Наше грандиозное путешествие по Пелопоннесу прервалось в Микенах. Кацимбалис получил известие, что должен срочно вернуться в Афины, поскольку неожиданно обнаружился участок земли, который проглядели его адвокаты. Кацимбалис не пришел в восторг от этого известия. Напротив, он впал в уныние: новая собственность, значит, новые налоги, новые долги — и новая головная боль. Я мог бы продолжать знакомство с Грецией в одиночку, но предпочел вернуться с ним в Афины и разобраться в своих впечатлениях и ощущениях. Мы сели на автомотрису в Микенах и спустя часов пять или шесть, если не ошибаюсь, были в Афинах, заплатив за билеты смешные деньги: как за пару коктейлей в «Ритце».
За время от моего возвращения и до отбытия на Корфу произошло три-четыре незначительных события, о которых мне хочется здесь коротко упомянуть. Первое связано с американским фильмом «Хуарес», который несколько недель шел в одном из лучших афинских кинотеатров. Несмотря на то, что Греция находится под властью военной диктатуры, фильм этот, лишь в слегка сокращенном после нескольких показов виде, идет и днем и ночью в переполненных залах. Атмосфера напряженная, аплодисменты — явно республиканские. Фильм по многим причинам вызывает бурную реакцию греков. Чувствуется, что дух Венизелоса все еще жив. Чувствуется, что, слушая резкую и великолепную речь Хуареса, обращающегося к собранию представителей иностранных держав, люди начинают проводить странные и волнующие аналогии между трагическим положением Мексики при Максимилиане и нынешним опасным положением Греции. Единственный настоящий, единственный сравнительно бескорыстный друг Греции сейчас — это Америка. Об этом я еще скажу, когда буду на Крите, месте рождения Венизелоса и Эль Греко. Но быть очевидцем того, как показывают волнующе обличительный фильм, направленный против всех форм диктатуры, самому находиться среди зрителей, чьи руки развязаны только для аплодисментов, — это незабываемо. То был один из редких моментов, когда, находясь в стране, которая закована в кандалы, у которой кляп во рту, было почти приятно осознавать себя американцем.
Вторым событием стало посещение астрономической обсерватории в Афинах, устроенное для нас с Дарреллом Теодором Стефанидисом, который, будучи астрономом-любителем, совершил несколько важных открытий, признанных в научных кругах. Астрономы встретили нас очень радушно благодаря щедрой поддержке, оказанной им американскими коллегами. Мне никогда не приходилось смотреть в телескоп настоящей обсерватории. Полагаю, что и Дарреллу тоже. Впечатление было потрясающее, хотя наша реакция была не вполне такой, как ожидали хозяева. Наши мальчишеские и восторженные восклицания, похоже, смутили их, определенно отличаясь от общепринятой реакции на те чудеса, что открываются смотрящему в телескоп. Никогда не забуду их полное изумление, когда Даррелл, глядя на Плеяды, вдруг воскликнул: «Боже розенкрейцерский!» Что он имел в виду? — хотелось им знать. Я взобрался по лестнице и приник к окуляру. Сомневаюсь, что смогу описать впечатление от первого, перехватывающего дыхание взгляда на расколотый мир звезд. Образ, который всегда будет всплывать передо мной при воспоминании об увиденном, — это образ Шартрского собора, лучезарная роза окна, разнесенного взрывом ручной гранаты. Я вкладываю в этот образ двойной или даже тройной смысл — внушающей благоговение неразрушимой красоты и космической разрухи, руин мира, висящих в небесах подобно роковому предзнаменованию, а еще бессмертия красоты, пусть взорванной и оскверненной. «Что наверху, то и внизу», — гласит знаменитое изречение Гермеса Трисмегиста. Глядя в мощный телескоп на Плеяды, ощущаешь великую и ужасную истину этих слов. В высших взлетах человеческого духа — в музыке и архитектуре прежде всего, ибо они единосущны, — есть иллюзия соперничества с архитектоникой, величием и великолепием небесных сфер; зло и разруха, которые человек творит, обуянный страстью к уничтожению, кажутся ни с чем не сравнимыми, если не задуматься о великих звездных катастрофах, вызванных помрачением ума у неведомого Волшебника. Нашим хозяевам подобные мысли, похоже, не приходили в голову; они со знанием дела рассуждали о весе звезд, расстоянии до них, о звездном веществе и тому подобном. Им обычные интересы сограждан чужды совершенно иначе, чем нам. Для них красота — это что-то второстепенное, для нас она — все. Для них физико-математический мир, нащупанный, размеченный, взвешенный и переданный с помощью инструментов, — это сама реальность, звезды и планеты — просто доказательство их непревзойденных и безошибочных логических построений. Для Даррелла и меня реальность лежит за пределами досягаемости их ничтожных инструментов, которые сами по себе не более чем грубая копия их ограниченного воображения, запертого навек в тюрьме гипотетической логики. Их астрономические выкладки и подсчеты, которыми они намеревались поразить, внушить благоговейный трепет, лишь вызывали у нас снисходительную улыбку, а то и невежливый откровенный смех. Что до меня, то факты и цифры никогда не производили на меня никакого впечатления. Световой год, по моему мнению, вещь не более удивительная, чем секунда или доля секунды. Это забава для кретинов, которой можно заниматься бесконечно, ad nauseam, и так ни к чему не прийти. Точно так же я не убежден в реальности звезды, когда вижу ее в телескоп. Она может быть ярче, красивее, она может быть в тысячу, в миллион раз больше, чем если бы я видел ее невооруженным глазом, но от этого она ничуть не становится реальней. Говорить, что именно так выглядит на самом деле какая-то вещь только потому, что увидел ее увеличенной, грандиозной, по-моему, совершенно бессмысленно. Она столь же реальна для меня, как если бы я ее вовсе не видел, а просто вообразил, что она там есть. И наконец, даже если и мне, и астроному она предстанет одинаковой по величине и яркости, мы все равно увидим ее разными глазами — одного восклицания Даррелла достаточно, чтобы подтвердить это.
Но переместимся дальше — к Сатурну. Впечатление, какое производит на профана Сатурн, как и наша Луна, когда смотришь на них сквозь увеличительные линзы, должно вызывать в ученом инстинктивный протест и сожаление. Никакие сведения и цифры, касающиеся Сатурна, никакое увеличение не могут объяснить того неоправданно тревожного чувства, какое вид этой планеты рождает в наблюдателе. Сатурн — живой символ всего мрачного, болезненного, бедственного, рокового. Его молочно-белый цвет неизбежно вызывает ассоциации с требухой, гноем, чувствительными органами, укрытыми от чужого глаза, позорными болезнями, пробирками, лабораторными препаратами, воспаленными миндалинами, мокротой, эктоплазмой, унылым предвечерьем, приступом меланхолии, войной инкуба и суккуба, бесплодием, анемией, мнительностью, пораженческим настроением, запором, антитоксинами, дурацкими романами, грыжей, менингитом, замшелыми законами, кабинетной волокитой, жизнью пролетариев, мерзкими лавчонками, Христианским союзом молодых людей, собраниями «Христианского действия», спиритическими сеансами, поэтами вроде Т. С. Элиота, фанатиками вроде Александра Доуи, целителями вроде Мэри Бейкер Эдди, политиками вроде Чемберлена, роковой случайностью вроде банановой корки и разбитой башки, мечтами о лучших днях, которые оканчиваются тем, что попадаешь под грузовик, тонешь в собственной ванне, случайно убиваешь лучшего друга, умираешь от икоты вместо того, чтобы пасть на поле брани, и так далее ad infinitum. Сатурн воздействует пагубной магией инертности. Его кольцо, согласно утверждениям ученых мужей, плоское, как бумага, — это обручальное кольцо, связывающее его вечными узами с естественной смертью или бессмысленным концом. Чем бы ни был Сатурн для астронома, для человека на улице — это знак жестокого рока. Человек несет его в сердце, потому что его жизнь, некоторым образом бессмысленная, заключена в этом абсолютном знаке, и он может быть уверен, что, если ничто другое не прикончит его, рок не промахнется. Сатурн — это жизнь в напряженном ожидании, нет, не смерти, а чего-то вроде бессмертия, то есть неспособности умереть. Сатурн как некий атавизм — двойной сосцевидный отросток души. Сатурн как рулон обоев, намазанный по лицевой стороне клейкой харкотиной, которая, как считают отделочники, незаменима в их metier. Сатурн — это та зловещего вида дрянь, что отхаркиваешь наутро после того, как накануне выкуришь несколько пачек сухих, мягких, приятных сигарет. Сатурн — это отсрочка, оказывающаяся бессрочной. Сатурн — это сомнение, недоверие, скептицизм, факты ради фактов, и чтобы никаких выдумок, никакой мистики, ясно? Сатурн — это кровавый пот, которым добыты знания ради знания, сгустившийся туман бесконечных поисков маньяком того, что всегда находится у него под носом. Сатурн безумно меланхоличен, потому что не знает и не признает ничего, кроме меланхолии; он как медведь в спячке, живущий собственным жиром. Сатурн — это символ всех знамений и суеверий, липовое доказательство божественной энтропии, липовое, потому что, окажись правдой, что Вселенная останавливается, Сатурн давным-давно бы расплавился. Сатурн вечен, как страх и нерешительность; он становится все бледнее, все туманней с каждым компромиссом, каждой капитуляцией. Робкие души плачут по Сатурну, совсем как дети, которые, считается, плачут по Кастории. Сатурн дает нам ровно столько, сколько мы просим, ни каплей больше. Сатурн — это белая надежда белой расы, которая бесконечно лепечет о чудесах природы и занимается тем, что уничтожает величайшее чудо — ЧЕЛОВЕКА. Сатурн — это звездный самозванец, претендующий на роль великого Вершителя судеб, Мсье ле Пари, автоматического выключателя мира, пораженного атарксией. Пусть небеса поют свою осанну — этот лимфатический шар никогда не перестанет слать свои молочно-белые лучи смертной тоски.
Это эмоциональный снимок планеты, чье необычное влияние продолжает угнетать почти погасшее сознание человека. Она представляет собой самое безрадостное зрелище на небесах. Она отвечает всем вызывающим малодушный страх образам, поселившимся в человеческой душе; она — единственное вместилище всего отчаяния и безнадежности, которым человечество поддалось со времен незапамятных. Она станет невидимой только тогда, когда человек исторгнет ее из своего сознания.
