили в бизнесе — обвинение, с которым я тоже с трудом мирился.

Казалось, оглядывая цепким взглядом немногочисленных пассажиров, старик взопрел от беспокойства. Наконец решился сесть около меня. Его раскрасневшиеся щеки напоминали залитое румянцем лицо Стейнбека в ресторане. Весь вечер меня преследовали нервные люди. Он неожиданно наклонился и прошептал мне на ухо:

— Вы еврей?

— Да.

— Так вы еврей? — переспросил он, требуя дополнительных доказательств, чтобы убедиться, что не ошибся.

— Я сказал «да».

Его глаза понимающе расширились, и старик решил рискнуть:

— Он остановится на Чэнел-стрит?

Я чуть было не рассмеялся, но утвердительно кивнул, мол, обязательно остановится. Он, казалось, удовлетворенно затих. Я тоже испытал облегчение. Сквозь рукав пиджака чувствовалось тепло его тела. То, что таких людей преследовали как диких зверей, в который раз показалось невероятным. Я решил, что буду сражаться за сценарий до последнего, чтобы оказать поддержку нашим, тем, кто сейчас воевал, а для этого каждому в фильме дам высказать свою точку зрения и проявить себя.

Вернувшись через несколько недель в Голливуд, я был обескуражен, встретив в кабинете Коуэна еще одного потенциального режиссера фильма, которому не заплатили за работу. Как-то днем я загляделся от нечего делать в окно, как вдруг на зеленой лужайке, словно во сне, возникли двадцать прекрасно сложенных танцовщиц кордебалета, все с одинаковыми металлическими коробочками для завтрака в руках. Расположившись под невысокой белой греческой аркой на дорических колоннах, оставшейся, видимо, от других декораций, они принялись за еду. Их лица были раскрашены наполовину в белый, наполовину в зеленый цвет, так же как трико и чулки с туфлями. Одна из них поднялась на длинных красивых ногах, напоминая человекоподобную газель, и подошла к другой поболтать. Они были вдалеке, и тишина усиливала впечатление галлюцинации. Приехал трактор, тащивший за собой вагончик бродячего цирка с огромным бурым медведем за решеткой, и остановился в толпе девушек, которые смеялись и радостно махали медведю, а он взирал на них с таким видом, как будто для него это было тоже как во сне.

Откуда ни возьмись на лужайке появилась нескладная старомодная прогулочная «минерва» с откинутым верхом и шофером в униформе. Подъехав к пестрой компании, автомобиль затормозил возле клетки. Это был один из тех роскошных лимузинов, которыми мы когда-то любовались с Сидом Фрэнксом. С заднего сиденья поднялась медсестра в белом халате и помогла встать пожилому господину, передав его с рук на руки торопливо выскочившим навстречу машине откуда-то из-за павильонов двум молодцам, опустившим джентльмена на землю. Я понял, что это приехал У. Филдс.

Около клетки поставили раздвижную лестницу, и великий комик, который, несмотря на прохладную погоду, был в соломенной шляпе, поднялся на три-четыре ступеньки на платформу вровень с полом клетки, где уже примостился фотограф, наводивший свой «Графлекс». Филдсу дали яблоко, и он, просунув его сквозь прутья клетки, пытался заставить медведя подняться. Медведь моргал, не проявляя к яблоку никакого интереса. Филдс бросил его ему, и медведь жадно проглотил, но не поднялся. Филдс взял другое яблоко и поднял его высоко между прутьями, но снова безрезультатно. Неожиданно, без видимых причин медведь поднялся и сгреб прутья гигантскими лапами, вытянув морду к яблоку, которое Филдс держал уже далеко. Последовала вспышка: на фотографии Филдс вышел в нескольких дюймах от медведя, причем его лицо, когда он обменивался с животным взглядами, было удивительно похоже на морду медведя.

Медведь все еще тянулся к яблоку. И тогда Филдс осторожным движением вытащил из кармана водяной пистолет и с выражением безграничной злобной радости выстрелил прямо в изумленную морду животного. Тот отпрянул, чуть было не завалившись на спину, Филдс с поразительным проворством поспешил вниз и уселся в машину, которая тут же рванула с места, в то время как медсестра укутывала его колени пледом.

Трудно было заставить себя вернуться мыслями к эпосу о Второй мировой войне, лежавшему на моем столе. Я исчерпал свои возможности и только переставлял сцены местами, хотя Коуэн загадочно намекал, что текст требует доработки. Есть ли всему предел и где он? Меня настолько угнетала несовместимость святости жертв войны с абсурдностью Голливуда, что воображение отказывалось работать. Девушки ушли, медведя увезли вместе с клеткой, осталась плоская одинокая греческая арка. Тут я услышал под окном рев мотоцикла. С черной машины соскочил затянутый в черную кожу мотоциклист в черной каске с нашлепками и гербами, в блестящих перчатках и кожаных крагах. Типичный посланец в духе Голливуда, подумал я и попытался сосредоточиться на тексте, но кто-то постучал в дверь. Открыв, я увидел мотоциклиста с каской под мышкой, который сдергивал с руки перчатку. Я никак не ожидал, что это мужчина средних лет, да еще в очках, и решил, что он привез послание от Коуэна, который находился в Вашингтоне, скорее всего утрясая вопрос, как бы заполучить сто тысяч танков и не меньше миллиона солдат.

