Я и думать не думал, что когда-нибудь приобрету автомобиль, если бы не Дадли и Фло. Дадли — один из тех гениев, о которых я уже пообещал рассказать в этой книге. О Дадли и Лейфе, потому что, не будь Лейфа, Дадли мог скончаться еще в колыбели и «Письмо Лафайету» никогда не было бы написано.
Дадли говорит, что все это началось с гребного тренажера: «Снится мне империя» и т. д., и т. п. Для меня же началось это в самом сердце Юга, незадолго до прибытия туда Сальвадора Дали с его кабинетом Калигари. Нет, это началось даже чуть раньше, с «Поколения» — хлопоты вокруг этого мертворожденного плода очень нас сдружили. Это произошло, как… Ладно, будем конкретнее… Часа в четыре утра в доме одного моего приятеля раздался телефонный звонок. Звонили из Кеноши (а может быть, из Де-Мойна). Молодой человек по фамилии Дадли (не путать с ударником Джо Дадли) и другой юноша Лафайет Янг, оба из хороших семей, вроде бы здоровые духом и телом, несколько взволнованные или же слегка под мухой, спрашивали, не уехал ли из города Генри Миллер и могут ли они с ним встретиться. Через месяц с небольшим они прибыли в еле ковыляющем «форде», побывавшем во многих переделках, с черным чемоданчиком, фонографом «другими необходимыми причиндалами. Чтоб долго не рассказывать, мы подружились тут же. Они имели при себе совместно зачатый плод — рукопись под названием «Поколение». Думаю, что это происходило где-то поздней зимой или ранней весной. Еще у них в запасе имелась пока что не написанная книга «Письмо Лафайету». Лафайет был не кто иной, как малыш Лейф, Лафайет Янг из Де-Мойна. Через несколько недель «Поколение» благополучно скончалось, но «Письмо Лафайету» сумело выжить. В самом деле, оно начало развилисто ветвиться, словно печеночный мох. Леом мы снова сошлись вместе под одной крышей в ольшой южной усадьбе. Мы — это Дадли, его жена Фло и я. Лейф отсутствовал, но обещал вот-вот появиться. Он и появился однажды, в третьем часу ночи, когда мы его никак не ждали. Нам пришлось стремительно спасаться бегством. Но это совсем другая история, и я могу ее описать только, так сказать, посмертно, обы меня не притянули за диффамацию и клевету.
Следующая наша встреча произошла в Кеноше, в доме Дадли и Фло. Лейф в то время сосал лапу у себя в Де-Мойне. К великой моей радости, Дадли уже приступил к «Письму Лафайету». Огрызком карандаша в пухлом гроссбухе писал он эту вещь своим микроскопическим почерком. Мечта превращалась в неопровержимую увесистую реальность. Я как раз тот самый гребной тренажер и увидел на чердаке, где повсюду валялось содержимое таинственного черного чемодана Дадли. «У меня теперь другой транспорт, — объяснил хозяин. — Брошенный автомобиль, я его раскопал на автомобильном кладбище, в своей империи. Я ведь все еще шарю повсюду. Ищу не колеса, не двигатель, не сцепление, не фары. Ищу совсем другое. Перехожу реки, болота, джунгли, пустыни — в поисках следов майя. Мы все пытаемся найти что-нибудь. Кто своего отца, кто свое имя, кто свой адрес».
Я чуть не подпрыгнул, услышав эту сентенцию. Всего несколько месяцев назад он выглядел совсем запутавшимся, растерянным, пробовал освободиться от человека за фортепьяно; этот навязчивый параноидальный образ он воплощал в сотнях рисунков и говорил о нем так вдохновенно, что эта одержимость чуть было не перешла и на меня.
«Это как тяжелая болезнь, — говорил Дадли о наконец-то начатом «Письме». — Мне надо теперь отбросить прочь свою жизнь, да и литературу тоже. Книга открывается кошмаром, эвакуацией, безудержным расточительством образов».
И опять ошарашившая меня фраза. Вообразите, что молодой человек из Кеноши, еще ни одной строчки в жизни не написавший, объявляет, что начнет с «безудержного расточительства образов».
