Среди всего, с чем я сталкивался, путешествуя по Америке, меня особенно поразило, что наиболее многообещающими людьми, людьми мудрого жизнелюбия, вселяющими надежду в этот самый зловещий период нашей истории, оказались либо мальчишки, едва вступившие в возраст юности, либо те, кому было под семьдесят, а то и за семьдесят.
Французскими стариками, особенно старыми крестьянами, можно залюбоваться: они как деревья-великаны, выстоявшие под всеми бурями. И от них веет умиротворением, покоем и мудростью. В Америке же старые люди имеют, как правило, жалкий вид, а уж тем более те преуспевающие личности, что продлили свою жизнь далеко за пределы естественного срока путем, так сказать, искусственного дыхания. Отвратительный живой пример искусства бальзамирования являют собой эти ходячие мертвецы, подпираемые сворой хорошо оплаченных наймитов, позорящих свою профессию.
Исключение из правила, причем разительное исключение, представляют художники. Под художниками я подразумеваю всех творческих людей, независимо от того, в какой сфере они действуют. Многие из них начинают развертываться, проявлять свою индивидуальность, перешагнув через сорокапятилетний рубеж, тот возраст, который для большинства промышленных корпораций нашей страны считается предельным для найма на работу. Что ж, с этим можно согласиться, раз речь идет о среднем рабочем, превращенном в робота с юношеского возраста; ему к сорока пяти годам на самом деле впору только на помойку. И то, что верно для рядового робота, в не меньшей мере относится и к роботам-командирам, так называемым промышленным магнатам. Только их деньги позволяют подкармливать слабенький, еще мерцающий в них огонек и не давать ему погаснуть. Так что, если говорить об истинной способности к жизнедеятельности, мы после сорока пяти лет — нация никуда толком не годящихся людей.
Но существует класс людей другого закала, старомодных настолько, что каждый из них остается сильной личностью, открыто презирает расхожую моду, страстно поглощен своей работой и недоступен ни для какого соблазна. Они трудятся долгими часами, не ожидая ни наград, ни славы, им знакома только одна радость — радость творить так, как тебе нравится. Людей, о которых я говорю, определишь с первого взгляда: в их лицах гораздо больше живости, они гораздо более впечатляющи, чем утех, кто одержим жаждой власти, славы или богатства. Им не нужно чувствовать себя выше кого-нибудь. На чем-то другом основана их деятельность. И их стоит благодарить просто за то, что они такие, какие есть.
Как соотносятся житейская мудрость и жизненная активность — эта тема мне интересна, потому что, вопреки общепринятому мнению, я никак не мог смотреть на Америку как на пример молодости и энергии; я скорее видел ее преждевременно состарившейся, плодом, сгнившим до того, как ему созреть. И если выразить одним словом общенациональный порок Америки — это слово будет «расточительство». А расточителей никак не назовешь мудрыми, да и молодыми и сильными им не век оставаться. Чтобы энергетически восходить на более высокие и более тонкие уровни, надо прежде всего научиться сберегать энергию. Расточитель быстро истощается, становясь жертвой многих сил, с которыми он глупо и беспечно заигрывается. Ведь и с машинами, чтобы добиться от них максимального эффекта, надо обращаться умело. Если только не иметь в виду Америку: мы выпускаем такое количество машин, что позволяем себе выбрасывать их на свалку задолго до того, как они износятся и станут бесполезными. Но совсем другая история, когда речь идет о человеческом существе. Человека не выбросишь на свалку, как машину. Есть любопытная связь между способностью к деторождению и свалкой. Инстинкт продолжения рода как будто умирает, когда срок использования человека ограничен сорокапятилетним возрастом. Рано, но так уж получается.
Немногим удается ускользнуть от этого потогонного конвейера. Просто выжить, вопреки системе, ничем из нее не выделяясь. Выживают ведь животные и насекомые там, где высшим организмам грозит полное исчезновение. Жить без ограничительной черты, работать ради той радости, что может дать работа, стареть с изяществом, не только сохраняя свои способности, свой пыл, чувство собственного достоинства, но и утверждая ценности, недоступные пониманию толпы. Вот так художник проделывает брешь в стене. Художник в первую очередь верит в себя. На него не действуют нормальные стимулы: он и не рабочая лошадка, и не паразит.