— Вы Миллер?

— Да. — Я ждал, что он вручит мне письмо.

— Моя фамилия Лемей, я ваш соавтор.

— Какой соавтор?

— Что, Лестер не сказал вам? Он хочет, чтобы мы писали вместе.

— Нет, ничего не говорил. Проходите, садитесь.

Не раздумывая, я тут же решил, не ссорясь, отказаться от этой работы. Однако стоило разобраться, как у них здесь все это делается.

Мы уселись за пустой стол. Элан Лемей, чье имя, как мне удалось вспомнить, мелькало в титрах каких-то приключенческих фильмов, был опытный профессионал и радовался возможности взяться за интересную работу. Он вытащил из кармана пачку чистых карточек и разложил на столе.

— Для начала, думаю, надо написать имя каждого персонажа на карточке.

— А потом?

— Перетасуем, сократим их количество. На каждое имя напишем его историю и посмотрим, нельзя ли приписать кому-нибудь одному несколько ситуаций, три, а может, четыре.

— Понятно. Это для того… ну чтобы один плохой, а другой хороший?

— Их не обязательно будет два, может быть три, четыре. Но один главный, а другой неудачник. Без этого не обойтись. Вы сегодня уже обедали?

— Нет еще. А что, может, прокатимся на вашем мотоцикле?

— Отлично. Я знаю одно местечко в миле отсюда.

Выходя из комнаты, я вдруг впервые за время пребывания в Голливуде ощутил, что у меня на душе спокойно. Проходя мимо секретарши Коуэна, я попросил ее послать ему в Вашингтон телеграмму с благодарностью за предоставленную мне возможность работать над фильмом, и с напоминанием, что никогда не соглашался ни на каких соавторов и потому считаю свои обязательства выполненными.

Лемей оказался великолепным шофером, и ехать на заднем сиденье его «бритиш траймф» было сплошным удовольствием. На поворотах нас заносило в сторону, и мы внезапно и так изысканно затормозили у ресторана, что я чуть было не перелетел, заскользив по его кожанке, через его голову.

Лемей наверняка внес свою лепту в сценарий, потом его сменил кто-то другой, затем третий. Выйдя на экраны, фильм «История пехотинца Джо» все же оказался на редкость удачным. Конечно, в нем почти невозможно было угадать исходный сценарий, так как он превратился в незатейливую историю о заботливом капитане-пехотинце (в этой роли снялся Роберт Митчем), которого в конце убивали. Это была трогательная история, ни в профессиональном, ни в человеческом плане не представлявшая для меня никакого интереса. Роль Эрни исполнял молодой лирический актер Берджес Мередит с типично американским интеллигентным мягким лицом. Однако меня не покидало ощущение, что в нем нет масштабности Пайла, и не оттого, что он так играл, а оттого, что в сценарии все было выхолощено. Только через десять лет, в разгар вьетнамской войны, я по-настоящему оценил мысль Пайла, что всякая война — это гражданская война между братьями и никакая слава не может искупить братоубийство, ставя под сомнение смысл жизни как таковой. В фильме же воевали враги, ибо в те времена невозможно было приравнять немцев к тем, кто сражался против них. Пайлу языком простых людей с главной улицы американской глубинки удалось показать войну как подлинную трагедию, хотя он наверняка отказался бы от этого слова как слишком вычурного. И если Коуэн все-таки создал нечто достойное Пайла и американцев, этот портрет был недостаточно глубок по сравнению с тем, чего они заслуживали. Моего имени в титрах, конечно, не было. Но лет через шесть, когда я был автором «Всех моих сыновей» и «Смерти коммивояжера», Коуэн, к моему несказанному удивлению, позвонил и тем же ясным голосом с рокочущей усмешкой предложил, чтобы мое имя было восстановлено в титрах возобновлявшегося к повторному показу на экранах фильма. Я ответил, что больше не считаю этот сценарий своим.

— Артур, но там полно твоего материала. Я бы даже сказал, все лучшее в фильме — твое.

— Да неужели? Вот уж не знал, хотя, может, вы правы. — И наполовину шутя, но только наполовину, добавил: — Послушайте, Лестер, если вам так неймется поставить мое имя в титры, то придется заплатить мне тысяч двадцать, не меньше.

Он расхохотался. Я тоже. Так для меня закончилась «История пехотинца Джо».