Лейф, как я уже сказал, находился все еще в Де-Мойне, засел в сортире, превращенном им в рабочий кабинет. Лейф был мастером писать письма, как говорится, руку на этом набил. Вот он и писал: «Все это уйдет в песок. Я отрекаюсь, отказываюсь, отваливаю». Или вот еще: «Я обрел веру — я верю в смерть». Слова его рассыпались по страницам, как листья, разметанные бурей. В них всегда присутствовали зеленый ветер, зеленые ветви, журчанье ручья, удары тамтама, клацанье счетной машинки, храп сумасшедшего. «Все это надо выбросить», — пишет он и продолжает говорить о Ставрогине, или о Де Саде, или о Вийоне, или о Рембо, или о маленьких соломенных гномах, живущих подо льдом, которые промелькнули перед ним, когда он путешествовал по Аду с Данте и Вергилием. «Что такое письмо? — спрашивает Лейф. — Несколько сотен слов, стопы бумаги, кормушка от правительства да блевотина тут, там или в любом месте на людях. Не нужны вы мне. Я подаю в отставку. Я отваливаю». И так далее, и тому подобное. Он точно человек, подбрасывающий вам в штаны горячие угли. И ему ничего не остается, кроме как жить жизнью великого князя в дурдоме, в городе, населенном призраками, потакающими каждой его причуде, каждому капризу, что взбредет ему в голову, когда он реализует в своих действиях поведение персонажей обожаемых им книг, которые он пожирает, словно червь-паразит. Но совсем скоро Лейф упакует свой багаж и отправится в Мексику писать книгу о Нормане Дугласе или Генри Миллере. Издаст он эту книгу в двух экземплярах — один для героя книги, другой для своей семьи. Просто чтобы показать, что он не совсем никчемное создание.
«Дорогой Лафайет» — вот так начинается книга Дадли. Начинается следующим утром в мастерской. Что еще за мастерская? Да не спрашивайте меня! Фло свалилась с температурой. Она бредит, превратилась в пророчицу. Аннигилируется по всем статьям. А тут монологи в большом стиле. «Вот я и начинаю, — говорит Дадли, — на самой низшей точке своей жизни. Я двигаюсь и вспять, и вперед — полифонично. Да, бесконечная импровизация. Я всю жизнь буду писать и никогда не закончу. Это книга длящейся жизни. Процесс — вот что это такое». (Представляете, как это захватывающе интересно слушателям «Информацию — пожалуйста»!)
За всем этим пианист, с которым он познакомился как-то вечером водном из кабаков Чикаго. Я видел наброски Дадли с него, и мне было мучительно на них смотреть. Он еще делал гравюры на ту же тему — всегда «одинокое эго». Он одевал его на гравюрах в маленькие одежки, гравировал маленький стул, маленький туалетный столик, крохотную любовницу — все для маленького человечка, его эго. Пианист стал для Дадли символом последнего артиста на этом свете. «Он еще с колыбели придушен, — говорит Дадли. — Наркотиками накачан, загипнотизирован, одержимым стал. Все этапы эволюции также прошел». (Это «также» — еще одна характерная особенность Дадли.) И он продолжает возиться с одиноким эго, возвышать пасынка судьбы, в котором есть что-то обезьянье и что-то негритянское, пианиста, играющего в подводном мраке среди рудиментов эволюционного механизма. Временами он скелет — или аристократ, излучающий флуоресцентный свет. Иногда он нервная система. Или он снова становится Богом, богом умозрительного мира Дадли. А в финале, когда не остается ничего, только песок, и зеленый ветер стихает повсюду, он превращается в осьминога, перебирающего щупальцами жемчужные раковины. Главное, как излагает это Дадли, что этот тип делает мечту процессом. Совершенный артист, последний артист на Земле, он превращает грезу в реальность… Как сказал бы Лейф: «Богты мой, вот оно что!» Тем временем, пока развертывается форма, пока загадочные слова оракула незаметно переходят в предсказания, пока чахнут и исчезают образы, кто-то, кажется, спит себе наверху, погруженный в сон, глубокий, как у каталептической фигуры на переднем плане знаменитой картины Марка Шагала. Мужчина (может быть, и женщина) по дороге в Верону ночует в Гэри на обочине шоссе, в кармане — сандвич, к губам поднесен револьвер. Человек пишет письмо тому, кого он может никогда больше не увидеть, человек без адреса, человек, отца которого не спасла даже вызванная пожарная команда с аппаратом для искусственного дыхания. Дело в том, что человека этого только что выпустили из психиатрички. И потому сейчас ему позарез необходимо разобраться, определить и переоценить всё: жизнь, искусство, человеческие отношения, повадки птиц и собак, роды и виды растительного мира, водоплавающих животных, морские приливы и отливы, океанские течения, деформацию Земли, метеорные потоки и так далее. Должны в перспективе получить свою долю и болотная трава, и рудничный газ, и ржавчина, и перегной. «Я