* * *
Третье событие было совершенно иного порядка — вечер джазовой музыки у Сефериадиса, в его скромной холостяцкой квартире на улице Кидафенаион, одной из тех, к которым я почувствовал инстинктивную симпатию во время первых своих прогулок по Афинам. В Сефериадисе, этой помеси буйвола и пантеры, сильны черты человека, рожденного под знаком Девы. То есть у него страсть к коллекционированию, как у Гете, который был одной из лучших Дев, каких знал мир. Первым моим потрясением, когда я пришел к нему на тот вечер, была его любезная и очаровательная сестра Джин. Она сразу поразила меня своим царственным видом, может, в ней текла кровь фараонов, во всяком случае, царей не по сю сторону Понта. Я смотрел на нее, как в трансе, и тут неожиданно раздавшийся павианий вопль Кэйба Кэллоуэя заставил меня вздрогнуть. Сефериадис глянул на меня со своей доброй азиатской улыбкой, в которой он вечно расплывался, словно хватил нектара с амброзией. «Знаешь эту вещь? — спросил он, сияя от удовольствия. — Если хочешь послушать еще что-нибудь его же, могу поставить». И он показал на стопку альбомов в ярд высотой. «А как насчет Луиса Армстронга, нравится он тебе? — продолжал Сефериадис. Вот запись Фэтса Уоллера. Погоди-ка, ты когда-нибудь слышал Каунта Бейси или Пиви Рассела?» Он знал всех сколько-нибудь значимых виртуозов и, как я вскоре увидел, был подписан на серию Le Jazz Hot. Скоро мы с ним уже болтали о «Кафе Будон» на Монмартре, где до и после работы в ночных клубах собирались великие негритянские музыканты. Он хотел услышать об американских нефах, об их жизни вне сцены. Какое влияние негры оказали на американскую жизнь, что американцы думают о негритянской литературе? Правда ли, что существует негритянская аристократия, культурная аристократия, превосходящая культурную аристократию белых американцев? Может ли такой человек, как Дюк Эллингтон, беспрепятственно снять номер в «Саввой-Плаза»? А Колдуэлл и Фолкнер — правдива ли нарисованная ими картина американского Юга? И так далее и тому подобное. Как я уже отмечал, Сефериадис не знает удержу в своих расспросах. Для него не существует подробностей банальных, не стоящих внимания. Его любопытство ненасытно, познания — широки и разнообразны. Угостив меня самыми последними джазовыми пластинками, он захотел узнать, не желаю ли я послушать кое-какую экзотическую музыку, у него есть интересные записи. Роясь в кипе альбомов, он бомбардировал меня вопросами о малоизвестных английских поэтах, об обстоятельствах исчезновения Амброза Бирса, о том, что я знаю о рукописях Гринберга, которые использовал Харт Крейн. Или, найдя нужную пластинку, вдруг начинал рассказывать какую-нибудь анекдотическую историю из своей жизни в Албании, любопытным образом перекликавшуюся со стихотворением Т. С. Элиота или Сен-Жон Перса. Я потому упоминаю об этих его отступлениях, что они были как глоток живительного эликсира после ограниченных, однообразных и невыносимо нудных речей обитавшей в Афинах английской интеллектуальной братии. Проведя вечер в обществе этих горе-златоустов, можно было впасть в такую тоску, что впору в петлю лезть. Грек полон жизни; она бродит в нем, как молодое вино, дух его искрист и вездесущ. Англичанин флегматичен, он создан для уютного кресла у камина, тусклой таверны, монотонной дидактики. Даррелл обычно получал извращенное удовольствие, наблюдая за тем, как меня корчит в компании его соотечественников: они все до одного были как ожившие карикатуры из его «Черной книги», этой сокрушительной хроники смерти Англии. Кацимбалис уж точно бы потерял дар речи в присутствии англичанина. Никто их даже не ненавидел по-настоящему — они были попросту невыносимы.
Позже в тот же вечер я имел удовольствие познакомиться с несколькими гречанками, подругами сестры Сефериадиса. И вновь я был поражен отсутствием тех бросающихся в глаза изъянов, от которых даже самая красивая американка или англичанка кажется просто уродливой. Гречанка, даже если она культурна и образованна, прежде всего женщина. Она благоуханна; она будоражит и заставляет тебя трепетать. Кровь греков, выходцев из Малой Азии, добавила новому поколению афинских женщин красоты и живости. Обыкновенная греческая девушка, встречающаяся вам на улице, превосходит американку по всем статьям; прежде всего в ней есть характер и порода — сочетание, которое творит бессмертную красоту и окончательно отделяет потомков древних народов от ублюдков Нового Света. Как могу я забыть девочку, которую мы как-то встретили у подножия Акрополя? Ей было, наверно, лет десять, и лицо ее, казалось, было столь же благородным, столь же важным и строгим, как у кариатид Эрехфеума. Она играла с друзьями на маленькой площадке перед кучкой полуразвалившихся лачуг, которые каким-то образом избежали уничтожения. Всякий, кто читал «Смерть в Венеции», по достоинству оценит мою искренность, когда я скажу, что ни одна женщина, даже самая красивая из всех мною виденных, не может, не могла пробудить во мне чувство такого благоговения, какое пробудила эта девочка. Если Судьбе будет угодно сделать так, что она вновь встретится на моем пути, не знаю, какую безрассудную глупость я могу совершить. Она была вместе невинное дитя и ангел, соблазнительница и монахиня, шлюха и пророчица. Она не принадлежала ни Древней Греции, ни современной, ни определенному племени, времени или общественному слою, она была единственной, неправдоподобно единственной. Когда мы невольно на мгновение остановились, глядя на нее, она улыбнулась нам медленной, долгой улыбкой, в которой таилась та загадка, что обессмертил да Винчи, которую постоянно видишь в буддийском искусстве, обнаруживаешь в великих пещерах Индии и на фасадах ее храмов, встречаешь у танцоров с Явы и Бали и у примитивных народов, особенно африканских; и больше того, которая, я это чувствую, увенчает духовное возрождение человечества, но в наше время совершенно отсутствует в улыбке западной женщины. Позвольте мне добавить странную мысль: из всех виденных мною улыбок ближе всего к той загадочной улыбке была улыбка крестьянки с Корфу, женщины с шестью пальцами на ноге, уродливой, которую все считали чем-то вроде чудовища. Она приходила к колодцу, как водится у крестьянок, чтобы набрать воды в кувшин, постирать и посплетничать. Колодец был расположен у подножия крутого склона, по которому вилась похожая на козью тропа. Вокруг стояли густые тенистые оливковые рощи, там и тут прорезанные оврагами, по которым стекали горные ручьи, летом полностью пересыхавшие. Колодец невероятно притягивал меня; он предназначался для вьючных особей женского пола: сильной полногрудой девушки, которая легко и грациозно несла свой притороченный к спине кувшин с водой, для старой беззубой карги, еще способной тащить на скрюченной спине вязанку хвороста, для вдовы, за которой тянулась стайка детишек, для смешливых служанок и жен, делавших всю тяжелую работу по дому за своих лодырей мужей, — короче говоря, для всех женщин, за исключением важных дам или живших в округе бездельниц англичанок. Когда я впервые увидел женщин, карабкающихся по крутым склонам, как в библейские времена, мне стало не по себе. Один вид тяжеленного кувшина на спине у женщины вызывал у меня чувство стыда. Чувство тем более сильное, что мужчины, которые могли бы выполнить эту черную работу, скорее всего, посиживали в прохладной таверне или валялись в тенечке под оливой. Первым моим побуждением было помочь молодой служанке в нашем доме в этой неженской работе; мне хотелось собственной спиной почувствовать тяжесть наполненного кувшина, хотелось, чтобы боль в мышцах дала бы знать, каково это — постоянно ходить на колодец и обратно. Когда я сказал о своем желании Дарреллу, он в ужасе замахал руками. Здесь это не принято, воскликнул он, смеясь над моим невежеством. Я ответил, что мне наплевать, принято это или нет, что он хочет лишить меня удовольствия, какого я еще не испытывал. Он стал умолять не делать этого ради него — что он потеряет свое положение в деревне, что греки будут смеяться над нами. Короче говоря, ему удалось убедить меня отказаться от этой затеи. Но, бродя по окрестным холмам, я взял себе за правило останавливаться у колодца, чтобы утолить жажду. Там-то я и заметил однажды шестипалое чудовище. Она стояла босиком по щиколотку в грязи и стирала целый ворох одежды. То, что она была безобразна, этого я не могу отрицать, но есть разного рода уродства, и ее было из тех, что не отталкивают, а привлекают. Начать с того, что она была сильной, мускулистой, полной жизни — животное, наделенное человеческой душой и неоспоримой сексуальной привлекательностью. Когда она наклонилась, чтобы выкрутить пару брюк, живость ее прелестей явилась и засверкала сквозь прорехи мокрой от брызг юбки, прилипшей к смуглому телу. Глаза ее мерцали, как угли, как глаза бедуинок. Губы были алы как кровь, а крепкие ровные зубы — белы как мел. Густые черные волосы ниспадали на плечи лоснящимися, словно смазанными оливковым маслом, прядями. Ренуар нашел бы ее прекрасной; он не обратил бы внимания ни на шестипалую ступню, ни на грубые черты лица. Его привлекла бы зыблющаяся плоть, тяжелые полушария ее грудей, легкие мерные движения, мощь ее рук, ног, стана; его восхитили бы ее сочные губы и большой рот, темный огонь взгляда, массивная голова и блестящие черные волны, струящиеся по крепкой, как колонна, шее. Он почувствовал бы животное желание, неутолимый жар, огонь в чреслах, целеустремленность тигрицы, голод, ненасытность, всепоглощающее желание, снедающее женщину, отвергаемую из-за ее шестого пальца.
Но оставим в покое Ренуара — было нечто в улыбке этой женщины, что заставило меня вспомнить о той девочке у подножия Акрополя. Я бы сказал, это было ближайшее подобие загадочного выражения у девочки с волосами цвета красноватого золота. Я имею в виду, как ни парадоксально это может прозвучать, — ближайшее в своей совершенной противоположности. Это чудовище вполне могло бы быть матерью той пронзительной красоте; могло бы, потому что в своей испепеляющей мечте о любви она обнимала такую пустоту, какую не может себе представить самая отчаянно страдающая брошенная женщина. Все ее усилия обольстить, соблазнить вернулись назад, в гробницу любви, где во тьме ее чресл страсть и желание выгорели густым дымом. Оставив всякую надежду обольстить мужчину, она обратила свою страсть на запретное: скот полевой, неживые предметы, идолов, мифологических богов. В ее улыбке было нечто от упоения иссохшей земли, наконец-то омытой ливнем; это была улыбка неутолимой страсти, которой тысяча жгучих поцелуев лишь добавляют сил. Странным и необъяснимым образом эта женщина осталась в моей памяти символом того голода по безоглядной любви, который не столь явно, но чувствовался во всех гречанках. Это едва ли не символ самой Греции — неутолимая жажда красоты, страсти, любви.
* * *
Двадцать лет я мечтал попасть в Кносс. И не представлял себе, насколько просто будет совершить туда путешествие. В Греции достаточно только сказать, что вы желаете побывать там-то и там-то, и — presto! — мгновение спустя вас уже ждет экипаж у дверей. На сей раз оказалось, что это самолет. Сефериадис решил, что мне следует путешествовать с помпой. Это был жест поэта, и я принял его как поэт.
Я никогда раньше не летал самолетом и вряд ли полечу еще когда-нибудь. Я чувствовал себя глупо, сидя в небе сложа руки; мужчина рядом со мной читал газету, явно не обращая внимания на облака, трущиеся об иллюминаторы. Мы делали, наверно, сотню миль в час, но, поскольку в иллюминаторы не видно было ничего, кроме облаков, впечатление было такое, что мы стоим на месте. Короче говоря, полет оказался однообразным и томительно скучным. Я пожалел, что не сел на старый добрый пароход «Акрополь», который должен был вскоре отправиться на Крит. Человек создан для того, чтобы ходить по земле и плавать по морю; завоевание воздуха должно произойти на более поздней стадии его эволюции, когда у него вырастут настоящие крылья и он примет форму ангела, каков он и есть по сути. Механические устройства не имеют ничего общего с подлинной природой человека — они лишь ловушки, устраиваемые для него Смертью.
