В 1956 году окрестности Пирамидального озера в Неваде напоминали лунный ландшафт: таинственное очарование безлюдного места не нарушалось возведенной вдоль берега эспланадой, ларьками с горячими сосисками и ревом моторок. Соленое серное озеро растянулось на мили в индейской резервации Пайют, суровом красивом крае, который время от времени облюбовывали киношники, снимая фантастические фильмы о космических пришельцах. Я должен был прожить здесь не менее полутора месяцев, чтобы по закону штата оформить развод, поскольку в штате Нью-Йорк для этого все еще требовалось доказать адюльтер. По той же причине здесь находился Сол Беллоу, с которым у нас был общий издатель Паскаль Ковичи из «Вайкинг пресс», — он и попросил его подыскать для меня место. Беллоу жил в одном из двух коттеджей на берегу. Я занял другой. Он работал над романом «Хендерсон — король дождя». Я обживал местность, куда попал, разрушив свою жизнь.

Так получилось, что моим пристанищем оказалась Невада, приют бездомных, бродяг, неприкаянных. До ближайшего городка Рино в сорока милях можно было позвонить только из одинокой телефонной будки у обочины шоссе, по которому днем проезжало не больше трех машин, а ночью и вовсе никого не было. Рядом пустовали домики заброшенного мотеля для таких, как я, желающих развестись. В них сейчас никого не было, кроме владельцев, неблагополучной семьи, глава которой, похоже, был работяга-коннозаводчик, поскольку около озера вольно паслись шесть породистых лошадей. Если, случалось, нам кто-то звонил из ставших такими далекими Соединенных Штатов, он, жена или наемный работник мчались позвать нас в телефонную будку. Местность окружала гряда невысоких, стального цвета гор, в безмолвной череде дней постоянно менявших свой красноватый оттенок. Сол порой отправлялся на полчаса погулять, и тогда откуда-нибудь из-за холма в полумиле тишину прорезал оглушительный рев — он прочищал легкие, восстанавливая, как мне казалось, таким упражнением внутреннее равновесие. Это становилось главным событием дня. У него, однако, скопилась приличная библиотека, которой мог бы позавидовать небольшой колледж.

В миле от берега лежал остров, полный, как нам говорили, гремучих змей, но воздух был так прозрачен, что он казался всего в сотне ярдов. Индейцы, в надежде заловить какого-нибудь рыбака из Рино, отважившегося забраться в высоких охотничьих сапогах подальше, передвигали предупредительные знаки, расставленные федеральным правительством вдоль берега посреди зыбучих песков. Однако сюда редко кто заглядывал, и потому, как говорили, мало кто пострадал. Тела погибших могли на милю погружаться в топкую жижу, питаемую озером, а затем, месяцы или годы спустя, всплывать, чтобы снова исчезнуть в глубинах кружившего по часовой стрелке течения. В озере обитали странные рыбы с широким ртом и усами, отвратительный, отталкивающий реликтовый подвид, будто бы обитающий только здесь и в Индии. Я представил, как индийский орел, перелетев через океан, обронил тут бесценную икринку.

Раз в неделю мы с Солом отправлялись на его «шевроле» в Рино, в бакалейную лавку и прачечную. На протяжении сорока миль нас ни разу никто не обгонял и мы никого не обгоняли. Это было прекрасное место, где при желании можно было уединиться; огромное пространство способствовало мечтаниям, безлюдье — отчаянию. Физически и духовно я вступил в неизведанную для себя область, а неизвестное — всегда тьма, пока она не озарится светом.

Сейчас были лишь проблески. Я достаточно оптимистично смотрел на свой развод, считая, что обрету себя и перестану растрачиваться впустую. Но нам не дано уйти от того, что мы есть, — когда черепаха тянется вверх за вкусной почкой, ее панцирь не становится от этого легче. Порой охватывало сомнение, действительно ли мне удастся убежать от себя и утвердиться. Мэрилин снималась в «Автобусной остановке» у Джошуа Лоугана, и по ее торопливо нацарапанным записочкам чувствовалось, что она тоже опустошена. Одноименная пьеса имела колоссальный успех, и роль, казалось, была написана прямо для нее. Несмотря на постоянные сомнения, она с радостью работала с Лоуганом, известным постановщиком бесчисленных бродвейских мюзиклов, включая «Южнее Тихого океана» и «Мистера Робертса». Пугало, что я ничем не мог подбодрить ее, хотя надежда на совместную жизнь придавала ей силы, она говорила, что смотрит в будущее по-иному, чем прежде.

Разбудив среди ночи, хозяин мотеля позвал меня к телефону. Было далеко за одиннадцать, время, когда Мэрилин на съемках уже давно спала. Грузовик трясся по песчаной дороге, пока мы не подъехали к телефонной будке, залитой зеленоватым лунным светом. Небо было усеяно звездами, и каждая отчетливо виднелась в его глубине. Из-под двери будки тянуло холодом, я почувствовал это голыми ногами.

Ее мягкий с придыханием голос едва можно было разобрать:

— Я не могу, не могу так работать. О папа , не могу.

Она звала меня так поначалу в шутку, потом это перешло в привычку, но сейчас ей было не до игры. Она была в отчаянии, только что не рыдала, и говорила без местоимений, странно и сокровенно, как будто сама с собой.

— Говорит, сыграла вульгарно. А что такое сестра-сиделка? Просто боится женщин, все они боятся, на дух не переносят, вся их компашка. Вульгарно! Не может как следует дернуть, ну за хвост, ну, там у меня торчит сзади, дернуть со злостью, поиздеваться, чтобы я могла среагировать! А он так, еле-еле, и не заметишь. Дергай, говорю, изо всех сил, со всей злостью, чтобы я могла дать реакцию, ну и пошло-поехало, какое там, боятся, зритель, видите ли, не то подумает, ты меня понимаешь? Но я же не профессиональная актриса, я не умею притворяться, когда все понарошку. Я могу только по-настоящему! Я не умею не по-настоящему! А он говорит, вульгарно, потому что я ему все высказываю! И ненавидит меня! Ненавидит! Представляешь, мне выбегать на родео, а тут соскочила туфля, смотрю, он собирается остановить съемку, а потом видит, все засмеялись, тут он понял, дал мне вернуться, я надела туфлю и продолжаю сцену. Он бы обязательно остановил, если б я не настояла. У меня чутье, только чуть что-нибудь, я уже знаю, что выйдет, а он ничего не понимает.

Все это было бурливой пеной, под которой вздымалось море печали, — ее голос зазвучал возвышенно и вдохновенно:

— Я не могу, я хочу жить спокойно, я ненавижу это, мне так не надо, хочу жить в глуши и ждать, когда ты придешь. Не могу больше за себя бороться.

Я спросил, не может ли ей помочь партнер Милтон Грин, но она зашептала по-заговорщицки, что он был в павильоне, но побоялся вступиться за нее перед Лоуганом.

Надо сказать, сами по себе ее жалобы на Лоугана, напоминавшие обычные актерские пересуды, меня мало интересовали, но поразило невесть откуда взявшееся чувство страха в одиноком голосе, взывавшем к глухим небесам. Я испытал отчаяние, что нас разделяют безмолвные мили. Что бы ни было с Лоуганом, ее искренность не вызывала сомнений, ибо она балансировала на краю пропасти, падение в которую исключало надежду на спасение. Впервые в ее голосе звучал такой неприкрытый страх, что я почувствовал, насколько безоглядно она доверяет мне. До этого она скрывала свою привязанность, и тут до меня дошло, что я — это все, что у нее есть. Я вспомнил, как несколько месяцев назад она сказала, что тянет с подписанием договора о собственной кинокомпании, на чем настаивал Грин с поверенным, ибо он получит пятьдесят один процент акций, а она сорок девять. Свою долю он обещал компенсировать поиском материала и сценариев, которые бы не требовали ее участия, в то время как основной капитал составляла она сама и заработанные ею деньги.

Она не хотела ни во что вникать, предпочитая не видеть скрытого предательства, и даже теперь, с горечью поведав о том, что Грин не защитил ее перед Лоуганом, не позволила себе открыто возмутиться. Я же со своей стороны хотел, чтобы она могла доверять ему: едва выкраивая время для работы, я почти не вникал в ее дела, оставив их на усмотрение юристов и финансистов. К тому же я был едва знаком с Грином: главное, к чему я стремился, не отдавая себе отчета, так это чтобы ее вера не сменилась разочарованием.

Я успокаивал ее, но она ускользала куда-то, куда мне не дано было проникнуть. Голос стал еще глуше. Я не мог удержать ее. Она исчезала вместе с партнером и друзьями, которые были рядом. «О папа , я не могу, не могу так!» Я вдруг представил, что она может покончить с собой, чего раньше и в мыслях не допускал. И попытался вспомнить, нет ли у меня кого-нибудь в Голливуде, кто мог бы пойти навестить ее, но никого не нашел. Как вдруг почувствовал, что задыхаюсь, в голове все поплыло, колени подогнулись, и я ощутил, что сползаю вниз на пол будки, трубка выскользнула из рук. Я пришел в себя через несколько секунд, ее голос из трубки еще что-то шептал прямо над головой. Взяв себя в руки, я заставил ее спуститься с небес на землю. Завтра она постарается ни на что не обращать внимания, будет просто выполнять то, что надо, и ни на что не реагировать. У меня в глазах все еще сверкали искры. Мы обязательно поженимся и начнем новую настоящую жизнь, как только она закончит съемки. «Я больше так не хочу, папа , я не могу одна с ними справиться. Я хочу, чтобы мы жили где-нибудь в глуши, я буду хорошей женой, только, если мне предложат какой-нибудь замечательный фильм, тогда…» Да, да и еще раз да. На этом мы порешили, и над пустыней снова повисла целительная тишина, которая все накрыла собою.

Шоссе осталось позади, я шел по направлению к двум коттеджам и низкой луне. Мне никогда раньше не доводилось падать в обморок. Тяжесть ушла, но дышать было трудно, как будто я долго плакал. Наступило исцеление, будто я преодолел внутренний рубикон и попал в зону покоя, когда все во мне примирилось. Я любил ее так, как будто любил всю жизнь. Ее боль стала моею. Моя кровь наконец заговорила. Я был счастлив, как будто кто-то вдохнул жизнь в это мертвое закоченелое пространство — невысокие освещенные луной горы за моим окном, нависшую над безжизненной, но величественной природой тишину, хмурое озеро с доисторической рыбой, обреченной вечно искать обратную дорогу в Индию. Я попытался вспомнить какую-нибудь пьесу о людях, которые страдают, но не сдаются, и мне вдруг открылось невыразимое счастье, таящееся в трагедии. Мне вдруг стал ясен скрытый порядок, насмешка, которую таит в себе непрерывность жизни. Я пережил в ту ночь ощущение, как будто во мне от рождения жило и развивалось ее существо. Все происшедшее за последний год, чувство вины перед детьми и отказ от своих корней показались неизбежной платой за то, что, возможно, заслуженно ожидало впереди, — творческая жизнь в полном внутреннем единении с самим собой. Впервые за долгие месяцы, а может быть, годы в голове возник какой-то мощный интенсивный импульс, знак того, что пора писать, но что-то такое же простое и подлинное, как пережитая ночь, когда все едино, все — чувственность и интеллект, аппетит и справедливость. Весь наш театр — включая, конечно, и мой, но других мастеров тоже — показался таким ничтожным по сравнению с неограниченностью человеческих возможностей. Ведь все драматурги, по сути, были несчастные люди: Ибсен, параноик, которого мучила тайная страсть к молодым женщинам; Чехов, смертельно больной и покинутый неверной женой; Стриндберг, которого преследовал страх кастрации. Где было величественное мраморное воплощение древнегреческого пророчества, искрометная целостность здорового благородного противостояния катастрофе? Не отдавая себе отчета, она, вопреки своим заблуждениям и ошибкам, олицетворяла именно это начало. С давних пор она приняла на себя роль изгоя и даже щеголяла этим, сначала как жертва пуританского лицемерия, затем как восторжествовавшая новая реальность, начиная от отказа носить лифчик до лукавого признания, что на календарях были именно ее фото, — во всем сквозила обворожительная искренность, такая неамериканская, особенно сейчас, когда новая империя собиралась возглавить искалеченный войной Запад. Во всем чувствовалось здоровье, сила человека, который отбросил иллюзии о строгой упорядоченности жизни. Несмотря на скрытую боль, она вызывала зависть, заставляя отдаться раскрепощению и его радостям. Цветок на навозе. И впереди удивительная жизнь…

Неваду легко описать, но трудно понять. Слева от шоссе в Рино возвышалась на сваях обмотанная толем черная коробка около двадцати футов высотой. Вниз спускалась грубо сколоченная лестница, исчезавшая в яме. Рядом стоял пыльный новенький «кадиллак». Его владельцем оказался жизнерадостный невысокий мужчина в ботинках, джинсах и пропитанной потом широкополой шляпе. Когда ему нужны были деньги, он спускался по лестнице из комнаты, где жил, в яму, которая служила серебряными копями. Все было очень просто, хотя не очень понятно, особенно когда я узнал, что в доме на сваях есть рояль и он играет на нем примитивные пьески. Невадцы, однако, ко всему этому относились очень спокойно.

Пропутешествовав по пустыне около недели вместе с двумя ковбоями с родео, охотниками на диких мустангов, с которыми судьба свела в Рино — к тому же у них оказалось свободное время, — мы наткнулись на невесть когда покинутую лачугу, ветхое строение, сооруженное одиноко забредшим фермером, служившее теперь прибежищем всем, кого сюда заносило. Единственное окно было без стекол, дверь висела на одной петле. Вокруг валялись сотни журналов. В основном двух видов — «Плейбой» и ему подобные, а также вестерны. Они были сложены в углах кипами высотой до фута. Сотни ковбоев, которые здесь отдыхали, мечтали, читали, натаскали их сюда за долгие годы. Мои попутчики не могли взять в толк, почему меня удивляло, что эти люди, которые годами живут не слезая с лошади, с таким наслаждением смотрели на воссозданных по их образу и подобию героев и не могли вообразить лучшей участи, чем сняться в кино: вот где ковбои настоящие, а они — поддельные. Окончательная победа искусства, по крайней мере этого вида, заключалась в том, чтобы человек почувствовал себя менее реальным, чем художественный образ.

Прошло четыре года, и один из этих людей появился у нас на съемках «Неприкаянных». Нам пришлось о многом переговорить, прежде чем он погрузился в воспоминания и, встав возле камеры, посмотрел съемку сцены, которая была взята из его жизни, — когда Кларк Гейбл рассказывает Мэрилин о прошлом своего героя. Сцену отсняли, и он, повернувшись ко мне, восторженно покачал головой, удовлетворенно заметив: «Черт, звучит, будто было на самом деле». По его виду было совершенно ясно: он не понял, что это его судьба, и не мог допустить, что такие метаморфозы возможны. Таким образом, Невада стала для меня зеркалом, но в нем, однако, реально не отражалось ничего, кроме огромного неба.

В глубинке, где уже не встретишь след грузовика, можно было наткнуться на признаки подземной жизни. Посреди шалфея и песка сушились на солнце надетые на палку шорты или футболка. Мои приятели предпочитали обходить такие места стороной, хотя говорили, что знают некоторых из обитателей подземных нор. Обычно там скрывались люди, разыскиваемые законом, чаще всего за убийство. Полиция знала, что они здесь, но никого не интересовало, почему их не разыскивают. Однако расплата была неизбежна.

Наезжая раз в неделю в Рино за покупками и в прачечную, мы воспринимали этот городок по-иному, чем его видят туристы, приезжающие развлекаться: через несколько дней круговерть игорного дела начинала действовать угнетающе. Стоя около стойки, женщины, держа на руках малышей, то и дело опускали в игральные автоматы мелочь, но по их лишенным выражения лицам было видно, что никаких надежд на выигрыш у них нет. Это было так же безрадостно и затрапезно, как привычным усталым жестом не глядя выбросить из окна машины бумажную салфетку. Уйма женщин в джинсах и рваных теннисках просто приезжали сюда потратить деньги.

* * *

Как-то в сумерки, к вечеру, мы с моими приятелями-ковбоями купили на выезде из маленького городка — восемь — десять домов — в крошечной бакалейной лавке на единственной застроенной улочке жилистые бифштексы. Бакалейщик подошел к мясной туше, которая висела за кассой, и отрезал нам мяса. Мы раскошелились на длинный ноздреватый батон белого хлеба и немного соли, чуть отошли и, разведя костер из веток сухого шалфея, поджарили на палочках мясо. Сдобренный шалфеем сок пропитал хлеб. Каждый из нас съел, наверное, по нескольку фунтов говядины — я ничего вкуснее в жизни не едал. Сытые, мы расположились около огня: встала луна, и оба приятеля приветствовали ее появление, как будто она была женщиной — с блуждающей улыбкой, которая свидетельствует, что человек пребывает в грезе.

Выпадали недели, когда они путешествовали в этих местах по кругу, обслуживая двух или трех женщин, которые их ждали в разных кроватях. Их отношение к ним почти всегда отличалось почтительностью. Эта земля была удобной лазейкой для тех, кто, слетаясь из разных штатов, собирался разводиться, и моих приятелей восхищало великое разнообразие людей. Будучи разведены, они сочувствовали тем, кто испытывал трудности в браке. Под этим небом, посреди вечных гор они научились понимать погоду, животных, друг друга. Но женщины всегда оставались загадкой. Уилл Бингем, ковбой, которому едва перевалило за сорок, оставил жену и шестилетнюю дочь, которую время от времени навещал, наезжая в небольшой городок на севере штата. Он вел замкнутый, независимый образ жизни, если не идеальный, то удовлетворявший его, но не переставал испытывать чувство вины за то, что бросил ребенка. В чувствительности некоторых из этих крепких мускулистых мужчин было что-то такое, что вселяло надежду. Я никогда о таком не читал, за исключением нескольких отрывков в забытом шедевре Фрэнка Норриса «Мактиг».

У меня кончились кое-какие продукты, и вместо того, чтобы ехать в такую даль, как Рино, я решил разыскать неподалеку в резервации индейский магазинчик. Он притаился в ущелье, в нескольких милях от озера. Это был универсальный магазин, перед которым возвышалась груда ржавеющего хлама, вплоть до перевернутых купальных будок, погнутых велосипедов, стиральных машин и остатков автомобилей от другой цивилизации. У пыльной дороги расположилась одинокая бензозаправка. Внутри пустого магазина у прилавка с едой индианка средних лет расставляла рядом с сыром, маслом и молоком самодельные мокасины. Я спросил, нельзя ли купить молока, хлеба, масла. Когда она задубелыми крестьянскими руками заворачивала мои покупки, из задней комнаты вышел индеец средних лет с брюшком, в мягкой широкополой шляпе, надетой задом наперед, и поинтересовался, все ли я купил, что хотел. Услышав ответ, он вскинул брови и спросил с радостной ухмылкой:

— Вы из какой части Бруклина будете?

Он двадцать лет прожил на Атлантик-авеню, работая маляром-высотником на мостах Джорджа Вашингтона, Нью-Йоркском и других; скопил денег и, вернувшись, открыл свою лавочку. Но почему-то чувствовал себя здесь не в своей тарелке и не находил места.

— Народ очень вялый. Ничего не хотят делать, чтобы им стало лучше, — озадаченно сокрушался он, выйдя проводить меня к машине, в которую я садился.

Прощаясь, я спросил, как его зовут.

— Мойша.

— Разве это индейское имя?

— Нет, но мое настоящее имя никто не мог выговорить, и в Бруклине меня все звали Мойшей. Поэтому магазин так и называется — Мойшин. Даже вывеску хочу сделать.

Неспешно отъезжая, я заметил в зеркале заднего вида, что из магазина вышла женщина и он, показывая на пыльную дорогу, стал что-то говорить обо мне — еще одном бруклинце. Он был возбужден, но, войдя в дом, наверное, опечалился, что покинул оживленную Атлантик-авеню. В Неваде чувствовалась всеобщая бездомность, в чем-то прекрасная, возможно, оттого, что накладывала на людей отпечаток пытливого любопытства, вместо самодовольства, характерного для таких тихих мест. Мне захотелось написать об этом.

* * *

Поскольку в Неваде я был обречен прожить безвыездно полтора месяца, то раз в неделю нелегально летал в Лос-Анджелес. Риск стоил того, ибо процедура была не более чем пустой формальностью, тщательно продуманной с целью заманить желающих побыстрее развестись и выкачать из них для местных юристов деньги.