же не писатель, — не перестает он повторять. — Я просто рассказываю. Потерянная душа. Общаюсь только с одним человеком, которого знаю. А вообще-то рассказываю вслепую, без адреса». Рассказ движется то вспять, то вперед, мечется от прошлого к будущему, от мастерской, где лежит пророчествующая Кассандра, к яме в глухом лесу, которую он вырыл для себя, чтобы исчезнуть после кражи всех книг из публичной библиотеки в Чикамауга. Присутствует также и сшитый портным костюм, а этот пункт имеет совершенно непредсказуемые последствия: он приводит во времена Дэниела Буна, уникальные и целеустремленные времена. Есть там также и ностальгические сценки на траве из жизни парикмахеров, когда крошка Фло орудует усердно большими ножницами и Самсон лишается своих локонов. Это упорно продолжается двадцать четыре часа в сутки, неизменно со дня на день уменьшаясь в размерах и доходя до мыльной пены под деревом сикомора.
Есть пассажи ясные и четкие, как витражи. Вот, например, Нелли, Нелли из Аркадельфии готовится в некоем городе поиграть в бридж с богатыми вдовами. Или Американский легион проходит парадом мимо здания какого-то банка, и Лейф и Дадли в первый раз по-настоящему знакомятся друг с другом. Или приезд Лейфа в Кеношу. Как он выходит из обтекаемого вагона скоростного поезда: голубой хлопчатобумажный костюм, огромные башмаки, роговые очки, длинные волосы и эспаньолка. Опускает трость и прохаживается, поглядывая по сторонам. «Ну, что ты об этом думаешь?» (не важно, к чему относится вопрос). И Лейф отвечает: «Это прекрасно. Это необъяснимо прекрасно!» Или другой случай, когда Лоуренс Вайл принес голубя с кровотечением из гузки. И Лейф, преисполненный сострадания, благоговейно принял птицу, осмотрел ее и потом совершенно необъяснимо свернул ей шею и произнес необъяснимое слово: геморрой!
Насколько я понимаю, это «Письмо Лафайету» будет и потопом, и ковчегом вместе. Погодные условия вполне подходящие. Кто-то должен выдернуть затычку, и небесные шлюзы разверзнутся. Думаю, что это сделает Дадли. А если не он, то какой-нибудь другой гениальный человек. Кто? Молодые американцы впадают в отчаяние. Они понимают, что шансов у них уже нет. И не только потому, что война с каждым днем все ближе. Война не война, а добром все равно это не кончится.
Человек, родившийся в Кеноше, Ошкоше, Уайтуотере или Тускалузе, имеет те же привилегии, что и рожденный в Москве, Париже, Вене или Будапеште. Но белый американец (не будем говорить об индейцах, нефах или мексиканцах) не имеет ни малейшего шанса. Даже если у него есть какой-то талант, он все равно обречен. Талант этот задавят так или иначе. По американскому способу, так его соблазнят взяткой и превратят в продажную тварь. Или же вообще не будут замечать, а, заморив голодом, приведут к повиновению и сделают из него тупого поденщика. И это не стихия уносит нас от берегов, просто таков американский взгляд на вещи. Здесь ничего не приносит плодов, кроме утилитарных проектов. Вы можете проехать тысячу миль, и ничто вам не напомнит о существовании на свете искусства. Вы узнаете все о пиве, сгущенном молоке, резиновых изделиях, консервированной пище, надувных матрасах и так далее. Но вы не увидите и не услышите чего-то, имеющего отношение к шедеврам искусства. Мне покажется просто-напросто чудом, если молодой американец даже слышал такие имена, как Пикассо, Селин, Жионо и им подобные. Он должен из шкуры своей вылезти, чтобы познакомиться с их произведениями, но что ему делать, когда он встретится с работами мастеров Европы? Как сможет он понять, что, собственно, предстало перед ним и какое отношение это к нему имеет? Если он человек впечатлительный, чувствующий, к тому моменту, когда он соприкоснется со зрелыми работами европейцев, он уже будет наполовину помешанным. Большинство одаренных молодых людей, попадавшихся мне в этой стране, производили впечатление слегка тронутых. А что ж вы хотите? Они прожили среди существ с интеллектом гориллы, жили с фанатиками жратвы и выпивки, продавцами успехов, изобретателями технических финтифлюшек, гончими из рекламных свор. Боже мой, если бы я был молодым человеком в теперешние времена, если бы я только вступал в мир, который мы сотворили, я бы вообще отключил свои мозги или, подобно Сократу, отправлялся бы на рыночную площадь и там на глазах у всех изливал бы свое семя на землю. И уж конечно, никогда и в мыслях у меня не было бы написать книгу, или создать картину, или сочинить музыкальную пьесу. Кто, кроме горстки отчаянных душ, может распознать произведение искусства? Что вам делать с самим собой, если ваша жизнь посвящена красоте? Согласитесь ли вы с перспективой провести остаток жизни в смирительной рубашке?