Мы приземлились в морском порту Ираклиона, одного из самых больших городов на Крите. Его главная улица как две капли воды похожа на декорации к какому-нибудь третьесортному вестерну. Я быстро снял номер в одном из двух отелей и отправился на поиски ресторана. Жандарм, к которому я обратился за советом, взял меня под руку и проводил в скромное местечко близ общественного фонтана. Кормили там плохо, но теперь рукой было подать до Кносса, и я был слишком возбужден, чтобы расстраиваться из-за подобной ерунды. После ланча я перешел улицу, чтобы выпить в кафе напротив чашку турецкого кофе. Два немца, прибывших одним со мной рейсом, обсуждали лекцию о Вагнере, которую должны были читать этим вечером; похоже, им даже не хватало ума сообразить, что они прибыли со своей музыкальной отравой на родину Венизелоса. Я вышел на улицу, решив немного пройтись по городу. В квартале от кафе на мечети, превращенной в кинотеатр, висели афиши, объявлявшие о скором показе фильма с Лорелом и Харди. Дети, толпившиеся возле афиш, явно были в восторге от этих клоунов, как дети где-нибудь в Дюбюке или Кеноше. Кажется, кинотеатр назывался «Минойский». Мне было очень любопытно, есть ли и в Кноссе кинотеатр, зазывающий на фильм, скажем, братьев Маркс.
Ираклион — захудалый город, где повсюду видишь клеймо турецкого владычества. На главных улицах — бессчетное количество открытых лавок, где все, что потребно человеку, сделано вручную, как в Средние века. Из деревень в город приходят крестьяне в красивых черных одеждах и изящных сапогах, иногда из красной или белой кожи. После индусов и берберов это самые красивые, благородные, горделивые мужчины, каких мне приходилось видеть. Они поражают куда больше — словно принадлежат иному племени.
Я дошел до окраины, где, как это всегда бывает на Балканах, город неожиданно кончался, словно бы монарх, воплощавший свой причудливый замысел, внезапно лишился рассудка и оставил огромные ворота болтаться на одной петле. Здесь располагалась свалка автобусов, похожих на сдохших гусениц; они ждали, когда тучи пыли с равнин укутают их забвением. Я повернул назад и углубился в лабиринт узких кривых улиц жилого квартала, греческого до кончиков крыш, в котором, однако, было что-то от атмосферы английского аванпоста в Вест-Индии. Я долго пытался представить себе, что увижу, оказавшись на Крите. По своему невежеству, я представлял, что остров малонаселен, что на нем нет воды и ее привозят с материка; я думал, что мне откроется пустынный берег, усеянный сияющими руинами, которые и окажутся Кноссом, а за Кноссом будут простираться пустоши, напоминающие австралийский бескрайний буш, где дронт, пугаясь других представителей пернатого племени, отчаянно прячет голову в песок и свистит с обратной стороны. Я вспомнил, что один мой приятель, французский писатель, свалился здесь с дизентерией; на осле его довезли до берега, уложили в лодку, а потом каким-то чудом переправили на проходивший мимо грузовой пароход, который доставил его на материк уже в состоянии полного беспамятства. Ошеломленный, бродил я по улочкам, иногда останавливаясь, чтобы послушать треснутую пластинку, звучавшую из граммофона с трубой, который стоял на стуле посредине мостовой. Мясники в окровавленных фартуках поджидали покупателей у примитивных колод в маленьких будках, какие и поныне можно увидеть в Помпеях. Часто улицы расступались, образуя площади, окруженные безумными зданиями, отданными на потребу закона, администрации, церкви, образования, болезни и сумасшествия; архитектура несла в себе черты той поразительной неподдельности, которая характеризует творчество известных примитивистов, таких, как Бомбуа, Пиронне, Кейн, Салливен и Вивен. Под слепящим солнцем отдельные детали, вроде решетчатых ворот или беззащитного бастиона, вырисовывались с той ужасающей четкостью, какую видишь только в живописи гениев или сумасшедших. Каждый дюйм Ираклиона достоин кисти живописца; это сумбурный город, город-бред, совершенно ненормальный, невероятно пестрый, греза, висящая в пустоте между Европой и Африкой, обдающая запахами сыромятных кож, тмина, дегтя и субтропических фруктов. Он перенял варварство турок и отравился испареньями безобидной чувствительности последних страниц романов Чарлза Диккенса. Он не имеет никакого отношения к Кноссу или Фесту; он такой же плод минойской культуры, как творения Уолта Диснея — творения культуры американской; это чирей на лице времени, зудящее место, которое человек чешет, как лошадь, спящая стоя.
В кармане у меня лежала рекомендательная записка к главному критскому литератору, другу Кацимбалиса. Под вечер я отыскал его в кафе, где немцы с парохода готовили свои вагнерианские козни. Назову его господин Цуцу, так как, к несчастью, забыл его имя. Господин Цуцу владел французским, английским, немецким, испанским, итальянским, русским, португальским, турецким, арабским, разговорным греческим, газетным греческим и древнегреческим. Он был композитор, поэт, ученый и любитель хорошо поесть и выпить. Он принялся расспрашивать меня о Джеймсе Джойсе, Т. С. Элиоте, Уолте Уитмене, Андре Жиде, Бретоне, Рембо, Лотреамоне, Льюисе Кэрролле, «Монахе» Льюисе, Генрихе Георге и Райнере Мария Рильке. Послушайте, он расспрашивал меня о каждом из них чуть ли не как о родственнике или нашем общем друге. Он говорил о них так, словно все они были живы, и они, конечно, живы, слава богу. Я скреб в затылке. Он завел разговор об Арагоне: мол, читал ли я его «Paysan de Paris»? Помню ли парижский Пассаж Жофруа? Что думаю о Сен-Жон Персе? А о «Наде» Бретона? Бывал ли я раньше в Кноссе? Мне следует пожить здесь по крайней мере несколько недель — он покажет мне весь остров. Он был еще очень крепок и бодр, а когда понял, что и я обожаю хороший стол, засиял пуще прежнего. Он искренне сожалеет, что сегодняшний вечер у него занят, но надеется завтра увидеть меня у себя; он хочет представить меня небольшому кружку ираклионских литераторов. Он был взволнован, узнав, что я приехал из Америки, и стал просить рассказать что-нибудь о Нью-Йорке, что для меня было невозможно, поскольку давно уже ничто не связывало меня с этим гнусным городом. Я вернулся в отель, чтобы немного вздремнуть. В номере было три кровати, и все очень удобные. Я внимательно прочитал объявление, призывавшее клиентов отеля воздерживаться от дачи чаевых обслуживающему персоналу. Номер стоил всего-то около семнадцати центов за ночь, и я поневоле пустился в бесполезные подсчеты: сколько драхм надо было бы давать «на чай», если б это дозволялось. В отеле лишь три или четыре постояльца. Идя по широкому коридору в поисках туалета, я встретил горничную, ангельского вида девушку с соломенными волосами и влажными глазами, живо напомнившую мне по-сведенборгски неземную смотрительницу дома-музея Бальзака в Пасси. Она несла на жестяном подносе стакан воды для меня. Я разделся и, задергивая шторы, увидел двоих мужчин и стенографистку, глазеющих на меня из окна здания иностранной торговой фирмы, расположенного через улицу. Невозможно было представить, что кто-то занимается неким абстрактным бизнесом в таком месте, как Ираклион. Сюрреальная машинистка, клерки в рубашках с закатанными рукавами, как во всех торговых конторах, которые фантастически походили на тех фанатиков Западного мира, что оперируют вагонами пшеницы, ржи, кукурузы при помощи телефона, телетайпа, телеграфа. Представьте, каково будет, забравшись куда-нибудь на край земли, скажем, на остров Пасхи, обнаружить там двоих бизнесменов и машинистку! Вообразите трескотню пишущей машинки среди полинезийской тишины! Я бросился на кровать и, как в черный колодец, провалился в глубокий сон. «Чаевые давать запрещается», — мелькнула последняя и приятная усталому путешественнику мысль.
Когда я проснулся, уже стемнело. Я раздернул шторы и бросил взгляд на жалкую главную улицу, на которой теперь не было ни души. Слышался треск телеграфного аппарата. Я оделся и поспешил в ресторан у фонтана. Официант, казалось, ждал меня и был готов при надобности служить мне толмачом, переводя на тот ирокезский английский, которому бродяга-грек научился в своих скитаниях. Я заказал холодную рыбу и бутылку темно-красного критского вина. Ожидая, когда принесут заказанное, я заметил человека, который заглядывал в ресторан сквозь большое зеркальное окно; он отошел, но несколько минут спустя подошел снова. В конце концов он решился, зашел внутрь, направился прямо к моему столику и обратился ко мне... по-английски. Не мистер ли я Миллер, который прибыл несколько часов назад самолетом? Да, он самый. Позвольте представиться, мистер Такой-то, британский вице-консул в Ираклионе. Он, видите ли, обратил внимание на то, что я американец, притом писатель. Он всегда счастлив познакомиться с американцем. Помолчав, словно испытывая неловкость, он стал объяснять, что единственной причиной, подвигнувшей его на непрошеное знакомство, было желание сообщить мне, что, пока я буду оставаться на Крите, он всецело в моем распоряжении и в меру его скромных сил готов оказывать мне всяческую помощь. Он добавил, что родом он из Смирны, а каждый грек в Смирне в неоплатном долгу у американского народа. Поэтому нет такого одолжения, о котором бы я не мог попросить его.
Естественно было в ответ пригласить его присесть и разделить со мною трапезу, что я и сделал. Он объяснил, что не может принять столь лестное предложение, так как обычай обязывает его обедать в кругу семьи, но — не окажу ли я честь, не выпью ли после обеда чашку кофе с ним и его супругой у них дома? Как представитель великого американского народа (совершенно не представляя, какую такую героическую роль мы сыграли в трагедии Смирны) я принял приглашение со всей учтивостью, встал, отвесил поклон, пожал ему руку и проводил до дверей, где мы в очередной раз обменялись изъявлениями искренней благодарности и пожеланиями всяческих благ. Я вернулся за стол к рыбе и вину. Еда была еще отвратительней, чем в полдень, зато обслуживание — небывалое. Весь зал знал, что важная персона посетила ресторан, чтобы отведать их скромной пищи. На секунду появились господин Цуцу и его супруга, чтобы взглянуть, как я ем, бодро высказались по поводу рыбы, очень вкусной и аппетитной на вид, и удалились с глубокими поклонами, отозвавшимися электрической дрожью у собрания постоянных посетителей наилучшего из ресторанов Ираклиона. Я начал проникаться важностью предстоящего события. Велел официанту отправить chasseur за кофе и коньяком. Никогда еще вице-консул или какое иное должностное лицо выше констебля или жандарма не разыскивало меня в общественном месте. Виной всему было то, что я прилетел на самолете. Это все равно что иметь аккредитив.
