Мой старикан за счет животных жил всю жизнь. Ловил капканами и разводил в подвале шиншиллу. Стрелял медведей ради их желчного пузыря, оленей и лосей ради рогов и Бог знает еще кого и ради чего. Устраивал бои, петушиные и собачьи, привязанных к дереву енотов заставлял драться с собаками и так далее. Держал в доме экзотических птиц, приобретая их сотнями, хотя выживала от силы дюжина, и трупы погибших мы с отцом сжигали, а тех, кто выжил, пытались содержать в чистоте. Потом кто-нибудь их покупал, отец получал деньги. Нескольких, полюбившихся, мать оставила жить в качестве домашних питомцев и научила их говорить, так что эти были на особом положении.

Со временем ей все надоело – может быть, из-за постоянных смертей, а может, потому что у отца никогда не было настоящей работы, и семейный бюджет в основном состоял из денег, заработанных нелегально. Думаю, она хотела жить нормальной жизнью. В общем, ушла.

Мне было семнадцать. Наутро после ее ухода отец встал и принялся всем птицам подряд сворачивать шеи. Наверное, не хотел, чтобы они о ней напоминали.

Те, первые мои, семнадцать лет были сплошь пропитаны кровью, страданием и смертью.

Мне это было как на роду написано. По идее, я должен был стать таким же, как мой старикан.

Но когда тем говорящим птицам, ставшим членами семьи, он тоже с треском сломал шеи, – это был конец.

В результате я, как и мать, тоже ушел.

Прошло десять лет, и я перестал есть мясо и носить одежду из кожи. Да и из шерсти тоже, и из шелка. Я не ем яйца, не пью молоко. Стараюсь не делать ничего такого, что было бы связано с эксплуатацией животных. Хочется верить, что я так отвечаю не на что-то личное, а на общую несправедливость устройства мира. Хочется верить, что, даже если бы я вырос в нормальных условиях, мать все равно хотела бы, чтобы я взрастил в себе такие убеждения.

Я не сижу сложа руки. Делаю, что могу. Подчас ворую, порчу имущество. Как вор и вандал проникаю в лаборатории, где проводят опыты, в инкубаторы, на зверофермы. Ломая шестеренки механизмов, стараюсь не забывать, что каждое живое существо заслуживает, чтобы ему облегчали страдания, пусть даже это не решает общей проблемы.

Иногда мы заходим дальше и проделываем вещи, за которые мелкие людишки от нас отворачиваются. Но я в себе уверен. И ничто меня не остановит.

Просто когда-нибудь надо и отдохнуть. У всех бывает отпуск.

За десять лет я ни разу не видел своего старикана, а он тем временем переехал в нашу старую хибарку в государственном лесу штата Вашингтон. Раза три-четыре в год я звоню ему. Наше общение разговорами не назовешь. Я звоню просто чтобы удостовериться, что он жив. Он явно сдал. Даже на голосе сказывается возраст. Я представляю себе пустые клетки с погнутыми открытыми дверцами и инструменты, когда-то острые и блестящие, а теперь тусклые и заржавленные. Мне важно убедиться в том, что отец уже не может продолжать свою карьеру эксплуататора. Он – идеальная мишень, но я люблю его, и тут ничего не поделаешь.

Хибарка изрядно обветшала, и жертв, к своему облегчению, я поблизости не вижу – никто не пришпилен к земле колом, ничто не растянуто на наружных стенах, не доносится вой из дальнего закутка. Все пусто. Лишь бабочки да птички, да жирные мухи мечутся в воздухе.

Старик сгорбился, сплошь поседел. Волосы отросли на суставах пальцев, торчат из ушей. Лицо злое и сморщенное; когда он улыбнулся мне с порога хибарки, казалось, на нем резиновая маска. Нечто такое, чего в первый момент пугаешься, но, спустя мгновение, понимаешь, что реальной угрозы нет.

– Что поделываем, папа?

– Что ж, думаю, придется мне сказать тебе, – говорит он тоном заговорщика.

Меня пронзает испуг: неужто опять. Да, пожалуй, это даже очевидно. Он что-то задумал.

– Ты что, опять охоту затеял? На кого?

Свистящим шепотом он произносит:

– На йети.

Я чувствую облегчение, но не такое полное, как можно было ожидать. По правде говоря, меня на удивление расстроило его жалкое воодушевление. Мой старикан сидит передо мной, глаза сверкают, рот кривит усмешка. Старик совершенно спятил, гоняется за каким-то мифическим существом. На миг пытаюсь представить себе, что этот йети действительно существует. Мало того: у меня мелькает надежда, что отец его поймает. Что сияние – сколько бы ни было в нем злобы и глупости – не уйдет из его глаз.

Бог ты мой, он ловит снежного человека!

Лицо старика теперь так уверенно и спокойно, что я уже не нахожу его жалким, а от его сосредоточенной решимости веет холодом.

Он кормит меня обедом, я ем картошку, стараясь не замечать кровавое покупное мясо, которое ест он. Потом он показывает мне вырезки из разных малопочтенных изданий, где предлагаются различные суммы денег за поимку йети живьем или хотя бы за его труп.