Напряжение не покидало Мэрилин во время съемок «Автобусной остановки», но она стала помягче к Лоугану, проявляя чуть большую заинтересованность в том, чтобы сыграть удачно. Я весьма эгоистично полагал, что она справится с этим превосходно, и считал, что зря волнуется. Ее наставница Паула, жена Ли Страсберга, жила с ней в соседней комнате в «Шато Марон» и вела себя как доверенное лицо, ежедневно сообщая мужу в Нью-Йорк о тех трудностях, с которыми сталкивалась Мэрилин.

Паула показалась мне комическим персонажем мольеровского типа, но ее порой опасно заносило на поворотах. Она считала, что каждый актер, пусть, он всего лишь пару раз заглянул к Ли из любопытства или годами слушал у него курс, принадлежит Страсбергу, как выпускник Кембриджа навсегда остается его студентом. «Вы можете встретить наших повсюду», — заверила она меня, подразумевая, что их актеры снимаются по всему белу свету, хотя среди них, насколько я знал, были такие, кто провел в студии несколько часов. Дело дошло до того, что она назвала «одним из наших» знаменитого киношного художника по костюмам Жана Луиса, видимо полагая, что владеть иглой он научился у Ли.

Во время одного из моих приездов она крепко взяла меня под руку и потребовала, чтобы я прослушал пленку с записью лекции ее супруга об Элеоноре Дузе, легендарной итальянской актрисе, чью память он почтил незадолго до этого по случаю годовщины то ли рождения, то ли смерти. Она слушала голос, доносившийся из магнитофона, стоя рядом со мной с благоговейно сложенными руками, подняв подбородок и устремив взгляд в пространство.

— Большинство из ныне живущих полагают, что мы ценим Дузе как великую актрису, — начал Ли с ноткой тревожного напряжения. — Но мы поклоняемся ей совсем не за то.

Наступила долгая пауза.

«Действительно, за что мы поклоняемся Дузе?» — подумал я.

— Отнюдь не за то, — повторил он. — Есть много великих актрис, живых и почивших, отечественных и зарубежных. Многие актрисы создали на театральных подмостках образы, которым не угаснуть вовек. Это англичанки и шведки, немки и итальянки, голландки, испанки, француженки, актеры и актрисы разных стран и поколений.

В ожидании ответа на поставленный вопрос я действительно начал размышлять на тему, почему мы почитаем Элеонору Дузе. Бесчисленные вводные слова плодились, текли, разливались во всех направлениях, пока вопрос не увяз настолько, что потребовалось физическое усилие вспомнить: речь идет о Дузе. Лекция продолжалась минут двадцать.

Мэрилин слушала, затаив дыхание, ее благоговейный взгляд стал загадочно отрешенным. Разве можно было всерьез высказать, что я думаю о ее обожаемом учителе, который в моих глазах был воплощением виллиломеновской неуверенности в себе и пытался скрыть это, манипулируя фактами. Ее зависимость от него была слишком велика, чтобы я мог открыто выказать свое несогласие с его авторитетом: выдерни я у нее сейчас этот костыль, она бы рухнула. Да и кто я такой, со своими суждениями, когда весьма неплохие и умные актеры полностью доверяли ему? Единственное, что оставалось, — вслушиваться в бульканье звуков на пленке и не смеяться над Паулой, стоявшей навытяжку, пока мы пребывали в ожидании ответа на вопрос, за что все-таки любим Дузе. В этот момент меня тоже идеализировали, что было тяжело, как в свое время отсутствие оного, так что я вынужден был промолчать. Мы с Мэрилин все еще полагали, что мне не следует вмешиваться в ее дела, — в этом, казалось, не было необходимости, поскольку Грин отвечал за финансы, а Ли помогал ей обрести уверенность как актрисе. В их отношениях с Грином наступил просвет: они наконец договорились, что ей будет принадлежать пятьдесят один процент акций «Мэрилин Монро продакшнз», а ему — сорок девять. Это гарантировало ей контроль над выпуском продукции. К тому же Грин, чтобы разгрузить Мэрилин, занялся поиском новых проектов без ее непосредственного участия — это было нелишне, так как она решила поправить финансовые дела, выплачивая «Интернел ревеню сервис» налоги не со своих доходов, а с доходов фирмы. Ее снедала боязнь, что популярности хватит ненадолго.

Первой из запланированных работ новой кинокомпании был фильм с участием Лоренса Оливье в роли постановщика и главного исполнителя. Выбор пал на веселую комедию «Принц и хористка» по пьесе Теренца Реттигана «Спящий принц». Съемки должны были начаться в Англии вскоре после нашей свадьбы, намеченной на июнь. По счастливой случайности Бинки Бомонт, известнейший режиссер процветавшего, хотя весьма посредственного тогда английского театра, вздумал ставить «Вид с моста» и пригласил Питера Брука. Время репетиций и съемок совпадало. К тому же я решил расширить одноактную пьесу. И мечтал, что мы будем работать бок о бок, занимаясь каждый своим делом и черпая друг в друге силы, — сон, казалось, наконец становится явью.

На пресс-конференции в Нью-Йорке, где было сделано заявление об их сотрудничестве, Оливье, стоя рядом с Мэрилин, олицетворял, с точки зрения большинства журналистов, одну из самых невероятных комбинаций в кино: он — представитель высокого искусства, она — откуда-то из низов, близких к порнографическому ремеслу. У нее на плече неожиданно лопнула бретелька от платья, вызвав радостный вздох зала, замершего в ожидании дальнейших откровений. Но вместо того чтобы наигранно стыдливо покраснеть и уйти, Мэрилин спокойно спросила, нет ли у кого лишней булавки. Журнал «Тайм» решил, что все это было подстроено. Кто-то поинтересовался, действительно ли она собирается сниматься в «Братьях Карамазовых» и в какой роли. Эта блестящая провокация повергла присутствующих в восторг, как будто, наклеив бороду, Мэрилин решила сыграть одного из братьев. Она ответила, что хотела бы сыграть Грушеньку, и добавила: «Она ведь девушка». Ее оборвал шквал смеха, не дав во всеуслышание предположить, что большинство присутствующих, в свое время, по-видимому, старательно учившихся на факультетах журналистики, так и не успели прочитать роман. Один из этой когорты гениев попросил ее по буквам произнести «Грушенька», и от Мэрилин, конечно, не ускользнул намек: даже когда рядом с ней стоял сэр Лоренс, переплывший ради совместной пресс-конференции через Атлантику, ей отказывали в праве на скромное достоинство, которым обладает каждый, кто решается открыть собственное дело. Секс и серьезность не могли уживаться в одной женщине — эта американская болезнь еще долго не будет изжита, по крайней мере так казалось тогда. Идея сделать фильм с Оливье принадлежала Мэрилин, но вряд ли она стремилась к рекламе: ее популярность была и так велика. Сама возможность дуэта внушала надежду, что при удачном подборе пьесы из этого мог выйти толк. А если бы это придало ее облику в прессе большую респектабельность, ну что же, тем лучше.

Срок моего пребывания в Неваде истекал, и я все больше раздумывал, как бы избежать лавины всеобщего интереса, которая обрушится на нас в связи со свадьбой. И все-таки недооценил ситуацию, пока перед моим домом на берегу как-то утром не затормозил грузовик со съемочной группой и журналист не задал мне с дюжину вопросов о наших планах на будущее. Я еще не знал, что в отдельных случаях человек может стать общественной собственностью в полном смысле этого слова. Единственное объяснение этому, оглядываясь назад, я вижу в том, что к тому времени посмотрел не более чем полдюжины передач, — как и у многих, у меня в 1956 году не было своего телевизора. Явная бесцеремонность приезжих задела. И в то же время льстило, что меня связывают с Мэрилин, хотя налетом сенсационности мы были обязаны именно несходству наших индивидуальностей.

Однако я надеялся, что средства массовой информации быстро устанут и через несколько недель переключатся на что-нибудь новенькое. На сорок вторые сутки пребывания на озере я с утра пораньше сложил в чемодан свой нехитрый скарб, упаковал пишущую машинку, попрощался с Солом и ровно в десять был в Рино, в офисе у адвоката Эдвина Хилза. В далеком Нью-Йорке мне его порекомендовал Джон Уортон, обещая, что тот проведет мой развод через препоны судебной экспертизы. До Рино меня подбросил на своем пикапе хозяин мотеля, и всю дорогу я не мог оторвать взгляда от скалистых холмов, думая, что навсегда прощаюсь с ними. В глубине души оставалось сожалеть о тишине, в которой просыпался по утрам, и о красках горного пейзажа, столь непохожих на рассвете и в сумерках. Впереди меня ожидал только шум и гам — уж не совершал ли я ошибку? Отогнав эту мысль, я заклеймил себя за гордыню.

Лишенная вычурности большая приемная адвоката приятно поражала простотой. Окна выходили на гостиницу «Мейпс» на другой стороне улицы, стены были обиты дешевой клееной фанерой под красное дерево, с которой нелепо соседствовал кондиционер в окне. Перевернутая бутылка в охладителе в этот ранний час была еще полна. На кушетке, обитой черным блестящим дерматином, сидел человек — наверное, клиент, подумал я. Он равнодушно смотрел перед собой и курил. Не успел я опустить чемодан и машинку, как из кабинета появился Хилз, попросил меня подождать и снова исчез, так что я даже толком не разглядел его лица.

Над дверью, за которой он скрылся, висела голова быка с толстенными, как дымоход, рогами не менее десяти футов в длину, торчащими прямо в мою сторону. На одной из стен красовалось более двадцати почетных грамот, дипломов, разных благодарностей. Заслуги господина Хилза были отмечены не только такими организациями, как Американский легион, Ветераны войн за рубежами Америки, Ветераны войны — католики, но и Национальной ассоциацией стрелков, организацией любителей стрельбы из пистолетов, ассоциациями фермеров, бизнесменов, Рыцарями Колумба, Орденом огнестрельного оружия и Сынами Белой Розы. Тут же висела благодарность от ассоциации «Коннозаводчики за кастрацию лошадей», а также личное послание с выражением признательности за достойную службу Отечеству невадского сенатора Пэта Маккарена (соавтора тогдашнего председателя Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности Уолтера по акту Маккарена — Уолтера о высылке «замеченных в подрывной деятельности» за пределы страны), сенатора Джозефа Маккарти и члена палаты представителей Ричарда Никсона, каждого из которых господин Хилз в разное время и в разных местах потряс своим рвением в деле защиты американских ценностей. Тихим утром накануне развода я попал как раз туда, куда нужно. И даже испытал острое наслаждение от того, что несколько организаций из числа воздавших должное моему адвокату в свое время не раз бойкотировали мои пьесы. Бесплодная ирония стала своего рода причастием Америки, диетой, на которой она сидела в эту эпоху.

Опустившись на стул неподалеку от одинокого посетителя, я задумался, не хочет ли Хилз своим озабоченным видом показать, что его, как истинного патриота, не прельщает перспектива защиты моих интересов. С другой стороны, Джон Уортон отзывался о нем как о превосходном профессионале, поэтому, вполне возможно, он действительно был просто очень занят. К тому же его дожидался не я один — парень, смахивающий на богатого ковбоя, явно был из другого политического лагеря. Присмотревшись, я заметил, что он удивительно похож на Джона Уэйна — у него был такой же напряженно-агрессивный вид. Одетый по моде Западного побережья в костюм серо-сизого отлива, он был не менее шести футов ростом, под отутюженными прекрасного полотна рубашкой и дорогими брюками вырисовывались крепкие, как у кобры, мускулы. Его ботинки стоили, наверное, не меньше пятисот долларов, а мягкая серая ковбойская шляпа, покоившаяся на диване, казалось, смотрела на меня недружелюбно. Странно, но когда наши взгляды встретились, его глаза потеплели, однако я не мог позволить себе ни на минуту расслабиться в этой цитадели оголтелого национализма.

Хилз торопливо вышел из кабинета и поманил меня пальцем. Мы отошли к окну, выходившему на пустынную улочку Рино, казалось, погруженную в дрему от немилосердной девяностоградусной жары. Он не мог подавить волнения, когда начал говорить. Ему было за шестьдесят, редкие пряди волос на розовой лысине он зачесывал на правый бок, носил толстые очки без оправы, костюм в тонкую голубую полоску и узкий блестящий серебристый галстук, который был бы очень на месте, вздумай он появиться на коне на каком-нибудь ура-патриотическом параде. Во взгляде была нарочитая безмятежность, как у какого-нибудь морского ангела, проплывающего мимо маски ловца рыбы. Крепко ухватив меня за локоть большим и указательным пальцами, он прошептал так, что я едва расслышал:

— Он вас нашел?

— Кто?

— Как, неужели не нашел? — переспросил он с надеждой.

— Кого вы имеете в виду?

За толстыми линзами блеснул острый взгляд, он еще крепче впился в мой локоть.

— Вас разыскивал инспектор из Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности, чтобы вручить повестку в суд.

Ожидая реакции, он замер с полуоткрытым ртом. Все прояснилось, и я облегченно вздохнул: судьба свершила свой круг, занесенный топор опустился.

— У них что, могут быть основания? — с трогательной наивностью спросил Хилз.

Ковбой в костюме серо-сизого отлива повернул голову в нашу сторону. Вопрос о моем разводе как-то сам собой перерос в вопрос о моем линчевании.

— Не знаю, трудно сказать… — начал было я, но осекся, не в силах объяснить этой путаной истории. Активность Комиссии шла на убыль, и если они годами не трогали меня, когда в политическом плане я был намного заметнее, то зачем это понадобилось сейчас, когда у меня пропал всякий интерес к политике? Исторически в этот момент мы были в тисках между грандиозным внутриполитическим походом на коммунистов и не менее «благородной» войной во Вьетнаме, грянувшей через семь лет.

— Он знает, что вы сегодня будете здесь, и сказал, что зайдет попозже.

— Ну что ж, зайдет так зайдет.

— Вы что, хотите получить повестку?

— Не понимаю, о чем вы.

Я неожиданно осознал, что Хилз настолько представляет страну своей вотчиной, что для него не обязательно выполнять законы.

— У меня здесь есть черный ход. Вы можете подождать в кабинете, я попрошу судью подойти, чтобы вам не появляться в суде. Этот человек, я думаю, будет дожидаться вас именно там.

Я никак не ожидал такого поворота событий и испытал прилив благодарности. Стало понятно, что взятые в рамку грамоты свидетельствуют не о чем ином, как о подлинно американском анархизме Хилза, к которому я в последние годы проникся уважением как к последнему противнику профашистской респектабельности. Он понял, что я пребываю в растерянности, и сказал, что пойдет позвонит и скоро вернется.

Бросив взгляд в окно, я оглядел безлюдную улочку. В голове было пусто. Усталость сковала ноги, я сел, в последний момент сообразив, что выбрал стул напротив ковбоя в костюме серо-сизого отлива. Челюсти проступали у него на лице металлическими угольниками. Он смотрел мне прямо в глаза.

— Меня зовут Карл Ройс. Я знаю, кто вы.

Не скрывая удивления, я поприветствовал его, а он, резко нагнувшись вперед, рассек разделявшее нас пространство и пожал мою руку. Его натруженная ладонь была такой задубелой, что ею можно было забивать гвозди. В углу на подставке, украшенной двуглавым орлом, я заметил огромный американский флаг, в котором почудилась угроза. В наступившей тишине оставалось ждать, пока в голове не появятся хоть какие-то мысли.

— Как вы собираетесь поступить?

Он говорил совершенно бесстрастно. Мне надо было соблюдать осторожность.

— Пока еще не решил, — увернулся я. Что ему было надо? Кто он такой?

— Надеюсь, вы не собираетесь отчитываться перед этими ублюдками.

Стало не до шуток — в его небесно-голубых глазах сверкнула ярость.

Он, наверное, заметил мое удивление. Я все еще медлил, соблюдая осторожность. Неуместная доверительность могла повлечь за собой непредсказуемые последствия.

— Я всегда был против Комиссии.

— Вы не знакомы с Дэшилом Хэмметом?

— Ну как же, знаю. Интересно, какого черта радикал вроде Хэммета мог связаться с Джоном Уэйном?

— Он был моим сержантом, когда я служил на Алеутах, и мы два года провели в одной палатке. Я обязан ему всем, что знаю.

Это известие ошеломило меня. Несколько лет назад Хэммет попал в тюрьму за отказ назвать имена тех, кто тайно финансировал организацию «Конгресс за гражданские права».

Я никогда не был близок с Хэмметом, возможно, потому, что он очень редко выступал — порою сдержанность может служить стратегией, которая заставляет людей защищаться от странно молчаливого человека с удивленно поднятыми бровями. Это была редкая личность со своим кодексом правил, которые невозможно было не уважать, и при этом он прекрасно писал. Хотя у него была репутация человека действия, я нередко задумывался, отчего он так болезненно скрытен. Казалось, все новое, что появлялось в послевоенной жизни, он воспринимал с надменной усмешкой, как будто прошлое ждало за углом и с настоящим нечего было церемониться. Как и Лилиан Хеллман, с которой он долгое время жил, Хэммет, несмотря на свои демократические взгляды, был псевдоаристократом. Но высмеивая политическую незрелость и разные оплошности Фицджеральда и Хемингуэя, он все же тяготел не столько к писателям левого крыла, сколько к ним. Его можно было понять, если вспомнить атмосферу двадцатых годов с их восторженным поклонением таланту и интересом к эксцентричным богачам. При общении бросалась в глаза его полная индифферентность к характеру человеческих отношений.

У меня сразу просветлело в голове, как только я понял, что Ройс присоединился к нашему союзу.

— Я здесь покупаю скотину, сам из Техаса, через полтора часа могу забрать вас с собою — самолет с пилотом ждет в аэропорту. У меня две тысячи акров и несколько домов, один в центре пустует. Вас там никогда не найдут. Спокойно можете переждать, пока все не уляжется. В этом доме жил Дэш, но он сглупил, поторопился уехать, и они его сцапали, а то бы никогда не попал в тюрьму. Живите там сколько угодно, может, поработаете пару месяцев. И забудьте о них.

— Боюсь, как бы не получилось, будто я скрываюсь от повестки. Они могут раздуть все во сто крат.

Но Ройс отмел мои опасения — имея несколько тысяч акров, смешно волноваться, что о тебе думают другие.

— А, бросьте, главное — не попасться им в руки. Вы для них только лакомая приманка.

В этот момент Хилз вышел из кабинета и сказал ему, что дело улажено и бумаги о покупке скота надо подписать в соседней конторе вниз по улице. Мы все вместе пошли к входной двери.

— У меня «чесна баррон», красный с белыми крыльями, а проще, спросите «чесну» Ройса. Пилота зовут Билл Сисли. Я позвоню, чтобы предупредить его. Так что решайте. Я думаю, это стоит того. Где-то через час-полтора я освобожусь. Вы можете подождать меня в самолете, там вас пальцем никто не тронет. Идите через черный ход, — добавил Хилз. — Машина с шофером стоит внизу, я предупрежу его, и, если что, он отвезет вас в аэропорт. Судья будет минут через двадцать, я договорился, чтобы вам не идти в суд.

— Не знаю, как и быть, — пробормотал я.

Ройс сгреб мою руку, одарив открытым взглядом, в котором сквозила поддержка, повернулся и вышел.

— Дайте мне знать, как решили, — сказал Хилз на пороге своего кабинета.

Я стоял у окна, пытаясь трезво оценить ситуацию. Мое исчезновение вызовет невероятный переполох, особенно теперь, когда стало известно, что мы с Мэрилин решили пожениться, и основной удар придется по ней. Еще одна печальная страница в ее жизни, к тому же не преминут поставить под сомнение ее политическую лояльность. А как объяснить это своим детям? Однако заброшенный дом посреди огромных просторов манил покоем. Может быть, я и впрямь начал бы там писать…

Надо было размяться, тело затекло. Я подошел к лифту и вызвал его. Видно было, как ползет вверх открытая, затянутая сеткой кабина. Там кто-то был. Дверь распахнулась, человек окинул меня взглядом и направился в сторону приемной Хилза. Не успев подумать, я выпалил:

— Это не вы меня разыскиваете?

Он обернулся и подошел: приятный мужчина, на вид из пригорода, лет эдак под пятьдесят, почти моего роста, уравновешенный, в скромном хлопчатобумажном спортивном пиджаке розоватого оттенка, в широких брюках и с аккуратной модельной стрижкой. Мне показалось, у него в глазах промелькнула растерянность, как будто его застигли врасплох. Наверное, поэтому я окликнул его, вместо того чтобы спуститься вниз и улететь в Техас. Не хотелось бежать ни от самого себя, ни от кого другого, и я не позволил себе испугаться.

