Было это в Париже, а если точнее, в кафе «Версаль» на Монпарнасе, когда я впервые загорелся мыслью посетить Новую Иберию. Эту блоху в ухо запустил мне Эйб Раттнер, весь вечер повествовавший о своей службе художником по маскировке во время Мировой войны. А потом без всякого перехода начал рассказывать о своем друге Уиксе Холле. Этот Уикс, рассказывал Ратгнер, живет в удивительном месте, которое называется Новая Иберия, вблизи Эйвори-Айленда. Ратгнер описывал своего друга, и дом, где он живет, и окрестности так живо, что, казалось, ничего подобного на свете и нет. Конечно, я сразу решил, что обязательно побываю как-нибудь в Луизиане и своими глазами увижу эти чудеса.
Из Парижа я уехал за три месяца до начала войны и провел в Греции чуть ли не год, саббатикальный год. В те дни мне и во сне не снилось, что я встречусь с Раттнером в Нью-Йорке, равно как и то, что именно с ним буду заканчивать путешествие, начавшееся с посадки на корабль в Греции. И удивительное совпадение, что Эйб смог сопровождать меня даже в такую даль, как Новая Иберия! Оглядываясь на все это, я начинаю думать, что тут не обошлось без вмешательства некой незримой силы.
Мы прибыли в «Шедоус» в сумерках январского дня. Хозяин ждал нас у бензоколонки, расположенной напротив его дома. Знакомство с усадьбой он собирался начать с тылу и потому решил нас перехватить до того, как мы постучимся в главные ворота. С первого же взгляда я увидел в нем характер, щедрую и доброжелательную личность, именно так его и описывал Ратгнер. Все должно совершаться по его предписанию, и не потому, что он был мрачным деспотом или капризным тираном, — ему надо было, чтобы гости извлекли максимум возможного из посещения его дома.
В «Шедоусе» — так назывался дом — не было ничего от традиционных луизианских построек. Он был выстроен, если прибегать к профессиональным терминам, в романско-дорическом ордере. Но говорить архитектурным языком об этом живом, чувствующем, трепещущем, как многолиственное дерево, доме — значит убивать всю его органическую прелесть. Мне он, может быть, из-за какой-то интенсивно-розовой окраски кирпича, заставлявшего всю атмосферу вокруг лучиться теплым сиянием, сразу же напомнил Коринф, куда мне посчастливилось прибыть тоже в конце зимнего дня. И сейчас я смотрел на удивительные кирпичные колонны, такие прочные и в то же время такие изящные, полные простоты и достоинства, и вспоминал Коринф. Этот греческий город так и остался для меня синонимом роскоши, веселой и хитроумной роскоши, благоухающей всеми цветами южного лета.
Во все время пребывания на Юге он снова и снова позволял мне осознать великолепие своего недавнего прошлого. Время грандиозных плантаций завещало унылому и холодному складу нашей жизни цвет и тепло, наводящие на мысль об огненной, страстной эпохе, известной в Европе как Ренессанс. В Америке, объяснил нам Уикс Холл, богатые дома начинали строиться после богатых урожаев: в Виргинии — табака, в Южной Каролине — риса, в Миссисипи — хлопка, в Луизиане — сахара. Все это процветание держалось, как на огромных черно-мраморных колоннах, на рабском труде негров. Этим самым кирпичам, из которых сложены стены прославленных особняков и дворцов, придавали форму черные руки. Ландшафт вдоль рукавов и проток дельты Миссисипи усеян сбившимися в кучки дощатыми халупами тех, чьим потом и кровью создавался мир расточительного великолепия. Претензии, рожденные этим необыкновенным блеском и широкой щедростью, кое-как еще держатся среди рушащихся колоннад, но большие дома чахнут, а вот хибарки живут себе и живут. Негры вросли в эту почву; их стиль жизни едва ли изменился со времен Великой Катастрофы. Они подлинные хозяева этой земли, сколько бы номинальных владельцев у нее ни сменилось. Что бы ни утверждали белые, Юг не может существовать без черных рабов, без их услуг, пусть теперь не столь тяжких и более случайных. Они — бессильный, но живучий и гибкий позвонок этого обезглавленного региона Америки.
Удивительной была эта поездка из Нового Орлеана в глубь Луизианы мимо городков и поселков со странными французскими именами Парадиз, Дезалеман; сперва петляя по опасным поворотам дороги у подошвы береговых дамб, а потом следуя за изгибами то одного рукава Байу-Блэк, то другого — Байу-Тек. Январь только начинался, а жарко было, как на пожаре, хотя парой дней раньше мы стучали зубами от холодного пронизывающего ветра в Новом Орлеане. Новая Иберия лежит в самом сердце округа Акадия, в нескольких милях от Сент-Мартинсвилла, где памятью о Эванджелине пропитана вся атмосфера.