Он живет, чтобы выразить себя и тем самым обогатить мир.
Человека, которого я имею сейчас в виду, доктора Мариона Сушона из Нового Орлеана, никак нельзя считать типическим случаем. На самом деле он любопытная аномалия и именно поэтому мне наиболее интересен. Сейчас ему семьдесят, он известный и всеми почитаемый хирург, начавший всерьез заниматься живописью в шестидесятилетнем возрасте. Но практику свою он при этом не бросил. Пятьдесят лет назад, когда он, следуя по стопам своего отца, только приступил к изучению медицины, он установил для себя спартанский режим и с тех пор не давал себе никакой поблажки. Режим этот позволял ему работать за троих, а то и за четверых и при этом оставаться полным жизненных сил и оптимизма. Он вставал в пять утра, слегка завтракал и отправлялся в операционную, затем в свой офис, где исполнял административные обязанности чиновника страховой компании, читал почту, принимал пациентов, наведывался в клиники и так далее. Ко времени ленча он успевал уже наработать столько, что другому хватило бы на целый день. Но последние десять лет он ухитрялся выкроить при этом время на то, чтобы заниматься живописью, смотреть работы других художников, общаться с ними, словом, изучал новую профессию с пылом двадцатилетнего юноши, только начинающего свою карьеру. Мастерской у него не было, он писал в своем офисе. В углу маленькой комнаты, по стенам которой разместились полки с книгами и скульптурными миниатюрами, стоял некий предмет, похожий на музыкальный инструмент под чехлом. В те минуты, когда доктор Сушон оставался один, он открывал этот предмет и принимался за работу: в таинственном черном музыкальном сундучке хранились все необходимые живописцу принадлежности. В сумерках или при пасмурной погоде доктор Сушон работал при искусственном освещении. Иногда он проводил за мольбертом час, иногда по четыре-пять часов. Но в любую минуту он мог отложить в сторону кисти и провести искусную хирургическую операцию. Не очень-то обычное для художника свойство.
Когда я спросил его, почему бы ему не сосредоточиться теперь на одной живописи, ведь у него впереди лишь несколько лет, он ответил, что отказался от этой мысли потому, что «я должен заниматься чем-нибудь другим, чтобы разнообразить удовольствие от работы и не чувствовать усталости». Позже, встречаясь с ним уже много раз, я отважился снова расспросить его. Мне казалось невозможным, чтобы человек, так страстно увлеченный живописью, да притом явно стремящийся втиснуть в несколько лет жизни то, что он не успел за два десятилетия, не страдал бы от такой раздвоенности. Добро бы он был плохим художником, или плохим хирургом, или великим мастером в одном своем деле и дилетантом в другом, я тогда не приставал бы к нему. Но он был всеми признан как лучший на нынешний день хирург, да и его художнический дар не вызывал сомнений, особенно среди других уважаемых художников, считавших, что он растет с каждым днем и его работы с поразительной быстротой становятся все серьезнее и интересней. В конце концов он мне признался, что только-только начал понимать, что «эта штука, называемая живописью, настолько задевает душу, будоражит мозги, настолько требовательна, что захватывает все твое существо и подавляет другие интересы». А потом, после некоторого размышления, добавил: «Да, должен сознаться, что она перебаламутила все мою прежнюю жизнь и заставила пуститься опять в новые путешествия».
Вот это я и хотел услышать. Не будь такого признания, я бы держался совсем другого о нем мнения. А что касается причин, побуждающих его продолжать и вторую свою жизнь, я почувствовал, что мне туда лезть не надо.
«Если бы вы могли начать жизнь заново, — спросил я, — отличалась бы она от той, которую вы прожили? То есть я хочу спросить: не поставили бы вы на первое место искусство вместо медицины?»
«Я бы повторил все в точности, — ответил он, не помедлив и секунды. — Хирургия — это моя судьба. Отец мой был хирургом от Бога, удивительным представителем своей профессии. Ведь хирургия соединяет в себе и науку, и искусство, она может до поры до времени удовлетворять человека, имеющего тягу к искусству».
Я полюбопытствовал, не обострило ли занятие живописью его интереса к метафизическим сторонам жизни.