Переспросив, действительно ли моя фамилия Миллер, он, изо всех сил стараясь казаться вежливым, достал из нагрудного кармана какую-то бумажку, по цвету напоминавшую луковичную шелуху, и сунул ее мне. Я пробежал повестку глазами и ничего не разобрал. Он, взяв себя в руки, пригласил пойти выпить кофе. Мы оба опять стали обычными гражданами своей страны. Я согласился из любопытства, и мы спустились в подвальчик «Мейпс», небольшое кафе напротив. Он представился: Уильямс Уилер. Его имя прозвучало как гром среди ясного неба. Мне доводилось читать об этом дьявольски искушенном следователе, прославившемся своими успехами на поприще спасения заблудших киношников. Интересно было узнать, как обрабатывают своих подопечных такие профессионалы. К этому, наверное, прибавилась потребность ощутить реальность происходящего и выйти из состояния отрешенности, увидев в качестве палача не просто обрывок бумаги, а нечто более существенное.

Обменявшись несколькими нарочито незначительными фразами о погоде и об особенностях местного общества, в котором преобладали заядлые почитатели азартных игр, к чему он относился крайне неодобрительно, Уилер сказал:

— Мне бы хотелось поговорить с вами. Но так, чтобы это осталось между нами.

Я молча кивнул, давая согласие.

— Кстати, — как бы невзначай обронил он, будто эта мысль только что пришла ему в голову, хотя сыграл не очень удачно, — мы близкие друзья с Ли Коббом. Не встречаетесь с ним?

— Нет, он, если не ошибаюсь, живет в Калифорнии.

— Это я так, к слову. Он от вас без ума.

По-видимому, это была одна из его искусных уловок, чтобы выведать мое отношение к Ли, который три года назад дал показания в Комиссии, совершив нечто достойное сожаления. Уилер, наверное, ждал, что, насупив брови, я ринусь осуждать это предательство. Но Ли действительно оказался здесь к слову — главное, как поведу себя в Комиссии я — буду покладистой лошадкой или начну сотрясать ее основы. Было приятно, что я не дал Уилеру ответа с первых же фраз. Дело в том, что о своем первом Вилли Ломене я думал не как о негодяе, а как о несчастной жертве. Большой, неуклюжий, он был актером, а не героем, что лишний раз подтверждало бессмысленную жестокость Комиссии по отношению к артистам. В политическом отношении Ли Кобб, одна из бесчисленных пылинок, в тридцатые годы увлеченных вихрем всеобщей идеализации Советов, спровоцированной на Западе Великой депрессией, был не активнее подметки моего башмака.

— Что вы думаете о нем как об актере?

— Это был мой любимый Вилли Ломен.

Похвала, казалось, удивила его — он, наверное, ждал морального осуждения доносчика, а я решил воскурить ему фимиам и добавил:

— Он первый, кому я предложил сыграть Эдди Карбоне в «Виде с моста».

Уилер был явно сконфужен и не мог скрыть этого, что заметно разочаровало меня в его талантах. Неужели этот утонченный профессионал и есть тот Свенгали, который обратил в свою веру столько актеров и режиссеров?

— Я ничего не слышал об этом, — весьма скептично заметил он.

— Вы можете справиться у его агента.

— Это было официальное предложение?

— Ну конечно.

— И вы лично разговаривали с ним?

— Нет, через Блумгардена, который связался с его агентом. Дело в том, — продолжал я, — что никто не может сыграть Эдди Карбоне так, как он. А поскольку я не верю ни в какие черные списки, даже когда это касается тех, с кем я расхожусь во взглядах, то попросил Блумгардена официально переговорить с ним. К тому же Мартин Ритт тоже не возражал, — добавил я, думая, что он знает, как негодовал Ритт, когда его давний товарищ дал показания в Комиссии.

Уилер промолчал. Похоже, он не знал, что сказать.

— Я представлял вас совсем другим, — выдавил он из себя.

— Вы можете справиться об этом у агента Ли.

— Он был бы очень хорош в этой роли.

— О чем речь. Да он и сам очень хотел сыграть. Его агент передал Блумгардену, что Ли боится участвовать в моих пьесах, чтобы ребята из Американского легиона снова не прижали его.

Вряд ли стоило напоминать Уилеру, что «Вид с моста» — пьеса о человеке, который выдал иммиграционным властям своих родных. Не знаю, может быть, это прозвучит цинично, но я подумал, что Ли теперь намного лучше сыграл бы загнанного жизнью в тупик грузчика — перевоплощение было бы не только результатом сознательного погружения в образ.

— Если вам захочется встретиться со мной еще раз, — сказал Уилер, — я к вашим услугам. В Нью-Йорке и Лос-Анджелесе.

— Все, что будет необходимо, я передам через своих адвокатов.

— Понятно. — Он хотел что-то добавить, но передумал. — Ну что ж, прощайте. Иными словами, Комиссия сама с вами разберется.

Мы встали из-за стола, и я попрощался с ним без улыбки. Он вышел в холл, где, несмотря на ранний час, уже вовсю работали игральные автоматы. Смешно, но, наблюдая, как он растворился в толпе, я поймал себя на том, что хочу понять, зачем он приезжал в Рино, было ли это его личным желанием или он в очередной раз прокатился из Лос-Анджелеса за государственный счет, чтобы по возвращении набросать небольшой отчет и со спокойным сердцем отправиться играть в гольф. Однако не все так измельчали. Люди не могут жить без веры. Я помню, во время нашей краткой беседы ни слова не было о том, что я нарушил какие-то законы. Речь шла о публичном покаянии: я должен был выказать раболепие перед государством — единственным истинным богом этого века, повинившись, что в прошлом меня посещали тайные мысли и я встречался с близкими по духу писателями, раздумывая над идеей социализма, или, скорее, братства людей, правда весьма туманно и неясно представляя средства для его осуществления. Все это было далеким прошлым, в Америке от левых не осталось и следа, поэтому не имело смысла сохранять лояльность или проявлять негативизм. Все ушло, кроме высоких порывов молодости, которым, несмотря на их полную несостоятельность, нельзя было отказать в благородстве. И вот теперь надо было их предать, дезавуировать, посмеяться над ними. Твердо зная, что тот марксизм, который я исповедовал, для меня уже неприемлем, я проявлял скорее моральную, чем политическую солидарность с теми, кто не преуспел в жизни, и, отрицая власть в противовес прагматическому стремлению к ней, искупал свою вину. Точно так же, как через несколько дней после успешной премьеры «Вида с моста» я устроился через бюро по найму чернорабочим, не выдержав этого и недели, я время от времени окунался в жизнь различных политических партий, пребывая в них до тех пор, пока не убеждался в полной несостоятельности подобной деятельности. По счастью, к 1956 году я умерил свои притязания на разрешение всех конфликтов в уравнительном ключе и от проблем морального и политического преобразования общества вернулся к застарелому конфликту с братом и неграмотным отцом, метафорического отмщения которого за победы можно было избежать, только если встать в ряд с последним гражданином страны, ежедневно в поте лица зарабатывавшим славу и честь, которые мне даровало творчество.

Через двадцать два года мне довелось услышать свою собственную историю из уст китайских писателей, которые прошли ссылку. Их страдания нельзя было сравнить с моими, однако пережитое помогло понять, что выпало на их долю.

В Нью-Йорк я летел в полупустом самолете и, вытянув ноги, занял несколько кресел. Теперь можно было дать волю своему страху, но не столько относительно ближайшего будущего, сколько относительно необходимости отстаивать в суде собственную благонадежность, хотя я не очень хорошо понимал, что это такое. Наступил один из тех моментов, когда прошлое наплывает обрывками нерешенных и неразрешимых проблем. Может быть, я конформист, а вовсе не радикал, который боится, что сопутствующий левым успех может поставить их авторитет под сомнение, показав, что в американской жизни все же осталось какое-то здравое начало. Так, я давно понял, почему коммунисты не приняли «Смерть коммивояжера» и «Всех моих сыновей». Успех пьес, исполненных критического заряда, ставил под сомнение тайное заклятие, будто американский театр не допускает социально значимых постановок. Правдивое повествование о жизни обречено на неуспех. Левые жили в преддверии второго пришествия, что создавало убаюкивающую атмосферу для пассивного моралиста, которому достаточно было познать истину, чтобы спастись, — эта дилемма стара, как теология Павла, и искусительна, как оправдание верой. Будучи художником, я знал, что созидание требует движения вперед, наступления на нерадивый сон мирового разума. Вся моя жизнь была борьбой между действием и бездействием, творчеством и отчужденной созерцательностью. Летя в Нью-Йорк, я в самолете записал сон, который мне привиделся за несколько лет до этого: я смотрю в театре свой собственный спектакль и неожиданно замечаю, что лица зрителей безжизненны, как сама смерть. Оглянувшись, я вижу, что здесь родные, друзья, все, кого довелось встретить, и кричу: «Боже, я ведь их всех убил!» Как будто для того, чтобы запечатлеть чей-то образ, у живого человека надо похитить дух. И в то же время испытываю чувство недозволенной радости, ибо, нарушив волю Господню, сотворил свой мир.

Вспомнилось, как по окончании Мичиганского университета я в течение шести месяцев работал в Бюро по театрам при Комиссии по социальному обеспечению, где в 1939 году сотрудничали до сорока — пятидесяти драматургов, за двадцать два доллара и семьдесят семь центов в неделю переделывавшие пьесы. Большинство из них, на мой взгляд, были скверные и совершенно непрофессиональные специалисты — я действительно никогда не слышал ни одного из этих имен после того, как Бюро в преддверии войны было закрыто. Не признаваясь, насколько далек от этой малоталантливой плеяды, я считал себя жертвой коммерциализованного Бродвея с его презрением к подлинному искусству, полагая, что те из драматургов, кто обладал хоть малой толикой одаренности, были просто слишком ленивы, чтобы по-настоящему использовать свой талант, и предпочитали обвинять систему в неряшливости и неотделанности собственного письма. В конце концов все упиралось в то, что я всегда жил с верой — стоящий человек пробьется, будь то капитализм или некапитализм.

Однако повестка в кармане была слишком грубым инструментом, чтобы допустить возможность тонких нюансов. Защищая себя, я должен был загнать Комиссию в тупик. Ситуация, в которой я, давно потеряв последнюю йоту доверия к советской системе, все равно должен был выглядеть просоветским, и больше того — что было особенно неприятно и болезненно для меня, — примириться с тем, что общество оказалось наводнено творческими посредственностями и неудачниками, сентиментальными бездельниками от левой литературы, с которыми я когда-то навечно размежевался. У меня, конечно, не было ни малейшего сомнения, что я не назову Комиссии ни одного имени, имея в виду писателей-коммунистов. Это не касалось никого, кроме меня самого; я имел все основания подчиниться моде того времени, за исключением одного немаловажного обстоятельства: я просто не мог поверить, что хоть кто-то из тех, кого знал, представлял угрозу демократии в Америке. Я смотрел на американских коммунистов как на секту людей, которые с таким же успехом могли молиться где-нибудь в Гималаях, столь ничтожно было их влияние на американскую жизнь. Но мне лично они не причинили никакого вреда, и меня не снедала жажда мести или потребность в громком разрыве с теми, кто был просто непоследователен, с людьми, купившими лотерейный билет и теперь бесцельно слонявшимися по платформе в ожидании поезда под названием «Искупление».

Однако как довести это до сознания страны, особенно такой растревоженной и в высшей степени самодовольной, — мне было неясно. Я был уверен, что провал «Воспоминания о двух понедельниках» и «Вида с моста» отчасти был обусловлен тем, что я показал нужду, доходившую до отчаяния. Как всегда, Америка отрицала свои невзгоды, у нее не было памяти. Такая же нечленораздельность отличала диалог шестидесятников с равнодушным молодым поколением, которому они, современники войны во Вьетнаме, не могли передать своего ощущения наступившего катаклизма. Маклиш был прав: Америка — это упование, какой смысл был говорить о том, что оказалось невыполненным.

Вдобавок новости о грядущей свадьбе стали достоянием общественности. Иначе зачем бы Уилер приехал в Неваду, если не убедиться, что от этой шумихи перепадет и Комиссии, позарез нуждавшейся в рекламе в опасное время отлива.

Бывает, от страха вдруг успокаиваешься. Поскольку я был обречен, то за Мэрилин волновался больше, чем за себя. Все представлялось таким нереальным и несерьезным, что смятение отступало. Рядом со мной теперь сидел в своем роскошном ковбойском наряде серо-сизого отлива Карл Ройс. Он, наверное, к этому времени уже приземлился у себя в Техасе, но его здравый мужской скептицизм, чисто американский благословенный анархизм души теперь жили во мне. Откуда-то из глубины, возможно, из нашего двухтысячелетнего опыта обитания на краю бездны, я унаследовал спасительную способность замирать перед лицом опасности и теперь полностью доверился инерции земли. В конце концов, я был американцем, аборигеном неизведанного острова, общества «подъемов и спадов». Кто знает? Может быть, впереди ожидало что-то хорошее? Или все-таки стоило взглянуть реальности в лицо и улететь в Техас?

Перефразируя слова Уинстона Черчилля о немцах, пресса, писавшая о Мэрилин Монро, была либо у ее ног, либо у горла. Газеты вроде нью-йоркской «Дейли ньюс», в те времена пребывавшей в ультраправом угаре, были возмущены моим появлением на сцене, но, даже если оставить в стороне этот неблаговидный ляпсус, они не могли простить ей, что распадалась, по их мнению, образцовая американская пара, которую она составляла с Джо ди Маджо. Таким образом, после ее возвращения со съемок «Автобусной остановки» развернулась кампания с тем, чтобы заклеймить ее и дезавуировать ее красоту, тем более что она, как никогда раньше, была близка осуществить свою мечту сниматься с Оливье. Вместо того чтобы пополнить список выбившихся в люди бесчисленных восходящих звезд с претензиями на подлинную одаренность, она вскоре после нашей свадьбы улетела в Англию, на съемки фильма «Принц и хористка», и с этим нельзя было не считаться.

Мы временно снимали квартиру на Саттон-Плейс, где каждое утро с восьми у подъезда собиралась толпа фотокорреспондентов. Поначалу я было решил, что это дань ее невероятной популярности, но после того, как нам обоим пришлось тут же на тротуаре устроить импровизированную пресс-конференцию в надежде, что они успокоятся и исчезнут, репортеры из «Ньюс» и «Пост», в те времена стоявших на либеральных позициях, стали поджидать нас каждое утро с первыми лучами солнца. Зачем? — недоумевали мы. Ответ пришел сам собой, когда однажды утром Мэрилин, заметив их в холле, вернулась и спустилась в цокольный этаж, чтобы выйти через черный ход. Она была без косметики, одета в свитер, который был ей великоват, на голове платочек в горошек, завязанный под подбородок, как будто у нее болит зуб, — костюм, в котором она нередко ездила к своему психоаналитику, чтобы оставаться незамеченной, когда приходилось добираться через весь город.

В своем рвении представители прессы догнали ее на улице, окружили около какой-то мусорной свалки и сфотографировали, получив тот самый снимок, которого дожидались не один день. Причем «Ньюс» отдала под него всю первую полосу газеты. Вот она, так называемая красавица, которую боготворит вся Америка, непричесанная, с опухшими глазами, угрожающе замахивается на читателя, как помешанная нищенка, грязно ругающаяся где-то на свалке на ни в чем не повинного прохожего. Спустя шесть лет те же газеты посвятили ей целый номер, скорбя о ее кончине.

Так получилось, что моя судьба еще раз загадочно переплелась с «XX век Фокс»: накануне моего отлета в Вашингтон к нам в гости неожиданно пожаловал Спайрос Скурас, пытаясь уговорить меня сотрудничать с Комиссией. Он позвонил из Голливуда, попросив у Мэрилин разрешения заглянуть, когда будет в Нью-Йорке. Было понятно, что президент «XX век Фокс» не принадлежит к числу любителей летать в гости на самолете, во всяком случае для того, чтобы увидеться с Мэрилин, когда его кинокомпания не утрясла своих отношений с ней. Ему надо было уговорить меня избежать грядущего тюремного заключения за оскорбление Конгресса. Сам по себе я не интересовал его, однако, если бы слухи о нашем браке подтвердились, ура-патриотические силы могли бы начать кампанию пикетирования фильмов с ее участием. Таковы были времена. Если его звонок и удивил, то, наверное, тем, что не раздался раньше. Было известно, что ему удалось уломать немало актеров и режиссеров, пуская в ход беспроигрышный набор средств — убежденность, отеческую заботливость и обычную в шоу-бизнесе угрозу плохой рекламы.

Поговорив с ним по телефону, она вернулась ко мне и, поняв по моему виду, что имя Скураса не вызвало особого энтузиазма, скороговоркой выпалила, что просит меня не отказывать ему. Это уже было забавно.

Мэрилин относилась к нему по-разному, то обижалась, то ненавидела, то отзывалась тепло, как о единственном друге на киностудии. И хотя ее возмущало, что он не оказывал ей должного внимания, как звезде той величины, какой она к тому времени, без сомнения, стала, — не давал лучших гримерных, не согласовывал выбор оператора, режиссера, отказывая в особом положении как любимице публики, — он все-таки подкупал ее тем, что беспрестанно повторял, порою со слезой во взоре, что она ему дороже, чем обожаемая дочь. Она была уверена, что актрисой номер один на «XX век Фокс» он отказывался признать ее лишь из простого упрямства.

Кинокомпания настаивала, чтобы она работала по старому контракту с оплатой сто пятьдесят тысяч долларов за фильм — малая толика ее рыночной стоимости даже в те времена. Эта цифра была установлена задолго до того, как сложился ее феноменальный культ и доходы от фильмов с ее участием взмыли вверх. Но несмотря ни на что, из нее как будто выпускали пар, когда Скурас брал ее за руку и говорил: «Ты моя дочка». Меня радовало, когда она теплела к нему душой: мы собирались пожениться, и я приветствовал любые добрые проявления в отношении ее, только бы ее ничто не огорчало. Во всяком случае, как разговаривать со Скурасом, касалось только меня. Тут не возникало сомнений, хотя его визит увеличивал опасение, как бы мое публичное осуждение не отразилось на ее карьере.

Спайрос Скурас, как я убедился, мог быть угрем, но оставался неплохим человеком, ибо лавировал так, что его нельзя было воспринимать всерьез. Его позиция не вызывала сомнений. Он всегда стоял рядом с властью. И если пламенно произносил высокопарные речи о чести, сострадании, правде, то делал это в средиземноморской, просто античной традиции с избытком красноречия, в котором утопали все значительные события жизни вроде обручения или рождения, особенно если это были мальчики, а также самые невероятные предательства, без которых время от времени не обходится ни одна власть. Я встречался со Скурасом несколько раз, но только однажды видел его во всем блеске витийства, и это невозможно было забыть.

Как-то днем за пять лет до этого я столкнулся с Казаном в нескольких ярдах от административного здания «XX век Фокс» на 46-й улице, куда он шел к Скурасу. И пригласил меня зайти вместе с ним. У меня не было особых дел, и я согласился. Казан только начинал карьеру кинорежиссера и относился к этой работе с восторгом. Грек Скурас был его другом, боссом и крестным отцом.

Кабинет Скураса был размером с корт для сквоша, где на фоне стены, полностью занятой картой мира, возвышался похожий на гроб рабочий стол. Латинская Америка занимала на карте около десяти футов в длину, остальные континенты соответственно, все в больших красных звездах, там, где у Фокса были свои офисы. На столе одиноко стояла низкая статуэтка бежевого мрамора в стиле барокко, из которой торчали золотая ручка и карандаш.

На подушечке около стола сидел Джордж Джессел, которому тогда было за пятьдесят. Он радостно поприветствовал нас с Казаном, при этом страстно обхватывая каждого за плечи. Небрежным жестом Скурас предложил нам сесть на бежевые диванчики. С их глубоких низких подушек почти невозможно было подняться. Сидя за столом, он неожиданно, без всяких видимых причин разразился тирадой против Франклина Рузвельта, который шесть лет как умер. Причем говорил надсадным голосом, как будто обращался сразу к тысячам людей. Хлопая для вящей убедительности ладонью по мраморной доске стола, демонстративно откидывая назад голову, а то и потрясая, похоже, в виде реприманда пальцем перед Казаном, он говорил о последнем президенте как о человеке, лишенном чести, благородства, отваги.

— Он был невыносим! — неожиданно подал голос Джессел со своей подушечки около стола.

— Не то что невыносим, а просто черт знает что, сукин сын!