Январь в Луизиане! Первые признаки весны уже угадываются в хилых палисадниках: белые, словно бумажные, нарциссы, германские ирисы, чьи серо-зеленые острые листья венчаются цветными хвастливыми султанами. По колено в черно-прозрачных водах стариц стоят несокрушимые кипарисы, символы молчания и смерти. И повсюду небо, оно царит надо всем. Но какие разные небеса видишь, переезжая из одного края в другой! Как различны небеса Чарлстона и Эшвилла, Билокси и Пенсаколы, Айкена, Виксбурга и Сент-Мартинсвилла! Но повсюду — виргинские дубы, кипарисы, мыльные деревья; всюду болота, дренированные участки, джунгли; хлопок, рис, сахарный тростник; заросли бамбука, банановые деревья, эвкалипты, магнолии, огуречные деревья, болотный мирт, сассафрас. Первозданное изобилие цветов: камелии, азалии, розы всех видов, шалфей, гигантские традесканции, аспидистры, жасмин, поповник; змеи, совы, еноты; луны пугающего размера, мертвенно-бледные, круглые, тяжелые, как ртуть. И как лейтмотив этого великолепия под безмерным небом — опутывающие все переплетения бородатого испанского моха. Это растение, родственник ананаса, водится только на Юге. Оно скорее эпифит, а не паразит: все необходимое для жизни — воздух, влагу — оно добывает самостоятельно и может так же триумфально расцветать на умерших деревьях и даже на телеграфных столбах, как и на виргинском дубе. «Никто, кроме китайцев, — сказал Уикс Холл, — пусть и не надеется написать этот мох. В его контурах и объемах скрыт какой-то обескураживающий секрет. Он в руки не дается, это потруднее вероники. Дубы как будто его только терпят, не сливаясь с ним, а вот кипарисам, кажется, он нужен как телохранитель. Странный феномен!» Но феномен не только странный, но и прибыльный: пользуется большим спросом как набивочный материал для матрасов и мебели.
Иные обитатели Севера или Среднего Запада буквально трепещут, приближаясь к заслуженному ветерану, старому виргинскому дубу, — от него веет чем-то зловещим и грозным. Но потом, когда северяне видят эти знающие себе цену деревья, величавыми рядами стоящие вокруг больших поместий в Бофорте, Южная Каролина, или в Билокси — в Билокси их особенно много, — им приходится склоняться в низком поклоне перед виргинскими дубами, если не как перед монархами в царстве деревьев, то уж как перед его старейшинами и мудрецами — это точно.
Вот в тени одного из таких великанов стояли мы втроем и любовались тыльной стороной дома. Я сказал «втроем» потому, что наш хозяин — и это была еще одна черта, понравившаяся мне в Уиксе Холле, — мог застыть, наслаждаясь видом места, где он живет, в любое время дня и ночи. Он мог часами рассказывать о каждой подробности дома или сада; он говорил об этом, как говорят о своем собственном творении, хотя и дому, и саду более ста лет от роду. Это все, что осталось от тысячи с лишним акров, включавших в себя и остров Уикс, пожалованных в 1792 году бароном Каронделем Дэвиду Уиксу от имени короля Испании. Парадный въезд в поместье, сократившееся теперь до трех акров, выходит на Мэйн-стрит, улицу, представляющую собой отрезок федерального шоссе № 90. Проезжающий на машине мимо вряд ли догадывается, какая красота скрыта от него за живой изгородью густого бамбука.
Так мы стояли и разговаривали, пока не появился Теофил с сообщением, что несколько дам у входа просят позволения осмотреть усадьбу. «Скажи им, что меня нет дома, — прореагировал наш хозяин. — Туристы! — скривился он, повернувшись к Раттнеру. — Они здесь повсюду, как муравьи. Расползаются по округу тысяча за тысячей — просто чума какая-то». И он начал рассказывать о настырных посетительницах, норовящих всюду сунуть свой нос: «Если б им позволили, они бы за мной и в ванную полезли. Это ужас быть собственником и жить в таком месте». Все эти гости, подумал я, наверное, прибывают со Среднего Запада. Таких типажей можно увидеть в Париже, Риме, Флоренции, Египте, Шанхае — безвредные существа, одержимые манией повидать мир и получить сведения обо всем, что увидели. Любопытная вещь с этими достопримечательностями, а я их повидал немало, состоит в том, что их владельцы, несмотря на муки, претерпеваемые от постоянных нашествий туристских орд, не решаются отказать публике. Возможно, они чувствуют себя несколько виноватыми в том, что единолично пользуются этим старинным великолепием. Конечно, некоторые из них не могут пренебречь и скромным доходом, который несет с собой этот поток, но в большинстве случаев здесь действует сознательное или бессознательное ощущение долга перед людьми.