«Отвечу вам так, — сказал он. — Поскольку существование человека в разных его аспектах было делом всей моей жизни, живопись только расширила эти сферы. Каковы бы ни были мои успехи в медицине, я их объясняю моим знанием человеческой природы. Но не в меньшей степени, чем тело, я лечу и разум человека. Живопись, видите ли, очень и очень сродни медицинской практике. Хотя и то и другое обращено к физике, куда сильнее их воздействие на психику. Само слово «картина» для пациента значит так же много, как цвет, линия, форма для живописца. Трудно поверить, но просто слово, или цветовое пятно, или линия могут формировать жизнь личности и влиять на нее. Разве не так?»
Во время наших встреч и разговоров я сделал еще одно открытие, подтвердившее мои смутные догадки. Его с детства томило желание писать красками и рисовать. Лет в двадцать он пробовал баловаться акварелью. Через тридцать лет принялся за скульптуру: лепил из глины и вырезал из дерева. Образцы этого увлечения разбросаны по его крохотному офису, все это фигурки исторических личностей, с которыми он подружился над страницами прочитанных им во множестве книг. Это была еще одна иллюстрация его страсти и стремления к доскональности. Готовясь к путешествию вокруг света, он принялся за исторические труды и романизированные биографии. Кругосветка сорвалась по не зависящим от него причинам, но книги стройными рядами замерли вдоль стен, и он читал их с тем рвением и тщательностью, какие вкладывал во все, за что брался.
Такие люди, думал я, распрощавшись с ним в тот вечер, ближе всех в мире к мудрецам или святым. Они тоже упражняются в концентрации мысли, в созерцании, в преданности чему-то высшему. Они целеустремленно работают над своими задачами; их труд, чистый и бескомпромиссный, есть ежедневное жертвоприношение Творцу. Только сфера, где они действуют, и способ их действий отличают их от великих религиозных деятелей.
Знакомством с доктором Сушоном я обязан Уиксу Холлу из Новой Иберии. Он был его покровителем, защитником и в некотором смысле проводником и наставником с самого начала художнической карьеры доктора. Встреча наша состоялась буквально через четверть часа после того, как мы с Раттнером въехали в Новый Орлеан. Наш багаж находился еще в машине, оставленной у тротуара; мы еще не начали подыскивать комнату, но случай подвернулся сам собой. Было далеко после полудня, когда мы вошли в офис доктора Сушона в Уитни-билдинг. У него за плечами был невероятно напряженный рабочий день, но о таком приеме, какой он устроил нам, я и думать не мог. Само его присутствие электризовало атмосферу. С ясным умом и чистой совестью человека, наилучшим образом выполнившего свои обязанности, он предоставил себя в полное наше распоряжение, предупредительно и внимательно относясь к малейшему нашему желанию.
Раттнера он приветствовал так, что я этого вовек не забуду, для меня это было первым проявлением величия души доктора Сушона. «Я же двадцать лет мечтал вас увидеть!» — объявил он, заключая Раттнера в объятья. «Ваши работы служили мне примером с тех самых пор, как я их узнал. Я знаю все ваши картины — я, можно сказать, прожил с ними долгие годы. Что вы за художник! Бог мой, обладай я вашим талантом, вашим зрением, знаете, куда бы я теперь добрался?» И он продолжал в том же духе, осыпая Раттнера комплиментами, искренность которых не вызывала никаких сомнений. «Вы должны будете мне многое рассказать, — говорил он. — У меня к вам сотни вопросов. Как долго вы намерены пробыть в Новом Орлеане? Взглянете ли на мои работы? Скажете мне, на верном ли я пути?» И он продолжал в том же духе, взрывы энтузиазма следовали один за другим, словно перед нами был юный ученик, потрясенный работами учителя.