«Отправляйтесь на Запад, юноша!» — так говорили когда-то. Сегодня нам приходится говорить: «Застрелитесь, юноша, здесь вам не на что надеяться!» Я знал кое — кого, кто сумел выстоять и добраться до вершины (я подразумеваю Голливуд), правильнее сказать, под купол дешевого цирка. Только на днях я разговорился с одним парнем, он однажды так изголодался, что пришиб молотком теленка, приволок домой, чтобы съесть втихаря. Мы прогуливались с ним вдоль пляжа в Санта — Монике. Эту историю он рассказал мне как раз тогда, когда мы проходили мимо особняка одной экс-звезды. Она в заботах о своем любимом пекинесе снабдила собачью конуру настилом из паркета, чтобы песик не испачкал лапки и не подхватил чесотку. А наискосок стоял дом богатой вдовушки, которую так разнесло, что она не может ходить вниз и вверх по лестнице и потому лифт проносит ее прямо от кровати к столу и обратно. Тем временем один юный литератор сообщает мне в письме, что нашел работу, его издатель нанял его на роль прислуги за все. Он пишет мне, как работает по четырнадцать часов в сутки, печатая на машинке, продавая книги, отправляя на почту пакеты, выгребая золу, шоферствуя и т. д. и т. п. А издатель, который богат как Крез, провозглашает его гением. И говорит, что молодым людям все эти занятия во благо, ибо любой труд чтим Господом.
Что мне нравится в Дадли и некоторых других, так это то, что они достаточно умны, чтобы не желать для себя никакой чтимой Господом работы. Они лучше будут просить милостыню, брать в долг или воровать. Полгода повседневной штатной работы — и они получили хороший урок. Дадли мог бы быть арт-директором, если б захотел. Лейф мог бы возглавить страховую компанию, если б захотел. Они не захотели. Была не была — вот их девиз. Нагляделись они на отцов своих и дедов, на все блистательные успехи в мире американской трепотни. Они предпочитают быть бездельниками, раз уж полагается кем-то быть. Молодцы! Мои поздравления. Они знают, чего хотят.
