Я определил, что имею дело с пустынником, в тот же момент, как он сел за стол. Был он тих, сдержан, явно не охотник до общения. Водянистые голубые глаза, бледные губы. По воспаленным белкам глаз я решил, что человек этот немало времени проводит под слепящим солнцем. Но когда немного спустя я спросил, что у него с глазами, оказалось, к моему удивлению, что это последствия кори. После болезни он было совсем потерял зрение, когда ему пришло в голову полечиться маслом. Он ел масло помногу, часто зараз съедал по четверть фунта, и вот теперь ему куда лучше. Он считает, что натуральный жир масла оказывает целебное влияние.
Так завязалась наша беседа, и проговорили мы несколько часов. Официантка была несколько удивлена, видя, как мы увлеченно беседуем. Она ведь не без раздумий посадила его за мой стол — одет он был бедно, да и выглядел не очень-то умытым. Большинство гостей «Брайт эйнджел лодж» было украшено новейшими дешевыми регалиями, причем мужчины перещеголяли женщин. Добравшись до Большого каньона, они все превратились в персонажей вестерна и явились к столу в широченных сомбреро, бутсах и ковбойках. Женщины выглядели потрясающе в брюках до колен, особенно потрясали жирные бабы с бриллиантами на каждом пальце и с прожилками и бурситными шишками на жирных ногах.
Должен предварить все последующее замечанием, что хозяева Светлого Ангела удивлялись моему долгому пребыванию. Большинство их гостей так надолго не задерживались — день, от силы два, а многие ограничивались и получасом, его хватало, чтобы подойти к краю великолепной бездны и потом сказать: «Бывали мы там!» Я же пробыл на постое целых десять дней. На девятый день я и познакомился с тем самым изыскателем из Барстоу. Ни с единой душой не разговаривал я после отъезда из Альбукерке, все общение — просил на бензоколонках заправить машину бензином и водой. Удивительная вещь столь долгое молчание! А теперь, во время ежедневных прогулок вдоль каньона мне доводилось подслушать странные обрывки разговоров, поражавшие меня полным несоответствием месту действия. К примеру, оказавшись за спиной безвкусно разодетой девицы, отчаянно флиртовавшей с низеньким толстяком, индейцем из племени хопи, я услышал такой диалог:
Она: «Вот пойдешь в армию, так там ты не сможешь…»
Он: «Да я и не собираюсь идти в армию!»
Она: «Ну да, правильно, ты идешь во флот. — И, хихикнув добавила: «А тебе нравится вода… корабли… и все такое?» И это вроде бы значило: «Потому что, коли так, наши адмиралы и контр-адмиралы вволю обеспечат тебя водой… отличной соленой водичкой с волнами и всякой всячиной. Подожди, ты еще увидишь океан, вот где вода так вода. И там, конечно, полно пушек, и они палят вовсю… и аэропланы и… ну ты знаешь чего там только нет! Это совершенно потрясно, увидишь. У нас ведь война, и надо держать наших ребят наготове. Тебе это понравится!»
В другой раз, когда я вернулся вечером с Явапаи — Пойнт, старая дева с вазочкой мороженого в руке, обращаясь к своему спутнику, с виду потрепанному жизнью университетскому преподавателю, произнесла, слизывая с ложки мороженое: «Ну и что здесь такого уж необычайного?» Она показывала вазочкой на каньон, а с ее ложки капала подтаявшая жижа. Очевидно, закат не оправдывал ожиданий дамы. Он не лил на землю расплавленное золото приготовленного в небесах роскошного омлета. Нет, это был скромный, замкнувшийся в себе закатик, едва выставивший тоненький ободок пламени над далекой кромкой каньона. Но если бы она взглянула вниз, она могла бы видеть, как земля у нее под ногами то цветет лиловым пламенем красавицы лаванды, то рдеет розовой с сероватым оттенком «мертвой» розой. А если бы она подняла глаза кверху, она бы увидела на самой вершине утеса черную полосу — тонкий пласт той породы, которая сложила все эти плато, — и это был редкий тон черного, поэтический оттенок черного, который можно было бы сравнить с речным омутом или намокшим под грозой стволом виргинского дуба или с тем великолепным федеральным шоссе, по которому я катил из Джексонсвилла в Пенсаколу под небом, заполоненным эффектными театральными тучами.