По ираклионским меркам, дом вице-консула был довольно внушителен. Если откровенно, он больше походил на музей, чем на дом. Я чувствовал себя, мягко говоря, не в своей тарелке. Вице-консул оказался добрым, сердечным человеком, однако тщеславным, как павлин. Пока его жена рассказывала о их жизни в Париже, Берлине, Праге, Будапеште и прочих столицах, он нервно барабанил пальцами по подлокотнику кресла, так ему не терпелось поведать о том, что он автор книги о Крите. Он постоянно повторял жене, что я журналист, — оскорбление, которое обычно я проглатываю с трудом, но на сей раз решил не обращать внимания и не обижаться, поскольку вице-консул всех писателей считал журналистами. Он вызвал звонком горничную и невероятно напыщенным тоном велел принести из библиотеки его книгу о Крите. Он признался, что прежде никогда книг не писал, но, видя, сколь несведущ средний турист в истории Крита, какая путаница царит у него в голове, счел долгом облечь свои знания о стране, которая усыновила его, в более или менее вечную форму. Он соглашался, что, да, мол, сэр Артур Эванс уже писал обо всем этом в своем сомнительном по стилю труде, но есть кое-какие мелочи, относительные пустяки, конечно, которые невозможно и надеяться охватить в столь масштабной и грандиозной работе. Он еще долго изрекал витиеватые и высокопарные благоглупости о своем шедевре. Немногие способны по-настоящему оценить то, что он совершил ради Крита, и прочая, и прочая, и один из этих немногих — такой журналист, как я, сказал он и протянул мне книгу, чтобы я полюбовался. Вручил будто Гуттенберговскую Библию. Я взглянул и тут же понял, что имею дело с одним из «популярных мастеров реалистического искусства», родным братом того, кто изобразил «Свидание с Душой». Вице-консул со скромным видом спросил, как я нахожу его английский, ведь для него он все-таки не родной язык. Подразумевалось, что если бы он писал свою книгу на греческом, то уж тогда язык его был бы вне критики. Я вежливо поинтересовался, могу ли надеяться где-нибудь приобрести это безусловно необыкновенное произведение, на что он сообщил, что, если я утром зайду в его офис, он преподнесет мне экземпляр в дар, в память о сем славном событии, завершившемся встречей двух душ, глубоко чувствующих величие прошлого. И все это было лишь первые брызги фонтана дерьмового красноречия, которое мне пришлось терпеть вплоть до окончания ритуала прощания. А до того была еще Смирна, описание с душераздирающими подробностями ужасных зверств, которые учиняли турки, уничтожая беспомощных греков, и спасительного вмешательства американского народа, о котором греки не забудут до конца своих дней. Пока бесконечно длился его рассказ о зверствах и кошмарах, я безнадежно пытался припомнить, чем я занимался в тот черный момент греческой истории. Очевидно, катастрофа случилась в один из тех длительных периодов, в которые я вовсе не читал газет. Я не помнил совершенно ничего. Насколько я понимал, событие должно было произойти в том году, когда я искал работу, не имея ни малейшего желания устраиваться куда бы то ни было. Это напомнило мне, что в том отчаянном, как мне тогда казалось, положении я не заглядывал даже в колонки с объявлениями о работе.
Наутро я сел в автобус, направлявшийся в Кносс. Добравшись до места, еще с милю я шел пешком до самих руин. Я испытывал такой душевный подъем, что летел, не чуя ног под собой. Наконец-то моя мечта осуществится. С неба, затянутого облаками, слегка накрапывало. Вновь, как в Микенах, я чувствовал, что какая-то неодолимая сила влечет меня вперед. Наконец дорога плавно повернула, и я замер как вкопанный; я чувствовал, что прибыл на место. Огляделся вокруг, но не увидел и намека на руины. Несколько минут я стоял, вглядываясь в контуры гладких холмов, едва касавшихся пронзительно синего неба. Это должно быть здесь, сказал я себе, ошибки быть не может. Я вернулся той же дорогой назад к началу поворота и пошел напрямую по полям к узкой глубокой ложбине между холмами. И вдруг слева от себя я обнаружил прямоугольную постройку с колоннами, покрытыми яркими, броскими росписями, — дворец царя Миноса. Я находился у северного входа в развалины дворца, среди строений, разрушенных огнем. Я обогнул холм и у главного входа присоединился к небольшой группе греков, хвостом ходивших за гидом, который говорил бустрофедоном, что, по мне, звучало как настоящий язык пеласгов.
Эстетика всего того, что было воссоздано сэром Артуром Эвансом, сильно расходилась с тем, что я ожидал увидеть. Я не мог прийти к какому-то определенному заключению; я принял увиденное как данность. Как бы, предположительно, ни выглядел Кносс в прошлом, каким он ни окажется в будущем, иного Кносса, чем тот, что воссоздан Эвансом, мне никогда не увидеть. Я благодарен ему за все, что он сделал, благодарен за то, что он дал мне возможность сойти по огромной лестнице, посидеть на изумительном троне, копия которого в Гаагском трибунале сегодня стала уже почти такой же реликвией прошлого, как оригинал.
Кносс всем своим обликом внушает мысль о величии, здравомыслии и богатстве обитавшего здесь могучего и миролюбивого народа. От него веет радостью — радостью, силой, чистотой, здоровьем. Простой люд играл тут большую роль, это очевидно. Говорят, что на протяжении своей долгой истории он испробовал все системы правления, известные человеку; во многом он ближе по духу к новому времени, я бы сказал, к двадцатому веку, чем эллинский мир более поздних эпох. Кто-то ощущает в нем влияние Египта, уютную человеческую непосредственность этрусского мира, дух сплоченной общины инков. Не хочу делать вид, что знаю наверняка, но сердце подсказывает — а это, когда я стоял перед руинами прошлого, случалось со мной нечасто, — что здесь долгие века царил мир. Есть что-то предельно земное в Кноссе, некая атмосфера, которая возникает, когда слышишь китайскую или французскую речь. Религиозная нота снисходительно приглушена; женщины наравне с мужчинами принимают участие во всех делах этого народа; явно ощутим дух игры. Короче говоря, преобладающая нота здесь — нота радости. Чувствуется, что человек жил, чтобы жить, что его не преследовали мысли о жизни посмертной, что его не тянуло назад чрезмерное почитание душ умерших предков, что он был религиозен только так, как и подобает человеку: наилучшим образом приспосабливая под свои нужды все, что попадало ему под руку, максимально используя каждую уходящую минуту жизни. Кносс был земным в лучшем смысле этого слова. Цивилизация, олицетворением которой он был, погибла за пятнадцать столетий до пришествия Спасителя, завещав Западному миру величайшее достижение из поныне известных человеку — алфавит. В другой части острова, в Гортине, это открытие увековечено на громадных каменных глыбах, пересекающих поля, как миниатюрная Китайская стена. Ныне алфавит потерял свою магию, стал мертвой оболочкой мертвых мыслей.
На обратном пути к автобусной остановке я задержался в деревне, чтобы напиться. Контраст между прошлым и настоящим был ужасный, как если бы была утрачена тайна жизни. Люди, окружившие меня, походили на грубых варваров. Дружелюбные и радушные, даже очень, они, в сравнении с минойцами, были тем не менее как вновь одичавшие без человеческой заботы домашние животные. Я думаю не об отсутствии у них нормальных условий жизни, тут я не вижу большой разницы между греческим крестьянином, китайским кули и американским иммигрантом, хватающимся за любую работу. Я думаю сейчас об отсутствии тех сущностных элементов жизни, которые делают возможным существование реального сообщества людей. Величайшее фундаментальное свойство, недостаток которого зримо проявляется повсюду в нашем цивилизованном мире, — это полное отсутствие чего-либо похожего на общинное существование. Мы превратились в духовных кочевников; все, что связано с душой, выброшено за ненадобностью, носится ветром, как мусор. Агиа Триада, из какой последующей эпохи на нее ни смотреть, сияет бриллиантом постоянства, целостности, значительности. Когда жалкая греческая деревушка, подобная той, о которой я говорю и каких в Америке тысячи, украшает свое убогое, бессмысленное существование телефоном, радио, автомобилем, трактором и прочая, и прочая, смысл слова «общинный» столь фантастически искажается, что начинаешь спрашивать себя, а что имеют в виду, когда говорят: «общественная жизнь». В этих спорадических людских агломерациях нет ничего человеческого; они находятся ниже любой ступени развития, какие знала наша планета. Эти люди во всех смыслах ничтожней пигмеев, истинных кочевников, с восхитительным чувством безопасности купающихся в свободе.
Отхлебывая воду, имевшую странный привкус, я слушал воспоминания одного из этих уважаемых сельчанами болванов о дивных временах, когда он был в Геркимере, штат Нью-Йорк. Он держал там кондитерскую лавку и, видимо, был благодарен Америке за то, что она дала ему возможность скопить несколько тысчонок долларов, необходимых для возвращения на родину, к прежней привычной унизительной жизни, полной изнурительного труда. Он сбегал домой за американской книгой, которую сохранил как память о сказочных днях, когда жил как Крёз. Это был календарь фермера, рассыпавшийся на страницы, захватанный грязными пальцами, засиженный мухами, завшивевший. Только подумать, здесь, в самой колыбели цивилизации, чумазый придурок протягивает мне совершенно чудовищный образчик письменности — фермерский календарь.
Мы с владельцем календаря сидели за столиком возле дороги в окружении крестьян, которые с уважением глядели на нас. Заказав для всех коньяк, я обреченно слушал собеседника. Один из крестьян подошел к нам и ткнул толстым волосатым пальцем в фотографию фермерского инвентаря. Мой собеседник пояснил: «Добрый машина, ему нравится». Другой крестьянин взял книгу в руки и, слюнявя палец, принялся листать, время от времени одобрительно крякая. Мой собеседник сказал: «Очень интересный книга. Он любить американская книги». Вдруг он увидел в толпе приятеля, подозвал его и представил мне: «Ник! Он работать в Мичиган. Он тоже любить Америка». Я пожал Нику руку. Тот сказал: «Ты Нью-Йорк? Я ездил Нью-Йорк один раз». Он поднял руки, изображая небоскребы. Он о чем-то оживленно заговорил с остальными, потом неожиданно наступила тишина, и мой собеседник сказал: «Они хотят знать, как тебе нравится Греция». — «Замечательная страна», — ответил я. Он засмеялся: «Греция очень бедный, да? Нет денег. Америка богатый. У всех есть деньги, да?» Я не стал разуверять его. Он повернулся к остальным и объяснил, что я с ним согласен — Америка очень богатая страна, там каждый богач, у каждого полно денег. «Долго ты пробыть в Греция?» — спросил он. «Может, год, а может, два», — ответил я. Он опять засмеялся, точно я сказал глупость. «Какой твой бизнес?» Я ответил, что у меня нет бизнеса. «Ты миллионер?» Я сказал, что очень беден. Он засмеялся еще пуще. Остальные внимательно слушали наш диалог. Он быстро сказал им несколько слов. «Что тебе надо выпить? — спросил он. — Критский народ любит американцы. Критский народ — хороший народ. Тебе нравится коньяк, да?» Я кивнул.
В этот момент подошел автобус. Я хотел было встать. «Не спеши, — остановил меня мой собеседник. — Он еще не едет. Он здесь заливает воду». Остальные, улыбаясь, смотрели на меня. Что они думали обо мне? Что я диковинный тип, потому что нормальный человек не приехал бы на Крит? Снова меня спросили, чем я занимаюсь. Я изобразил, что пишу ручкой. «А! — воскликнул мой приятель. — Газета!» Он хлопнул в ладоши и что-то возбужденно сказал хозяину таверны. Вскоре появилась кипрская газета. «Можешь читать?» Я отрицательно покачал головой. Он выхватил ее у меня и громко прочел греческий заголовок, остальные слушали с серьезным видом. Пока он читал статью, я обратил внимание на дату — газета была месячной давности. Новый мой собеседник перевел мне: «Он говорить, президент Рузвельт не хотеть воевать. Гитлер — плохой человек». Он встал и, взяв у соседа палку, изобразил, что стреляет в него в упор из ружья. «Бах-бах! — продолжал он, пританцовывая и целясь в стоявших вокруг нашего столика крестьян. — Бах-бах!» Все от души смеялись. «Я, — ткнул он себя пальцем в грудь, — я хороший солдат. Я убивать турок... много турок. Я убивать, убивать, убивать. — И он состроил свирепую, кровожадную гримасу. — Критский народ — хорошие солдаты, а итальянцы не хорошие». Он подошел к одному из крестьян, схватил за ворот и изобразил, что перерезает ему горло. «Итальянцы, тьфу! — он плюнул на землю. — Я убить Муссолини... вот так! Муссолини плохой. Греки не любить Муссолини. Мы убивать все итальянцы». Он присел к столику, усмехаясь и презрительно фыркая. «Президент Рузвельт, он помогать грекам, да?» Я утвердительно кивнул. «Грек — хороший боец. Он убивать всех. Он никого не бояться. Смотри! Я мужчина... — он показал пальцем на толпу. — Я грек. — Он снова выхватил палку у односельчанина и взмахнул ею, как дубинкой. — Я убивать всякий: немец, итальянец, русский, турок, француз. Грек не бояться». Все засмеялись и одобрительно закивали головой. Это было убедительно, по меньшей мере.