А вот и воссоздающие его облик картинки: печальные глаза, умный вид. Лицо, напомнившее мне череду шимпанзе, которых я видел замученными в неволе. Плечи ссутулены, как будто он устал прятаться от своих преследователей. Ночью мне вновь является его лицо – сперва таким, как на картинке, потом меняется, и в нем проглядывает жестокость отцовских глаз и глупость его жадной усмешки.

Мой старикан сидит у окна, смотрит наружу. Покой разгладил часть морщин на его лице, и глаза кажутся глубокими и задумчивыми. Губы чуть вытянуты, голова склонена набок. Я вижу, как у него мерно вздрагивает мочка уха.

Каждое утро отец идет через мост и исчезает в лесу. При нем – тщательно смазанное ружье, заряженное снотворным (я и сам такие вещи применял, правда, в совершенно других целях и обстоятельствах), и рюкзак. Он – сгорбленный, клещеногий, и вот уже он исчез в лесу.

По ночам из леса доносятся крики; они меня будят, и я думаю об этом йети. Отец в такие моменты всегда на ногах, смотрит в окно.

Если ночью мне снятся сны, то в них непременно отец или йети. Часто они совмещаются, и лицо во сне видится попеременно порочным и невинным, злым и печальным. Еще вижу животных, главным образом таких, которым нельзя помочь, либо кто в таком состоянии, когда единственное, что можно для него сделать, это убить. Это меня так изматывает, что проснешься – и кажется, будто не спал вовсе. День занят ожиданием отца. Часто задремываю и тогда тоже вижу сны. В них уже не только животные, но и люди – те, кого я пытался сломить телесно и духовно.

Иногда проснусь – и все равно как во сне. Думаю обо всей той боли, которой навидался.

Потом переключаюсь – на щебет птиц, на запах отца, а иногда доносится какая-то затхлая вонь, как будто в лесу поблизости бродит пахучий зверь. Накатывает испуг, чувство незащищенности, наготы.

Старикан возвращается, прихрамывая. Промочил ноги и не заметил.

– Неужто думаешь поймать?

А он в ответ:

– А то!

Ест кровавое мясо. Смотрит в окно.

Ночью в лесу что-то угрожающе трещит. Неделю назад я бы подумал, что это всего лишь олень или лось. Теперь я не столь в этом уверен.

Недосыпаю. Сны преследуют даже въяве. В лицо светит солнце, и я не могу посмотреть на лес, где с ветвей свисает мох и упорствует тьма, где запах земли ослепляет. Я так слабел уже и раньше, это бывало. Во время всякой кампании случается минутная слабость. Но слабость – это то, что трезвый ум должен превозмочь.

«Превозмогай, – говорю я себе. – Рассуждай здраво. Возьми себя в руки. Превозмогай».

Решаю действовать. Моего старикана я люблю, но то, что он делает, – ненавижу. Когда, час подождав, я иду вслед за ним в лес, я сам не знаю, ведет ли меня любовь к нему или ненависть к тому, что он делал и собирается делать. Не знаю, намерен ли я убить в нем обреченное животное или злобного зверя.

Я даже не знаю, иду ли я с уверенностью, что я – преследователь или преследуемый, и существо, на которое отец охотится, на самом деле не охотится ли на меня, используя отца как наживку.

По всем этим вопросам в моем уме нет ясности.

Я знаю только то, что в лесу мы встретимся, и я сломаю старикану шею.

Я уже делал это – и с людьми, и с животными, чтобы прекратить ту или иную напасть. И я перехожу мост с этой единственной мыслью в мозгу.

Прошлой ночью и утром шел легкий дождик, и свежие следы легко различимы.

Лес темный, густой и пахучий. В воздухе гул насекомых, шорохи мелких животных, а иногда слышно, как кто-то большой и тяжелый уходит, чтобы не попасться на глаза. «Сохраняй ясный ум, – говорю я себе, – и двигайся вперед. Шаг за шагом».

Вижу рощу редких осин, всю пронизанную солнцем. Отцовский след здесь сворачивает, и я тоже. Вот он в пятидесяти ярдах, лежит у большого пня, руки сложены на груди, мешок и ружье прислонены рядом. Приблизившись, я уже слышу его дыхание, глубокое и редкое. Оглядываюсь. Деревья неподвижны. Отец неподвижен. Мне кажется, я слышу его сердце. А может, это бьется мое. Или сердце того существа. На миг я представляю себе, что я и есть тот йети, которого ищет отец. Представляю себе, как, встав над отцом, протягиваю к нему огромные черные ладони и без особого усилия поворачиваю ему голову, пока не треснет шея, и все не закончится.

Все три наших сердца я слышу как одно.

По лицу старика бежит маленький черный муравей, и до меня вдруг доходит, что он сейчас умрет – умрет просто так, когда ему уже не причинить большого зла этому миру. До меня доходит, что если то существо и смотрит из чащи леса, оно в безопасности, и оно это знает.

О'кей, говорю я. Ладно.

И ухожу.