— Ублюдок, — подтвердил Джессел, сердито покачав головой, и бросил взгляд на нас с Казаном, как будто против этого гнусного злодея надо было срочно принимать меры. — Я тебе такого могу понарассказать, Спайрос, что у тебя…

— Да что ты знаешь! Вот я расскажу.

— Я знаю, что ты знаешь, Спайрос, но я однажды оказался в Де-Муанее, когда он…

— Не надо никаких твоих Де-Муанеев, — гневно оборвал Скурас. — Этот человек запродал Сталину мильон наших. Это был сталинский агент! Как пить дать. — И он хватанул по столу.

— Да что агент, бери круче! — взвизгнул Джессел, явно накручивая самого себя.

Потом, не меняя тона или интонации, Скурас, гордо откинув голову, объявил:

— Если бы не Франклин Рузвельт, революция в Соединенных Штатах произошла бы гораздо раньше. Он просто спас Америку.

— Верно, черт побери! — закричал Джессел, так же, не моргнув глазом, сменив тему. — Боже, — начал он развивать эту мысль в жалостливом ключе, — ведь люди голодали, умирали на улицах…

Скурас впал в восхваление Рузвельта, произнося панегирик, достойный надгробного слова; у Джессела заблестели на глазах слезы, и он, кивнув головой, добавил несколько теплых слов о безупречных качествах умершего президента, его юморе и великодушии. Потребовалось несколько недель, прежде чем я понял, что Скурас разыграл этот спектакль, дабы показать Казану, а может быть, и мне, что его могущество столь велико, что он может противоречить самому себе, ни на йоту не потеряв при этом власти над нами. Это был неповоротливый морж на берегу, с радостным ревом возвещавший солнцу о том, что он радуется жизни.

Когда я открыл дверь, чтобы впустить Скураса, то увидел старого утомленного человека. Возможно, он перед этим хватанул лишнего. Вяло пожал мне руку и скользнул взглядом по моему лицу без обычного энергичного напора, как будто не возлагал на вечер особых надежд. Этот лысый человек со впалой грудью и толстой шеей стоял, слегка отбросив тело назад, с прямой спиной и прижатым, как у боксера, подбородком. Он умел расплыться в улыбке, в то время как его глаза напряженно искали признаков враждебности. Мэрилин тут же вышла в прихожую, они обнялись, да так, что у него едва слезы не навернулись, возможно, от того, сколько ему пришлось ей отказывать. «Об’жаемая, об’жаемая», — повторял он с закрытыми глазами, уткнувшись носом в ее волосы.

Она растрогалась, просто на удивление. Я еще не знал, что пожилые люди пробуждают в ней глубокую уверенность в ее силах, которая переходит в жалость и даже любовь. Ее присутствие порой доводило пожилых мужчин до физической дрожи, и это вселяло в нее больше уверенности, чем набитый деньгами кошелек или рукоплещущий театр. Поднеся ее руку к губам, Скурас подвел Мэрилин к дивану и уселся рядом с ней. Она тут же вскочила, настояв, чтобы он выпил коньяку, который ему, несмотря на астматические протесты, пришлось пригубить. Потом она снова уселась рядом с ним, высоко подняв колени, и не сводила с него глаз, лишь верхняя губка иногда вздрагивала, как у взнузданной лошади, — гордый тик выдержки и самообладания. Он не мог не отреагировать на ее красоту, когда она сидела в бежевой сатиновой кофточке с высоким байроновским воротничком, узкой белой юбке и сверкающих белизной роскошной кожи туфельках-шпильках. Он не видел ее несколько месяцев, достаточное время, чтобы забыть то властное воздействие, которое, казалось, производила ее красота.

Пристроившись с краю, как неуклюжий цирковой медведь, он все время сползал с диванной подушки, в то же время почти с юношеской очаровательной хрипотцой рассказывая о болезнях и смертях общих голливудских знакомых, о проблемах, связанных с его собственным владением в Райе, и переменах в жизни дочери. Мэрилин была в восторге, просто счастлива, отдавшись, как она это умела, на волю чувств и почти не обращая внимания на враждебный или благожелательный смысл его речей, ибо только в чувстве таилась правда. Невероятно, но он начал уговаривать ее отказаться от своей собственной кинокомпании и вернуться в «XX век Фокс», хотя все было давно оговорено в контракте годовой давности. Но она уловила происшедшую перемену — он приехал сказать что-то такое, что ему выговорить было непросто, и это хождение вокруг да около, сколь ни казалось абсурдным, свидетельствовало об особом почтении, что заставляло ее вслушиваться и реагировать на его слова так, как будто он говорил о чем-то дельном.

— Все к ч’рту, д’рогая, я пекусь только о тебе лично. Не могу вспомнить, как нек’т’рые об’рщались с тобой в последние годы. К’нечно, я не могу г’рить за весь «XX век Фокс», я только пр’зидент, но это от чистого сердца, обещаю, ты будешь снова счастлива у нас. Я с’ер’шенно серьезно, Мэрилин, крошка, ты с’вершаешь большую ошибку, вернись к нам. Кроме нас, у тебя никого нету. Мы т’бе и папа и мама. — И все в таком духе, подобно рыбе, которая выделяет щелочь, прежде чем метать икру в кислых водах. Теперь он перешел к храму, который соорудил в Лос-Анджелесе для греческой православной церкви, — гордость всей его жизни. Можно было не принимать Спайроса, но ему нельзя было не симпатизировать, хотя бы за ту наивность, с которой он жонглировал правдой, вернее, делал ставку не на холодный расчет, а упирая на эмоции. Он всегда подразумевал то, что говорил, в тот момент, когда говорил это. Как бы ненароком взяв Мэрилин за руку, он доверительно, как говорят очень близкие люди, спросил:

— Ты влюблена, моя крошка?

От переизбытка чувств у нее, казалось, перехватило дыхание, и она согласно кивнула.

— Ты уверена?

Испытывая некое чувство вины, она посмотрела ему прямо в глаза — человеку, который знал историю ее жизни насквозь, — и еще раз кивнула.

— Да благ’словит тебя Г’сподь, моя куколка, — сказал он, возложив на нее руку с отеческим благословением. Если это брак по любви, и притом действительно брак, то он никак не мог совершиться без вмешательства свыше и пора было кончать этот балаган. Скурас, покачиваясь и что-то старательно соображая, сидел, внимательно изучая свой небольшой черный ботинок на ковре. Обернувшись ко мне, он произнес:

— Бл’гсл’ит тебя Г’сподь. Арт’р, детка, я знаю, ты хороший человек и будешь как следует заботиться об этой малышке. Она мне как дочка родная, клянусь Богом.

Удостоверившись, что все серьезно, он осознал, что над его киностудией сгустились мрачные тучи. Она должна была сняться у них в двух картинах, прежде чем они предоставят ей полную свободу, и замужество было совсем ни к чему, ибо разрушало образ сексуально доступной героини, а брак со мной в такой ситуации был вообще сплошное несчастье.

Он вздохнул:

— Арт’р, я могу надеяться, что ты не ввяжешься в эту идиотскую историю с Комиссией?

У меня не было оснований сомневаться, что он в точности передаст каждое мое слово, поэтому я пожал плечами и пробормотал нечто вроде того, что поступлю, как сочту нужным.

Он окончательно протрезвел и внимательно посмотрел на меня.

— Я хорошо знаю этих конгрессменов, Арт’р, мы с ними добрые друзья. Это неплохие ребята, они вполне могут понять. Лично я думаю, Арт’р, что они пригласят тебя на закрытое заседание без свидетелей, понимаешь? Кому надо, чтобы все это было прилюдно. Вообще, если надо, скажи.

На языке того времени это означало, что меня будут допрашивать не на открытом заседании, а при закрытых дверях, и тогда вопреки правилам мне не придется публично благодарить Комиссию, что она вернула меня в лоно Америки, — в принципе всего лишь за то, что, спасая себя, назову чьи-то имена.

— Я вообще против этой Комиссии, Спайрос. Какая тут может быть благодарность?

Перебив меня, он пробурчал что-то невнятное, я расслышал слово «Сократ», а потом он спросил:

— Ты наверняка читал его книги?

— Сократ! Сократа, Спайрос, приговорила к смерти точно такая же комиссия…

— Да, но ему хватило мужества сказать, что он думает, Арт’р.

На мгновение эта мысль ошеломила меня, пока я не понял, что он предлагает мне использовать слушание, чтобы открыто признать мои расхождения с левыми либералами. Своего рода атака с моей стороны, которая полностью передаст инициативу в руки Комиссии. В какой-то мере мне предлагалось сделать то, к чему принудили Одетса, заставив сожалеть об этом до последних дней жизни.

— Мне не нужна сенатская Комиссия, чтобы раскритиковать левых, Спайрос. Я вполне могу справиться с ними безо всяких помощников.

В глубине души я возблагодарил небеса, что работаю в театре, где не было черных списков. Будь я сценаристом, мне бы пришлось распрощаться с карьерой.

Поднявшись с дивана, он воздел указательный палец к потолку и постарался сделать вид, что сжигаем гневным осуждением, но, так как все было не впервой, его речь была лишена подлинного пафоса.

— Сталин, — завелся он, — распял греч’ский народ, Арт’р. Я знаю, о чем говорю! Греч’ская коммунистическая партия развязала гражданскую войну, пытки, убийства.

И он начал в сжатом виде излагать послевоенную политическую катастрофу Греции с ее конфликтами между правыми и левыми, во всем обвинив последних и все хорошее приписав первым. Но даже если бы я и знал в те времена о жестокости левых, это не изменило бы моего взгляда на проблему, которая в 1956 году стояла в центре событий: Комиссия попирала основные права американского народа, и с этим никак нельзя было смириться.

— Давай больше не будем на эту тему, Спайрос, я все равно не смогу это сделать. Мне несимпатичны эти ребята.

Не помню, что тогда привело меня в ярость и послужило спусковым крючком, но в его напористости было нечто, что заставило меня почувствовать, будто он загнал меня в угол. Вроде как пытался установить контроль над моей работой, а это было невыносимо. Я успел произнести одно или два предложения, как он все понял и, воздев руки вверх, пошел к своему плащу, переброшенному через спинку стула, пробормотав как это ни прозвучало невероятно: «Вот ты и есть Сократ». Он еще раз обнял Мэрилин, но теперь уже действительно печально, и я пошел проводить его до лифта. Когда двери открылись, он снова был полусонным существом, и последний взгляд, который он бросил на меня, прежде чем его глаза снова закрылись, был рассеянным, будто я случайный прохожий, повстречавшийся ему в коридоре, а он был не из тех, кто тратит эмоции впустую.

Когда я вернулся, Мэрилин потягивала виски, пребывая в некоторой неуверенности. Я почувствовал, что он растрогал ее, не столько доводами, сколько сочувствием, ибо в каком-то совершенно невероятном смысле действительно заботился о ней. Через несколько лет Скурас пригласил ее за главный столик, когда Никита Хрущев был в гостях на его киностудии, и представил ее как величайшую кинозвезду. Советский руководитель не скрывал, что очарован ею, и тоже понравился ей своей открытостью. Спайрос не преминул тогда в тысячный раз поведать эпическую историю о том, как они с братьями приехали в Америку, прихватив с собой несколько ковров, их единственный капитал. А теперь он стал президентом «XX век Фокс». Такова Америка, где у каждого есть свой шанс. На что Хрущев, поднявшись, парировал, что он, сын бедного шахтера, теперь стоит во главе всего Советского Союза. Мэрилин пришла в восторг от его ответа: Хрущев, как и она, был человеком со странностями.

Мы с мамой и Мэрилин сидели на скамеечке на станции Пен в ожидании вашингтонского поезда. Меня беспокоило, что поездка может стоить слишком дорого. Одних только официальных штрафов предстояло выплатить несколько тысяч долларов — бо льшую часть этих денег мне ссудили мои адвокаты и друзья, работавшие в конторах у Поля, Вейса, Уортона и Гаррисона. Мэрилин вела себя очень светски и независимо. Глядя на нее, я тоже старался держаться, поэтому мы оба вели себя неестественно, скрывая грусть, что часу не принадлежали друг другу с тех пор, как решили пожениться. Я вдруг возненавидел себя за то, что вверг ее в эту беду. Мама тоже изо всех сил старалась показать, что ничего не происходит, и обсуждала с Мэрилин ее наряды, отчего, я думаю, могла показаться ей бесчувственной. С пожилыми женщинами у Мэрилин складывались сложные и неустойчивые отношения: она то сентиментально боготворила, то по-черному подозревала их, улавливая недоверие к себе. К маме она относилась с нежностью, но сейчас между ними пробежала кошка и возникло какое-то глубокое темное раздражение. Однако, обернувшись с подножки вагона, чтобы помахать, я увидел их стоящими рука об руку, как неразлучная пара. Мэрилин помахала в ответ, придерживая высоко поднятый воротничок норкового пальто, чтобы защититься от зевак, готовых тут же превратиться в толпу. Ее жест напомнил о нашем стремлении уцелеть, существуя в двух непересекающихся плоскостях, — она могла быть серьезной, только когда принадлежала себе. Стоило ей попасть в фокус чьего-то внимания, она тут же начинала смеяться — этакая счастливая беззаботная блондинка.

В ожидании обеда мы пили аперитив в гостиной у Раухов в Вашингтоне, когда Оли, жена Джо, позвала его к телефону. Вернувшись, он рассмеялся задорнее, чем обычно. Гигант огромных размеров, он выглядел еще крупнее и выше из-за того, что носил галстук-бабочку. Джо Раух как адвокат, обладавший несомненными бойцовскими качествами, в свое время возглавлял организацию «Американцы в защиту демократии», своего рода либеральное лобби, куда входили такие люди, как Губерт Хэмфри и Эдлай Стивенсон. Джо — антикоммунист только потому, что страстно любит демократию. Идеология и даже философия интересуют его постольку, поскольку способствуют защите прав человека или пренебрегают ими. Он сторонник расширения американского влияния за рубежом, однако без двойственного подхода к «нашим» и просоветским диктаторам в отличие от тех, кто закрывает глаза на преступления одних и раздувает истерию по поводу других. Он непоколебимо верит в Билль о правах как гарантию демократических основ американского образа жизни. В его конторе по защите общественных интересов существует специальный отдел, где можно увидеть, сколько он потерял, пренебрегая коммерческой практикой.

Теперь он рухнул на обтянутый мебельным ситцем стул и, стараясь придать лицу серьезное выражение, сказал: «А что, если тебе завтра вообще не ходить ни в какую Комиссию?» И поведал, что только что звонил некий Фрэнсис Уолтер из Пенсильвании, член Палаты представителей, который завтра будет председательствовать в Комиссии, и предложил все отменить, если Мэрилин согласна обменяться с ним перед камерой рукопожатием.

Я рассмеялся, ибо, не знаю почему, не воспринял это всерьез. Хотя мог бы избежать многих печалей. Мы грустно покачали головами — насколько все в политике незатейливо. Прямо как в шоу-бизнесе — все не важно, была бы реклама.

Как бывает после приступа ярости, мне трудно собрать воедино впечатления от заседаний Комиссии.

Помню стоявший за спинами ее членов свернутый в трубочку американский флаг. Сидя на возвышении, они взирали на нас, меня, Джо и Ллойда Гаррисона, адвоката с патрицианским взглядом, восседавшего позади. Это не ускользнуло от председательствующего Уолтера. Флаг здесь скорее подбадривал, чем пугал, как было в Неваде. Будь это другой флаг в другой стране, по тому же самому обвинению мне могли вынести смертный приговор.

Помню, на столе лежала кипа бумаг. Обвинитель Ричард Аренс брал их одну за другой и зачитывал обращения, подписанные мною давным-давно — казалось, в другой жизни (протесты, требования освободить, воззвания к дружбе с Советами — по настоянию Джо все это в том же порядке передавалось ему). При этом он оглашал подписи, в том числе и госпожи Рузвельт. Помню, я ужаснулся, не собирается ли Аренс зачитывать все подряд, каждую бумагу сопровождая вопросом «Вы это подписывали?». Да, конечно, я все подписывал, а после того как процедура повторилась с дюжину раз, стал отвечать «да» прежде, чем он успевал прочесть документ.

Через несколько лет мне довелось узнать, что позже Аренса выгнали, ибо оказалось, что он связан с расистской организацией, где выступал в роли советника, памфлетиста и эксперта по вопросам генетической неполноценности черных. Я не удивился этому. Невысокий бритоголовый мужлан с квадратными боксерскими челюстями выглядел так, как будто жизнь по всем статьям обманула его. Говорили, что, будучи холостяком, он разводил цветы и имел прекрасный сад во внутреннем дворике у себя в Вашингтоне.

Помню охватившее меня ощущение пустоты, когда я принимал из его рук для опознания когда-то подписанные мною протесты. Помню удивление — сколь ничтожно мало я оказался способен повлиять на собственную судьбу. Я едва мог припомнить большинство тех организаций, в поддержку которых выступал, не говоря о причинах, побудивших меня к этому. Но хуже всего, что, несмотря на сочувствие Аренса к моей биографии, я не мог ни о чем говорить всерьез, даже если бы это было позволено. Когда-то я действительно страстно верил, что марксизм олицетворяет надежду человечества и торжество разума как такового, — это позволило выстоять в изнурительной борьбе с проявлением человеческой ничтожности, в том числе моей собственной. Даже если бы мне сейчас показали мою подпись на несуществующем партийном билете, я бы ответил «да», ибо тогда, как большинство людей моего поколения, в тот день и час, неистово верил, что только так можно выстоять против фашизма внутри страны и за ее пределами. В романах, пьесах о героизме участников гражданской войны в Испании, о позабытых бойцах немецкого Сопротивления — своего рода литургии по всему левому крылу тех лет — быть красным означало держать в объятиях надежду, которая на деле оказалась опасно лживой. Но тогда у нас не было никаких сомнений. Все изменилось после моей поездки в Советский Союз, а также в Восточную Европу и Китай. Как ни парадоксально, в основе марксизма лежит глубоко пассивное отношение к истории, ибо отрицается роль индивидуума и все права отдаются коллективу. Поэтому личность оказывается не защищенной перед лицом государства, как набожный верующий перед лицом Господа. В дореволюционном сознании пассивность объясняется верой в наступление Судного дня независимо от человеческой воли. После революции ее порождает Новый Закон, постулирующий растворение частного в общем.

История прихотлива: исходя из опыта общения с Комиссией по расследованию антиамериканской деятельности в пятидесятые годы, я в шестидесятые смог глубже понять страх и отчаяние диссидентов из социалистического лагеря.

Помню председательствовавшего Уолтера в коричневых с белым башмаках в мелкую дырочку по обеим сторонам мыска, в голубой спортивной рубашке и костюме, скорее подходившем для какой-нибудь брачной церемонии в Скрэнтоне, в Пенсильвании. Появившись среди восседавших с каменными лицами членов Комиссии, он любезно кивнул в мою сторону, не скрывая заинтересованного изумления по поводу наплыва репортеров (включая небезызвестного И. Ф. Стоуна, возможно самого работящего и талантливого из всей вашингтонской братии) и невиданного количества иностранных журналистов — их приехало более двадцати, — устроившихся за длинным столом неподалеку. Такого здесь еще не видывали. В отличие от моих пьес американская драматургия была в Европе редкой гостьей. И я возблагодарил свою правую руку за многолетний труд. Под сенью ощутимого могущества американского флага восседали члены Комиссии, в лице которых иностранные журналисты воочию могли увидеть силу, погубившую европейскую культуру. И мне захотелось, чтобы эта история не повторилась, по крайней мере здесь и сейчас.

Помню пару обескураживающих перепалок с членами Комиссии. Вскоре после войны мне довелось вместе с другими писателями отвечать на вопросы журнала «Нью мэссиз», как поступить с арестованным Эзрой Паундом. Аренс зачитал мой ответ. Он гласил, что я считаю предательством его выступление по радио и сотрудничество с Муссолини в целях деморализации американских войск, сражавшихся в Германии и в Италии, поэтому он заслуживает, чтобы с ним поступили так, как с любым, кто совершил подобное преступление.

Аренс увидел в этом заявлении противоречие с моим собственным требованием свободы слова. Тему поддержал конгрессмен от Цинциннати Гордон Шерер. В связи с вопросом о Паунде он резко спросил, обладает ли поэт-коммунист правом призывать в своих произведениях или стихах к свержению правительства вооруженным и насильственным путем.