У Уикса Холла был составлен реестр посетителей (позже я расскажу об этом реестре подробнее), и там я встретил немало интересных имен, в том числе и Поля Клоделя. «Клодель, ода! Он рассказывал удивительные веши о камелиях, о том, как в Японии, когда цветок камелии опадает, об этом говорят, словно об обезглавливании». И сам Холл заговорил о камелиях. В его коллекции было множество замечательных сортов, в том числе легендарная, с огромными цветами, Леди Хьюм розовая американская. По своей редкости Леди Хьюм можно сравнить, скажем, с черным жемчугом. У Леди Хьюм, объяснял он, цветы бледно-бледно-розовые, почти как слоновая кость; а вот у Мадам Стрекалофф персиково-розовые цветы с красноватыми прожилками. Он говорил и о мелких крепеньких цветах, их начали разводить в комнатах, под стеклянными колпаками, и они выглядят как восковые. Эти новые сорта красивы, но совершенно бесчувственны, никак не реагируют на похвалу, на восхищение. У них холодная красота. «Розовая капуста — вот что они такое!» — воскликнул он. И пошел, и пошел. Вот человек, подумал я, потративший всю свою жизнь, не говоря уж о деньгах, на изучение камелий. Но чем дольше я слушал его, тем больше понимал, что он обладает энциклопедическими знаниями в самых разных сферах жизни. Энергия в нем бьет ключом, и потому он может, если в настроении, говорить, не умолкая, с утра до ночи. Я узнал, что он всегда был великим говоруном, а теперь, когда искалечил руку и не может заниматься живописью, как прежде, и подавно. В тот первый вечер я залюбовался им: после того как со стола убрали посуду, он расхаживал по комнате взад и вперед, куря сигарету за сигаретой — он их за день не меньше сотни выкуривает, — и говорил, говорил. Он рассказывал нам о своих путешествиях, о своих мечтах, о своих слабостях и пороках, о своих страстях, своих предрассудках, своем честолюбии, о своих наблюдениях и штудиях, о своих провалах. В три часа ночи мы наконец взмолились отпустить нас с миром, а он — сна ни в одном глазу — налил себе чашку крепкого черного кофе (причем поделился напитком со своей собакой) и отправился прогуляться по саду, чтобы на свежем воздухе поразмышлять о прошлом и будущем. Одна из его слабостей, позволю себе так это назвать, заключалась в том, что нередко на него накатывала блажь и он принимался в ранние утренние часы названивать кому-нибудь в Калифорнии, или в Орегоне, или в Бостоне. Анекдоты об этом утреннем энтузиазме ходили по всей округе, но телефономания была не единственной его причудой, были и другие, более фантастические. Он мог, к примеру, начать разыгрывать роль своего слабоумного брата — близнеца, которого у него отродясь не было.
Когда гости удалялись, он общался с собакой. Какой-то мистический союз был заключен между ними, что-то совершенно необычное. Как ее звали, я уж и не помню: Споут, или Квини, или какое-то другое обычное собачье имя. Сука из английских сеттеров, она была довольно неказиста на вид и очень вонючая. Только не дай Бог услышать эти мои слова хозяину — у него случится разрыв сердца. Уикс Холл был убежден, что эта Алиса или Эльси собакой себя не считает. Как он говорил, она не любит других псов, даже знаться с ними не желает. И еще он утверждал, что у нее самые прекрасные манеры — осанка истинной леди. О собаках я судить не могу, но в чем я с ним полностью согласен — у нее были совершенно человечьи глаза. В том, что ее шерсть будто бы шелковиста, что уши ее заставляют вспомнить портрет госпожи Браунинг, во всех этих тонкостях я не разбираюсь, но, взглянув в ее глаза, хорошо или плохо знаете вы собак, вы должны будете признать, что это загадочное творение не имеет ничего общего с обычными суками. С ее морды на вас смотрели глаза жившего когда-то человека, обреченного в другой жизни передвигаться на четырех лапах в образе общительного сеттера. Холл объяснял печаль в ее взгляде тем, что она мучается от невозможности разговаривать, но мне сдается, что причина ее печали была в том, что ни у кого, за исключением ее хозяина, не хватает интеллекта понять, что она человеческое существо, а не собака. Я ни разу не мог выдержать ее взгляда больше нескольких секунд. Такое выражение глаз мне случалось ловить у писателя или художника, когда в разгар вдохновенного труда его внезапно отвлекают каким-нибудь пустяком. Это выражение путника, заблудившегося между двумя мирами. Это взгляд человека, желающего только одного — незаметно скрыться, пока разрыв между телом и душой не стал непоправимым.