Но, ей-богу, лучший монолог я услышал в последний день моего пребывания у «Светлого Ангела». Молоденькая девица, находившаяся там в компании трех юных громил, произнесла голосом, который был, наверно, слышен и на той стороне каньона: «Видали сегодня газеты?» Она имела в виду преступление, в котором фигурировал какой-то таинственный горбун. «Просто умора, — говорила она. — Я-то не выхожу из дому, пока не выпровожу всех приятелей. Вы Вайолет помните? Я ее один раз прямо-таки вышибла за дверь». И низким, отчетливым голосом, словно в мегафон говорила, она продолжала о Вайолет, о Реймонде, о Джесси, как это было с ними. Ей все представлялось уморой, даже срок, который отбывал один ее дружок в Сан-Квентине. «Ей — бо, он, верняк, чокнулся», — все повторяла она. За соседним столиком сидела облаченная в длинные штаны дама из общества, и я наблюдал за выражением ее лица. Шуточки и хихиканья девицы ее явно выводили из себя. «И откуда только берутся эти ужасные твари?» — казалось, спрашивала она. «Нет, в самом деле, надо что-то предпринимать. Я должна поговорить с управляющим». Можно было слышать, как в ней что-то клокочет и гудит, словно в засорившемся двигателе машины, задыхающейся посреди пустыни при 130 по Фаренгейту.
Потом я еще наскочил на сына хозяина сувенирной лавки. Он подстерег меня рано утром, решив, что я совсем свежий постоялец, и пристал с предложением осмотреть окрестности в телескоп. «Вон та рубашка, которая свисает со столба, — это же довольно интересный феномен». Я в этом феномене, как ни старался, не мог найти ничего интересного. Но для него все было феноменальным и интересным, в том числе и гостиница на той стороне каньона, потому что в телескоп все видишь гораздо яснее. «А не хотели бы взглянуть на панораму каньона у моего отца в магазине? — спросил он, когда я окончательно собрался отделаться от него. — Это потрясающее произведение искусства». Тут уж я напрямик выложил ему, что при всем уважении к его папаше и магазину, которым он заправляет, не имею ни малейшего желания взглянуть на панораму. Он был огорчен, обижен, ошеломлен, он не мог понять, как можно отказаться от зрелища великолепнейшей копии природы, исполненной рукой человека. «Вот когда вы немножко больше поднаберетесь опыта, вам, может быть, и не покажется это таким уж интересным, — сказал я. — Сколько я вам должен за телескоп?»
Он совсем был сбит с толку. «Сколько должен? — повторил он в растерянности. — Да что вы! Вы мне ничего не должны. Мы рады услужить вам. Если вам понадобится, загляните к отцу в магазин. Вам не нужна фотопленка? Мы располагаем полным ассортиментом…»
«Никогда не пользуюсь фотоаппаратом», — снова огорошил я его.
«Не пользуетесь фотоаппаратом? Да как же так? Я ни разу не встречал…»
«Нет, не пользуюсь. И никогда не покупаю открыток, или индейских одеял, или обломков метеоритов. Я приехал просто посмотреть на каньон. И только. А теперь всего вам доброго и всяческих успехов». С этим я повернулся к нему спиной и двинулся дальше.
Что за бред, думал я, этому пареньку нечем заняться в такое прекрасное утро, кроме как заманивать туристов в лавочку своего батюшки. Суетиться у телескопа, устанавливать его, протирать линзу, а потом нести эту чушь насчет «человека, воссоздавшего творение Господне», и подсовывать кусок холста, когда перед его глазами сам Бог во всей своей славе разворачивает созданное им без всякой помощи и вмешательства рук человеческих. И все это для того, чтобы загнать вам ископаемую окаменелость или нитку четок. Как на торжище Лурда. Кони-Айленд, очень схожий с этим по омерзительности, все же честнее. Никто не восторгается там океанской солью и не пытается вам ее всучить. Туда приезжают позагорать, попотеть и быть по-честному одураченными самыми профессиональными в мире жуликами.