Я признался, что оставляю за каждым право иметь свое мнение, удивившись провинциальной недалекости Шерера, не придумавшего ничего, кроме как обвинить поэзию в разжигании нездоровых страстей. Наверное, он не знал, что поэзию в Америке никто не читает, за исключением самих поэтов или студентов, когда это входит в обязательную программу. Поэтому лучше бы он сослался на такие влиятельные жанры, как кино или роман.

Когда я подтвердил, что признаю за поэтом право написать агитационную поэму, господин Шерер, всплеснув руками, повернулся к членам Комиссии, как бы поясняя: «Ну о чем еще говорить?»

Хуже было, когда такой прожженный профессионал, как Аренс, спросил, почему в этом случае я отказываю в свободе слова Паунду. Как можно поставить поэта, написавшего бунтарское стихотворение в Америке в мирное время, рядом с писателем, долгие месяцы изо дня в день вещавшим американским солдатам, подрывая их боевой дух на поле боя? Помимо теоретических рассуждений, к этому примешивались личные переживания.

Я был одним из немногих американцев, кому довелось слушать речи Эзры Паунда из Италии, входившей в блок Берлин — Рим. Сердце замирало от ужаса. Во время войны я купил у своего приятеля Ирвинга Аранова прекрасный новенький приемник «Скотт». Друг, работавший в скупке мебели при большом универсальном магазине «Эй-энд-Эс» в Бруклине, предложил приобрести его по своей цене, хотя это и было дорого. Приемник отлично работал на коротких волнах. Включив его как-то вечером дома на Уиллоу-стрит, я услышал американскую речь с отчетливым акцентом человека со Среднего Запада. Я было решил, что поймал американскую волну, пока диктор не начал рассуждать о необходимости истребления евреев. Это было так дико, а он так спокойно говорил об этом, что я воспринял все как неудачную репризу бездарного комика, однако приподнятое настроение оратора, его радостное возбуждение ужаснули и разубедили меня. Предоставленная самой себе, безответственно вещал он, Европа, привыкшая к конгломерату народов, сама разберется в своих проблемах. Война исключительно дело рук евреев, поклявшихся погубить тех, кто мешает им завоевать мир. Он благодарил Бога за то, что у Гитлера достало ума постичь тайные намерения этой нации и раз и навсегда разделаться с нею.

Наглое, самоуверенное, сытое лицо Аренса, выразившего удивление по поводу моего столь быстрого в случае в Паундом отказа от принципа свободы слова, вдруг напомнило тех, с кем я боролся всю сознательную жизнь, и кровь ударила в голову. Я сдержался, пытаясь уговорить себя, но он заметил, что перегнул палку, ибо я не принадлежу к числу тех евреев, которые покорно входят в газовую камеру. Паунд призывал к расовому геноциду и, судя по его выступлению, с радостью бы умертвил меня, еврея, если бы смог. Слушание закончилось раньше, чем было изобличено все лицемерие вопросов Аренса, но я был рад, что атмосфера разрядилась. Ибо выступал против таких, как Паунд, проповедовавших лживые идеи, и гордился своей позицией.

Уходя из зала вместе с Джо, я почувствовал, что напряжение спало. Даже в том случае, если Комиссия затеяла все исключительно ради общественного резонанса, а не серьезных побуждений защиты страны, я вопреки собственным ожиданиям проявил большую твердость духа и в то же время показал, что отошел от взглядов тридцатых — сороковых годов, когда Советы олицетворяли для меня социализм, в свою очередь неразрывно связанный с раскрепощением человека. Однако все это имело мало отношения к заседанию Комиссии, напоминавшему окрашенный в политические тона теннисный матч с жесткими правилами, требующими попадания мяча только на строго очерченные участки площадки. Для своей победы Комиссии необходимо было доказать зависимость моих действий от партии, тогда как мне надо было продемонстрировать нечто совершенно обратное, показав, что я никогда не скатывался до поступков, которые могли бы интерпретироваться как государственная измена.

Неужели для того, чтобы тебя признали истинным американцем, надо быть жесточайшим эгоистом? Толстой, будучи христианином, как-то сказал, что веру в коммунизм он предпочел бы безверию. Аренс продолжал зачитывать петиции, заявления, декларации. Казалось, я не мог прожить дня, чтобы не подписать какой-нибудь бумаги, — и вдруг открылось, сколько во мне жило надежд! А ведь не пиши мы ничего и не делай — не сидел бы я сейчас вот здесь. Однако это было еще не все. Стопка документов дюймов шесть высотой свидетельствовала не только о непримиримом отношении к действительности, но и о взятых на будущее обязательствах. Подписывая воззвания, я не мог избавиться от страха перед маячившей победой фашизма и протестовал против пустой растраты сил в такой стране, как Америка, хотя ничего толком не знал о жизни при социализме. Сейчас, в 56-м, единственное, что я хотел, — это обрести самого себя и, перестав подавлять честолюбие, чувственность, пусть даже эгоизм, в полной мере принять ответственность за свое время и бытие.

От симфонии этих переживаний с годами осталось несколько тем, одну или две из которых я мог насвистеть, но и те оказались вариациями, рожденными потрясенным сознанием. «Почему вы так трагично пишете об Америке?» Последняя фраза председателя годами крутилась у меня в голове. Однако, просмотрев стенограмму, я обнаружил, что конгрессмен Дойл всего лишь спросил: «Почему вы не хотите обратить хотя бы часть отпущенного вам таланта на борьбу… с коммунистическим подпольем?.. Почему при таких огромных возможностях вы все время обходите эту тему?»

Не оставалось сомнений, чего они добиваются, — я должен был оказать им поддержку, но вместо этого начал копаться в проблемах, выворачивая все наизнанку. Никому из них не приходило в голову, что конгрессмен в Америке не имеет права задавать такие вопросы писателю, — поэтому на лицах заседателей царила полная безмятежность. Долгие годы голос Дойла гулко отзывался в различных уголках земного шара вплоть до Советского Союза, ибо глас государственной власти, глас подавления, рабства, угнетения неотделим от организованного существования людей. Уолтер с Комиссией оказались всего лишь менее ловкими, изощренными фокусниками, чем теологи, обожествляющие государство, — они не смогли полностью скрыть секретов своего мастерства. При этом Уолтер не удержался от искушения закончить на оптимистической ноте: в завершение процедуры он улучил момент поблагодарить меня и выразить надежду, что в будущем я буду писать об Америке более оптимистично.

Из всего этого я понял только одно: мне безумно повезло, что я родился в стране, основатели которой изначально понимали, что власть — это идиот, которого надо сдерживать системой законов; они должны быть фундаментальны и просты, чтобы их можно было быстро растолковать ему и чтобы он в приступе ярости не разнес всю постройку.

Заседание близилось к концу, когда меня спросили, не встречался ли я с писателем имярек на одном из собраний писателей-коммунистов лет десять назад. Аренс наверняка знал, что я отклоню этот вопрос, дабы не изменять своему представлению о себе. У меня не хватило остроумия выяснить, какую цель преследовала Комиссия, если имя писателя уже было произнесено, а речь шла об официальном заседании зарегистрированной организации. На самом деле им хотелось продемонстрировать свою власть. Комиссия обладала ею, а я нет, и, чтобы доказать это, меня вынуждали нарушить негласное правило общения между людьми, что имя человека не будет использовано ему во вред, или же пойти на сделку с Комиссией, отринув демократический принцип, гарантирующий неприкосновенность миролюбивых ассоциаций. Меня предупредили, что я неуважителен к Комиссии, однако я посчитал замечание необоснованным и не обратился за поддержкой к Пятой поправке. Я снова попросил не задавать неправомочных вопросов, не имеющих отношения к делу. А в ответ еще раз услышал, что многим рискую, отказываясь отвечать Комиссии. Так и случилось. Не востребовав зашиты своих конституционных прав, я оказался в ситуации, когда меня в любой момент могли отправить за решетку.

К концу слушаний Мэрилин приехала поддержать меня, и они с Оли Раух прятались от вездесущих журналистов дома. Мне всегда нелегко было делить свои беды — и слабости — с женщиной. Отец никогда не приносил в дом дурных новостей — даже в те времена, когда мои глаза постоянно упирались в платок в заднем кармане папиных брюк, его стоицизм воспринимался как крепость духа. Когда я замыкался, в Мэрилин просыпался какой-то страх. Зализывая рану, я в целях обороны все больше уходил в себя, а она боялась оказаться нелюбимой женой, запертой по целым дням в чужом доме. Я видел добрый знак в том, что она нуждалась во мне, хотя это немного пугало. Впервые мне пришлось извиняться. Подобно ребенку, она, как и я, хотела раствориться в другом человеке, в его жизни, освободившись от сковывающих дух и плоть тенет. Вместо этого я предоставил ее самой себе.

Однако мы вскоре уезжали в Англию, где ее ждала новая роль в фильме с участием, пожалуй, самого уважаемого актера в мире, а меня — перспектива сотрудничества с выдающимся молодым режиссером над постановкой «Вида с моста». Сразу же по приезде я решил засесть за переработку текста и расширить пьесу, что представлялось уникальной возможностью с точки зрения проверки ее композиции. В самом начале я мыслил ее лаконичной, как текст телеграммы, с акцентом на сюжете, вызывавшем интерес неожиданными перипетиями событий. Теперь я думал несколько по-иному: хотелось, чтобы главный персонаж — человек, погрязший в недостойных поступках, — был легко узнаваем и зритель сопереживал, отождествляя себя с ним. За два года со времени написания пьесы я научился не торопиться с вынесением приговора и перестал выделять себя из толпы, причем не на словах, а на деле.

Мы провалились в тяжелый сон на незнакомой кровати в чужой стране после двенадцати часов перелета на поршневом самолете через Атлантику. В аэропорту нас поджидали журналисты, и Лоренс Оливье, чуть ли не хохоча от возбуждения, назвал эту встречу самой большой пресс-конференцией в истории Англии. Кого здесь только не было: человек четыреста репортеров со всех концов Британских островов, даже из далекой туманной Шотландии, не говоря о континенте, что подтверждали своим суровым видом два баска в беретах. Толпа была оцеплена полицейским кордоном. Вспышки софитов создавали мощные столбы света, иногда державшиеся до полуминуты, напоминая ослепительное северное сияние, — это необыкновенное зрелище привело в восторг даже самих журналистов. Память не сохранила ни их вопросов, ни наших ответов. Но это не имело никакого значения ни до, ни после того, настолько все были поражены, увидев перед собой живую Мэрилин — богиню, вышедшую из волн холодного моря. Если она улыбалась, все улыбались, хмурилась — супили брови, смеялась — взрывались восторженным хохотом. Когда она, улучив момент, заговорила (!), сразу же наступила благоговейная тишина: при звуках ее приятного напевного голоса взрослые люди размякли, как мох после дождя.

Она впервые столкнулась с тем, что ее встречали с восторгом, исполненным уважения и лишенным пуританской насмешки. Каковы бы ни были чувства журналистов, никто из них не скрывал, что с радостью сядет в тюрьму, если завоюет этим ее расположение, или вознесется на отвесную скалу над огнедышащим адом, чтобы сорвать для нее цветок. Именно так писали газеты на следующий день и на протяжении всего ее многомесячного пребывания в Англии. Если она отправлялась в магазин или отпускала пустячное замечание, хоть как-то пригодное, чтобы попасть на первые полосы газет, Британские острова спокойно могли уходить под воды Индийского океана, и завороженные жители ничего бы не заметили. Королева и парламент управляли страной. Мэрилин ведала ее сердцем. Когда она через несколько недель отправилась с визитом в магазин «Маркс и Спенсер», его пришлось закрыть, чтобы толпа покупателей не разнесла его. Ее присутствие взрывало тысячелетнюю британскую невозмутимость.

Нас поселили в заброшенном, весьма сыром сельском доме в холмистом графстве Серрей. Он принадлежал лорду Норту, издателю «Файнэшнл таймс», невероятно высокому, худощавому мужчине с узким лицом лет под пятьдесят, который, показывая свои владения, не мог отвести взгляд от Мэрилин. Отложив утренние дела, он сидел с нами в музыкальном салоне, указывая пальцем по сторонам. «Это весьма незатейливая гостиная; чтобы попасть сюда, надо пройти по весьма незатейливому коридору через тот весьма незатейливый салон». Он растягивал беседу насколько мог. В доме прислуживала супружеская чета иммигрантов из Венгрии, недавно прибывших из Будапешта. Стоя рядком, они ждали, готовые вспорхнуть, как пара испуганных голубей, как только их позовут. В музыкальном салоне я облюбовал стол около французских дверей, выходивших на лужайку, напоминавшую ковер размером в сто квадратных футов. Дальше виднелась кирпичная стена, которая охраняла знаменитый огромный Виндзорский парк, где в замке иногда останавливалась сама королева.

Шатаясь от усталости, мы в первую ночь едва добрались до постели и уснули как убитые. Мне приснилось, что я слышу ангельский хор. Мужские голоса всех тембров звучали во всех октавах, замирая на таинственной ноте неземной чистоты. Казалось, плывешь, испытывая невыразимое блаженство, как бывает, когда крепко спишь. Откуда-то возникло беспокойство, но мелодия не пропадала. Я медленно просыпался, а она продолжала звучать в тихом воздухе. Открыв глаза, я подумал, что сошел с ума, ибо даже теперь, проснувшись, слышал ее. В ужасе, что потерял рассудок, я в темноте сел на кровати и тут только понял, что повторяющийся рефрен доносится через плотно задрапированное окно. Встав с постели, я осторожно раздвинул шторы и сквозь перила небольшого балкона увидел в ярком лунном свете около сотни сосредоточенных юношей и мальчиков в куртках, стоявших рядами и старательно, с благоговением выводивших хорал. Я тут же разбудил Мэрилин. Спросонья ничего не разобрав, она подошла к окну и выглянула вместе со мной. Нас не было видно, так как мы слушали, не зажигая света.

От ночной прохлады становилось все холоднее. И музыка, и рыцарские стихи исполнялись проникновенно, со школьным прилежанием.

— Что делать? — спросила Мэрилин.

Не до конца проснувшись, я чувствовал, что голова отказывается соображать. Можно выйти на балкон и помахать, но мы не одеты. Может, стоит одеться? Но это чересчур! К тому же смахивает на абсурд — с какой стати мы будем приветствовать их с балкона, словно какая-нибудь королевская чета? А может, все-таки стоит проявить вежливость?

— Ты не хочешь одеться и выйти?

— Я?

— Ну конечно, они же не для меня поют, дорогая.

Она устало вздохнула, а я неожиданно почувствовал себя беззащитным перед обрушившимся на нас событием. Переодетый в гражданское офицер Скотланд-Ярда, сопровождавший нас из аэропорта, предупредил, что в Англии полно сумасшедших и Мэрилин не следует появляться перед толпой без охраны. Сотня экзальтированных хористов — это могло быть опасно.

— Может, похлопать? — сказал я, удивившись невесть откуда вынырнувшему словечку, и вспомнил Гручо Маркса, который бы не преминул заметить: «Ох, не люблю хлопотунов-ирландцев». Мы стояли, не зная, что предпринять. Мэрилин почти спала, а в сыром прохладном воздухе сотня голосов, поднимаясь до высот божественного откровения, самозабвенно выводила мелодию в ее честь.

Мы так и не надумали, что делать, когда растаял финальный аккорд. Выглянув из-за занавески, я увидел, как хористы в полной тишине перелезают через живую изгородь, растворяясь в ночи. Скрасив сон Мэрилин Монро, они, подобно гномам, с чувством исполненного долга возвращались под сень своих грибов. И все-таки чувство опасности не покидало меня — несмотря на сладкозвучное, трогательное, трепетное исполнение, это была толпа.

Однажды я видел сон: к огромной блестящей машине, выдававшей на ярмарке гамбургеры, выстроилась большая очередь. И вдруг в этого железного монстра с противоположной стороны затянуло Мэрилин. Я как сумасшедший бросился ее спасать. Но из машины уже появился гамбургер, толпа передралась, какой-то мужчина схватил его и начал жевать, перемазав в крови все губы. Я был приговорен спасать ее от толпы, с которой она общалась, как священник со своей паствой, легко и радостно. Порой казалось, толпа породила ее — я никогда не видел ее там несчастной, даже когда с нее на сувениры срывали одежды.

Оливье приехал на следующее утро с визитом вежливости. Занимался чудный английский день, казалось, полный надежд. Солнце светило в окна, и в воздухе была разлита мягкость. Он не скрывал, что очарован Мэрилин, и торопился показать ей костюмы в стиле эпохи короля Эдуарда, специально сделанные для нее Эддит Хед, по тем временам лучшим дизайнером, а также фотографии декораций. Но она все доверила его попечению, мечтая более всего хорошенечко отдохнуть в течение недели с небольшим до съемок. Пребывая в напряжении, она была намного более утомлена, чем я предполагал.

Он спросил, что бы я хотел посмотреть в театрах, предложив помощь с билетами, и вручил мне утренний номер газеты, которую привез свернутой в кармане пиджака. В ней было перечислено шестьдесят или семьдесят пьес, что поразило меня обилием по сравнению с какими-нибудь двадцатью в репертуаре нью-йоркских театров, однако, пробежав страницу глазами, я не нашел ни одного знакомого названия или имени автора. Многие заглавия звучали достаточно нелепо.

— Что вы посоветуете? — спросил я.

— Нет, нет, сами выбирайте, я не хочу влиять на ваш вкус.

— Но я не знаю ни одной из этих пьес, — возразил я. Он отказался советовать. И я выбрал спектакль, который привлек внимание своим заглавием.

— Хорошо, пусть будет «Оглянись во гневе».

Его реакция оказалась быстрой, резко отрицательной и даже сердитой.

— Нет, нет, это не стоит, выберите что-нибудь другое.

— Почему? Чем плоха эта пьеса?

— Да это просто пародия на Англию, пустая болтовня о том, как кто живет, хотя некоторые и считают ее неплохой сатирой. — Казалось, этот выбор задел его лично, нанеся удар по чувству патриотизма.

— Звучит занятно. Честно говоря, я плохо представляю себе английский театр после Шоу и Уайльда, к тому же они оба были ирландцы.

Он отступил:

— Хорошо. Я закажу вам билет на завтра.

Мэрилин решила, что она останется дома отдохнуть.

На следующий вечер, не успел я после часовой поездки на предоставленной нам киностудией машине с шофером добраться до Лондона и выйти из «ягуара», как, к своему удивлению, увидел перед собой Ларри Оливье. «Я решил посмотреть еще раз». Войдя в фойе, я впервые обратил внимание, как ненавязчиво уважительно англичане отдавали должное такой знаменитости, как Оливье, не смея обременить его ничем, кроме как долгим взглядом. В те времена толпа, по крайней мере в Америке, вела себя крайне неоднозначно, в ее восторженности чувствовалась скрытая угроза, и весьма озадачивало, как вести себя на людях. Что-то во мне сопротивлялось подобному вниманию, даже когда против воли я испытывал какое-то примитивное чувство радости, что на меня обращают внимание. Казалось, англичане относятся к Оливье с затаенной гордостью, какой-то скрытой теплотой, отнюдь не предполагающей, что он их собственность. Приятно было впервые столкнуться с таким поведением, нисколько не походившим на агрессивность толпы, на ее унижающее высокомерие дома, в Америке.

Пьеса понравилась своей грубоватостью, необработанностью, тем, что, будучи английской, она высмеивала многое из напыщенных представлений англичан о самих себе, была исполнена критического запала и написана ярко. Кеннет Хейг, Мэри Юре, Элан Бейтс, Элен Хьюз и Джон Уэлш двигались по сцене, занятые исключительно каждый самим собой, что весьма напоминало по манере американский реализм и показывало лондонскую жизнь изнутри, так что я сразу почувствовал себя здесь как дома. Пьеса чем-то напомнила раннего Клиффорда Одетса, когда он был так поэтически беспощаден к Нью-Йорку эпохи Депрессии и к неудачам жизни, которые, казалось, были препоручены ему. «Оглянись во гневе» впервые дала возможность взглянуть на аутсайдеров Англии, которые сами гладили себе рубашки и знали великих мира сего только из газет. В перерыве Оливье спросил, как пьеса, и я сказал, что она превосходна. Он еще раз спросил мое мнение в конце спектакля, и я сказал, что из нее торчит масса оборванных нитей, но что из того? В ней есть жизнь, а это само по себе достаточно редко.