На следующий день после завтрака, закрывая за собой дверь, я вдруг с изумлением увидел, что вся она испещрена карандашными подписями сотен знаменитостей, выписанными всевозможными каракулями, какие только можно вообразить. Конечно, мы добавили и наши подписи в эту коллекцию. Свою я поставил под неким венгром по имени Блур Шлеппаи, восхитительное имя, сразу же вызывающее в памяти историю, достойную пересказа. Все нынешние подписи были, совершенно явно, недавнего происхождения, хотя дверь была превращена в книгу для регистрации давным-давно. Это было блестящее собрание имен, но после появления Блура Шлеппаи, то ли оттого, что на Уикса Холла так странно подействовало это необычное имя, то ли подругой причине, но однажды, после затянувшейся на несколько дней попойки, он ужаснулся тому состоянию, в какое пришел дом, и отдал слугам приказ немедленно произвести генеральную уборку, пройтись по всему дому от крыши до подвала. «Чтобы здесь все блестело, когда я проснусь!» Слуги попробовали объяснить, что вдвоем невозможно все это сделать за столь короткий срок. «Хорошо, тогда наймите людей со стороны». Так они и поступили. И когда хозяин отоспался, дом и в самом деле был безукоризненно чист. Кое-что, правда, оказалось утраченным из-за усердия уборщиков. Настоящий же удар был нанесен Уиксу Холлу, когда он обнаружил, что пресловутая дверь начисто отмыта и нет на ней ни единой подписи. Да, это было ужасное потрясение. Он бушевал, сыпал проклятиями, потом несколько успокоился, и тут его осенило. Он снимет дверь с петель, упакует и отправит в круиз, чтобы его достойные визитеры восстановили свои подписи. Вот это путешествие! И — новая идея: он сам отправится вместе с дверью, будет, как странствующий монах, ходить с нею от одного места к другому и собирать подписи. Кто-то из его визитеров прибыл из Китая, другой — из Африки, третий — из Индии. Куда надежнее заняться этим самому, чем довериться почте и транспортным агентствам. Никто еще, насколько ему известно, не совершал кругосветного путешествия с дверью на спине. Это же будет мировая сенсация! Вот только где найти Блура Шлеппаи, одному Богу ведомо, откуда он взялся. Другие-то, представлялось ему, на постоянных местах, как звезды на небе. Но Блур Шлеппаи… Уикс Холл не имел ни малейшего представления, куда мог отправиться этот проклятый венгр. И ют, пока Уикс Холл обдумывал предстоящее путешествие — а тешил он себя этими мыслями уже несколько недель, — в одну прекрасную ночь, без всякого предупреждения, прибыл стремя огромными датскими догами на поводке Блур Шлеппаи собственной персоной! Короче говоря, дверь вернулась на свои петли, Блур Шлеппаи воскресил свою подпись, а идея кругосветного путешествия с дверью тихо скончалась, как и все эксцентрические идеи. Но всего удивительней то, что многие, обозначившиеся на этой двери, как бы отвечая на молчаливый призыв из «Шедоуса», возвращались, чтобы восстановить свои подписи. Впрочем, это загадочное обстоятельство вполне можно объяснить теми самыми утренними звонками. Кто знает.
Естественно, за столетие с лишним в таких отдаленных идиллических поместьях происходило немало любопытных событий. Ночью, лежа под пологом на широкой четырехспальной кровати, я рассматривал медные украшения над собой в центре балдахина и мне стало казаться, что вокруг меня так тихо не оттого, что дом просто пуст, а оттого, что большое семейство спит здесь глубоким непробудным сном смерти. Я задремывал, меня будило жужжание москитов, и я думал о статуях в саду, о той текучей безмолвной общности, установившейся между этими стражами четырех времен года.
Иногда я вставал и выходил на просторный балкон, глядевший в сад, стоял там, пыхтя сигаретой, загипнотизированный тихой теплой ночью, обступавшей меня. Так много странных, поразительных фраз услышал я за день, и теперь они возвращались ко мне в ночи и не давали покоя. Короткие фразы, вроде той, которую он обронил об усадебном прудике: «Двенадцать квадратных футов этого водоема значат больше, чем вся здешняя земля. Это — прозрачная тайна». Пруд! Он вернул мою память к высохшему мертвому фонтану, украшавшему когда-то вход в заброшенный теперь приют для умалишенных в Миссисипи. Я знаю, что вода, как и музыка, действует на душевнобольных успокаивающе. Маленький водоем в замкнутом пространстве завороживающего сада — неиссякаемый кладезь чудес и волшебства. Как — то вечером, блаженствуя в саду, я вспомнил о существовании машинописного описания усадьбы, заключенного в рамку и помещенного возле пруда. Чиркая спичками, я прочел всю эту штуковину, еще и еще раз перечитал параграф, относящийся к саду, словно повторяя магическое заклинание:
«Прямоугольной формы сад к востоку от дома огражден живой оградой из бамбука, вдоль которой идет дорожка из кирпичной крошки. По четырем углам сада поставлены мраморные статуи, представляющие четыре времени года; статуи находились ранее на бывшей плантации Хестер. В центре сада находится купа камелий, посаженных во время строительства дома. На мраморном цоколе солнечных часов выбита французская пословица «Изобилие — дочь бережливости и труда» и дата -1827».
Понизу плыл густой туман. Осторожно ступая по скользкому от облепившего его моха толченому кирпичу, я приблизился к самому дальнему углу прямоугольника. Сквозь облака прорвалась луна, полная и ясная, и свет ее лежал на бесстрастном лице богини, хранительницы сада. Сам не зная зачем, я потянулся к ней и поцеловал мраморные губы. Непонятное ощущение. Я двинулся от одного изваяния к другому, целуя холодные строгие губы, потом побрел назад, к решетчатой беседке на самом берегу Байу-Тек. Передо мной предстало что-то, напоминавшее китайскую живопись. Небо и воды слились, мир струился туманной дымкой. Описать красоту и магию этой картины невозможно. Но в то, что находишься в Америке, поверить было трудно. Вот неясно вырисовывается речное суденышко, превращая своими цветными огнями туман в какое-то подобие осколков света в испорченном калейдоскопе. Завывает сигнальная туманная сирена, и ей откликается уханье невидимых сов. С левой стороны разводной мост неспешно поднимает свои пролеты, очерченные мигающими огнями, красными и зелеными. Как большая белая птица, пароходик медленно скользит мимо меня, и туман смыкается у него в кильватере, поглощая небо с пригоршнями испуганных звезд, тяжелые мокрые ветви замшелых дерев, самое ночь с ее густотой и влажные душные звуки. Я вернулся в дом и лежал в постели, не только не засыпая, но с обостренным сознанием всего себя, живой каждой клеточкой и порой своего существа.