Ладно, вернемся к чему-нибудь более интересному. А интересное — это старый пустынножитель, с улыбкой рассуждавший о биче автомобильного нашествия. Он признавал, что эта штука приносит некоторую пользу: ломая клановые перегородки, разрушает человеческую обособленность. С другой стороны, она лишает людей укорененности, делает их легковесней. Все становится нетрудным. Путешествия, требовавшие напряжения всех сил, превращаются в легкие прогулки. Люди стали какими-то размягченными, мускулы одрябли. И все им приелось, ничто не может удовлетворить. Каждый миг подавай им что-нибудь щекочущее нервы. Кое-чего он не мог постичь вообще — как эти вялые и малодушные люди могут пренебрегать смертью. Лишь бы было поострей, а о том, что может случиться, они не задумываются. Вот он только что повидал компанию женщин, совершавших увеселительную прогулку. Одна из них сломала шею, не вписалась в крутой поворот… Он рассказывал об этом спокойно и буднично, как об обыкновенном дорожном происшествии. Ну да, он нагляделся в пустыне на перевернутые и разбитые машины, влетевшие в катастрофу на скорости ста, а то и более миль в час. «Кажется, что для них, кроме скорости, ничего не существует, — сказал он. — Никто не ездит по сорок пять миль в час, а ведь это лимит скорости в Калифорнии. Никак не могу понять, для чего устанавливать правила, которые люди все время нарушают, глупость это, на мой взгляд. Если в самом деле хотят, чтобы люди ездили осторожно, зачем же выпускать моторы, с которыми машина идет семьдесят, восемьдесят или сто миль в час. Где тут логика?»
А дальше он заговорил о преимуществах одинокой жизни в пустыне, о жизни среди звезд и скал, как нужно исследовать землю, вслушиваться в ее голоса, дивиться сотворенному Богом, и так далее, и прочее, и прочее. «Человек много и хорошо размышляет, когда он все время наедине с самим собой. Никогда я не был особенным книгочеем. Всему выучился из опыта, из того, что мне подсказали мои глаза и уши».
Я задал ему довольно дурацкий вопрос, откуда, по его мнению, начинается пустыня.
«Да что ж, — ответил он. — Насколько я понимаю, все здесь пустыня, вся эта земля. Здесь всегда что-то растет, это, знаете, не просто песок. Топорщится что — то всегда поверх песка, а под ним ведь почва, надо только провести воду и подкормить эти ростки. Люди чуть ли не в панику впадают, когда оказываются в пустыне. Думают, что погибнут тут от жажды и от лютого ночного холода. Конечно, и такое бывает, но по большей части из-за потери самообладания. Если вы отнесетесь к пустыне спокойно и не испугаетесь, она для вас не опасна. Гибнут-то оттого, что поддаются панике. Человек может прожить день-два без воды, это его не убьет, лишь бы он не начал волноваться из-за этого. Да что тут говорить, я не хочу жить нигде в другом месте. Обратно в Айову меня не заманите ни за какие деньги».
Я хотел узнать о бедлендах, так ли уж они непригодны. Проезжая по пустыне Пэйнтид, сказал я, я был поражен видом этой земли, казалось, она умерла навеки. Можно ли хоть что-нибудь получить от этих краев?
Он полагает, что немного: Эти земли могут оставаться такими же еще миллионы лет. При подобном химическом составе почвы развитие в ней органической жизни почти невозможно. «Но должен вам сказать, — добавил он, — по моему убеждению, существует тенденция развития и в другом направлении».
«Что вы имеете в виду?» — спросил я.