Автобус готов был через минуту отправиться. Казалось, вся деревня собралась проводить меня. Стоя на ступеньке, я махал на прощание. Из толпы выступила маленькая девочка и протянула мне букетик цветов. Мой собеседник закричал: «Ура!» Нескладный деревенский парень завопил: «All Right!» — и все засмеялись.
* * *
Тем же вечером, поужинав, я пошел прогуляться до окраины города. Я шел словно бы по земле древнего Ура Халдейского. Далеко впереди виднелось ярко освещенное кафе. До него было, наверно, с милю, но я слышал, как гремел громкоговоритель, передавая новости с фронтов — сперва по-гречески, потом по-английски. Казалось, что новости звучат над всей опустошенной землей. Говорит Европа. Казалось, Европа где-то за тридевять земель, на другом континенте. Голос гремел оглушающе. Неожиданно зазвучал еще один громкоговоритель, с противоположной стороны. Я повернул обратно, к небольшому парку, выходившему на кинотеатр, на котором висела афиша какого-то западного фильма. Я миновал нечто, походившее на громадную крепость, окруженную высохшим рвом. По низкому небу неслись рваные тучи, сквозь которые неуверенно проглядывала луна. Я ощущал себя оторванным от мира, лишним, посторонним во всех смыслах слова. Усилители только усугубляли чувство одиночества: они как будто были настроены на немыслимейшую громкость для того, чтобы их было слышно где-то там, далеко за мной, — в Абиссинии, Аравии, Персии, Белуджистане, Китае, Тибете. Звуковые волны неслись над моей головой; они не предназначались для Крита, их поймали случайно. Я углубился в узкие извилистые улочки, которые вывели меня на площадь. Там я попал прямо в толпу, собравшуюся вокруг шатра, в котором показывали уродцев. У шатра на корточках сидел человек и играл на флейте таинственную мелодию. Он поднимал флейту к луне, которая в паузах становилась больше и ярче. Из шатра появилась женщина, исполнительница танца живота, таща за руку кретина. Толпа захихикала. В этот момент я повернул голову и увидал босую женщину с кувшином на голове, спускавшуюся с небольшого холма. Поступь ее была столь же уверенной и грациозной, что и у фигур на древнем фризе. За нею шел ослик, навьюченный кувшинами с водой. Флейта зазвучала еще таинственней, еще призывней. К открытому шатру приближались мужчины в чалмах, белых сапогах и халатах. Рядом со мной неподвижно, словно загипнотизированный, стоял человек, держа за связанные лапы двух кудахтавших кур. Справа тянулись приземистые строения, очевидно, казармы, и возле караульной будки маршировал взад и вперед солдат в белой юбочке.
Больше ничего особенного не было в этой картине, но для меня она таила в себе магию мира, который мне еще предстояло постичь. Еще даже не отплыв в Грецию, я думал о Персии и Аравии и других, более далеких землях. Крит — это край света. Некогда неизменный, полный жизни центр, пуп мира, ныне он напоминает кратер потухшего вулкана. Прилетают самолеты, берут тебя за задницу, поднимают в воздух и выплевывают где-нибудь в Багдаде, Самарканде, Белуджистане, Фесе, Тимбукту, так далеко, насколько у тебя достанет денег. Ныне все эти некогда непостижимые места, одни названия которых завораживают, — плавучие островки в бурном море цивилизации. Ныне это такой же привычный товар, как каучук, олово, перец, кофе, карборунд и так далее. Их жители — это изгои, эксплуатируемые спрутом, чьи щупальца тянутся из Лондона, Парижа, Берлина, Токио, Нью-Йорка, Чикаго до ледяных берегов Исландии и диких просторов Патагонии. Свидетельства этой так называемой цивилизации беспорядочными свалками разбросаны повсюду, куда простираются длинные, скользкие щупальца. По-настоящему никто не стал цивилизованней, ничто не изменилось. Кто-то пользуется ножом и вилкой, вместо того чтобы есть руками; у кого-то в лачуге электричество заменило керосиновую лампу или свечу; у кого-то на полке вместо прежних ружья или мушкета теперь лежат каталоги Сирса-Робака и Священное Писание; кто-то вместо дубины вооружился матово поблескивающим автоматическим револьвером; кто-то расплачивается не раковинами, а деньгами; кто-то обзавелся соломенной шляпой, которая ему ни к чему; у кого-то теперь есть Иисус Христос, а что с Ним делать, он не знает. Но все они — от тех, кто наверху, до тех, кто на дне, — не ведают покоя, удовлетворения, все завистливы и больны душой. Все страдают раком, проказой, сердечной тоской. Самым темным и дебильным предлагают взять в руки винтовку и пойти сражаться за цивилизацию, которая не дала им ничего, кроме страданий и деградации. На языке, которого они не в состоянии понять, громкоговоритель выкрикивает страшные новости о победе и поражении. Это безумный мир, и стоит взглянуть на него лишь немного беспристрастней, он кажется даже еще безумней, чем обычно. Самолет несет смерть; радио несет смерть; пулемет несет смерть; консервированная пища несет смерть; трактор несет смерть; священник несет смерть; школы несут смерть; законы несут смерть; электричество несет смерть; водопровод несет смерть; граммофон несет смерть; ножи и вилки несут смерть; книги несут смерть; самое наше дыхание несет смерть; сам язык, сама наша мысль, деньги, любовь, милосердие, канализация, радость — все несет смерть. Не имеет значения, друзья мы или враги, не имеет значения, как мы называем себя: японцами, турками, русскими, французами, англичанами, немцами или американцами, куда бы мы ни пошли, где бы ни легла наша тень, где бы мы ни жили — мы отравляем все вокруг себя, все разрушаем. Ура! — вопил грек. Я тоже кричу: Ура! Ура цивилизации! Ура! Мы всех поубиваем, всех, на всей земле. Да здравствует Смерть! Ура! Ура!
* * *
На другое утро я отправился в музей, где, к своему удивлению, неожиданно встретил господина Цуцу в компании рэкетиров-вагнерианцев. Господин Цуцу был чрезвычайно смущен тем, что я увидел его с ними, но, как он объяснил мне позднее, Греция все еще придерживается нейтралитета и к тому же они прибыли вооруженные рекомендательными письмами от людей, которых он когда-то считал своими друзьями. Я сделал вид, что меня очень заинтересовала шахматная доска минойской эпохи. Он добился моего согласия встретиться с ним вечером в кафе. Когда я покидал музей, у меня так жутко свело живот, что я запачкал штаны. Я тут же вспомнил о своем друге французе. К счастью, в записной книжке у меня хранился рецепт от подобной напасти, которым поделился со мной англичанин путешественник однажды вечером в баре в Ницце. Добравшись до отеля, я переоделся, связал запачканную одежду в узел, чтобы выкинуть куда-нибудь в овраг, и с рецептом английского бродяги отправился в аптеку.
Я не скоро смог избавиться от своего узла так, чтобы было незаметно. К тому времени меня снова скрутило, и я бросился в ров, где и пристроился на дне рядом с дохлой лошадью, на которой кишели зеленые мухи.
Аптекарь знал только греческий. Диарея — одно из тех слов, которые никогда не заботишься включить в свой путевой словарь, к тому же нормальный рецепт составляется на латыни, которую должен понимать любой аптекарь. Однако греческие аптекари иногда ее не знают. По счастью, человек, зашедший в тот момент в аптеку, немного говорил по-французски. Он тут же спросил меня, не англичанин ли я, и, получив утвердительный ответ, выбежал на улицу и скоро вернулся с жизнерадостного вида греком, который оказался владельцем кафе по соседству. Я в нескольких словах объяснил ему ситуацию и, переговорив с аптекарем, он сообщил, что составить снадобье по моему рецепту аптекарь не может, но он предлагает лучшее средство: отказаться от всякой пищи и питья и ограничиться строгой диетой, состоящей из рисового отвара с малой толикой лимонного сока. Он считает, что все это пустяки — пройдет в несколько дней, — на первых порах со всяким такое случается.
Я вернулся в кафе с его здоровяком хозяином, которого звали Джим, и выслушал длинную историю о его жизни в Монреале, где он сделал состояние, будучи владельцем ресторана, но потом все потерял, играя на бирже. Он получал большое удовольствие, вновь разговаривая по-английски. «Все дело в воде, не пей городскую воду, — предупредил он. — Мне воду привозят из источника за двадцать миль отсюда. Вот почему у меня так много клиентов».
Мы сидели, болтая об удивительных монреальских зимах. Джим смешал особую выпивку, которая, как он сказал, поможет мне. Я пытался сообразить, где можно раздобыть большую чашку густого рисового отвара. Рядом человек курил наргиле, пуская густой дым; похоже, он ничего не слышал и не видел вокруг, погруженный в глубокий транс. Мне вдруг показалось, что я снова в Париже, слушаю моего друга оккультиста Урбанского, который однажды в Монреале пошел зимним вечером в бордель, а когда вышел оттуда, была Весна. Я сам был в Монреале, но почему-то, когда вспоминаю его, то это Монреаль, каким увидел его Урбанский, а не я. Я вижу себя на его месте, ожидающим трамвай где-то на окраине. Появляется элегантная женщина, укутанная в меха. Она тоже ждет трамвай. Откуда возникло имя Кришнамурти? Она говорит о Топеке, штат Канзас, и мне кажется, что я жил там всю жизнь. Горячий пунш появляется тоже совершенно естественно. Мы у дверей большого дома, похожего на заброшенный особняк. Дверь открывает темнокожая служанка. Это дом женщины в мехах, он точно такой, как она рассказывала. И теплый, уютный. Время от времени звенит дверной звонок. Слышен приглушенный смех, звяканье бокалов, мягкий звук домашних туфель в холле...
Я слушал эту историю с таким вниманием, что она стала частью моей жизни. Я чувствовал нежные объятия, чересчур уютную постель, дремотную лень паши, удалившегося от мира на сезон снега и льда. Наступила Весна, и он сбежал, но я, я остался, и порой, вот как сейчас, когда забываюсь, я вновь переношусь туда, в тепличный розарий, и стараюсь объяснить той женщине тайну решения Арджуны.
* * *
Под вечер появляюсь в кафе, в котором назначил мне встречу господин Цуцу. Он уговаривает пойти в его в мастерскую; он хочет познакомить меня с узким кругом литераторов, специально приглашенных по такому случаю. У меня же все мысли о чашке риса и где раздобыть ее.