Фамильный портрет смотрел на меня со стены, портрет красавицы, чье пышное платье с трудом втискивалось в раму. Я смотрел на нее, и мне слышался низкий голос Уикса Холла: «Я хотел бы создать такой сад, чтобы он был не просто каталогом растений для дневных посетителей. Нет, мой сад надо было бы показывать не столько днем, сколько ночью. Необычные, крупной лепки цветы, а на деревьях висят всякие предметы, раскачиваясь, как метрономы; прозрачная пластика, подсвеченная так, что ее очертания меняются с каждой минутой. Сад надо смотреть. Так почему же не превратить его в грандиозное шоу?» И я лежу, думая теперь о нескольких тысячах писем и других документов, которые он раскопал на своем чердаке или извлек из архивных запасов Батон — Ружа. Поразительные истории скрыты там! Да и сам чердак — огромное помещение на третьем этаже, — и там сорок сундуков! Сорок сундуков, в которых медвежьи шкуры целехоньки все до единого волоска. Сорок сундуков, где хранятся высокие шляпные коробки для цилиндров из пятидесятых годов, красного дерева стереоскопы с картинками, подобранными для них в шестидесятых, фехтовачьные рапиры, футляры от дробовиков, старый телескоп, дамские седла прошлого века, корзинки для комнатных собачек, льняные бальные платья, банджо, гитары, цитры. А еще игрушечные сундучки и игрушечный домик, точная копия большого усадебного дома. И от всего этого исходит легкое сухое благоуханье. Это не запах пыли, так пахнут годы.
Необычной была и мансарда — двадцать гигантских стенных шкафов под покатым потолком, идущим по всей длине здания. Странный дом. Чтобы попасть в любую комнату, надо было обязательно пройти через другую. Наружу вели девять дверей — такого я не встречал даже в общественных зданиях. И две лестницы пристроены снаружи — довольно дикая идея. Нет центрального холла. И ряд деревьев, посаженных так, что каждое приходится точно напротив двери, размещенной в крайней точке резного фасада, украшающего цокольный этаж.
И этот удивительный мистер Персак, странствующий художник; это ему принадлежат тщательно выписанные акварельки в черных эмалевых с позолотой рамках на стенах гостиной, висят они и слушают нашу болтовню о том о сем. За несколько лет до начала Гражданской войны мистер Персак скитался из конца в конец этого края, чаще всего задерживаясь на берегах Тека. Писал картины для местных плантаторов и жил себе припеваючи. Честный труженик, он, если задача оказывалась выше его сил, простодушно вырезал какую — нибудь фигуру из журнала и приклеивал ее к своему произведению. Таким образом один из его шедевров, изображавший девочку возле садовой калитки, исчез, отклеился, но написанный им шарик в руке девочки все еще виден. Я — страстный поклонник таких странствующих художников. Насколько милей и разнообразней была их жизнь в сравнении с сегодняшними живописцами. Насколько их работы искренней и органичней претенциозных потуг наших современников! Представьте себе простую утреннюю трапезу, которую им предлагали в старые плантаторские времена. Я взял наугад в одной из книг Лайла Сэксона о старой Луизиане такое меню: «ломтик хлеба с маслом, намазанный мармеладом или желе из гуайябы в сопровождении ююбовой пасты. Все это пропитано лимонадом, или апельсинным сиропом, или тамариндовым соком». Вообразите радость такого художника, когда ему посчастливится получить приглашение на бал. А балы, как сообщает та же книга, выглядели примерно так:
«…Пышные платья из настоящих кружев… драгоценности, перья. Все три лестничных марша украшены гирляндами из роз. Вазы на каминных досках и на консолях заполнены благоухающими цветами… Джентльмены, пробующие шотландский или ирландский виски… Около полуночи объявлено, что кушать подано, и гости тянутся в столовую. В меню — холодное мясо, салаты, салями, галантины, покрытые дрожащим желе, и бесконечное разнообразие прочих закусок на столиках в стороне, а посредине огромное пространство резного дубового стола, посеребренное посудой, украшенное льном скатертей и кружевами платьев. И цветы, извлеченные из высокой серебряной вазы и ставшие букетиками в каждом корсаже. Фрукты, пирожные, уставленные пирамидой и уложенные слоями, заварной крем, желе, пироги, русские шарлотки, глазурованные домашние печенья, сдобренные малиновым джемом; целые Монбланы взбитых сливок, усыпанные бусинками вишен, башни нуги и карамели, шербет, мороженое в маленьких корзиночках, сплетенных из засахаренных апельсиновых корочек… Разные вина в граненых графинах, а на горлышке у каждого виноградный серебряный лист с указанием сорта вина, ледяное шампанское в хрустале из Богемии… Освещение — восковые свечи в хрустальных канделябрах по стенам и в серебряных шандалах на столе… А потом танцы, и уже совсем на рассвете гостям предлагают суп из стручков бамии и чашку крепкого кофе».