К нам подскочил директор театра «Ройал Корт» Джордж Девин, неприметного вида, жизнерадостный невысокий фанатик, и попросил подняться наверх к автору, который очень хотел с нами познакомиться. Через минуту мы сидели за двумя небольшими столиками в баре, я напротив Девина; Оливье, само олицетворение официоза, напротив бунтаря Осборна, который, надо полагать, был его противником и в эстетическом и в идеологическом плане. Девин в те времена был любимцем еще не обретшего организованных форм и до конца не сложившегося движения за обновление английского театра, которое он попытался приютить под кровлей «Ройал Корт». Ему не так давно удалось осуществить постановку «Салемских ведьм», и я с удовольствием слушал его рассказ, как приняла пьесу пылкая молодежь, когда вдруг с некоторым недоумением услышал, что справа от меня Оливье вопрошает мертвенно-бледного Осборна, в те времена молодого человека с копной нечесаных волос и таким выражением лица, будто он только что проснулся: «Не могли бы вы написать что-нибудь для меня, а?» И все в самых мягких тонах и таким голосом, которым можно уговорить купить за двадцать тысяч долларов машину без колес.

Я был уверен, что Оливье для Осборна является олицетворением буржуазного декаданса английского театра, но в этот момент его глаза вспыхнули, и он действительно в скором времени написал пьесу «Увеселитель», специально для Оливье.

Как позже признавался сам Оливье, этот вечер положил конец долгому и болезненно-стерильному периоду его карьеры. Именно тогда начался его постепенный отход от банально-увеселительного театра на потребу наиболее зажиточных слоев и он оказался приобщен к основному направлению развития национального театра. Позже, возглавив вновь созданный Национальный театр, он стремился к тому, чтобы театр стал отражением не только жизни конформистского общества, но иных, далеких ему начал, в которых открывались ростки будущего, начинавшие обретать в Англии свой голос. Оливье пережил много перевоплощений, но, наверное, это было наиболее значительным: он угасал как артист, а тут вдруг встряхнулся и волшебным образом вступил в полосу возмужания.

Фильм «Принц и хористка» все-таки оказался связан с тем, прошлым Оливье. Мэрилин вскоре пришла к выводу, что он согласился сниматься только потому, что ему нужны были деньги, которые гарантировали ее участие. Я был склонен полагать, что это верно лишь отчасти, ибо он не мог не видеть, сколь драматически не схожи они в социальном и культурном плане, поэтому, если в его намерениях и присутствовала доля цинизма, это не могло полностью отрицать того, что как художник он понимал всю ответственность решения сниматься вместе с ней. В театре всегда есть что-то от дикого животного, но, как это нередко бывало у Мэрилин, она идеализировала Оливье, который как крупный и серьезный артист должен был стоять выше сотен проблем такого рода, столь характерных для голливудских торговцев плотью, от которых ей, казалось, удалось наконец ускользнуть, подписав контракт с ним, первый из проектов ее собственной киностудии. Она знала всю гнусность Голливуда, поэтому академический театр в ее глазах казался недосягаемо возвышенным. Мне вскоре пришлось защищать Оливье, чтобы предотвратить сползание к полному отрыву от реальности, ибо в противном случае я бы только помог ей утвердиться в наивных иллюзиях. В результате она поставила под сомнение мою абсолютную приверженность ей в этой все нараставшей борьбе.

Каждое утро с ней вместе на съемки приезжала Паула, и мне казалось, ее присутствие поддерживает Мэрилин, которая все больше опасалась давления со стороны Оливье. В конце концов она убедила себя, что он конкурирует с ней как с актрисой, с кокеткой, которая хочет вызвать сексуальное вожделение публики. И ее невозможно было разуверить. Она отказывалась воспринимать его как режиссера и партнера-кинозвезду в ином, менее обостренном плане. Я не знал, насколько это соответствовало действительности, ибо во время моих наездов на съемки в Шеппертон там все обстояло очень мило. Надо признать, что я не мог не отдать должное таланту Оливье: в Нью-Йорке я видел его в «Царе Эдипе» и одновременно в «Критике» Шеридана, и то и другое было великолепно, мало что могло сравниться с этими театральными впечатлениями. Поэтому трудно было поверить, что он тянет одеяло на себя, в чем она постоянно упрекала его.

Мэрилин оказалась права лишь в одном. Я действительно чувствовал, что нас связывает с ним какая-то единая нить, но она ошибалась, что он смотрит на нее сверху вниз, с каких-то необозримых эстетических высот. Среди этого бреда я постепенно начал понимать, что ее постоянно преследовало ожидание разрыва: этот ужас затмевал все, превращая в конфликт простое расхождение во взглядах. Мы пытались докричаться друг до друга сквозь эхо двух аргументов — первым был Оливье, другим — скрытая невидимая борьба против того, что воспринималось ею как собственная судьба. Поначалу я недоумевал. Она не выносила никаких возражений против того, что Оливье будто бы сознательно предал ее ожидания, но что еще хуже — она требовала от меня, чтобы я придерживался той же позиции. Я протестовал, отстаивая себя и свое понимание ситуации. Ее уязвляло мое упрямство. Все было кончено: если ей возражают, значит, не любят. Я далеко не сразу понял, какое тяжелейшее испытание для актера играть в присутствии режиссера, автора и оператора. В отличие от них автор не имел своего métier, в котором мог обрести защиту: он стоял обнаженный, доступный насмешкам, если не в реальности, то в своем внутреннем представлении, и Мэрилин, воспринимая себя подобным образом, была далеко не одинока.

И все-таки, когда я во второй половине дня появлялся в съемочном павильоне, ее лицо озарялось; поэтому я воспринимал все как испытание, которое необходимо преодолеть. Надо было приспособиться жить на этом острие, но так, чтобы переживания нас не испепелили. Правда от избытка может оказаться губительной, но разве есть более пьянящий риск, когда в качестве выигрыша обещано — так мне тогда казалось — магическое воссоединение тела, разума, чувств? В те дни мы были ближе, чем когда-либо, но в то же время более осторожны. Временами она, казалось, меняла свое отношение к Оливье, и подозрения исчезали. Возможно, мое упорство ее в чем-то убедило. В такие моменты она работала с большой легкостью и получала удовольствие от удачной съемки, позволяя себе признать, что сыграла блестяще. Не упуская возможности оттенить все положительное, я, кажется, переусердствовал в похвалах, породив новую неуверенность, проскользнувшую, как воришка, во взоре. Абсолютная правдивость, прозрачная, как свет, — на меньшее она была не согласна. Но ее всегда преследовали страх оказаться покинутой, немота, глухота во взгляде постороннего…

Мне, однако, пора было садиться за работу, и я надеялся, что с таким опытным режиссером, как Оливье, все постепенно наладится. Как и было обещано Питеру Бруку, я переписал «Вид с моста», сделав пьесу многоактной — в основном за счет развития линии Беатрис, жены Эдди Карбоне, ее взгляда на грядущую трагедию. Надо было съездить на несколько дней в Лондон, просмотреть актеров на второстепенные роли, — чего еще можно было желать?

Но ситуация осложнилась. Паула, без умысла конечно, стала вести двойную игру. В надежде утвердить свой авторитет в глазах Мэрилин она не противоречила ей открыто и, часто действуя таким образом заодно с Оливье, стала посредником между ними, интерпретируя ему актерские решения Мэрилин, а ей — его указания. Даже для самоотверженной личности это была непосильная задача, не говоря о таком тщеславном и амбициозном человеке, как Паула. Все тут же превратилось в кошмар, все равно что брак из трех человек: как ни оставляй двоих наедине, третий всегда будет обижен. Печальный исход был предрешен, и признаки этого проступали повсюду.

Поняв, что может руководить Мэрилин только через унизительное посредничество репетитора, Оливье вскоре пришел в такое состояние, что был просто готов убить Паулу, и временами я был не прочь присоединиться к нему. Мэрилин, прирожденная комическая актриса, оказалась в тисках плохо усвоенной, как шарик из жеваной промокашки, роли и установок в духе псевдо-Станиславского, что не давало ей возможности высвободить свое естество. Ее угнетали ложные умствования, ничего не дававшие ей как актрисе, все равно как если бы джазового музыканта учили рационально делать то, что ему дано от природы. Не успела Паула приземлиться в Кройдоне, как поняла, что от Мэрилин требуется сыграть хористку так, как она играла раньше. Пропасть между верой Мэрилин в некий магический ключ, вспышку озарения, которая рассеет все сомнения, и неспособностью вызвать все это в себе Паула заполняла тем, что болтала без умолку. Но чем больше звучало слов, тем менее продвигалась роль. При этом Оливье, как большинство английских актеров, весьма скептически относился к разного рода театральным системам, хотя сам готовился к роли очень похоже на то, как это делали актеры Станиславского. При этом в нем говорили здравый смысл, стремление подражать жизни, не имевшие никакого отношения к пустопорожней болтовне о всяких там внутренних состояниях.

В отношении Мэрилин «мето да» Паулы — и Ли — стала казаться пагубной, опасно замыкавшей ее на пустом резонерстве. Однако, не пройдя школу Страсберга и не принадлежа к числу адептов, нельзя было ее критиковать, а поскольку мы с Оливье никак не подпадали под эту категорию, то, исходя из опыта и здравого смысла, не имели права вмешиваться в ухудшавшуюся на наших глазах ситуацию, тайный смысл которой был вне нашего разумения. Если Паула не могла помочь, никому другому вмешиваться не разрешалось. Вдобавок Мэрилин, вне всякого сомнения, полностью доверяла ей. Она воспринимала Паулу чуть ли не как воплощение самого Ли, и та могла завести ее, пускай без умысла, совсем не туда. Паула была своего рода приводным ремнем этой «методы» и знала, как со значением кивнуть, сделав вид, будто все понимает. Она без конца повторяла: «Я всего лишь доверенное лицо Ли», в чем мне слышался завуалированный намек на то, что она не несет прямой ответственности за смятение, в котором пребывает Мэрилин. Точно так же, как Ли, которого здесь в конце концов просто физически не существовало. Но кто тогда нес ответственность? Я постепенно стал свыкаться с этой пустотой — ошибка, чреватая тем, что перестаешь пытаться что-либо изменить.

Только Ли мог настроить Мэрилин, без него она теряла всякую уверенность в себе. Но ее затяжные ежедневные разговоры с ним через океан, казалось, мало помогали. Мне не оставалось ничего, кроме как пребывать полностью отстраненным от всего наблюдателем. Чистосердечное общение становилось все более и более затрудненным. Она искала какую-то мистическую поддержку, которой не было в этом мире.

Как же все обстояло на самом деле? Я уж было собрался поверить, что Оливье, желая того или нет, действительно сделал ее своей жертвой, но такие кризисы сопровождали ее работу и с Джошуа Лоуганом, тоже очень опытным режиссером. Все это надо было отнести скорее на счет излишней напряженности при подготовке к работе, но в то же время ее страдания были самые что ни на есть настоящие и отнимали силы. Печальнее всего было то, что любая попытка свести проблему к разумному предполагала, что она находится во власти фантазии. Таким образом, огромный маховик эмоции толчками вращался вокруг стержневого вопроса доверия. Говорить правду — единственное, что могло спасти нас, — тоже становилось опасным, ибо она нуждалась хоть в мало-мальской поддержке, чтобы продержаться в течение рабочего дня.

На что можно было опереться, когда я едва скрывал раздражение по поводу ее приверженности бессмысленным инструкциям Паулы и противостояния Оливье как своего рода сопернику или врагу? Казалось, Оливье тоже все более раздражался, одна Паула не подавала никаких признаков недовольства. Да и с чего? Ее авторитет рос за счет того, что она открыто жаловалась на вероломство Оливье, в частном порядке заверяя всех, кроме Мэрилин, что не верит в это, а просто вынуждена притворяться, чтобы не потерять ее доверия, — не оставишь же бедную девочку совершенно одну. Этого уже никто не мог вынести.

Что касается Оливье, то он, будучи изощренно остер на язык, легко ставил Мэрилин на место, уязвляя неожиданной шуткой, которую облекал в безупречную форму. Несмотря на все ограничения, он мог дать ей намного больше, чем Паула с ее винегретом из теории актерского мастерства и запаса нелепых историй и сплетен из театральной жизни, всегда о великих актерах, которые, работая с тем или иным непрофессиональным режиссером, в отчаянии бросались за помощью к Ли или к ней самой. Тем не менее судьба Мэрилин и картины оказалась в ее руках, и тайная власть дала ей опасную силу, с которой Оливье вынужден был считаться.

В этом конфликте, на мой взгляд, поразительно отчетливо сошлись не только два стиля актерской игры, но и два стиля жизни. По сценарию все закручивалось вокруг давно известной дилеммы: комедия заключалась в том, что всесильный представитель общества оказывается беспомощен в руках оборвыша, которого не интересует ничто, кроме секса, и который в конце концов обретает над ним полную власть. Мэрилин знала о таких историях больше, чем кто-нибудь. Но желание освоиться в жанре высокой комедии, как она это понимала, не говоря о постоянной неуверенности в себе, привело к тому, что она слишком углубилась в характер, который был лишь набором фраз без особого внутреннего содержания. Оливье, сыгравший не одну великую роль, конечно, понимал, сколь ничтожна эта, но признать, что от Мэрилин требовалось быть всего лишь самой собой, было унизительно. Что касается Паулы, это означало, что ее «метода» вовсе не требуется. Суть заключалась в том, что никто не мог сказать правду, и в результате Мэрилин оказалась неспособной услышать ее, даже если бы кто-нибудь признался во всем.

Я ума не мог приложить, как помочь ей, ибо даже в своих метаниях она казалась безупречно совершенной и, несмотря на всю нервотрепку, умудрялась придать фильму глубину, которой никто не предполагал. Я ошибался, надеясь, что в конце концов фильм обернется для нее грандиозным успехом, хотя по первоначальному замыслу был всего лишь развлекательной безделушкой.

При этом Мэрилин полагала, что, покупая в Англии антикварную мебель, Милтон Грин отправлял ее за океан по адресу «Мэрилин Монро продакшнз» — заработанные ею деньги в те времена были единственным доходом их кинокомпании. Здесь крылось еще одно предательство, тем более что Грин тоже не мог осадить Оливье, как она ожидала.

Где-то в глубине души Мэрилин, наверное, знала, что все обойдется, но в том, что одна и та же ситуация без конца повторялась, было нечто пугающее, ибо это ставило под вопрос ее способность к самоконтролю. Она преувеличивала возможности Грина в улаживании финансовых вопросов и теперь испытывала глубокое разочарование. Она идеализировала Оливье, видя в нем великого артиста, неспособного на чувство эгоистической зависти, представляла его актером — эскортом или отцом, который только и будет что заботиться о ней. Я оказался недостаточно самоуверен, будучи не в состоянии разбить наголову ее врагов неким волшебным ударом. Ее прострация перешла в агонию: она отказалась общаться с Грином вплоть до возвращения в Штаты, до того момента, когда ей понадобится его административная помощь для выпуска картины. Но не могла полностью выразить своего раздражения Оливье, ибо он все-таки был режиссером картины. Поэтому единственным, на кого все выливалось, был я, ибо она знала, что я все пойму и прощу, и испытывала мое отношение на лояльность.

Что касается Паулы, ей все спускалось, вся пустота и нелепость советов, ибо она была единственным связующим звеном с Ли, к которому Мэрилин относилась почти с религиозным трепетом. Это чувство, возможно, крепло оттого, что его не было с нами и его бесплодные советы невозможно было проверить, а потому они казались идеальными. Но это было еще не все. «Паула для меня пустое место», — говорила Мэрилин в ответ на мои предостережения, что ее советы противоречивы и только запутывают, но без Паулы не могла жить. Эта глубоко неуравновешенная женщина была последней в ряду ее матрон-наставниц. По словам Мэрилин, до этого у нее была Наташа Ляйтес, которую я не застал, — они были вынуждены расстаться, ибо ту одолевали дикие и опасные мании. Крикливая фантазерка, которая знала, как слагать сладкозвучные, пусть невероятные, сказки об их фантастическом вместе с легендарным супругом преуспеянии, Паула на деле была не кем иным, как одержимой матерью, от которой Мэрилин не смогла отделаться, когда разглядела снедающие ее амбиции. Она была для нее той воображаемой матерью, которая подтверждала все, что Мэрилин хотелось услышать, оправдывая ее неуравновешенность и отсутствие актерского мастерства, что привело в итоге к обвинению Оливье, будто он специально не дал ей раскрыться в этой картине, чтобы выигрышнее оттенить свою игру. При этом никто не мог объяснить, зачем ему было рисковать фильмом, на который возлагались большие финансовые надежды. Однако признать это противоречие означало стать на сторону врага. Как бывает в безысходных ситуациях, круг замкнулся — ее психически неуравновешенная воображаемая мать за десять тысяч миль отсюда продолжала вершить свою работу.

Ситуация вскоре достигла апогея: как-то утром Паула объявила, что должна на недельку съездить в Америку, конечно за счет кинокомпании, к величайшей досаде Грина и моему удивлению, ибо ее гонорар уже и так достиг несметных размеров. (На съемках следующего фильма, «Давай займемся любовью», она умудрилась заработать больше, чем Мэрилин.) По всей видимости, эта женщина была настолько уверена в своей власти над Мэрилин, что решила оставить ее на попечение Оливье, что, однако, того вовсе не огорчило.

Я так и не понял, что произошло, но, когда Паула решила через недельку-другую вернуться, британские власти под каким-то предлогом отказались продлить ей срок работы по договору, не дав въездную визу. Мэрилин сразу же заподозрила, что это проделки Милтона с Оливье, дабы не дать Пауле участвовать в завершении картины, что было не лишено оснований, ибо они оба по разным причинам ненавидели ее. Мэрилин пришла в ярость и пригрозила, что прекратит съемки, если у Паулы не будет продлен контракт. Она сделала из этого вопрос своего престижа и отказалась выслушивать Грина и Оливье, доказывавших свою непричастность к делу. И решила лететь домой. Контракт был продлен, причем Оливье клялся, что ему пришлось обращаться на самые верха. Однако Мэрилин не отказалась от своих подозрений — это событие только укрепило ее в том, что она находится в стане врагов. По нашим отношениям был также нанесен удар, поскольку она никому больше не доверяла, ни мне, ни другим. Как только появлялась хоть малейшая трещинка, она тут же начинала испытывать глубочайшее разочарование в человеке. Причины таились в ее детстве, но разве это облегчало жизнь ей или кому-то еще?

И все-таки выпадали, по словам англичан, «хорошие» дни, когда дождь едва моросил, и мы отправлялись на велосипедах по Большому виндзорскому парку, погруженному со всеми его огромными деревьями в таинственную тишину, доезжали до Брайтона и по пустынным улочкам гуляли вдоль моря, наслаждаясь этим причудливым старомодным курортом. Она не хотела, чтобы к ней относились как к больной и обращались как с пациентом. Мы говорили о чем-то хорошем, живом, вроде того, чтобы купить загородный дом вместо того, который я продал. Она хотела, чтобы у нас была семья и мы бы мирно жили, как только закончатся съемки. Она их ощущала как своего рода осаду, когда хорошо было бы иметь лишнюю пару глаз на затылке. Мэрилин не являлась исключением среди актеров с ее ощущением, будто все ее предавали. Однако меня эта подозрительность изматывала и опустошала, ибо я предпочитал бросать свою работу, как хлеб на воду: если утонет — утонет, я сделал все, что мог. Она не признавала подобного смирения перед судьбой, ей это казалось инертностью, она боролась за себя даже во сне, который приходил только после обильного употребления таблеток, барбитуратов, лекарств куда более страшных, чем я предполагал. Как-то я выпил несколько штук и не мог обрести нормальную речь до середины следующего дня. Ей же целыми днями приходилось бодриться, чтобы казаться в форме, но все это должно было скоро кончиться. Мы с нетерпением ожидали завершения съемок, чтобы начать новую жизнь.