Раттнер, воплощение скромности, привыкший к тому, что в этой по крайней мере стране его хулят и высмеивают, был совершенно сконфужен. Не думаю, чтобы когда-нибудь еще ему приходилось слышать такие искренние, горячие, безудержные восхваления, особенно от своего брата художника. Доктор Сушон не останавливался, как это часто бывает с профессионалами от живописи, на каких-то деталях, не понравившихся ему в картинах Раттнера. Наоборот, он на всю катушку воспользовался случаем поговорить о глубоком понимании Раттнером искусства и его интересных опытах. Он был олицетворением скромности и почтительности, черта, повторюсь, подлинно большой души. Хотя он и гордился своими работами, но отнюдь не преувеличивал их достоинств. В самом деле, учитывая дерзкую уверенность в себе, с какой доктор встречал каждую возникшую перед ним проблему, я был, пожалуй, удивлен тем, что, показывая нам свои холсты, он был так смущен и робок. Йо и в искусстве, так же как в медицине, несомненно и очевидно проявлялась его открытость. Его «я», ничуть не стушевываясь, полностью подчинялось, тем не менее, той задаче, за решение которой он брался. Он катил к цели по прямой, словно маньяк, вставший на ролики. Его интересовали законы, управляющие явлениями и сутью вещей. И прежде всего он хотел знать собственные пределы. Когда я спросил, кто из великих исторических деятелей заслуживает его большего восхищения, он не задумываясь ответил: «Моисей». А почему? «Потому что десять заповедей лежат в основе законов цивилизованного общества и на них же зиждятся все религии».
При первом показе мы увидели, может быть, десятка полтора холстов, и такого небольшого числа оказалось вполне для меня достаточно, чтобы убедиться: перед нами был, если не считать Раттнера и великого кудесника Джона Марина, самый радостный, самый живой и интересный художник Америки. Эволюция от ранних картин, традиционных, с мрачноватым колоритом, написанных спотыкающейся кистью, проделана им молниеносно. У тех, кто видел его работы несколькими годами раньше в галерее Джулиана Леви в Нью-Йорке, в голове не уложится, как можно было совершить такой гигантский прыжок, какой совершил он, особенно в области цвета. Удовольствуйся доктор Сушон рангом любителя, куда его поспешно зачислил Джордж Биддл в ту пору, он бы очаровывал и восхищал дилетантов, посещающих художественные галереи. Недавнее помешательство на американских примитивистах было всего лишь отражением снобистского, поверхностного отношения тех американцев, которые «увлекаются живописью» и хотят от нее, чтобы она украшала и развлекала, но никак не потрясала и не тревожила. Доктор Сушон не примитивист и никогда им не был, если не считать того, что, подобно нашим «мастерам народного реализма», он проявляет искренность, страстность, дерзновенность наравне с чистосердечной простотой, то есть именно те качества, которые и делают их неприемлемыми для выставок. Так же как и в их работах, в холстах доктора Сушона чувствуется полет фантазии, юмористическая жилка и полное безразличие к политическим и социальным теориям. Кроме того, подобно тем художникам, доктор Сушон щедро привлекает свои воспоминания, черпает материал из богатства своего жизненного опыта, видений, снов; освобожденные из многолетнего заточения где-то на чердаке его жизни, они приобретают качества истинных плодов творческого воображения. Если считать его инстинктивистом, то он уж ни в коем случае не дикарь, не невежда. Там, где он наиболее естественен и раскован, он самый проникновенный и тонко чувствующий художник. В холстах, где обнаруживаются чьи-то незначительные влияния, доктор Сушон ближе всего к традициям большого европейского искусства. Хотя он признается, что среди художников нового времени больше всего восхищается Сезанном, в его работах, по моему непросвещенному мнению, нет ничего, напоминающего нам о духе этого неутомимого мрачного гения. И совершенно явно ощущается влияние таких мастеров, как Ван Гог, Тулуз-Лотрек, Руо, Матисс, Сера, Гоген и, осмелюсь добавить, еще и Эйба Раттнера, если говорить о сочных, дьявольски ярких красках. Не родись доктор Сушон креолом, не побывай во Франции, не займись вплотную историей других эпох, он был бы тем не менее обходительным образованным человеком, живо воспринимающим все веяния современной цивилизации. Своей энергией и энтузиазмом он обязан прежде всего безграничной любознательности. Он не вянет, остается молодым, веселым, беззаботным, потому что нацелен в будущее, а не в прошлое. И каждый день он успевает закончить ту работу, какую наметил себе сделать, и каждый день начинает жизнь сызнова. После этого нет ничего удивительного в том, что он никогда не претерпевал неудач. Даже его живопись получила сразу же признание, хотя у него были все шансы услышать насмешки и презрительное фырканье.