«Имею в виду то, что развитие почвы в сторону жизни идет быстрее, чем в сторону смерти. Конечно, пройдут миллионы лет, прежде чем станут заметны кое-какие перемены, но это устойчивая тенденция. Есть в воздухе что-то, что подкармливает землю. Вы смотрите на солнечный луч… вам кажутся видимыми какие-то текучие, зыбкие элементы в воздухе. Что-то постоянно достается земле. Бесконечно малые частицы, питающие почву. Теперь о пустыне Пэйнтид… Я прошел почти всюду по ней. Конечно, она еще далеко не изучена. Даже индейцы всего о ней не знают». И он заговорил об окраске пустыни, о том, как в результате охлаждения земля принимала тот или иной цвет. Говорил о следах доисторической жизни, застывших в скалах. Рассказал о плато где-то посреди пустыни, его случайно открыл один авиатор, на этом плато ходят табуны карликовых лошадей. «Некоторые считают, — сказал он, — что этих лошадок сотни лет назад завезли сюда испанцы, но по моей теории их рост замедлила нехватка воды и растительности». Он рассказывал о лошадках этих с таким воодушевлением, что перед моими глазами вживе возникли все эти доисторические животные, эогиппусы или как их там называют, резвящиеся на равнинах древней Центральной Азии. «Это не так уж необычно, — заметил он. — Возьмите Африку, там и пигмеи, и слоны, и все прочие». Слоны-то здесь при чем, спросил я себя. Может быть, он имеет в виду что — нибудь еще? Потом я понял, что он упомянул слонов, потому что незадолго до этого рассказывал о костях и целых скелетах гигантских животных, некогда скитавшихся в этих местах, о верблюдах, слонах, динозаврах, саблезубых тиграх. Он говорил о прекрасно сохранившихся в вечной мерзлоте Сибири, Аляски, Канады тушах мастодонтов, хоть сейчас жарить можно; он говорил о перемещениях Земли в незнакомые новые зодиакальные области и поворотах ее оси; о великих климатических изменениях, внезапных, катастрофических, погребавших заживо целые эпохи, превращавших в пустыни тропические моря, воздвигавших горные хребты там, где когда-то плескались волны. Он неспешно обволакивал меня своими рассказами, такими обстоятельными, словно он лично наблюдал с какой-нибудь недоступной высоты за всеми этими роковыми событиями.
«То же самое и с человеком, — продолжал он. — Мне представляется, что, когда мы слишком близко подойдем к раскрытию тайны, у природы найдется способ отделаться от нас. Конечно, мы с каждым днем становимся все сообразительней и хитрее, но до сути вещей мы так и не добрались и никогда не доберемся. Бог этого явно не имел в виду. Мы думаем, что много знаем, но мысли-то наши идут по проторенному пути. Ведь книгочеи не умней прочего люда. Они просто усваивают то, что написано в книгах, и действуют известным образом в известных обстоятельствах. Помести их в новые условия, и они теряются. У них нет гибкости, они прямолинейны, думают так, как их обучили. Не могу признать это умом».
И он рассказал мне о группе ученых, которых встретил когда-то на острове Санта-Каталина. Были эти ученые археологами, специалистами по индейским могильникам. Он в это время раскопал на Санта-Каталине, у самого уреза воды, огромную груду скелетов и занимался их исследованием. И вот тут появились эти самые ученые. По их теории выходило, что здесь в очень далеком прошлом по какой-то случайности произошло массовое отравление окрестных индейцев съедобными моллюсками и умерших свалили вперемешку с раковинами в одну кучу.
«У меня совсем другое мнение!» — сказал он одному из профессоров, выслушав всю эту чепуху.
На него взглянули так, будто спрашивали: «А кому интересно твое мнение? Что ты вообще можешь знать о таком предмете?»
Но в конце концов один из них поинтересовался, в чем же заключается его мнение.
«Пока я вам этого не скажу. Хочу сначала посмотреть, что вы тут выудите».
Разумеется, раздражения у них после такого ответа не убавилось. А он тем временем стал потчевать профессоров вопросами в стиле сократовских вопросов, чем разозлил их еще больше. Ему хотелось знать: поскольку они всю свою жизнь посвятили индейским погребениям, попадались ли им когда-нибудь скелеты, сваленные таким образом? «Когда-нибудь вы находили вокруг них раковины моллюсков?» — спросил он. Нет, раковин они не находили, ни живых, ни мертвых. «Вот и я не находил, — сказал он. — Никаких раковин рядом».