Ну что ж, мсье Персак или Перса, как бы ни произносилось ваше имя, поздравляю вас с удачей родиться и жить в такие времена! Надеюсь, и там, в загробных эмпиреях, вы все еще ощущаете на своих губах вкус этих сладких воспоминаний. Наступит утро, я опять отправлюсь в гостиную и опять увижу шарик, висящий над калиткой. Если буду в хорошей форме, я порыскаю вокруг и найду девочку, подходящую для такого великолепного шарика, и верну ее в вашу картину. Понимаю, что вы этого и ждете, так что покойтесь с миром!
Подозреваю, что не найдется в Америке другого края, где можно так хорошо беседовать, как на старом Юге. Здешние люди охотнее просто потолкуют с тобой, чем будут спорить и что-то доказывать. И здесь, представляется мне, больше эксцентричных людей, больше чудаков, чем в любой другой части Соединенных Штатов. Юг плодит характеры, а не стерильных интеллектуалов. И эти люди излучают силу и обаяние, их разговор остроумен и увлекателен, они живут богатой, спокойной, независимой жизнью, в гармонии с окружающим, свободные от мелких амбиций и суеты конкуренции. Истинный южанин, на мой взгляд, более одарен от природы, он дальновидней, динамичней, изобретательней и, несомненно, обладает большей любовью к жизни, чем уроженец Севера или Запада. И если он решает удалиться от мира, это вовсе не потому, что он потерпел поражение, это, как у французов и китайцев, та самая любовь к жизни, исподволь внушенная ему мудростью, которая выражается в самоотречении. Для эмигранта, вернувшегося на родину, самое трудное — приспособиться к стилю разговора. Поначалу мне казалось, что здесь вообще нет такого понятия, как беседа. Мы не беседовали, мы лупили друг дружку фактами и теориями, почерпнутыми из просмотренных нами газет, журналов, справочников. А беседа — дело личное, она должна быть созидательной. Чтобы услышать такую беседу, мне надо было приехать на Юг. Я повстречал многих людей, чьи имена никому не известны, людей, живущих в глухих местечках, прежде чем смог насладиться тем, что я называю настоящим разговором.
Особенно мне запомнился один вечер. К тому времени наш друг Ратгнер уже покинул нас, а я взялся сопровождать Уикса Холла в гости к его старинному приятелю. Человек этот сдал свой дом и на задах прежнего жилища выстроил себе новое — дощатую хибару. Ничего лишнего, все чисто и аккуратно, будто живет здесь отставной моряк. Человека этого обучала сама жизнь. Был он охотником, потом решил на время сесть за руль грузовика. Я незаметно присматривался к нему и почувствовал, что он пережил какое-то большое горе. Но внешне он производил впечатление человека мягкого, в себе уверенного и явно примирившегося со своим жребием. Страстью его были книги. Читал он все, что попадало под руку, но отнюдь не для того лишь, чтобы пополнить свои знания, и, уж конечно, не затем, чтобы убить время. Скорее, как я заключил по его словам, чтение переносило его в какие-то другие сферы, может быть, оно заменяло ему юношеские грезы, словом, это был способ подняться над миром.
Встреча наша, помнится, началась почему-то с разговора о ядовитых змеях Луизианы, тех самых, с кошачьими зрачками. От этого предмета мы перешли к свойствам сассафраса и к обычаям индейцев чокто, потом к различным видам бамбука, в том числе и съедобным, а от бамбука еще к одному представителю флоры — к коралловому моху, очень редкому, очень красивому, растущему только на одной стороне дерева, всегда на одной и той же. И тут я переменил тему и спросил его, в надежде получить интересный ответ, читал ли он что — нибудь о Тибете. «Читал ли я что-нибудь о Тибете? — Он сделал паузу, обменявшись понимающим взглядом со своим другом. — А как же! Я прочел все, что мне удалось достать». Вопрос о Тибете почему-то так подействовал на Уикса Холла, что он извинился и отправился облегчить свой мочевой пузырь. И вслед за ним мы тоже потянулись во двор, разволновавшись в не меньшей степени.
Я всегда радостно удивлялся — хотя чему уж тут так удивляться, — когда узнавал, что кто-то интересуется Тибетом. Скажу также, что не было никого из тех, кто стремился проникнуть в чудеса и загадки этой страны, с кем у меня не завязались бы тесные связи. Тибет как бы служил паролем для допуска во всемирное сообщество людей, которые по крайней мере догадываются, что в этой стране должно храниться нечто более важное для жизни, чем вся сумма эмпирических знаний высоколобых жрецов логики и прочих позитивных наук. Такая же встреча, как здесь, в Луизиане, была у меня, помню, и на острове Гидрос в Эгейском море. Вообще любопытно, что как только касаешься этой темы, для чего достаточно упомянуть имена Рудольфа Штейнера, или Блаватской, или графа Сен-Жермена, моментально происходит раскол, и вскоре в комнате остаются лишь те, кто проявляет интерес к таинственному и мистическому. Чужак, окажись он в эту минуту в таком обществе, попадет в положение человека, не знающего языка, на котором здесь говорят. Не раз случалось так, что меня превосходно понимали люди, едва знавшие английский, тогда как англоязычные мои приятели ничего уразуметь не могли. Однажды в присутствии Бриффо, автора «Европы», я всего лишь произнес слово «мистика», и он пришел в неописуемую ярость.