У меня в памяти навсегда останется один его жест. Как-то вечером за обеденным столом зашел разговор о природе успеха. Кто-то стал допытываться у доктора более ясной формулировки его феноменального успеха. Вместо ответа он поднял обе руки, благоговейно приложился губами к кончикам пальцев и произнес: «Je dois tout a celles-ci». Хотя это и трудно было посчитать настоящим ответом, но в этом жесте проявилась характерная скромность и беспристрастность художника, который работает своими руками. В ту минуту он думал о своем искусстве хирурга, которому обучался так долго и напряженно. Но это умение с исключительной тонкостью использовать свои руки и пальцы в работе служило и показателем еще более интересной, духовной жизненной установки: с самого начала молодой человек понял, что на своем пути он должен рассчитывать только на свои силы, способности и мастерство, короче говоря, все делать своими руками.
С этим обедом связан еще один эпизод, поразивший меня сверх всяких слов. Когда официант с меню начал обходить стол, доктор Сушон повернулся к нам и сказал: «Да ну их, все эти штуки, не смотрите меню. Просто скажите, что вы любите, и вам подадут все, что захотите». Я что-то не припомню, чтобы кто-нибудь еще угощал меня подобным образом. Это был царственный жест, и даже закажи я что-нибудь отвратительное, уверен, что это имело бы восхитительный вкус после такого приглашения. В ту же минуту я принял решение, что, если когда-нибудь придет день, когда меня не будет интересовать стоимость еды, я обойдусь с самим собой так же великодушно, как доктор Сушон обошелся с нами. Мне ведь всегда хотелось как-нибудь сесть в такси и сказать шоферу: «Езжайте пока по кругу, я еще не знаю, где выйду».
Народ в Новом Орлеане поразительно гостеприимен. Обеды, которыми меня потчевали в тамошних домах, не забыть до конца дней моих. У этого города самая родственная мне душа из всех известных мне городов Америки, и это оттого, полагаю, что здесь наконец-то на нашем унылом континенте радости плоти играют ту важную роль, какую они заслуживают. Это единственный город Америки, где после долгой трапезы, сдобренной хорошим вином и интересным разговором, можно брести наугад по Французскому кварталу и чувствовать себя, как подобает цивилизованному человеческому существу.
После того обеда, о котором я рассказываю, доктор Сушон передал нас в руки своего хорошего приятеля Чарлза Грешэма, владельца любопытной маленькой художественной галереи на Ройал-стрит. Показывая нам квартал, он вел себя как человек, увидевший все это в первый раз после многих лет. Его любовь к этому маленькому осколку прошлого мира живо напомнила мне мои собственные экскурсии по парижским улицам времена, когда я еще не наелся досыта такими приключениями. А Грешэм знал каждый дюйм нашего маршрута наизусть; такое дается только человеку, исходившему эти улочки ночь за ночью, погружаясь все глубже и глубже в потаенные пласты прошлого. Но, остановившись на минуту или две на перекрестке, чтобы дать ему возможность закончить очередную историю, я вдруг почувствовал, что теряю интерес к тому, что он рассказывает. Передо мной всплыла точно такая же вечерняя прогулка, когда я водил одного американца по Латинскому кварталу. Я сказал «я водил», но это неверно; на самом-то деле это он водил меня и еще давал пояснения. Американец этот по пути в Манилу в первый раз попал в Париж, и у него было отпущено на французскую столицу всего сутки. Это была самая необычная для меня прогулка по Парижу. Парень рассказал мне за обедом, что пишет пьесу о Французской революции и так тщательно изучил план Парижа, что может не хуже любого парижанина показать мне город. И правда, вскоре оказалось, что он знает город куда лучше обыкновенного парижского жителя. Но тот город, по которому он меня вел, был городом мертвых. Он, казалось, едва замечал живой современный Париж, открывавшийся его: глазам на каждом повороте. При этом он сыпал датами событий и именами исторических фигур, встретившихся ему на страницах замусоленных книг. Признаюсь, никогда Париж не казался мне столь безжизненным и неинтересным, как тогда, когда я смотрел на него глазами этого фанатика истории. Возле алтарной стороны Нотр — Дам, в месте, где замолкает даже самый болтливый идиот, он все продолжал громким голосом извлекать из небытия марионеток Французской революции, и меня охватил подлинный ужас. Пришлось сообщить, что я слишком устал, чтобы следовать с ним дальше, и мы расстались холодно и равнодушно. Я понимаю, что можно писать захватывающую историческую драму, так и не побывав на месте ее действия. Но человек, столь невосприимчивый к драмам живой улицы, человек, который идет по нынешнему дню, а видит только прошлое, представляет для меня не больший интерес, чем схема маршрутов городского транспорта Вены для жителя Сьерра — Леоне.