На следующий день он заговорил с археологами о саже и пепле. «Вы полагаете, вся эта сажа от того, что индейцы пекли моллюсков, не так ли?» — спросил он у одного из них. От пустынника я узнал, что существует огромная разница между древесной золой и вулканическим пеплом. «Дерево, — объяснял он, — дает жирную сажу и золу. Не имеет значения возраст — жирность всегда остается. А на скелетах этих следы вулканического пепла». Его гипотеза основывалась на том, что здесь произошло извержение вулкана, от которого индейцы пытались спастись в море и были накрыты огненным дождем.
Ученые, само собой, подняли на смех его гипотезу. «Я не стал с ними спорить, — рассказывал он, — а то бы они остервенились окончательно. Я ведь просто прикинул, что к чему, и сообщил им. Через пару дней они пришли ко мне и сказали, что моя идея звучит убедительно и они примут ее во внимание».
А дальше он стал рассказывать вообще об индейцах. Ему довелось пожить среди них и немного узнать, каково быть индейцем. Мне показалось, что он относится к ним с превеликим уважением.
Я попросил его рассказать про навахо, о которых я много чего услышал с тех пор, как добрался до Запада. Правда ли, что их численность растет невиданными темпами? Некоторые представители властей, которых мне цитировали, утверждали, что лет через сто, если что-ни — будь непредвиденное не остановит этот рост, число навахо достигнет сегодняшнего уровня белого населения нашей страны. Они, говорят, практикуют полигамию, каждому навахо позволяется иметь до трех жен. Во всяком случае, их прирост феноменален. Я надеялся, что он скажет мне, что индейцы непременно снова станут сильными и могущественными.
Вместо ответа он рассказал об индейской легенде, предсказывающей крушение белого человека из-за какой-то грандиозной катастрофы — пожара, голода, потопа.
«А почему не просто из-за алчности и невежества?» — вставил я.
«Более того, — сказал он, — индейцы верят, что, когда придут последние времена, в живых останутся только самые сильные и стойкие. Наш образ жизни потому они и не принимают. Как на высшую расу они на нас не смотрят ни в коем случае. Терпят нас, и все. Чему бы их ни обучали, как бы ни воспитывали, индейские дети всегда возвращаются к своему племени. Предполагаю, что они просто ждут, когда мы вымрем».
Меня его слова обрадовали. Вот было бы чудесно, я подумал, если бы они вдруг решительно поднялись во множестве и сбросили нас в море, вернули бы себе страну, которую мы у них украли, снесли бы наши города или использовали бы их как места обрядов и праздников! Как раз накануне этого нашего разговора во время обычной прогулки вдоль каньона я наткнулся глазами на газетную страничку юмора (я заметил название «Отважный принц»), лежащую на самом краю бездны. Странные чувства пробудила во мне эта находка. Что может быть более пустячно, бесплодно, ненужно, чем присутствие в таком великом таинственном зрелище, как Большой каньон, этого жалкого юмористического субботнего листка? Вот он лежит здесь, беспечно оброненный каким — то равнодушным читателем, и малейшее дуновение ветра готово взвихрить его и бросить в никуда. А за этим аляповато раскрашенным листком, обязанным своим рождением энергии множества людей, разнообразным природным ресурсам, хилым желаньицам перекормленных детей, — вся история цивилизации Запада, приближающейся к своей наивысшей точке. Странички комикса, военный корабль, динамо-машина, радиостанция — разницу в их ценности я могу определить с большим трудом. Все они одного и того же плана, все они проявление неуемной, бесконтрольной деятельности, непостоянства, смерти и распада. Глядя на величественные амфитеатры, колизеи каньона, на храмы, которые природа за неисчислимый период смогла вырубить из дикого нагромождения скал, я спрашивал себя: почему столь же грандиозных творений не мог дать нам человек? Почему в Америке самые блестящие произведения искусства созданы природой? Да, у нас есть небоскребы, плотины, мосты, бетонные автострады. Все утилитарное. Но нигде в Америке не найти ничего, что может сравниться с соборами Европы, с храмами Азии и Египта, с бессмертными монументами, воздвигнутыми верой, любовью, страстью. Никакого вдохновения, пыла, энтузиазма, кроме какдля активизации бизнеса, развития транспортных средств, расширения сферы жестокой эксплуатации. А в результате? Быстро изнашивающиеся люди, причем треть из них стремительно нищает, более интеллектуальные и богатые практикуют сокращение рождаемости, неудачники становятся все более неуправляемыми, криминализируются, всячески деградируют. Горстка крикливых, амбициозных политиканов старается убедить толпу, что это и есть, подумать только, последнее прибежище цивилизации!