Убежище мэтра было устроено на чердаке ветхого дома и очень напоминало мне библейское место рождения Жионо в Маноске. Оно походило на берлогу, которую мог соорудить себе св. Иероним, будучи в изгнании в чужой стране. За ее стенами, в вулканической части Ираклиона, правил Августин; здесь был мир Иеронима, полный книг, покрытых плесенью, картин, музыки. Дальше, в собственно Европе, иной мир готовился обратиться в руины. Скоро кто-то должен прийти в место, подобное Криту, и вновь открыть свидетельства исчезнувшей цивилизации. По этой крохотной литераторской квартире-берлоге Цуцу проходил поперечный разрез всего того, что погибло, чтобы создать культуру Европы. Эта квартира будет жить, как жили монахи на всем протяжении темных веков.
Один за другим появлялись его друзья, в большинстве своем поэты. Общим языком был французский. Вновь зазвучали имена Элиота, Бретона, Рембо. Говорили о Джойсе как о сюрреалисте. По их мнению, Америка переживала культурное возрождение. Тут мы резко расходились. Мне невыносима мысль, укоренившаяся в сознании обывателя, что Америка — это надежда всего мира. Я назвал им имена их собственных писателей, современных греческих поэтов и романистов. Они принялись спорить о достоинствах того или другого писателя, так и не придя к единому мнению. Больно было видеть, что они не уверены, что их собственные художники чего-нибудь стоят.
Накрыли стол, но мне от всей той отличной еды, вина и прекрасного винограда пришлось отказаться.
— Я думал, вы любите поесть и выпить, — сказал Цуцу. Я признался, что у меня расстройство желудка.
— О, ничего-ничего, можно съесть немного холодной рыбы, — уговаривал он. — И попробовать вот это вино — вы должны его попробовать, я заказал его специально для вас.
Пришлось из вежливости согласиться. Я поднял бокал и предложил выпить за будущее Греции. Меня заставили попробовать замечательные оливки — и знаменитый козий сыр. Ни зернышка риса. Я уже видел, как опять скатываюсь на дно рва к дохлой лошади с роящимися над ней мерзкими мухами.
— А что вы скажете о Синклере Льюисе — ведь это несомненно один из величайших американских писателей?
Когда я ответил, что его нельзя назвать великим, они засомневались в моих способностях критически судить о литературе. Кого же тогда можно назвать великим американским писателем, недоумевая спросили они. Я сказал: — Уолта Уитмена. Это единственный великий писатель, какой вообще у нас был.
— А Марк Твен?
— Писатель для подростков, — ответил я.
Они заржали, как те троглодиты, что смеялись надо мной предыдущим утром.
— Так вы считаете, что Рембо выше всех американских поэтов, вместе взятых? — спросил с вызовом молодой человек.
— Да, я так считаю. Я думаю, что он выше и всех французских поэтов, вместе взятых.
Мои слова произвели впечатление разорвавшейся бомбы. Как водится, самые рьяные защитники французской традиции — это те, кто живет за пределами Франции. Цуцу был того мнения, что надо дать мне высказать все, что я думаю по этому поводу; он считал, что моя позиция типична, показательна для настроений, царящих в среде американских писателей. Он аплодировал мне, как аплодируют дрессированному тюленю, вертящему носом мяч. Мне стало немного тоскливо в этой обстановке бесплодной дискуссии. Я разразился длинной речью на плохом французском, где признавался, что я не критик, я — натура, всегда слишком увлекающаяся и пристрастная, не почитаю того, что мне не нравится. Я сказал им, я невежда и неуч, что они хором попытались оспорить. Лучше я расскажу случай, который однажды произошел со мной, сказал я и начал — о бродяге, который как-то вечером, когда я шел по направлению к Бруклинскому мосту, хотел стрельнуть у меня десять центов. Я рассказал, как машинально отказал бродяге, и лишь потом, пройдя несколько шагов, вдруг сообразил, что человек что-то просил у меня, бросился назад и заговорил с ним. Но вместо того, чтобы дать десятицентовик или четвертак, я рассказал ему, что сам бедствую, что у меня ни цента в кармане, что только это я и хотел ему объяснить. И бродяга сказал мне: «И ты из-за этого вернулся, приятель? Коли все так, как ты говоришь, я сам с радостью дам тебе десять центов». И я позволил ему дать мне монетку, сердечно поблагодарил и пошел своей дорогой.
Все согласились, что это очень интересный случай. Вот, значит, какая она, Америка. Странная страна... там может случиться все, что угодно.
— Да, — сказал я, — очень странная. — И подумал про себя: как замечательно, что я больше не там и Господь Бог не возражает, чтобы я никогда туда не вернулся.
— А что заставляет вас так любить Грецию? — поинтересовался кто-то.
Я улыбнулся и ответил: — Ее свет и бедность.
— Вы романтик, — сказали мне.
— Да, — сказал я, — я настолько ненормален, что верю — самый счастливый человек на земле — это тот, у кого минимальные потребности. А еще верю, что если имеешь свет, такой, как здесь у вас, то он уничтожает все безобразное и уродливое. Оказавшись в вашей стране, я понял, что свет свят: Греция для меня — святая страна.
— Но разве вы не увидели, как беден здешний народ, как ужасно он живет?
— В Америке я видел людей, которые живут еще ужасней, — возразил я. — Не бедность делает людей несчастными.
— Вы можете так говорить, потому что сами не испытали...
— Я могу так говорить потому, что всю жизнь был беден, — резко возразил я и добавил: — Я и сейчас беден. У меня денег, только-только чтобы вернуться в Афины. А когда вернусь туда, придется опять думать, где достать еще. Не в деньгах нахожу я опору, но в вере в себя, в собственные силы. В душе я — миллионер, и, может быть, лучшее, что дает Америка, это вера в то, что ты снова будешь на коне.
— Да, да, — воскликнул Цуцу, аплодируя мне, — это замечательное свойство Америки: вам неведомо чувство поражения. — Он снова наполнил бокалы и встал, чтобы произнести тост. — За Америку! — провозгласил он. — Да будет долгой ее жизнь!
— За Генри Миллера! — подхватил кто-то. — Потому что он верит в себя.
Я едва успел вернуться в отель до очередного приступа. Завтра обязательно сяду на рисовую диету. Лежа в постели, я смотрел на мужчин без пиджаков в здании напротив. Это напомнило мне точно такие же картины, что я видал в мрачных чердачных помещениях контор по соседству с бродвейским «Центральным отелем» — на Грин— или Бликер-стрит, например. В промежуточной зоне между сумасшедшим богатством и настоящими трущобами. Бумажные души... целлулоидные воротнички... шпагат... мышеловки. Луна стремительно неслась сквозь тучи. До Африки почти рукой подать. На другом конце острова — место с названием Фест. Я уже засыпал, когда в дверь постучала мадемуазель Сведенборг, чтобы сообщить, что звонил префект полиции и справлялся обо мне. «Что ему надо?» — спросил я. Она не знала. Известие встревожило меня. Я впадаю в панику от одного слова «полиция». Я непроизвольно поднялся и полез в бумажник, проверить, на месте ли permis de sejour. Внимательно просмотрел его, чтобы убедиться, что все en regle. Что этому ублюдку могло быть от меня нужно? Не собирался ли он спросить, сколько у меня денег при себе? В таких захолустных местах обожают досаждать по всяким мелким поводам. «Vive la France», — бормотал я рассеянно. Тут мне пришла в голову другая мысль. Я влез в купальный халат и принялся обходить этажи один за другим, чтобы быть уверенным, что, когда понадобится, быстро смогу найти туалет. Потом захотелось пить. Я позвонил и спросил, есть ли у них какая-нибудь минеральная вода. Горничная никак не могла взять в толк, чего я хочу. «Вода, вода», — повторял я, оглядываясь в тщетных поисках бутылки, чтобы наглядно показать, что мне нужно. Горничная исчезла и вскоре вернулась с кувшином воды со льдом. Я поблагодарил ее и выключил свет. Во рту горело — так хотелось пить. Я встал и смочил губы, страшась, как бы капля воды случайно не попала в пересохшее горло.
Наутро я вспомнил, что надо было зайти в офис вице-консула за книгой, которую он мне обещал. Я отправился в офис, где долго ждал появления его светлости. Он вышел ко мне, сияя довольной улыбкой. Он уже надписал мне книгу; он желает, чтобы я непременно, как только прочитаю ее, сообщил ему, что я о ней думаю. Успешно отбив его попытку подкинуть мне идею съездить в лепрозорий где-то на острове, я, как можно деликатней, поделился с ним своей рисовой проблемой. Вареный рис? Нет ничего проще. Его жена может готовить его для меня каждый день — с радостью. Как бы то ни было, но я был тронут его готовностью помочь мне. Я попытался представить себе французского чиновника высокого ранга, который был бы столь же обходителен, — но не хватило воображения. Вместо этого вспомнилась француженка, которая выращивала табак по соседству с тем местом, где я жил несколько лет, и как однажды, когда мне не хватило двух су, она выхватила у меня сигарету и паническим голосом завопила, что они просто не могут никому ничего отпускать в кредит, что это их разорит и прочее в том же роде. Вспомнил я и сцену в другом бистро, где я тоже был постоянным посетителем, когда меня отказались ссудить двумя франками на билет в кино. Помню, как я взбесился, когда женщина у кассы отговорилась тем, что она, мол, не хозяйка, а всего лишь кассирша, и как я выгреб из кармана мелочь, только чтобы показать, что не сижу без гроша, и, швырнув монеты на улицу, сказал: «Вот, возьми, плевал я на ваши вшивые франки!» И подавальщик тут же кинулся на улицу подбирать монетки на грязной мостовой.
Немного позже, слоняясь по городу, я зашел в лавчонку возле музея, где торговали сувенирами и открытками. Я не спеша просмотрел открытки; те, что мне понравились, были грязные и помятые. Хозяин, который бегло говорил по-французски, предложил придать им более презентабельный вид. Попросил подождать несколько минут, пока он сбегает домой и почистит и отгладит их. Будут как новые, пообещал он. Я был до того огорошен, что прежде, чем успел что-то сказать, он исчез, оставив лавку на меня. Несколько минут спустя появилась его жена. Я подумал, что она странно выглядит для гречанки. Мы обменялись парой фраз, и я понял, что она француженка, а она, узнав, что я прямиком из Парижа, была ужасно рада поболтать со мной. Так мы болтали ко взаимному удовольствию, пока она не заговорила о Греции. Она ненавидит Крит, призналась хозяйка. Тут слишком сухо, слишком пыльно, слишком жарко, слишком голо. Ей не хватало прекрасных деревьев Нормандии, садов с высокими каменными оградами, цветников и тому подобного. А как я, не скучаю ли по всему этому? «НЕТ», — ответил я решительно. «Monsieur!» — воскликнула она, побагровев от праведного возмущения, словно я ударил ее по лицу.
— Ни по чему такому я не скучаю, — сказал я с нажимом. — Я считаю, что здесь замечательно. Я не люблю ваши сады с их высокими стенами; не люблю ваши миленькие цветнички и ваши ухоженные поля. Мне нравится вот это... — И я показал на улицу, где ослик обреченно тащил по пыльной дороге свою неподъемную поклажу.
— Но это же нецивилизованная страна, — визгливо заверещала она, напомнив мне скаредную табачницу с рю де ла Томб-Иссуар.
— Je m'en fous de la civilisation europeenne! — крикнул я, не сдержавшись.
— Monsieur! — снова воскликнула она, шерсть у нее стала дыбом, нос посинел от злости.