При следующем посещении офиса доктора Сушона я еще более укрепился в высокой оценке его работ. Снова мы увидели около дюжины полотен, написанных за период в пять или шесть лет. Разговоры с Грешэмом, казалось, обострили мое зрение. Прогулка по Французскому кварталу накануне ночью воскресила ту Луизиану, великолепие которой еще не угасло окончательно. Стоя в Джексон-парке, чьи ambiance уникально для Америки, я внезапно понял, чем восхищает меня это место. Ряды доходных домов по бокам парка — первых в Америке, как мне рассказали, домов с квартирами внаем — ну, конечно же, это маленькие отели, обступившие самое мое любимое место в Париже — площадь Вогезов. Поблизости от парка знаменитый Французский рынок, поблизости от площади — знаменитая Бастилия. И парк, и площадь дышали покоем и уединением, и от обоих было рукой подать до улиц, где копошилась жизнь простых людей. Ничего не могло быть более аристократичным, чем атмосфера площади Вогезов, расположенной в самом сердце предместья Сен-Антуан. Джексон-парк наполнен таким же ароматом. Трудно было поверить в то, что он принадлежит Америке.
В этом смысле живопись доктора Сушона такая же, как вся Луизиана, — она американская и в то же время не американская. Многие из его полотен вполне могли быть работами современных французских художников. Не по содержанию, а по настроению и подходу к материалу. В них присутствует какая-то радостная мудрость, нечто такое, что приближает их временами к великому Духу природы китайских мастеров. И как далеко воображение доктора Сушона от мертвенной, стерильной стилизации Гранта Вуда или от судорожных неандертальских усилий Томаса Бентона! Каким же вылощенным, пустым, подражательным выглядит мир американской живописи! За исключением примитивистов, за исключением волшебного Джона Марина, само присутствие которого среди нас уже есть чудо, что есть ценного и заслуживающего внимания среди всех этих дерьмовых картинок, штампуемых, как подсвечники? Где прозрения, индивидуальность, дерзость и отвага европейцев? Где наш Пикассо, наш Ван Гог, наш Сезанн, наш Матисс или Брак, да даже простодушный скромняга Утрилло? Могли бы мы родить Руо или Пауля Клее, не говоря уж о гигантах прошлого из Италии, Испании, Голландии, Фландрии, Германии, Франции? На такие вопросы обычно следует стандартный ответ — мы еще молодая страна! Сколько же столетий будем мы опираться на эти костыли? Подумайте о том, чего достиг Будда за свою жизнь. Подумайте о том, как далеко шагнули арабы всего за несколько десятилетий после явления Магомета. Подумайте о том беспримерном выводке гениев, который дала Греция всего за одно столетие. Гению народа некогда ждать, чтобы политическая и экономическая жизнь обустроилась на манер счастливой Утопии. Положение масс, какое бы время мы ни выбрали, всегда достойно сожаления. Думаю, что не ошибусь, утверждая, что периоды величайших подъемов искусства совпадали с периодами величайшего обнищания и страданий большой части простых людей. Если сейчас четверть американского народа находится ниже нормального жизненного уровня, то около ста миллионов наслаждаются комфортом и жизненными благами, которые никому и не снились в прошлые времена. Что же мешает им проявить свои таланты? Или, может быть, наши таланты лежат в других плоскостях? Не в том ли дело, что для мужского населения нашей страны главная задача — стать преуспевающим бизнесменом? Добиться «успеха», а в какой области или каким образом, с какой целью или каким смыслом — не имеет значения. «Успех» самодостаточен. У меня нет ни малейшего сомнения, что искусство — самая последняя вещь, которая нас занимает. Юноша, который проявляет желание стать художником, выглядит чудаком или же никчемным лодырем и дармоедом. Осуществлять свое призвание он вынужден ценой голода, унижений и насмешек. И заработать он может, производя лишь такое искусство, которое сам презирает. Чтобы выжить, ему приходится малевать дурацкие портреты самых тупоголовых людишек или пойти в услужение к королям рекламы, а уж они-то, по моему глубокому убеждению, губят искусство куда успешнее, чем кто бы то ни было. Ведь стенные росписи, украшающие наши общественные здания, — в большинстве своем типично коммерческое искусство. Некоторые из них и по замыслу, и по исполнению лежат ниже уровня художников, рекламирующих воротнички «Эрроу». Большие концерны должны угождать публике, а публика, испортившая себе вкус на литографиях и афишах Максфилда Парриша, руководствуется лишь одним принципом: «Это имеет успех».