Тот визит к приятелю Уикса Холла как-то нас воодушевил. На обратном пути в «Шедоус» Уикс заметил, что и не подозревал такого красноречия в своем друге. «Он так долго живет один, — сказал Уикс, — что превратился в молчуна. Знакомство с вами его разбудило». Я усмехнулся, прекрасно понимая, что я-то здесь ни при чем. Этот случай, по-моему, просто еще раз доказал, что прикосновение к таинственному не оставляет никого равнодушным, его либо восторженно принимают, либо яростно отвергают.
Я уже собрался отправиться в свою комнату, когда Уикс позвал меня в мастерскую, единственное место в доме, в котором я еще не бывал. «Вы очень устали?» — спросил он. «Да нет, не слишком», — ответил я. «Тогда я вам кое-что покажу, — продолжал он. — Думаю, сейчас самое время». Он привел меня в помещение, казавшееся герметически закрытым, там не было ни окон, ни какой-либо вентиляции, и освещалось оно искусственным светом. Он выдвинул на середину комнаты мольберт, укрепил на нем холст и чем-то вроде волшебного фонаря бросил на холст пучок света, который тут же дал проекцию на стене. Передвигая мольберт, то расширяя, то сужая рамки светового пятна на холсте, Уикс Холл заставил цветное фотоизображение являть нам самое фантастическое разнообразие форм и оттенков. Я словно присутствовал на тайном сеансе самого доктора Калигари. Обыкновенный пейзаж, безобидный натюрморт, подвергнутые этим прихотливым манипуляциям, превращались в самые невероятные, несочетаемые узоры. На стенах бушевал мятеж цветных рисунков, исполнялся мощный органный концерт, где вместо музыки, то утешая, то будорожа чувства, звучали краски.
«Так зачем же писать картины, — проговорил Уикс Холл, — когда можно творить такие чудеса? Возможно, живопись вообще не будет больше занимать меня, не знаю. Но эта штуковина доставляет мне радость. С ней я могу за пять минут сделать то, на что требуется десяток лет живописи. Видите ли, с живописью я расстался сознательно. Дело вовсе не в этой моей руке, я повредил ее позже, уверяю вас, я просто ушел — как уходят люди глухие, или слепые, или душевнобольные, когда не могут больше выносить это. Поверьте, я неплохой художник, я и сейчас, если б захотел, мог бы работать больной рукой. Я мог бы выставляться, и мои картины нет-нет да покупали бы музеи и собиратели. Это ведь совсем не трудное дело, если у тебя имеется хоть какой — нибудь талант. Да, да, это очень легко, да только что в этом толку… Картины в выставочном зале — все равно что товары на прилавке. Если уж картины выставляются, их надо показывать по очереди, каждую в свое время и при подходящих условиях. Картины сегодня не должны находиться дома, дом — это не то место. Думаю, что никогда не возьмусь снова за краски, если только не приду к убеждению, что живопись для чего-то служит. Станковая живопись вообще не имеет никакой цели, кроме получения полудохлых комплиментов. Это как искусственная наживка на рыбной ловле. Живцом не полакомишься, вот и станковая живопись не накормит, а только поманит. «Послушайте, — сказал он после небольшой паузы, — а ведь я сейчас сформулировал что — то важное. Запомните это, ладно?»
«Конечно, — продолжал он, — парень вроде Раттнера — дело другое. Он просто обязан писать, для того он и родился. На одного такого приходятся тысячи, которым больше пристало бы плотничать или водить грузовики. Разница между замыслом и его осуществлением, я полагаю, составляет девять месяцев. Но для творца срок этот — вся жизнь, в непрекращающемся труде, изучении, наблюдении. Ему нужно не просто намалевать картину или даже тысячу картин, он хочет проникнуть в отношения между живописью, да это можно сказать и обо всех искусствах, и жизнью. Всю свою жизнь вложить в холст — вот что надо уметь. Это высшая форма посвящения, и наш друг Эйб ее добился. Не знаю, счастлив он или нет, да это и не важно. Не думаю, что художник стремится к тому счастью, о каком думает обычная публика…»
Он закурил новую сигарету. Нервно прошелся из угла в угол. Он хотел сказать… много чего хотел он сказать, лишь бы я оказался терпеливым и не сбежал. И он начал снова. Сбивчиво, неуклюже, оступаясь, словно человек, пробирающийся в полной темноте по петляющему коридору.
«Смотрите! — И он сунул мне под нос свою правую руку. — Эта рука искалечена, и ничем ее не поправишь. Жуткая вещь…
Только что у тебя была рука, и вдруг — раз! и вместо нее кровавое месиво. А может быть, нет худа без добра. Эта рука, может, была чересчур быстрая, чересчур легкая, я работал так же, как записной игрок тасует и сдает карты. Может быть, и мыслил я слишком быстро, слишком нервно, взвинченно. Дисциплины не хватало. И я понимаю, что моя маниакальная страсть к исследованиям, к поиску не поможет мне стать лучше. Это только предлог оттянуть тот момент, когда я должен начать писать по-настоящему. Понимаю все это, но что поделаешь? Вот я живу здесь, в огромном доме, который меня даже подавляет. А мне хочется жить в таком месте, где не лежали бы на мне все эти заботы и обязанности, которые я должен, как мне кажется, принять от моих предков. Так что же мне делать? Запереться в этой комнате? Это не выход. Даже если я никого не вижу и не слышу, я все равно знаю, что у ворот толпится народ, жаждущий пройти сюда. И может быть, я обязан видеть их, слушать, волноваться из-за тех же пустяков, из-за каких волнуются они.