По счастью, в этот момент вернулся ее муж с открытками, которым он устроил сухую чистку. Я сердечно поблагодарил его и купил еще пачку открыток, выбрав их наугад. Оглядел лавку, ища, чего бы еще купить, чтобы выразить свою признательность. В своем рвении продать мне какую-нибудь мишуру, женщина тут же забыла про мой выпад. Она взяла шарф ручной вязки и, нежно поглаживая его, протянула мне.
— Благодарю, — сказал я, — не ношу шарфов.
— Можете его подарить кому-нибудь, — предложила она, — красивый сувенир с Крита, которым вы так очарованы. — При этих словах муж насторожил уши.
— Так вам тут нравится? — спросил он, с одобрением глядя на меня.
— Здесь замечательно, — ответил я. — Это самая прекрасная страна, какую я когда-либо видел. С радостью прожил бы тут всю жизнь.
Женщина даже выронила шарф, так ее передернуло.
— Заходите еще, — умоляюще сказал хозяин. — Выпьем вместе, поговорим, хорошо?
Я пожал ему руку и холодно кивнул ей.
Смоковница бесплодная, подумал я про себя. И как только настоящий, полный жизни грек может жить с таким несчастьем? Она небось уже пилит его за то, что он взял на себя труд угодить невеже иностранцу. Я так и слышал ее скрипучий голос: «Les Americains, ils sont tous les memes; ils ne savent pas ce que c'est la vie. Des barbares, quoi!».
И, шагая по раскаленной, пыльной дороге — мухи жалят нещадно, солнце выжигает прыщики на подбородке, а вокруг раскинулась пьяняще-пустынная земля Ура Халдейского, — я в блаженной радости отвечаю ей: «Oui, tu as raison, salope que tu es. Mais moi je n'aime pas les jardins, les pots de fleurs, la petite vie adoucie. Je n'aime pas la Normandie. J'aime le soleil, la nudite, la lumiere...».
Облегчив таким образом душу, я выпустил из сердца песню, славя Господа за то, что великая негритянская раса, которая одна удерживает Америку от развала, никогда не знала зла хозяйственности. Из сердца моего льется песня Дюку Эллингтону, этой вкрадчивой, сверхцивилизованной, гуттаперчевой кобре с запястьями в стальных манжетах, — и Каунту Бейси (я послал за тобою вчера ты пришел сейчас), давно утраченному брату Исидора Дюкаса и последнему прямому потомку великого и единственного Рембо.
* * *
Мадам, раз уж вы заговорили о садах, позвольте рассказать вам в первый и последний раз, как работает Жарь-Наяривай. Примите пассакалью, что украсит ваш сегодняшний вечер, когда сядете за вязанье. Как говорит Джо Дадли из Де-Мойна, барабаны создают успокоительное ощущение реальности. Сперва быстрый подскок, матчиш а-ля Гюисманс.
Мадам, вот что это такое... Была когда-то одна страна. И не было в ней ни стен, ни садов. Был только человек-буги-вуги по имени Агамемнон. Прошло время, и он родил двоих сыновей — Эпаминонда и Луиса Сильная Рука. Эпаминонд был создан для войны и цивилизации и со свойственным ему вероломством показал, на что способен: насадил повсюду туберкулез, который кончился в том месте, где когда-то стоял дворец Клитемнестры, а теперь находится выгребная яма. Луис был создан для мира и радости. «Мир — это прекрасно!» — возглашал он целыми днями.
Агамемнон, видя, сколь мудр один из его сыновей, купил ему золотую трубу и заповедал: «Иди и возвещай повсюду мир и радость!» Он ничего не сказал о стенах, или садах, или о цветниках. Он не сказал, чтобы сын строил соборы. Он сказал: «Иди, мой сын, и играй об этом по всей земле!» И Луис пошел в мир, который к тому времени уже объят был печалью, и он ничего не взял с собой, только свою золотую трубу.
Скоро Луис увидел, что мир поделен на черную и белую части, разделен очень резко и очень непримиримо. Луис хотел сделать его золотым, не как монеты или иконы, но как кукурузные початки, золотым, как золототысячник, таким золотым, чтобы все видели и проникались радостью.
Придя в Монемвазию, которая находится на южной оконечности Пелопоннеса, Луис сел в поезд-кафе до Мемфиса. В поезде было полно белых, которых его брат Эпаминонд довел до полного отчаяния. И Луису очень захотелось сойти с поезда и омочить свои израненные ноги в реке Иордан. Ему захотелось сыграть горестную мелодию, захотелось излить ярость.
Наконец поезд остановился в Таксидо-Джанкшн, недалеко от Мансон-стрит. И очень вовремя, потому что Луис чувствовал: еще немного, и он не выдержит. Но тут он вспомнил, что сказал ему однажды отец, славный Агамемнон: сперва возьми себя в руки, стань спокоен, как бес, а потом играй! Луис поднес золотую трубу к своим толстым ласковым губам и заиграл. Он играл одну великую пронзительную, как визг крысы в капкане, мелодию, и слезы подступили к его глазам, и по шее катился пот. Луис чувствовал, что несет покой и радость всему миру. Он снова набрал в грудь воздуху, и зазвучала расплавленная нота, так высоко взлетевшая в небеса, что она застыла там и повисла в синеве звездой, лучащейся, как бриллиант. Луис играл и играл, и труба звучала оглушительным сияющим воплем экстаза. Пот по нему катился рекой. Луис был так счастлив, что из глаз его потекли слезы и образовали два золотых озера радости, одно из которых он назвал Королем Фив в честь Эдипа, самой близкой из всех родственных душ, который жил, чтобы встретиться со Сфинксом.
Однажды наступил день Четвертого июля, и в Уола-Уола это был день Жарь-Наяривай. Луис, ходя со своей трубой по новой земле, приобрел нескольких друзей. Одного звали Граф, другого — Герцог. На кончиках их пальцев сидели маленькие белые крысы, и, когда им становилось совсем невмоготу в грустной белой забегаловке мира, они кусали кончиками пальцев, и там, где они кусали, там было прямо как в лаборатории с морскими свинками, обезумевшими от экспериментов. Граф был мастер кусать двумя пальцами, он был невысокий и круглый, как ротонда, и с ниточкой усиков на верхней губе. Он всегда начинал, легко тронув клавиши: бинк-бинк. Бинк — яд, бинк — поджог. Он был спокойный и тихий, как застенчивая горилла, и когда увязал в герундиальной трясине, то начинал бормотать по-польски или по-литовски или говорил по-французски, как маркиз. Каждый раз он начинал по-другому. А когда заканчивал, то, не в пример прочим отравителям и поджигателям, всегда смолкал. Он смолкал неожиданно, и рояль вместе с ним, и маленькие белые крысы. Пока не наступал следующий раз...
Герцог же всегда спускался сверху в хламиде на серебристой подкладке. Герцог вырос на небесах, где в детские годы учился игре на перламутровой арфе и других инструментах неземных. Он был всегда обходителен, всегда был сдержан. И когда улыбался, вокруг рта сияли кольца его эманации. Любимый тон его музыки был тон индиго — любимый тон ангелов, когда мир спит глубоким сном.
Были, конечно, еще и другие — шоколадный херувим Джо, Чик, у которого всегда вырастали крылья, Большой Сид, и Фэтс, и Элла, а иногда Лайонел, золотой мальчик, сущий маг. И разумеется, всегда был Луис, просто Луис, с этой его улыбкой на миллион долларов, широкой, как сама Аргосская равнина, и гладкими бархатными, лоснящимися, как листья магнолии, крыльями ноздрей.
В день Жарь-Наяривай они собирались все вместе вокруг золотой трубы и устраивали джем-сейшн — миссионерский джем-сейшн. И Чик, который всегда вспыхивал как молния, всегда сверкал зубами и резал правду-матку, Чик летал в джунгли и обратно, легкий, как ветерок. Вы спросите, зачем летал? Чтобы прихватить здоровенного жирного миссионера, сварить его в кипящем масле, вот зачем. Джо, чье дело было внушать успокоительное чувство реальности, Джо возвращался к главной теме, как резиновая задница.
Варить их живьем — вот что хочет Жарь-Наяривай. Это варварство, мадам, но ничего не попишешь. Нет больше ни цветников, ни стен. Король Агамемнон просит: «Верни нам эту землю, сын!» И сын возвращает ее. Он возвращает ее, негромко наигрывая на трубе. Он возвращает золототысячник и желтый сассафрас, он возвращает золотых петухов и спаниелей, рыжих, как тигры. Больше никакой миссионерской культуризации, никакой Пэмми Памондас. Мог быть Ганнибал на Миссисипи, мог быть Карфаген в Иллинойсе. Могла быть низкая луна, могла быть похоронизация. Больше ничего быть не могло, потому что я еще не придумал, как это назвать.
Мадам, я сыграю так, что вас страх придавит и заставит уползать, как змею. Я возьму ноту визжащей жирной крысы и отправлю вас в лучший мир. Слышите, как барабан играет и труба? Слышите этот стон, пробирающий до печенок? Это дыхание Буги-Вуги. Это шипение миссионера на вертеле. Слышите этот вопль, пронзительный и высокий? Это Минни-попрошайка вопит. Она коротенькая и толстенькая, на вершок от земли. Джем-сейшн сегодня, джем-сейшн завтра. Всем становится свободно и легко. Больше никто не подыхает в тоске. Потому что над землею, радостной, как прежде, поет труба. Играй так, чтобы поднялся ветер! Играй так, чтобы пыль в глаза! Чтобы жарило и сушило, чтобы выгорало и сохло! Сметай стены, сметай цветники. Буги-вуги вернулся. Буги-вуги начинает: бинк-бинк. Бинк — яд, бинк — поджог. У него нет ног, у него нет рук. Буги-вуги идет по земле. Буги-вуги вопит. Вопит Буги-вуги. Вопит и вопит, вопит, вопит. Ни стен, ни деревьев, ничего не осталось. Типсст-тапсст и тапсст-типсст. Крысы идут. Три крысы, четыре, десяток. На всех парах паровоз — чух-чух. Крик петуха, вопль крысы. Солнце в небе, жжет дорожная пыль. Деревья дрожат, листья смыкают створки. Ни ползет на карачках, ни катится колесом. Творит простоту, только и всего. Он идет по дороге, у коленей банджо. Барабанит ладонями, пальцами — подушечками и кончиками ногтей. Подушечками — таппаханна, ногтями — раппаханна. Кровь на его пальцах и на волосах. Он вязнет в трясине, и все, кто идет с ним, и колени их тоже ободраны в кровь.
Луис снова на этой земле, на его шее подкова. Он готовится заиграть ноту жирной крысы в капкане, которая уничтожит серость и тоску яростным Торквемадой. Зачем это нужно ему? Затем, что это доставляет ему радость. Все войны и цивилизации никому не принесли ничего хорошего. Повсюду лишь кровь и люди, молящиеся о мире.
В гробнице, где его похоронили живым, лежит отец его Агамемнон. Агамемнон был сияющим богоподобным человеком, даже богом. Он родил двоих сыновей, чьи пути далеко разошлись. Один сеял страдания в мире, другой сеял радость.
Мадам, сейчас я думаю о вас, о том ядовито-сладком смраде прошлого, который от вас исходит. Вы — мадам Ностальгия, гниющая на кладбище вывернутых наизнанку грез. Вы — привидение в черном атласном платье, которое отказывается умирать естественной смертью. Вы — дешевый бумажный цветок слабой и никчемной женственности. Я отвергаю вас, вашу страну, ваши стены, ваши сады, ваш умеренный, отстиранный вручную климат. Я вызываю злых духов джунглей, чтобы они убили вас во сне. Я обращаю к вам золотую трубу, чтобы ее звук не дал вам покоя в миг последней агонии. Вы — белок тухлого яйца. Вы — вонь.