Появись доктор Марион Сушон со своими картинами, когда ему было двадцать пять или тридцать лет, да еще понадейся зарабатывать на жизнь чистым искусством, он скорее всего жил бы впроголодь и его пинали бы ногами, как футбольный мяч. Критики посмеивались бы над его полотнами и советовали бы поступить в Академию и поучиться рисовать; торговцы говорили бы ему, что придется с десяток лет подождать. Ведь часть его успеха — не по его вине, прошу не забывать! — объясняется тем, что его рекламировали как аномалию, как сенсацию. Так же распродаются сегодня американские примитивисты — что-то вроде бурлескного спектакля под восторженный рев зрителей. Однако у некоторых из этих чудаков и уродов есть полотна, с которыми не может равняться по качеству, замыслу и исполнению ни один американский художник. То же относится и к творчеству больных в наших психушках: до многих из их холстов нашим академистам никогда не дотянуться.
Священник-ирландец в одной из федеральных тюрем, приведя меня в тамошнюю церковь, показал витражи, выполненные одним из заключенных, показал как забавный курьез. А восхищался он конфетными иллюстрациями к Библии работы тех узников, которые, как он выразился, «знают, как рисовать». Когда я напрямик сказал ему, что не разделяю его мнения, когда начал с восторгом говорить о простодушной искренности того, кто выполнил витражи, святой отец признался, что ничего не понимает в искусстве. Он лишь знает, что один человек знает, как рисовать, а другой не знает. «Значит, чтобы стать художником, надо знать, как правильно нарисовать руки и ноги, знать, как нарисовать человеческое лицо, и уметь правильно прилепить шляпу к голове, так, что ли?» Он в растерянности поскреб в затылке. Видно, такой вопрос никогда не приходил ему в голову. «А что делает теперь этот парень?» — поинтересовался я. «Этот-то? О, сейчас мы учим его копировать журнальные иллюстрации». — «Ну и как, успешно?» — «Он не проявляет никакого интереса к этому, — сокрушенно проговорил патер. — Совсем нет склонности к обучению».
Идиоты, чуть было не сказал я вслух. Даже за решеткой они стараются погубить в человеке художника. Единственной вещью во всей тюрьме, заинтересовавшей меня, были именно эти витражи. Они являли собой манифестацию человеческого духа, свободного от жестокости, невежества и лжи. И этот свободный дух, этого простодушного, искреннего человека, влюбленного в свою работу, стремятся превратить в дрессированного осла. Прогресс и просвещение! Сделаем из хорошего заключенного будущего Гуггенхаймовского стипендиата! Тьфу!..