В редкие часы досуга, когда она позволяла себе отвлечься, занявшись политикой, общественной жизнью или увлеченно углублялась в книгу, на мгновение забыв о конкуренции и даже о том, что она актриса, бремя ее звездной славы казалось невыносимым. Дождь моросил почти каждый день, но выпало несколько воскресений, когда мы могли посидеть на ухоженной лужайке, и в эти непривычные для нее минуты безделья она была похожа на какое-то загнанное существо, раненное и надломленное изнутри. Она сказала, что хочет поступить в Нью-Йорке в школу, чтобы изучать историю и литературу. «Я люблю узнавать, почему все стало таким, как есть». В эти моменты в ней проступал облик какой-то другой женщины, с хорошим воспитанием, многообещающей в обычном смысле этого слова и получившей образование, чтобы не спотыкаться на каждом шагу. Она казалась необыкновенно одаренной натурой, загнанной в тупик и оглушенной жизнью, которая требовала от нее лишь одного — обольщения. Она играла уготованную ей роль, однако умоляла отвести ей теперь иное пространство, но в силу необъяснимых причин не могла услышать ответа, и это причиняло ей боль, ибо, подобно любому актеру, она находилась в полной зависимости от того, что о ней писалось и говорилось. И если для большинства критиков она, не говоря о ее остроумии, была на экране сплошным искушением, то для самой себя помимо этого была еще чем-то другим. Секрет привлекательности ее острого ума заключался в том, что она могла отстраненно взирать на тех, кто смеялся вместе с ней и над ней. Как все хорошие комики, она сочувственно комментировала самое себя и свои притязания быть чем-то большим, чем безмолвный обольстительный котенок; как большинство комиков, она безжалостно растаптывала свое достоинство, и ее ремарки и мимика были тем живительным кислородом, который давал ей возможность существовать. Комики в целом глубже, в чем-то даже ближе к началам жизни и страдают больше, чем трагики, которым по крайней мере воздается за их профессиональную серьезность.

Но к тому времени, когда завершение съемок было не за горами, возникли куда более важные проблемы, чем карьера. Стало ясно, что ее преследует чувство вины за то, что она не может быть мне полезна; я испытывал то же самое чувство, ибо не смог серьезно повлиять на ее жизнь, хотя она иногда и утверждала обратное.

Единственным утешением оказалась моя давняя приятельница по колледжу Гедда Ростен, жена Нормана, поэта и драматурга, который тоже когда-то учился в Мичигане. Она взвалила на себя обязанности секретаря Мэрилин, и, хотя временами на нее нападала поэтическая рассеянность, в силу своей любви она умудрялась со всем справляться. Задолго до подъема феминизма Гедда увидела в Мэрилин олицетворение жертвы мужского шовинизма, а также ее собственных разрушительных склонностей. Гедда вышла замуж без большого желания, хотя и по любви, ибо всему предпочитала одиночество с кофе и сигаретами, когда шелк времени струится по ее ладони спокойно, как восход или закат. «О дорогая, разве все это стоит того?» Мэрилин в ответ растерянно и грустно улыбалась, ибо обе они, как никто другой, понимали, сколь безысходна женская доля. Наедине со мной Гедда выступала как общественный сотрудник психиатрического приюта в Хартфорде, сомневаясь, что успехом в кино Мэрилин удастся компенсировать нанесенные жизнью раны. «Ей все время приходится изображать то, чего она сама для себя в жизни еще не решила». Нас с Геддой связывало редкое взаимопонимание, которое даруется близким по духу людям, и объединяла тяга к одиночеству — молчание было для нее и для меня средой обитания, поэтому мы могли находиться в обществе друг друга, почти не разговаривая, и в то же время все равно общаться.

— Вы оба глубоко виноваты, — обронила она как-то днем, когда мы пили чай в музыкальной комнате.

— Но почему?

— Оба мыслите одинаково.

— Что это значит?

— Каждый из вас не может принять то, что, с его точки зрения, не заслужил. Вы перечите друг другу, когда, казалось бы, все прекрасно, и тем самым наказываете себя. — Она вздохнула, как большой знаток в вопросах самоистязания, встряхнула светлыми волосами и рассмеялась. Это была красиво сложенная женщина, которая хранила невинность лет до двадцати пяти, а я оспаривал ее глубокую наивность, которая выглядела как осуждение моих попыток вести ее к победе над поражением. «О Боже, Артур, чего нам всем не хватает для жизни?» Гедда, урожденная Ядвига Ровински, часто рассуждала, как чеховская героиня. Она была из тех, с кем хорошо находиться рядом, хотя было известно, что она берет на себя только горе. Прошло много лет, и она умерла от сигаретного дыма, который с таким упоением вдыхала, а узнав об угрозе, не поверила, что это может погубить ее.

Порой наступали тревожные моменты, когда нельзя было определить, насколько адекватно восприятие Мэрилин. Однажды днем посреди всеобщего шума и гама, в краткий перерыв между съемками, незабвенная Сибел Торндайк, величайшая актриса нескольких десятилетий, обронила: «Эта малышка единственная по-настоящему знает, как вести себя перед камерой». Будто освещенные вспышкой, все подозрения Мэрилин рассеялись, попытки углубить незатейливую роль оказались достойными похвалы и оправдания, и вся беда была в том, что ее окружали сплошные посредственности и мелкие завистники, чтобы не сойти с ума, повторявшие: «Достаточно. Больше не надо». В этот момент показалось, будто я вижу актера, который, вместо того чтобы говорить мой текст, перефразирует его, и я вспомнил, что когда-то это уже чуть было не довело меня до белой горячки, как будто тебя окатили презрением, наступили на горло и над тобой хохочут идиоты. Пережив ее горе как свое, я смог, исполненный раскаяния, сесть рядом с ней и снова надеяться, что нам удастся все преодолеть и обрести внутреннее согласие. Блуждая в этой кромешной тьме в поисках чего-то реального, нетрудно было сойти с ума. Однако реальность вспыхивает, как птица, появляясь на ветке после долгого и утомительного перелета, а отнюдь не сгущаясь, как фантом, из воздуха.

Большое разнообразие в нашу жизнь вносила толпа репортеров, неотступно дежуривших у ворот около дома, то и дело курсирующих в сторону уютного сельского кабачка, находящегося неподалеку. Если в технике англичане заметно уступали американцам, а затем немцам и японцам, то этого нельзя было сказать об их журналистике: в газетах мы выглядели героями из романа нравов, ведущими между собой чинные беседы. Это была чистейшая фантазия авторов — безобидная, беззлобная идиотическая болтовня, появлявшаяся на страницах раза два в неделю. То я спасал Мэрилин от опасного падения с велосипеда, то Мэрилин в пол полосы наставляла венгерскую прислугу, как делать тосты, чтобы не пригорали, по ходу советуя изменить прическу.

Но как-то утром в газете промелькнул разговор, состоявшийся между нами несколькими днями раньше, причем почти дословно. Было жутковато читать отдельные бессмысленные реплики, которыми мы действительно обменялись. Неужели нас кто-то подслушивает? Неужели, устроившись в кабачке, кто-то удачно настроился на нашу волну?

Я поделился своими сомнениями с Ларри, и в доме появился агент Службы безопасности с киностудии, высокий, в плаще, с усами, в грубых башмаках и с раскатистым «р», характерным для Северной Англии. Не представившись венгерской чете и не снимая плаща, он устроил им в гостиной допрос, сверля леденящим взглядом. У меня все похолодело внутри при первых звуках его рыкающего голоса, в то время как он цедил сквозь стиснутые зубы, сохраняя усмешку, оттенявшую кровожадный блеск глаз.

Он начал без обиняков:

— Ближайший рейс на Будапешт в четверг. У вас временный вид на жительство и нет паспортов. Я обещаю, вы улетите на этом самолете и больше никогда не увидите Англию.

Побелевшие от страха супруги испуганно замерли с широко открытыми глазами. Он повернулся к мужу, который обычно обращался к нам очень вежливо, даже робко:

— Сколько вам заплатили, чтобы вы предали господина и госпожу Миллер? — Его душила ярость, раскаленным ветром дохнувшая венграм в лицо.

— Мы не могли знать…

— Не лги, подонок!

Я было решил вмешаться, поскольку не имел оснований их в чем-либо подозревать: полицейский их просто запугивал, выжимая признание. Но, энергично поднявшись с места, он вдруг мило улыбнулся мне, как воспитанный человек:

— Я думаю, это больше не повторится. — И, повернувшись к ним, обронил: — Или я не прав?

— Да, сэр, — в один голос проговорили муж с женой, радостно сделав неожиданное, хотя и вынужденное признание.

— Сколько вам заплатили?

— Пять фунтов, сэр, — недрогнувшим голосом ответил муж, хотя брюки на нем ходуном ходили.

— Что вы еще успели наболтать?

Женщина решила разрядить обстановку:

— Да ничего особенного, только…

— Вы у меня поговорите! Чтоб никаких «только»!

Она испуганно уставилась в ковер.

— Что еще может появиться в печати?

— Ничего, — сказал мужчина, но уже с отчаянием.

— Отлично. Пойдите к воротам и скажите, что, если хоть одно слово из ваших сообщений просочится в печать, вы в четверг вылетаете в Будапешт. Вопросы есть?

— Нет, сэр. Я сейчас пойду и скажу.

Больше в прессе не появилось ни слова. Меня поразил неожиданный переход полицейского от ярости к изысканной английской вежливости. Воистину империя должна была просуществовать не одно столетие, чтобы для ее охраны сложилась такая порода людей.

Почта ежедневно прибывала сумками, и это давало уникальную возможность взглянуть на английское общество. Кинозвезда такой величины, как Мэрилин, конечно, не может быть обыкновенным человеком, да разве определишь, кто она есть, если не обратиться к сверхъестественному; в воображении зрителя она не что иное, как своего рода воплощение всех ожиданий, и потому богоподобна. Публика выставляет ее под солнцем, стремясь сфокусировать лучи так, чтобы время остановилось, и ощутить ее жизнь как свою. Кто-то обращался к ней в письмах, как в учреждение, конфиденциально, прося денег на операцию, на выплату закладных, на образование. Могла прийти посылка с фекалиями или изношенная садовничья шляпа, которую ей завещал старый обожатель, любитель роз, находясь при смерти. И всегда эти вечно озадачивавшие вопросы о сексе и о замужестве. Около пятнадцати процентов из них были совершенно невинными, но иногда ей предлагали свои услуги, когда бесплатно, а когда и за мзду. Какой-то мужчина приглашал встретиться с ним и его «мальчиками» в шахте, другой звал на рыбалку на озеро в Шотландии. Пожалуй, наиболее проникновенные письма приходили от разочарованных женщин, которые хотели узнать, как им стать такими же неотразимыми, «как и вы», как будто она была фея, вся сияющая и прелестная, которой достаточно коснуться их кончиком волшебной палочки, как Билли Берк из «Волшебника Изумрудного города». Мэрилин редко пребывала в спокойном состоянии духа, чтобы просматривать мешки с письмами, поэтому Гедда показывала ей только те, которые могли растрогать или обрадовать ее, придумывая ответы, которые Мэрилин по собственному настоянию подписывала сама.

Но Гедда начала уставать от своих обязанностей. Причем не только потому, что Мэрилин становилась все нетерпимее к ней, но и потому, что ей было слишком больно видеть, как близкий человек постоянно пребывает в раздражении. Похоже, наступил момент, когда Гедда отказала ей в безоговорочной поддержке, которую оказывала. Она случайно обронила по поводу раздосадовавшей Мэрилин мелочи: «Ты думаешь, Ларри именно это имел в виду?» И почувствовала, что ловушка захлопнулась: отказываясь поддерживать каждую мысль Мэрилин, она рисковала, что ее обвинят в предательстве, и все-таки из принципа не могла больше разделять нездоровые иллюзии близкого ей человека. Она уехала домой до окончания съемок, но Мэрилин на всю жизнь осталась для нее поэтическим существом, воплощением сияющей женственности, чья власть над воображением мужчин радостно переживалась ею как месть за несправедливый удел всех женщин. «О дорогая, — говорила она, мечтательно глядя на Мэрилин в новом платье и поймав ее безукоризненно отточенную позу, — у тебя есть все!» — оставляя в стороне вопрос, почему та не могла быть счастливой. Но Мэрилин понимала, о чем она говорила, и обе хохотали, безнадежно покачивая своими светлыми головками в объятиях друг друга.

Казалось, я не мог ступить шагу, чтобы не ущемить интересы того или иного правительства: на этот раз канцелярия лорда-камергера сообщила, что пьеса «Вид с моста» не может быть поставлена в английском театре, поскольку Эдди Карбоне обвиняет двоюродного брата жены в гомосексуализме и в подтверждение, крепко обняв его, целует в губы. Несмотря на то что гомосексуализм был широко распространен, он все еще воспринимался как нечто запретное, и в 1956 году о нем нельзя было открыто говорить со сцены.

Этот конфликт мгновенно разрешил Бинки Бомонт, глава «Эйч-Эм Теннент», одной из наиболее активных и процветающих лондонских фирм по постановке театральных пьес, приняв не просто изысканное, но весьма выгодное, по крайней мере для него, решение. Частному театральному клубу по закону предоставлялись почти неограниченные свободы. И он тотчас превратил обычное коммерческое предприятие Театр комедии в Клуб театральной комедии, отчего цены на билеты возросли процентов на сорок, поскольку зритель непременно должен был стать сначала членом Клуба. Даже Бобу Уайтхеду, американскому сопродюсеру пьесы, не пришло в голову требовать свою долю с новой цены, пока об этом не стало уже поздно говорить. Когда он сообразил, Бинки ответил одной из своих улыбок, которых у него была уйма в запасе, — той, что я называю «английский проказник», — и отказал и Бобу, и моему агенту, настаивавшему на отчислении процентов в мою пользу. Бомонт был мне симпатичен своим безудержным честолюбием: что бы он ни финансировал, спектакль или концерт, это всегда должно было быть блестяще. Для него существовал только один зритель, и никакого многообразия человеческих пристрастий: как в елизаветинские времена, главное было завоевать его. На переговорах он всегда занимал жесткую позицию, но, похоже, любил театр, хорошие пьесы и понимал толк в актерской игре, стремясь, чтобы это тоже было выдержано на уровне. Бывало, он месяцами запускал по понедельникам в работу по новой пьесе, так как его труппы были разбросаны по всему городу. Когда я сделал ему комплимент, заметив, что нас привезли на премьеру в роскошных «роллс-ройсах», он обрезал: «Они из проката» (вне всякого сомнения, для того, чтобы прекратить всякие разговоры о процентах). Как продюсер он мог сказать «да» и запустить пьесу без предварительных консультаций — один из последних могикан, у которого были не только деньги, но и вера в собственный вкус. Ему, конечно, весьма повезло, ибо англичане были лучшие зрители в мире.

Прослушивание актеров для пьесы «Вид с моста» проходило в театре, тыльной стороной выходившем на овощные ряды Ковент-Гардена. Сидя около Питера Брука, я с трудом выслушивал, как актеры, только что, казалось, окончившие Оксфорд, старательно выговаривают на итало-американском бруклинском диалекте жаргонные словечки. И в какой-то момент не выдержал и, от отчаяния, предложил Питеру поискать нужные нам типажи в рабочем квартале позади театра, поговорив с уличными торговцами.

— Неужели мы не найдем какого-нибудь сына бакалейщика, который хотел бы стать актером? — спросил я его.

— Это и есть сыновья бакалейщиков, — ответил Питер, показав на группу молодых джентльменов, ожидавших своей очереди у края оркестровой ямы, — просто они уже разучились говорить на своем языке. Герои пьес в основном — выходцы из среднего класса, да и пьесы пишутся только про них.

Та же ситуация почти через тридцать лет повторилась в Китае, когда я настоял, чтобы актеры, занятые в моей постановке «Смерти коммивояжера», не пытались маскировать свою национальность западными париками и гримом. Поначалу они были даже несколько обескуражены тем, что им предложили отойти от привычных условностей театра, далекого от реальности жизни. Китайцы шли в театр, чтобы окунуться в поэзию, музыку, интерпретацию, а вовсе не за имитацией действительности.

Поскольку у Энтони Куэйла, Мэри Юри и других актеров не было возможности освоить сицилийско-американский акцент, они заговорили между собой на жаргоне, о котором на земле никто слыхом не слыхивал. Однако английский зритель ни на минуту не усомнился, что он слышит подлинную бруклинскую речь. Любопытно, что актеры и сами уверовали в это, а я не стал их разубеждать, ибо отчеканенный ими язык вкупе с манерой игры создавали особый условный мир, внутренне оправданный и глубоко убедительный, даже если это едва напоминало бруклинский порт, а может, и вовсе не напоминало. Брук поставил «Вид с моста» как героическую пьесу большой эмоциональной силы. Типажи рабочих были выведены реальнее, чем в жизни, величественно и неординарно. Действие начиналось сценой на улице в Ред-Хуке, у кирпичной стены доходного дома, которая раздвигалась, открывая квартиру в подвальном помещении, над которой лабиринтом вилась пожарная лестница, то исчезая, то появляясь на заднике за фасадом здания. В финале на нее из всех квартир выходили соседи — хор — и Эдди взывал к ним, к обществу, к своей совести, ища поддержки. Сцена, в которой стена трехэтажного здания расчленялась на две половины, вселяла трагический ужас и вырастала до размеров катастрофы-мифа.

Еще одна вещь поразила меня во время работы. Когда на сцене были установлены декорации, Питер пригласил в зал с дюжину жен рабочих сцены с детьми, которым их мужья с гордостью демонстрировали и объясняли механику перемены декораций. Особенно понравилось, как раздвигалась стена дома; родные охали и ахали. Я никогда не видел, чтобы в Нью-Йорке рабочие сцены когда-нибудь проявляли столько энтузиазма, поэтому и результаты были другие. У нас все решали деньги.

По тем временам это была экзотическая для Англии пьеса; театр был благонравным и беззубо-вежливым. Пресса восприняла пьесу весьма благожелательно, к тому же она разбудила театральную общественность, и через несколько недель в театре «Ройал Корт» состоялось большое собрание, участники которого говорили о необходимости изменить состояние английской сцены.

Я не предполагал, что большинство вопросов будет задано мне, ибо на сцене присутствовало несколько выдающихся актеров и режиссеров, не говоря о местных знаменитостях вроде Коллина Уилсона, повстанца и бродяги, а также Кеннета Тайнена, лучшего критика тех лет, если не всего послевоенного периода. В пятидесятых — начале шестидесятых годов Англия, оглядываясь на Америку, уповала вдохнуть жизнь в свой театр — малоизвестный факт, в предании забвению которого преуспели американские критики, особенно из академических кругов.

Из зала неотступно задавали один и тот же вопрос — почему английский театр такой скучный. На мой неискушенный взгляд, исходя из опыта наших обескураживающих читок, я мог предположить, это связано с тем, что материал и темы сводятся исключительно к жизни среднего класса, причем все фильтруется с точки зрения благопристойности и добропорядочности, будто из-за плеча постоянно выглядывает здравый смысл. Появление «Оглянись во гневе» свидетельствовало, что наметилось какое-то оживление. Несмотря на свою оригинальность, революционные пьесы в английском театре появились на двадцать лет позже, чем на американской сцене, где им приходилось преодолевать те же барьеры обывательских представлений. Обращение к американским ценностям, интерес к американскому обществу с незапамятных времен, с О’Нила в двадцатые годы, хотя его и не всегда воспринимали как критика общества, знаменовали серьезность нашей драмы. Одним словом, английский театр заставил меня задуматься, не являлась ли его забывчивость собственных социальных мифов удобной формой существования.

Позже, когда я вернулся к этим мыслям, проблема представилась сложнее — необходимо было сделать скидку на классовость и кастовость общественной системы. В 1956 году, когда в Лондоне шла «Смерть коммивояжера» с Полем Мьюни, я как-то днем оказался в Палате общин и с пустой галереи для посетителей разглядывал, как Уинстон Черчилль и Энтони Иден, в то время находившийся в оппозиции лейбористам, с передней скамьи взирали с этаким аристократическим превосходством на единственного в Палате общин коммуниста, Уилли Галлахера из Клайда, который держал речь, засунув руки в карманы помятых брюк, так что большие пальцы торчали вперед. Выступление Галлахера достигло кульминации, когда я услышал, как Черчилль, не пошевелив зажатой во рту сигарой, достаточно отчетливо прорычал sotto voce: «Вынь руки из карманов, парень!» И Галлахер не устоял — за что, наверное, долго презирал себя позже. Это был разговор с классовых позиций, и он не смог ослушаться. Подобного я никогда не видел в Америке, где невозможно было себе такое даже вообразить — и окрик, и реакцию на него.

Театральное собрание проходило в воскресенье вечером, Мэрилин сидела в первом ряду. До этого я никогда не видел, чтобы профессионалы общались с ней как с равной; все были заняты серьезными вопросами, и никто не глазел и не говорил колкостей. Я не знал, как она отреагирует на такое спокойное восприятие собственной персоны, но на обратном пути, сидя за рулем машины, подумал, что если мы когда-нибудь заживем нормальной жизнью, то, пожалуй, нам будет неплохо вместе. Она тихо сидела в машине, погруженная в свои мысли. То, что известность лишает возможности непритязательного общения с простыми людьми, остается незаживающей раной. Дома в Роксбери все быстро привыкли бы к ней и едва ли относились иначе, чем к остальным.