«Дорогой Лафайет, я сижу здесь с трупом моей юности…» Не помню теперь уже, так ли это начиналось, но начало очень неплохое. Так и надо начинать — с гуано, с черного ящичка, наполненного останками прошлого. Начинайте прямо с бесхозного пустыря на окраине Гэри. Начинайте со смрада химикалиев, рухнувших надежд, заплесеневелых обещаний. Начинайте с нефтяных вышек, выступающих из моря. С оборонной программы и с флота слепленных из цемента суденышек. С облигаций Займа Свободы и гибели филиппинцев. Начните где-нибудь в пустыне беспросветной нищеты, угнетения, уныния и тоски. Запускайте динамо-машину. Посадите своего пианиста на его табуретку и дайте ему косячок. Верните 58 946 искалеченных и убитых в этом году на городской асфальт и соберите для них страховые деньги. Позвоните Западному Союзу и спойте им «С днем рождения тебя!». Купите шесть «паккардов» и один старый «студебекер». Включайте стартер. Наберите 9675 и настройтесь на Бинга Кросби или Дороти Ламур. И пусть вам почистят ваше канотье и отгладят ваши белые штаны. Если вы правоверный еврей и едите только кошерное, проследите, чтобы у вас была еврейская похоронная контора — право, она ничуть не дороже всех прочих. И конечно, купите жвачку, чтобы освежить ваше дыхание. Делайте все, что хотите, будьте кем угодно, говорите все, что взбредет в голову, потому что все сдвинулись и никто не заметит ничего странно,›. У нас теперь 9567 журналов лежат на прилавках вдоль и поперек всей страны. Одним голосом больше, пусть визгливым голосом и истеричным, не имеет значения, никто и не заметит. Ходовой товар продолжает расходиться. Рождество в этом году нам устроят пораньше по причине войны. А на следующий год у вас есть шанс заиметь платиновую искусственную ногу, если только правительство не реквизирует платину для самолетных крыльев. Пойте, пляшите и веселитесь, ведь времени — то мало. Мы ринемся в атаку в 1943-м или даже раньше, если эти «чертовы коммунисты» позволят. Покупайте британские ценные бумаги, этим вы поможете спасти жизнь еще одному индусу. Будете обучаться штыковому бою, помните, что метить надо в мягкие части, а не в кости и хрящи. Если вы летите на пикирующем бомбардировщике, проверьте, в порядке ли ваш парашют. Если вам стало скучно, забегите в киношку по соседству и посмотрите, как бомбят Чунцин, — это довольно красиво, несмотря на грохот и дым. Но вам, конечно, надо будет принять меры, чтобы бомбы ваши падали правильно: на япошек, а не на китаёз, на гуннов, а не на томми, ну и так далее. И когда до вас донесутся вопли боли и ужаса, не обращайте внимания: это всего лишь вопят ваши враги, помните это. Нынешний год будет хорошим годом для бизнеса в Америке. Это утешает. Заработки подскочут до потолка. Будет написано 349 новых романов и намалевано 6000 новых картин, одна другой лучше. А еще в этом году откроют несколько новых сумасшедших домов. Так что, Дадли, садитесь в свой гребной тренажер и работайте веслами во всю мочь. Это рекордный во всех отношениях год.
Последнее известие, полученное мной от Дадли, касалось велосипедного путешествия, которое он собирался совершить, чтобы окончательно не спятить от «Письма Лафайету». Фло с ним не ехала, она готовилась к открытию лечебницы для невротиков. Я уже говорил вначале, что, если б не Дадли, я ни за что не купил бы автомобиль. Передвигаясь с места на место, я буквально привязался к «форду» Дадли модели 1926 года. Особенно после рекордного рейса, когда он вез нас встречать великого Сальвадора Дали со всеми его пожитками; мы их доставили в полном порядке, за исключением клетки для птиц и музыкальной чернильницы. По вечерам, когда нам ничего не оставалось делать, кроме как прогуливаться взад и вперед по шоссе, я разговаривал с Дадли обо всем. То есть мы обсуждали и вселенские проблемы, и механизмы действия зубчатых передач. Тогда-то мне и стало ясно, что Дадли — художник с головы до ног. Тем более в сравнении с великим Сальвадором Дали. Дали работал как одержимый. Когда он заканчивал работу, он был измочален так, что из него уже нельзя было выжать ни капельки. Дадли казался совсем неспособным работать — в то время. Он созревал, наливался соком. Когда он начинал разговаривать, его пот прошибал. Некоторые наши знакомые считали его просто неврастеником. А Дали его и не замечал почти. Дали вообще ничего не замечал. Он сам сказал как-то, что ему все равно, где он находится в данный момент; он с таким же успехом мог работать и на Северном полюсе. А Дадли впечатлителен. Все вокруг его