Мой пустынножительствующий знакомец часто намекал на «великую тайну». Я подумал о замечательной фразе Гёте об «общеизвестном секрете». Ученые не из тех людей, что могут разгадать его. Никуда они не добираются в своих попытках докопаться до разгадки. Они только заталкивают тайну все глубже, делая ее еще более непостижимой. Реликвии этой эпохи будут восприниматься людьми будущего так же, как мы воспринимаем сейчас артефакты каменного века. У нас ведь мышление динозавров. Неуклюжие, туго соображающие, медленно передвигаемся мы среди множества чудес, совершенно для нас непроницаемых. А все наши изобретения и научные открытия ведут лишь к аннигиляции.
Между тем индеец живет так, как жил всегда, уверенный в том, что мы предлагаем ему совсем не лучший путь. И стоически ждет, когда полностью закончится работа нашего саморазрушения. Когда мы размякнем и выродимся, когда все рухнет и развалится на части, тогда он заберет себе страну, которую мы так отчаянно опустошаем. Он двинется со своих заброшенных, ни к чему не пригодных земель, превращенных нами в резервации для неприкасаемых, и вернет себе леса и реки, некогда ему принадлежавшие. Мир и тишина снова снизойдут на эту землю, когда мы исчезнем: исчезнут и уродливые громадины заводов и фабрик, исчезнут доменные печи, исчезнут трубы, исходящие паром и дымом. Человек снова станет ясновидцем и телепатом. Все наши инструменты, приборы, аппараты всего лишь костыли, которые превращают нас в паралитиков. Мы не стали более человечными благодаря нашим изобретениям и открытиям, наоборот, они нас расчеловечили. И потому нам суждено исчезнуть, а на наше место придет «низшая раса», те, с которыми мы обращались как с париями. Они-то по крайней мере никогда не теряли связи с землей. Они вросли в землю корнями и расцветут, когда с нее удалят наросты цивилизации. Может быть, верно, что все мы находимся в большом плавильном тигле, да только реакция слияния еще и не началась. Лишь тогда, когда индеец и чернокожий, мулат и желтый соединятся с белыми людьми страны в полном равенстве и дружбе, гигантская плавильня сослужит свою службу. Тогда, возможно, мы и увидим — через тысячу лет — новое жизнеустройство этого континента. Но белому американцу придется сначала побывать в униженных и оскорбленных; ему придется лишиться собственного достоинства и молить о великодушии, ему придется признать свои грехи и заблуждения; ему придется смиренно просить, чтобы его приняли в это великое новое братство, создать которое он оказался неспособен.