«Не хочется и думать о том, через что приходится проходить художнику без средств, — сказал доктор Сушон. — Это страшнее ада». Как во всех других больших городах Америки, в Новом Орлеане полно голодных и полуголодных художников. Квартал, где они селятся, методично рушат и превращают в прах тяжелые орудия вандалов и варваров индустриального мира. Мы почем зря обличаем вандализм наших давних врагов немцев, мы честим их гуннами, а между тем у нас, в последнем архитектурном заповеднике Америки, уничтожается нашими собственными руками цветущий уголок планеты, продолжается подленькая, незаметная работа разрушения. Этак лет через сто, а то и меньше, едва ли останутся на этом континенте следы той единственной культуры, которую мы оказались способны создать, — богатейшей культуры рабовладельческого Юга. Новый Орлеан поклоняется славному прошлому, но безучастно наблюдает, как цинично и безжалостно варвары нового времени закапывают в могилу это прошлое. Когда неповторимый Французский квартал исчезнет, когда звенья, связывающие нас с минувшим, распадутся, тогда вылизанные стерильные дома офисов, чудовищные монументы и такие же общественные здания, нефтяные скважины, дымящие трубы, аэропорты, тюрьмы, психушки, богадельни, хвосты за хлебом, невзрачные лачуги цветных, надраенные жестянки Форда, обтекаемые паровозы, готовая жратва в консервных банках, аптеки, светящиеся неоном витрины будут вдохновлять художника. Или, что куда более вероятно, толкать его к самоубийству. Лишь немногим хватит мужества и терпения ждать, пока им стукнет шестьдесят, чтобы взяться за кисть. Еще меньше найдется тех, кому посчастливится стать хирургом. Когда у известного дантиста хватает наглости заявить, что для рабочего человека зубы — его собственные зубы — предмет роскоши, куда ж это мы идем? Так, глядишь, доктора и хирурги скоро скажут: «А к чему вообще сохранять здоровье тех, в чьей жизни нет ничего стоящего?» И объединятся, единственно из человеколюбия, в общество эвтаназии и начнут убирать за ненадобностью тех, кто не приспособлен к ужасам современной жизни. С полей сражений и из индустриальных битв им угодит в лапы достаточно пациентов. А художник, как индеец, может оказаться под опекой правительства; а может быть, ему и позволят слоняться где угодно, просто потому, что мы не настолько жестокосердны, чтобы убивать художников в открытую, как индейцев. А возможно, ему дадут заниматься своим искусством, но только после того, как достаточно времени он отдаст «общественно полезному труду». Сдается мне, что приблизительно в такой тупик нас и затягивает. Кажется, только творения умерших сохраняют для нас какую-то привлекательность или какую — то ценность. Богачей можно всегда склонить к поддержке нового музея; на академии и тому подобные заведения можно всегда рассчитывать — они снабдят нас сторожевыми псами и гиенами; критики всегда могут быть куплены теми, кто готов прикончить все живое и свежее; всегда можно подобрать таких воспитателей, которые уведут молодых людей подальше от подлинного смысла искусства; громилу всегда можно науськать на то, что недоступно его пониманию и потому раздражает. Бедняки ни о чем, кроме еды и квартирной платы, думать не могут. Богатые тешат себя, надежно вкладывая деньги в коллекции, которые собирают для них упыри, кормящиеся кровью и потом художников. Средний класс оплачивает право зайти в галерею, чтобы поглазеть да покритиковать сообразно своему недопеченому пониманию искусства; он слишком боязлив, чтобы защищать тех, кого в глубине души люди среднего класса опасаются, отлично зная, что их настоящий враг не какой-нибудь человек наверху, перед которым они лебезят и стелятся, а именно этот бунтарь, словами или красками показывающий, насколько прогнило здание, которое бесхребетный средний класс обязан подпирать.
А те художники, что сполна получают награду за свои картины, всего-навсего шарлатаны и ловкачи; к ним относятся не только импортируемые разновидности, но и наши уроженцы, наловчившиеся пускать пыль в глаза, тогда как настоящее искусство находится в опасности.
Человеку, который хочет рисовать не то, что он видит, но то, что он чувствует, нет места среди нас. Ему место в тюрьме или в сумасшедшем доме. Если он не сумеет доказать свое здравомыслие и социальную адекватность, как в случае с доктором Сушоном за тридцать или сорок лет служения человечеству в роли хирурга.
Таково сегодняшнее положение искусства в Америке. Как долго оно останется неизменным? Может быть, война окажется тем злом, что оборачивается благом. Может быть, пройдя второй раз через кровавую баню, мы почувствуем нужду в людях, стремящихся наладить жизнь в иных понятиях, чем алчность, соперничество, ненависть, смерть и разрушение. Может быть… Qui vivra verra, как говорят французы.