Откуда мне знать? В конце концов, не все же они дураки. Может быть, если я тот человек, каким хочу быть, я не должен держать дверь запертой — пусть они придут ко мне. Может быть, мне придется рисовать в наихудших условиях, не здесь, а в саду, в окружении толпы зевак, задающих тысячи бессмысленных вопросов. Правда, если я буду убийственно серьезен, весь погружен в работу, они, возможно, и оставят меня в покое и удалятся, не произнеся ни слова, а? Ведь так или иначе люди могут уважать чужой труд. Вот, к примеру, Сведенборг. Тот никогда не запирал свою дверь. К нему входили свободно, но, увидев его работающим, тихо уходили, не желая мешать. А ведь многие из этих людей приезжали иногда за сотни миль, чтобы получить от него помощь или наставление». Здоровой рукой он поддерживал искалеченную и смотрел на нее так, словно она принадлежала кому-то другому. «Может ли человек изменить свою природу — вот в чем вопрос! Ладно, в конечном счете эта рука может пригодиться, как шест канатоходцу для баланса. Баланс! Если вы не можете удержать равновесие, если у вас в душе нет баланса, отыщите его на стороне. Я рад, что вы приехали сюда… вы принесли мне огромную пользу. Боже мой, послушав ваши рассказы о Париже, я ясно представил себе все, что я упустил за эти годы. А вы в Новом Орлеане не слишком много откроете для себя, пожалуй, только прошлое. У нас там есть один художник — доктор Сушон. Я очень хочу, чтобы вы с ним встретились… Но полагаю, что уже довольно поздно. Вы, наверное, спать хотите, не так ли? Я-то могу болтать всю ночь. Я вообще сплю мало, а с тех пор, как вы приехали, и совсем перестал. Мне надо задать вам тыщу вопросов. Надо наверстать время, которое я потерял».
Да, было бы слишком жестоко с моей стороны отправиться в постель и оставить человека в таком экстатическом состоянии. Раттнер подготовил меня к избытку энергии в Уиксе Холле, но не к такой неистребимой жажде общения. И это меня всерьез тронуло. Вот уж, действительно, человек, не знающий угомону! Ему требовалось многое, но сам он готов был отдавать свое с той же щедростью и беззаботностью, с какою брал. В том, что он художник по самой своей сути, сомневаться не приходилось. И задачи, поставленные им перед собой, не были ординарными. Ему было важно докопаться до самых глубин. Для такого человека слава и успех ничего не значат. Он искал нечто такое, что не поддается определению. И в некоторых областях он уже был сведущ не меньше какого-нибудь ученого мужа. Мало того, он умел разглядеть связь разных явлений. Ну и естественно, он не мог удовлетвориться просто созданием мастерских картин. Он хотел революционизировать это дело. Хотел вернуть живопись к ее исконному назначению — живопись ради самой живописи. В каком-то смысле можно было сказать, что свой главный труд он уже завершил. Его творческая страсть превратила принадлежащие ему дом и сад в самое разительное художественное произведение, каким только может похвастаться Америка. Он жил и дышал в своем шедевре, не понимая этого, не сознавая масштабов своего творения. Щедростью и энтузиазмом он вдохновил и других художников — породил их на свет, так сказать. И все еще не мог успокоиться, все жаждал выразить себя уверенно и полно. Я восхищался им и жалел одновременно. Его присутствие я ощущал во всем доме, как мощные, почти магические флюиды. Он создал то, что, в свою очередь, создавало его. Наглухо загерметизированная мастерская, что это было, как не символ его «я», сосредоточенного на самом главном. Но она не вмещала его, да и дом весь не вмещал, он перерос рамки этого места, он выплеснулся за пределы его. А здесь он был узником, приговорившим самого себя к пребыванию в ауре своего творчества. Когда-нибудь он пробудится, освободится от всех искусов и иллюзий, неминуемо сопряженных с творческими терзаниями. Когда-нибудь он оглядится и до него дойдет, что он свободен; и тогда обдуманно и не торопясь он решит, оставаться ли ему или уходить. Надеюсь, что он останется, что как последнее звено в родовой цепи он замкнет собою круг, вполне осознав все значение этого поступка, расширяющего его жизнь до бесконечности.
Я уезжал два или три дня спустя после этого разговора, и в том взгляде, какой он остановил на мне, я увидел, что он, кажется, уже пришел к этому решению. И я расстался с ним, понимая, что по первому же его зову я отыщу его, где бы он ни находился и в какое бы время ни позвал меня.
«Можете не звонить мне среди ночи, Уикс. Пока вы останетесь в центре этого творения, я всегда буду на вашей стороне. Не буду говорить вам «до свиданья» или «будьте счастливы». Просто будьте таким, какой вы есть. Мир вам!»