Говорили мы и о войне. «Добро бы схватились лишь те, кто хотел войны, но заставлять человека, у которого нет ни к кому ненависти, кроткого, незлобивого человека участвовать в этой резне — ужасно. Войной же ничего не добьешься. Из двух неправд одну правду не скроить. Ну вот я буду вас колотить, заставлю вас подчиняться, и на что же вам тут рассчитывать? Да вы будете дожидаться случая, когда я повернусь к вам спиной, и вцепитесь мне в загривок, так ведь? Силой не добиться прочного мира. Дайте людям то, что им нужно, — даже больше того. Будьте великодушным и щедрым. Война может хоть завтра окончиться, если мы только захотим этого на самом деле. Боюсь, однако, мы ввяжемся в драку меньше чем через месяц. Рузвельт хочет втянуть нас в это дело. А самому стать диктатором. Помните, он сказал, что будет последним президентом Соединенных Штатов? Что делали другие диктаторы, чтобы добиться власти? Перво-наперво они склоняли на свою сторону профсоюзы, так ведь? Точь-в-точь как поступает Рузвельт, верно? Конечно, я не думаю, что его хватит на весь срок. Если только его убьют — а всякое может случиться, — нашим следующим президентом будет Линдберг. Американский народ не хочет идти на войну. Народ хочет мира. И когда президент Соединенных Штатов старается представить такого человека, как Линдберг, изменником, он тем самым подталкивает народ к возмущению. Нашим людям ни к чему неприятности от чужих стран. Все, что мы хотим, — заниматься своим бизнесом да жить потихоньку на свой лад. А того, что Гитлер вторгнется в нашу страну, нам нечего бояться. И если отправлять наших солдат в Европу — ради чего мы это сделаем? Пусть Гитлер хозяйничает в Европе, надо всего лишь подождать, пока он наконец не скапутится от напряга, — вот так я смотрю на это дело. Я всегда говорю — дайте человеку веревку покрепче, а уж повесится он сам. Есть только один способ остановить войну — сделать то, что делает Гитлер: быстренько проглотить все малые нации, отобрать у них оружие и потом наблюдать за порядком в мт^е. Мы могли это сделать! Если бы захотели быть бескорыстными. Но нам понадобилось сначала наделить всех равными правами. Мы не смогли сделать этого как победители, вроде того, что пытается сейчас сделать Гитлер. Так у нас не вышло. Мы должны были думать обо всем мире и позаботиться о том, чтобы с каждым мужчиной, каждой женщиной, каждым ребенком обошлись по справедливости. Мы должны были предложить миру что-то позитивное, а не просто защищать себя под предлогом защиты всей цивилизации, как делают это англичане. Если б мы всерьез решились сделать для мира что-то бескорыстно, у нас бы, я уверен, получилось.
Но, думаю, мы этого не сделаем. У нас нет лидеров, способных вдохновить людей на такое усилие. Мы собираемся спасать большой бизнес, свободную международную торговлю и другие подобные штуки. А вот то, что мы обязаны сделать прежде всего, — уничтожить наших собственных гитлеров и Муссолини. Обязаны очистить наш собственный дом, прежде чем отправимся спасать мир. Тогда мир, может быть, в нас поверит».
Такой пространный монолог его самого смутил, и он извинился за свое многословие. Не получил, мол, никакого образования и потому не умеет толково изъясняться. А долго живя в одиночестве, совсем отвык от разговоров с людьми. Сам не понимает, чего он так разболтался. Но как бы то ни было, он сам пришел к своим идеям, верны ли они или ошибочны, плохи или хороши. И говорит то, что думает.
«Мозги — это все, — сказал он. — Если будете содержать свои мозги в порядке, тело ваше само о себе позаботится. Возраст — это лишь состояние вашего разума. Я себя сейчас чувствую молодым, может быть, даже моложе, чем двадцать лет назад. Потому что не волнуюсь по каждому пустяку. На многие вещи не обращаю никакого внимания. Дольше всех живут люди, которые живут проще всех. Деньги вам не помогут. От них только раздражение и беспокойство. Ведь самое лучшее быть одиноким, спокойным и молчаливым. Поступать по собственному разумению. Знаете, я верю в звезды. Наблюдаю за ними все время. Но слишком долго думать об одной какой-нибудь вещи — никогда не думаю. И по проторенной дорожке не пытаюсь ходить. Ведь все мы когда-нибудь умрем, чего ж делать то, чего не хочется? Если вы способны удовлетворяться малым, вы будете счастливым. Главное — суметь сжиться с самим собой, любить себя настолько, чтобы не нуждаться постоянно в людях вокруг. Во всяком случае, я так думаю. Потому-то и живу в пустыне. Может быть, я знаю не много, но тому, что знаю, выучился в одиночку».
Мы поднялись, чтобы распрощаться. «Моя фамилия Ольсен, — сказал он. — Был рад познакомиться с вами. Если попадете в Барстоу, загляните ко мне. С удовольствием поговорил бы с вами снова. Показал бы вам доисторическую рыбу — ее отпечаток я нашел в скале, и губки, и папоротники, которым пара миллионов лет».