удивляет и вызывает любопытство. Иногда, чтобы совсем не закиснуть, мы отправлялись в Фредериксберг отведать тамошней итальянской кухни. Ничего особенного. Мы просто ели и болтали. Болтали обо всем. У нас было приподнятое настроение. Мы ничего не решали. Назавтра к полудню температура, как обычно, повышалась до 110 градусов в тени. Мы, бывало, сидели и прохлаждались кока-колой в одних подштанниках, пока Дали наверху работал. Поглядывали на травку, на стрекоз, на великаны-деревья, на работающих негров да слушали жужжанье всяких летучих тварей. На завтрак, ленч и обед у нас был Каунт Бейси. К вечеру мы переходили на джин с тоником и виски с содовой. Опять разговор. Опять вялость и безделье. И снова о Вселенной. Мы разбирали ее до винтика, копошились, как в швейцарских часах. А Дали между тем уже покрывал краской по меньшей мере три квадратных дюйма холста. Сидел как приклеенный на своей скамеечке. А когда присоединялся к нам за столом, считал своим долгом забавлять нас. Дадли с трудом заставлял себя улыбаться ужимкам и кривлянью Дали. Такого рода психом ему быть не хотелось. Куда лучше мы проводили время в гостях у Шепа и Софи в их хижине. У них было восемь или девять детишек, и они всегда хотели есть и пить. Иногда мы приносили с собой патефон, и дети пели и танцевали вволю. Там мы имели дело не с параноидальными образами, а просто с Шепом и его семьей. На обратном пути Дадли говорил без умолку. И всегда гарниром к его разговору подавались «безудержно расточительные образы». Слушая его, мы просто пьянели. А когда он уставал, он спускался вниз, в подвал, где была его мастерская, и там снова принимался за своего пианиста, изображая его в десятках разных ракурсов. Так рудокоп спускается в рудник. Дадли копал все глубже и глубже в поисках драгоценного металла. И все ценное, что находил, прятал, вероятно, в карманах своего широченного пиджака, сшитого лет десять назад. Все ценное он держал в карманах своего пиджака. А когда ему решительно нечем было заняться, он принимался очинять свои карандаши, их у него было великое множество. Или выходил к машине, поднимал капот, чтобы просто убедиться, что все жизненно важные части в порядке. А то, взяв кирку и лопатку, шел на шоссе и ремонтировал какой-нибудь кусочек пути. Дали должен был принимать его за придурка. Но придурком он не был. Он созревал, он пребывал в предродовом состоянии. Когда нам становилось совсем скучно, мы садились друг напротив друга и разыгрывали сценки, изображая, как Лейф приходит в какой-нибудь городишко и спрашивает почтовые марки. Дадли досконально знал душу Лейфа, все ее трещины и щели. Он мог даже уменьшиться в росте на шесть-семь дюймов и окончательно перевоплотиться в Лейфа, просящего дать ему самое точное, самое последнее расписание поездов.
Ну, а когда и это надоедало, Дадли мог изобразить отсутствие боковых зубов и чавкал, как Дали, поедающий картофельное пюре по-испански. Или он мог вытянуться на земле во весь свой рост и закидать себя листьями — так он поступил когда-то в Санкт-Петербурге, Флорида, когда решил покончить с собой. Он мог делать все, только что не летал, но не потому, что Бог не дал ему крыльев, — у него просто не было желания летать. Он хотел зарываться в землю, все глубже и глубже. Он хотел превратиться в крота, прорыть однажды туннель сквозь всякие магнезированные и хлоридные известняки. Все это, конечно, чтобы добраться до своего отца, бывшего когда-то звездой футбола. И воттак, потихоньку-полегоньку пришло время начинать… И он начал: «Дорогой Лафайет…» Я понимал, что это письмо окажется лучшим из всех писем, которые один человек писал когда-нибудь другому, превзойдет даже письмо Нижинского Дягилеву. Как он сам говорил, он будет продолжать письмо вечно, потому что такие письма не напишешь ни за неделю, ни за месяц, ни за год; оно бесконечно, безмерно мучительно и безгранично поучительно. Лафайет может и не дожить до последних строк. Никто не доживет. Письмо будет продолжаться, оно будет писаться само, безостановочно, как автоматический пистолет. Оно уничтожит все, что попадется ему на глаза. Сделает чистыми, как стеклышко, мрачные, наполненные призраками пространства, и тем, кто придет вслед за нами, будет где разгуляться, будет вволю корму, полно ясного неба и свободной фантазии. Раз и навсегда избавит оно всех от фирмы «Убийства, Смерть, Болезни и компания». Освободит всех рабов.
Удачи тебе, Дадли, и тебе, крошка Лейф! Давайте-ка сядем теперь вместе и напишем новое «Письмо Лафайету». Аминь!