Будучи приглашены, точнее, настойчиво званы на премьеру фильма, где должны были присутствовать королева и ее окружение, мы ехали в сопровождении двух машин — впереди и сзади — лондонской полиции без опознавательных знаков и с переодетыми в штатское сотрудниками Скотланд-Ярда, сидевшими рядом с шоферами. Мэрилин была в умопомрачительном платье красного бархата, пригнанном по фигуре так, что она едва могла в нем сесть. Чуть раньше, дома у Оливье, она тепло шутила с ним, забыв о долгих месяцах конфликта, и он был совершенно очарован ею. На блюде, стоявшем на камине, лежало штук пятьдесят открытых устриц, и я поглощал их стоя, радуясь, что у нас еще есть время перед отъездом на прием.

Королеве, принцу Филиппу и принцессе Маргарет представили в зале человек двадцать знаменитостей. Рядом со мной оказалась щупленькая, застенчивая девушка с подхваченными в хвост на затылке длинными волосами, и я расслышал ее имя: Брижит Бардо. Королева появилась в ослепительно сиявшей бриллиантами тиаре — политический театр в театре. Мы все приняли участие в церемониальной игре, она протягивала руку, мы благодарно улыбались, кланялись, приседали. Мир подобен театру — это не метафора, а реальность; в данном случае это проявилось в ритуальных формальностях, регулировавших каждый шаг согласно прецеденту и этикету.

Лет тридцать спустя, когда я в Центре Кеннеди ожидал, чтобы выйти на балкон для почетных гостей, все было совсем по-другому. В зал вошли, широко улыбаясь, президент и госпожа Рейган; начав обмениваться рукопожатиями с приглашенными знаменитостями — Исааком Стерном, Денни Кей, Линой Горн, Хуаном Карлом Менноти — и нашими женами, Рейган по ходу дела дал совет, как быть, когда за короткое время надо пожать сотни рук, чем он в этот день и занимался. Видимо, он с кем-то не договорил на эту тему и теперь, продолжая оборванный разговор, заставил меня вытянуть руку так, чтобы, обхватив ее, с внутренней стороны нажать указательным пальцем на мое запястье. Это давало ему возможность высвободить свою руку в любой момент. «Черт знает, что делать, когда все хотят с тобой поздороваться, особенно пожилые дамы, — рассмеялся он. — Эти могут просто на колени поставить». Это был иной мир, хотя не менее театральный, и раскрепощенная непосредственность американских манер контрастировала с обхождением королевы. Она вызывала намного больше восхищения — этот восторг, даже триумф, будучи сферой ее работы, позволял судить, сколь мало иных занятий выпадало на ее долю.

Во время съемок бывали недели, когда все шло хорошо. Я садился на велосипед и отправлялся за десять миль в Шеппертон, чтобы успеть в студию к концу рабочего дня и увидеть, как Мэрилин смеется и шутит с актерами. Ларри казался более озабоченным и не таким счастливым. Я перестал вести счет времени, надеясь, что, как только фильм будет упакован в коробку, мы начнем новую жизнь. Мне пришлось съездить в Штаты, чтобы провести каникулы с детьми, и я вернулся с ощущением, что все идет в гору. Ситуация, однако, стала меняться к худшему, и Ларри, похоже, желая отвлечь нас, пригласил в театр.

Появление с Мэрилин в Лондоне все еще было непростой задачей. Чтобы не сорвать представление, нас подвезли к служебному входу и посадили на наши места в темноте, когда занавес уже начал подниматься. Я не обратил внимания, что мы приехали смотреть, а Ларри почему-то не назвал пьесу, режиссера и исполнителей. У нас не было программок, и мы не успели разглядеть афишу у входа в театр, так что, когда занавес пошел вверх, я не имел ни малейшего представления, что предстояло увидеть. На сцене были декорации веранды роскошного особняка где-то на берегу Карибского моря. Я попытался вслушаться в реплики актеров, но их безупречная английская речь и сюжет, состоявший из одних слов без всякого действия, вскоре так убаюкали меня, что я едва боролся со сном. И зачем только Ларри привез нас сюда?

В какой-то момент я неожиданно понял, что ведущую роль исполняет Вивьен Ли, его жена. Вот оно что! Я прислушался, но с тем же успехом: пьеса казалась искусственной и надуманной, как цветок из стекла. В антракте я наклонился через Мэрилин к Ларри и спросил:

— Кто написал пьесу?

Его губы тронула усмешка, но он не ответил.

— Очень напоминает Ноуэля Коуарда, однако я не уверен. Чья это пьеса?

— Это «Пена Южного моря» Ноуэля Коуарда.

— Надо же!

— Да! — И он рассмеялся.

— Боже, что тут можно добавить!

— Ты уже все сказал!

Мы оба расхохотались. Не в силах скрыть разочарования в голосе, я спросил, кто ставил, ибо режиссура, на мой взгляд, была на редкость неудачна. Вивьен металась по сцене то вправо, то влево, то вперед, то опять назад.

Ларри снова помедлил и так же сухо усмехнулся.

— Интересно, кто все-таки ставил?

— Я.

Обхватив голову руками, я стукнулся о спинку переднего кресла, но наша дружба вынесла и такое. Постановка была частью его безжизненного прошлого и не вызывала эмоций, будучи не более чем картинкой былых времен.

Было тяжко видеть, как Мэрилин вновь впадает в раздраженное состояние. Она сердилась не только на Оливье, что он якобы к ней снисходителен, но и на Милтона Грина, с которым почти не разговаривала, и даже на самое себя. Я чувствовал, что поддаюсь ее настроению, однако ничего не мог изменить, так как прервать съемки было невозможно. Нараставшее, крепнувшее раздражение не внимало голосу разума. Стоило мне попытаться успокоить ее, она тут же усматривала в моих словах слишком банальный подход к ситуации. Действительно, ни один фильм, на мой взгляд, не заслуживал таких мучений: каждая сцена в буквальном смысле слова стоила ей жизни. Только позже я понял, в чем разница между актерским и писательским ремеслом: актер сам являет собой искусство, тогда как писатель может отойти от своего детища, предоставив его другим. Я все еще верил, что роль принесет ей большой успех, а она переживает, не понимая этого. Но Мэрилин потеряла покой и сон, и сильные снотворные только усиливали болезненное отношение к фильму.

Мы оба пребывали в прострации, каждый испытывал чувство вины, которое поглощало все остальные. Нам не удалось, как по волшебству, изменить жизнь друг друга, и мы остались какими были, если не стали хуже. Казалось, надежды не оправдались, Мэрилин не хватало сил противостоять распаду нашего союза — она, как всегда, жила без оглядки, не извлекая уроков. Все повторялось — надежды, разочарование, — и в итоге подозрительность ко всем, кроме Гедды и Паулы, которые поддакивали, одна из любви, другая из умело скрываемого честолюбия.

К тому времени она уже больше года наблюдалась у врача-психоаналитика в Нью-Йорке. Позже были еще два психиатра, сначала Марианна Крис, потом Ралф Гринсон, оба великолепные специалисты, беззаветно ей преданные. Но несмотря на все усилия, ветвистое древо катастрофы разрасталось — его питало чувство, что она от рождения проклята, вернее, отлучена. И здесь не помогали ни знания, ни иллюзии. Жизненный опыт приходил к ней в двух ипостасях — либо в первозданной чистоте, либо в низменных переживаниях. Она обожала детей и стариков — тех, кто, как и она, был беззащитен и безобиден. В остальных таилась опасность, которую можно было победить только откровенной, обезоруживающей сексуальностью, которая не допускает чувств, но одну женственную жертвенность. Это не могло продолжаться долго, ибо трудно выдержать такой накал. Почувствовать себя в безопасности, забыться она могла только в момент crescendo. Волна спадала, и Мерилин с ожесточением ополчалась на самое себя, такую никчемную, отбросы общества. Отвращение к себе не давало спать, и опять появлялись таблетки — медленное самоубийство из ночи в ночь. И все-таки она жила надеждой, как рыба, всплывающая из морских глубин, чтобы увидеть свет, прежде чем вновь провалиться в бездну. Для тех, кто знал о ее печалях, эти переходы, как ничто другое, наверное, свидетельствовали о ее величии.

Однако Англия, похоже, смирила нас обоих.

Тем временем у меня произошло еще одно столкновение с правительством. Как-то утром я сидел в музыкальном салоне и работал над «Неприкаянными», которые сначала писались в прозе, когда увидел, что по дорожке к дому направляется полицейский в шлеме, с черным велосипедом. Он остановился у распахнутых французских дверей и заглянул, неожиданно ослепнув от темноты. Я встал, поздоровался.

— Скажите, вы господин Артур Миллер?

— Да. — Сердце екнуло от дурного предчувствия — наверное, что-то с детьми или с Мэрилин.

— Вас ждут в Форин-Офис, сэр.

— В Форин-Офис?

— Так точно, сэр.

— А где находится Форин-Офис?

— В Лондоне, сэр.

— Вы приехали за мной?

— Я получил распоряжение, сэр.

— Кто дал вам это распоряжение? На каком основании?

— Не могу знать, сэр.

Ситуация показалась настолько идиотской, что я подумал, не собирается ли он, желая доставить в Лондон, водрузить меня на велосипед, руль которого крепко сжимал обеими руками.

— Первый раз слышу об этом, — сказал я.

— Вас просили приехать сегодня, сэр. Машина ждет. Вы не могли бы собраться? Она сейчас подъедет.

Передо мною, сжимая руль, стоял образцовый провинциальный полицейский из романа Агаты Кристи, в высоком черном шлеме и с невозмутимым выражением голубых глаз. Я ответил, что у меня своя машина с шофером и я воспользуюсь ею.

Когда через час мы подъехали к Форин-Офис, он уже поджидал у входа, хотя ему надо было всего лишь провести меня по лабиринту коридоров. Мы миновали человек двенадцать просителей разных национальностей в живописных одеждах и вошли наконец в какой-то кабинет с единственным окном на уровне головы, выходившим в просвет вентиляционной шахты. Воистину это была диккенсовская страна. Меня приветствовал сильно прихрамывающий офицер с гвардейскими усами и повязкой на глазу. Похоже, выправкой он был обязан корсету, видневшемуся в разрезе дорогой набивной рубашки, — сбитый в прошлом пилот «спитфайера», исполненный оптимизма.

— Как съемки? Как Суррей? Я видел в газете, вы катаетесь на велосипедах — прекрасное место для прогулок, не правда ли? Там где-то поблизости, если память не изменяет, есть очень уютный кабачок. Вам удается работать? Отлично! Надеюсь, мы когда-нибудь прочитаем то, что вы пишете. Мне очень понравилась ваша «Смерть коммивояжера» с Полем Мьюни, в «Фениксе», по-моему, если не ошибаюсь? Это было воистину превосходно!

Закончив немного лукавую, возбужденную болтовню, будто мы сидели за обеденным столом в ожидании жареного фазана на деревянном блюде, он взглянул мне прямо в глаза. Я заметил, что он рыжий.

— Срок действия вашего паспорта истекает в следующем месяце.

— Неужели? Возможно, вы правы. Я давно не заглядывал в него.

Так вот в чем дело: Конгресс обвиняет меня в неуважении, в перспективе маячит слушание в федеральном суде, а англичане выдают паспорт только на шесть месяцев. Я почувствовал на горле длинную руку Госдепа, Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности и моих доброжелателей в высшем эшелоне власти.

— У вас еще есть вопросы?

— Хотелось бы узнать о ваших дальнейших планах. Что вы собираетесь делать по окончании съемок?

— По окончании? Мы уезжаем домой.

— Спасибо. У меня больше нет вопросов.

— Понятно. Но почему такая спешка?

Он сделал вид, что не заметил легкого упрека.

— Скажите, у вас есть в Америке дети?

— Да.

— А в Англии есть недвижимость?

— Нет.

— Родственники?

— Я мечтаю поскорее возвратиться домой.

— Вот как. Спасибо, что приехали.

Он встал. Мы пожали друг другу руки.

— Должен признаться, мне ничего другого не оставалось.

Мы рассмеялись. И ему захотелось мне кое-что объяснить:

— Бывает, люди отказываются возвращаться в Америку. И нам бы не хотелось, чтобы…

Иными словами, возмутись я травлей и реши поселиться в Англии, то нанес бы оскорбление своей собственной стране. За пять с лишним лет «холодной войны» так поступили Чаплин, Джозеф Лоузи, Ларри Эдлер и многие другие актеры. Да, это был бы крупный скандал, вздумай Мэрилин обосноваться здесь. Ребятам из Вашингтона пришлось бы изрядно попотеть, чтобы вернуть меня обратно.

Возвращаясь в Суррей, я распрощался с последними иллюзиями относительно существовавших в Англии свобод. В этот момент страна была столь политически зависимой, что это подрывало ее экономическую самостоятельность. Жаль. Еще одно разочарование в жизни. Однако не стоило забывать, что в машине с опрятно одетым шофером я еду в уютный загородный дом в одном из прелестных уголков Англии. Сюрреальное в 1956 году рядилось в обличье натурализма. Если бы меня объявили парией в другую, более упорядоченную эпоху, я бы спрятался в живой изгороди, только меня и знали. Неудивительно, что реальность было так трудно воспроизвести в слове, уловить и почувствовать свою причастность к ней. Джон Проктор и Эдди Карбоне верили в Бога, но общество предало их анафеме как еретиков. А теперь? Со мной в машине сидел двойник, мое второе «я». Каждое утро я брил его, потом, если надо, посылал отвечать журналистам или улаживать дела в Форин-Офис. Наверное, он был мало похож на меня, ибо только тогда могла появиться мысль, что я способен покинуть Соединенные Штаты, страну, которую любил так же сильно, как мой двойник ненавидел ее.

Вернувшись домой, я опять засел за «Неприкаянных», историю трех бездомных мужчин, обреченных скитаться и разводить диких лошадей для дешевой собачьей тушенки, и женщины, такой же бездомной, как и они, которую держит лишь святость внутреннего отношения к жизни. Это была история о равнодушии мира, которое я так остро пережил в Неваде. И теперь ощущал везде. Мы все были поражены недугом бессилия над ходом собственной жизни. Невада лишь обострила это чувство потери.

Мэрилин можно было считать какой угодно, только не равнодушной: сама боль взывала к жизни, сражалась в ней с ангелом смерти. Она была живым укором всем, кто не задумывался над этим.

Ситуация усугублялась общей политической атмосферой — прошло всего десять лет после окончания самой страшной войны, а два главных союзника в борьбе с гитлеризмом дошли до того, что готовы были вцепиться друг другу в глотку. Все это лишало жизнь смысла и усиливало грусть.

Гостеприимство Англии сразу бы улетучилось, вздумай я попросить политическое убежище. Я вспомнил о полицейском и о грубом допросе венгерской четы.

Суррей с его спокойным уютом, достатком, подстриженными живыми изгородями напоминал один из пригородов Нью-Йорка — Уэстчестер. Если я не был изгоем, то по истечении срока действия паспорта стану им. И, вернувшись на родину, предстану перед федеральным судом. По опыту тех, кого обвиняли в неуважении к властям, это грозило обернуться тюрьмой. Удивительно, насколько сейчас это мало меня интересовало — так, случайная информация.

Однажды ночью я долго не мог заснуть, вышел к Пирамидальному озеру и растянулся на берегу. Казалось, я попал в картину Дуанье Руссо — неподвижная низкая луна висела над огромным замкнутым пространством черной воды, а вокруг призрачно возвышались горы. Где-то в глубине плавала древняя доисторическая рыба. В стороне лежал остров с гремучими змеями. Все замерло. Я мог оказаться частью чьего-то сна, мог выпасть из него в пустоту. И тогда бы мои дети никогда не узнали, что произошло с их отцом. Кто мог объяснить этот мир? Как задать нужный вопрос? Лишь немигающее око луны знало ответы. Англия почему-то напоминала Неваду. Может быть, оттого, что я уловил грустную нотку в голосе изувеченного пилота со «спитфайера», когда он задавал мне вопросы? Хорошо, если бы так…

Я испытал чувство мелкого удовлетворения от того, что долго живу, подумав, что и имена двух видных законодательниц шоу-бизнеса, Гедды Хоппер и Луэллы Парсенс, уже мало что кому говорят. Обе журналистки-сплетницы выступали охранительницами, фуриями, патронажными матронами Голливуда в те времена, когда до распада на мелкие студии он существовал в виде мощной конфедерации около полудюжины влиятельных кинофирм, которые опутали щупальцами весь мир. Они защищали его порталы от грешников, повстанцев и космополитов, недостойных дышать тем же чистым воздухом, каким дышали явно апостолические фигуры вроде Луиса Мейера, Гарри Коэна, Джека Уорнера, Даррила Занука, Сэма Голдуина и других. Статьи двух дам ежедневно читали миллионы людей, проникаясь официальной установкой, что превозносить и кого ненавидеть. Все это было бы нелепо, если бы не разжигало страстей против реальных людей, вроде Чаплина, вынужденного уехать после провала фильма «Месье Верду», чем он был обязан своей связи с левыми и либералами.

Ценности, которые с таким рвением отстаивали обе дамы, были весьма разнообразны, имя же им — развлечение. Не вдаваясь в теорию, они интуитивно почувствовали, что нация в ближайшее десятилетие отдаст предпочтение именно этой индустрии. За редким исключением, американский кинематограф проигнорировал такие явления, как набиравший силу фашизм, трагизм человеческих страданий во времена Депрессии, гражданскую войну в Испании, безумное процветание коррупции в гражданских учреждениях страны. Если эти темы и затрагивались, то облекались таким густым слоем сахарного сиропа и сантиментов, что удары смягчались и раны затягивались сами собой.

Свирепое отношение двух дам к коммунизму можно сравнить только со схожей ситуацией в Стране Советов. Я вспомнил об этом лет десять спустя, когда приехал в Советский Союз и узнал о постановлениях партии, где от писателей требовали прекратить критику и только хвалить все либо заткнуться. Точно так же американское кино было призвано превозносить американские ценности, суть которых сводилась к идее развлечения. Я не один год размышлял, не была ли деятельность Комиссии против левых актеров в Голливуде спровоцирована не совсем осознанным страхом, что они могут ввергнуть страну в пучину бедствий, создав угрозу индустрии развлечений. Стараясь доказать отсутствие в своих сценариях политической подоплеки, подрывающей идею развлечения, некоторые сценаристы дошли до того, что приносили на заседания Комиссии кипы собственных произведений. Похоже, их действительно заставили уверовать, что чем глупее текст, тем он более проамериканский.

Мэтр высокой комедии, всеми признанный преуспевающий Теренц Рэттиган, устроил у себя дома в Лондоне прием в честь Мэрилин. В огромной зале строгого стиля небольшой оркестрик исполнял американские шлягеры, а лучшие представители английского театра танцевали или стоя болтали. В конце залы, подобно жрице в храме, в высоком резном кресле восседала взирающая на всех сверху вниз расплывшаяся женщина в черной кружевной мантилье. Это была Луэлла Парсенс. Она приветствовала всех сидя. Узнав, кто это, я удивился, что она имеет такое влияние в Англии. К креслу тянулась цепочка людей — актеры и режиссеры со своими спутницами подходили на поклон. Дама была в восторге — еще бы, ей воздавал должное не какой-нибудь голливудский schlock, а настоящая английская публика.

Странно, но ее лицо расплылось от удовольствия, когда ей представили меня. Изможденная физиономия хранила следы усталости от вечного выведывания чьих-то тайн, десятилетиями читаемых ею на чужих лицах с уверенностью, что в этом и состоит ее работа. Она наклонилась ко мне, протянув руку, и с типичным среднеамериканским занудством пригласила сесть рядом.

— Ах, как я рада вас видеть! Ну пожалуйста! Ну присядьте!

Я опустился в низкое кресло возле нее и поднял глаза, как на папу римского.

— Какое чудо, что вы приехали вместе с Мэрилин! Мы все так любим ее! Как приятно, что она наконец-то счастлива!

Мне оставалось только кивать, вспоминая о статьях, где эта дама презрительно высмеивала Мэрилин, если та вдруг решалась в чем-то отойти от стереотипа судьбы восходящей кинозвезды и тем угрожала индустрии развлечений.

Я еще раз оглядел блистательное собрание. Все было похоже на сон, будто меня заперли вместе с сотней актеров в театре и они ничего не могут поделать, чтобы не разыгрывать мизансцены или не танцевать, хотя среди них были действительно талантливые люди, по-доброму настроенные к Мэрилин. Я почувствовал, что устал разбираться, кто искренен, а кто нет. Захотелось покинуть это представление и уехать домой.