Мадам, перед каждым есть две дороги: одна ведет назад, к уюту и безопасности смерти, другая — в никуда. Вы предпочли бы вернуться к вашим пышным надгробиям и привычным кладбищенским стенам. Так возвращайтесь, погрузитесь в бездонную бездну аннигиляции. Возвращайтесь в ту проклятую апатию, которая позволяет идиотов сажать на престол. Возвращайтесь и извивайтесь в муках вместе с теми, чьим предком был червь. Я иду дальше, дальше, мимо черных и белых кварталов-квадратов. Игра кончена, фигуры растаяли, клетки стерлись, доска сгнила. Все опять, как в варварские времена.
Что делает мир столь прекрасным и варварским? Мысль о смерти. Буги-вуги вернулся, его колени в крови. Одним стремительным прыжком он достиг земли Иосафата. Его повели на гонки багги. Вылили канистру керосина на его курчавую голову и подожгли. Порой, когда Граф начинает — бинк-бинк, когда он спрашивает себя: какую скорбную мелодию сыграть на сей раз? — слышишь, как шипит и лопается плоть. Когда он был мал летами и ростом, его нещадно колотили толкушкой для картофеля. Когда же он стал большим и высоким, ему вонзали вилы в живот.
Эпаминонд, разумеется, мастерски делал свое дело, цивилизуя всех посредством убийства и вражды. Мир превратился в один огромный организм, умирающий от трупного яда. Он заразился как раз в тот момент, когда все было отлично организовано. Мир сгнил изнутри, превратился в белое и червивое яйцо, протухшее еще в скорлупе. Он породил крыс и вшей, он породил траншейные зубы и траншейную стопу, декларации, и преамбулы, и протоколы, породил кривоногих близнецов и лысых евнухов, христианскую науку, и отравляющие газы, и синтетическое нижнее белье, и стеклянную обувь, и платиновые зубные протезы.
Мадам, как я понимаю, вы желаете сохранить этот Ersatz, эти уныние, и одинаковость, и статус-кво, слепленные в одну жирную фрикадельку. Вы желаете, когда проголодаетесь, бросить ее на сковородку и поджарить, я прав? Это вас устраивает, хотя сия фрикаделька не настолько питательна, чтобы назвать ее цивилизацией, разве не так? Мадам, вы ужасно, страшно, прискорбно, безусловно ошибаетесь. Вас научили произносить слово, которое не имеет смысла. Не существует вещи, называемой «цивилизация». Есть один огромный варварский мир, и его крысолова зовут Буги-вуги. У него два сына, и один из них попал в мясорубку и умер изуродованный до неузнаваемости, колотя левой рукой, как сумасшедшим хвостом. Второй сын жив и плодовит, как рыба в пору нереста. Он живет в радости, будто варвар, и не имеет ничего, кроме золотой трубы. Однажды он хлебнул в кабаке в Монемвасии и, придя в Мемфис, поднялся и взял на трубе ноту жирной крысы в капкане, так что фрикаделька вылетела со сковороды.
Мадам, я покидаю вас, жарьтесь на собственном сале. Выжаривайтесь, пока от вас не останется только жирное пятно. Я покидаю вас, чтобы душа моя могла петь. Я иду в Фест, последний рай на земле. Это лишь варварская пассакалья, чтобы ваши пальцы шевелились шустрей, когда станете поднимать спущенную петлю. Ежели захотите купить подержанную швейную машинку, обратитесь в компанию «Убийство, Смерть и Распад инкорпорейтед» в Освего, Саскачеван, поскольку я ее единственный, авторизованный, живой представитель по эту сторону океана и постоянной штаб-квартиры у меня нет. Но имейте в виду, что касается условий и обязательств, некогда официально удостоверенных и скрепленных подписью и печатью, с совершенным почтением заявляю, что с сего дня я слагаю их с себя, отказываюсь, отрекаюсь, набухаю и имею по-всякому всякую власть и подписавшиеся стороны, печати и канцелярии ради мира и радости, пыли и зноя, моря и неба, Господа и серафима, я, в меру своих способностей исполнявший обязанности дилера, киллера, губителя, вымогателя и соблазнителя в компании «Убийство, Смерть и Разложение инкорпорейтед», производившей Порочно-Передовые Швейные Машины в своих доминионах: Канаде, Австралии, Ньюфаундленде, Патагонии, Юкатане, Шлезвиг-Гольштейне, Померании и других союзных, порабощенных провинциях, подписавших Договор о Смерти и Уничтожении планеты Земля во времена прежней гегемонии племени хомо сапиенс на протяжении двадцати пяти тысяч лет.
А теперь, мадам, поскольку, согласно условиям этого контракта, он действителен только несколько тысяч лет, я говорю вам: бинк-бинк и — гудбай. И это уж точно конец. Бинк-Бинк!
* * *
Прежде чем рисовая диета успела мне помочь, зарядили дожди, не проливные и затяжные, но мелкие, периодические, морось на полчаса, гроза, теплый душ, холодный душ, электроиглоукалывание. Самолеты не могли приземляться, потому что летное поле слишком размякло. Дороги покрыл слой скользкой желтой грязи, мухи роились над головой осатаневшими, пьяными черными созвездиями и кусались, как бесы. В отеле было холодно, сыро, все покрывалось плесенью; я спал в одежде, набросив пальто поверх одеял и плотно притворив окна. Наконец выглянуло солнце и наступила африканская жара, от которой грязь спеклась пузырчатой коркой, болела голова и росло желание вновь пуститься в дорогу, которое не давало мне покоя с той поры, как начались дожди. Я горел нетерпением отправиться в Фест, но решил подождать, пока погода не переменится. Я опять встретил господина Цуцу, который сказал, что префект справлялся обо мне. «Он хочет увидеть тебя», — сказал Цуцу. Я не осмелился спросить, с какой целью, лишь ответил, что скоро нанесу ему визит.
В промежутках между мелкими дождичками и ливнями я продолжал знакомиться с городом. Меня восхищали окраины. В солнечную погоду было слишком жарко, в дожди — жутко холодно. Со всех сторон город кончался как-то враз, словно выгравированный по черному лаку цинковой пластины. То и дело попадались индюшки, привязанные за лапу к дверной ручке, и во множестве — козы и ослы. Свободно и непринужденно разгуливали необыкновенные кретины и карлики; они были неотъемлемой частью городского пейзажа, как кактусы, как безлюдные парки, как дохлая лошадь в крепостном рву, как домашние индюшки, привязанные к дверным ручкам.
У берега моря, выдаваясь как клык, шел квартал домов, перед которыми было наспех расчищенное место, странным образом напомнивший мне определенные старые кварталы в Париже, где муниципальные власти начали сооружать игровые площадки для детей бедноты. В Париже переход от квартала к кварталу совершаешь незаметно, словно проходишь сквозь невидимые расшитые занавесы. В Греции все меняется резко, почти болезненно. Кое-где в течение пяти минут можно было пройти сквозь все стадии изменений, совершившихся за пятьдесят столетий. Они отражены во фресках, скульптурах, каменных узорах. Даже на пустырях лежит печать вечности. Все является вам в своей неповторимости: этот человек, сидящий у этой дороги под этим деревом, этот ослик, карабкающийся по этой тропе на эту гору, этот корабль в этой гавани на этом бирюзовом море, этот стол на этой террасе под этим облаком. И так далее. На что бы ни упал взгляд, все видишь словно в первый раз; оно не исчезнет, не будет уничтожено за ночь; оно не рассыплется, не растворится, не преобразится коренным образом. Все индивидуальное, сотворено ли оно Богом или создано человеком, образовалось ли случайно или было задумано, выделяется, словно суть, ореолом света, времени и пространства. Куст равен ослику; стена так же основательна, как башня; арбуз ничем не хуже человека. Ничто и никто не живет дольше отведенного срока; ничья железная воля не утвердит своего страшного могущества. После получасовой прогулки чувствуешь себя освеженным и уставшим от разнообразия самобытного и единичного. При сравнении Парк-авеню кажется безумной, и, несомненно, такова она и есть. Старейшая постройка в Ираклионе переживет новейшее здание Америки. Организмы умирают; клетка продолжает жить. Жизнь — в корнях, которые вросли в простоту, неповторимо утверждающую себя.
Я регулярно ходил в дом вице-консула за своей чашкой рисового отвара. Иногда я заставал у него гостей. Однажды вечером к нему зашел глава ассоциации тамошних портных. Он живал в Америке и говорил на витиеватом старомодном английском. «Джентльмены, не угодно ли вам угоститься сигарой?», — говаривал он. Я рассказал ему, что когда-то давным-давно сам был портным. «Но теперь он журналист, — поспешил вставить вице-консул. — Он только что прочел мою книгу». Я заговорил об альпаговых подкладках рукавов, наметке, мягких лацканах, замечательных свойствах ткани из викуньи, клапанах карманов, шелковых жилетах и визитках, отделанных тесьмой. Я тараторил без остановки, лишь бы не дать вице-консулу опять завести о своем. Я не был уверен, в каком качестве присутствует босс местных портных, в качестве ли друга или же приближенного слуги. Мне было все равно, я решил подружиться с ним, только бы избежать разговора о той инфернальной книге, которую притворился, что читал, но от которой меня затошнило после третьей страницы.
— Где располагалось ваше ателье, сэр? — поинтересовался портной.
— На Пятой авеню, — ответил я. — Оно принадлежало отцу.
— Пятая авеню — это очень богатая улица, не так ли? — сказал он, и вице-консул насторожил уши.
— Да, — кивнул я. — У нас были самые лучшие клиенты, одни банкиры, брокеры, адвокаты, миллионеры, стальные и чугунные магнаты, владельцы отелей и прочие в том же роде.
— И вы научились кроить и шить?
— Я умел кроить только брюки, — ответил я. — Кроить пиджак слишком сложно.
— Какую сумму вы требовали за пошив костюма, сэр?
— О, в те времена мы просили всего сто или сто двадцать пять долларов...
Он обратился к вице-консулу и спросил, сколько это будет в драхмах. Когда они подсчитали, вице-консул был явно поражен. В греческих деньгах сумма была ошеломительная — достаточно, чтобы купить небольшое судно. Я чувствовал, что они не знают, верить мне или нет. Я наговорил им еще с три короба — о телефонных справочниках, небоскребах, телеграфном аппарате, автоматически печатающем биржевые новости, бумажных салфетках и прочих мерзких атрибутах большого города, от которых у какого-нибудь деревенщины глаза лезут на лоб, как если бы он увидел, как перед ним расступается Красное море. Особенно портняжку заинтересовал телеграфный аппарат. Он однажды бывал на Уолл-стрит — хотелось посмотреть на биржу, и теперь был не прочь поговорить на эту тему. Он робко спросил, не занимались ли те люди на улице перед биржей собственной маленькой торговлей акциями. И принялся размахивать руками, как глухонемой, изображая жестикуляцию внебиржевых маклеров. Вице-консул смотрел на своего приятеля, словно тот слегка повредился в уме. Я пришел ему на помощь. Конечно же, бодро подтвердил я, такие люди есть, их тысячи, и все отлично владеют тем особым языком глухонемых. Я вскочил и замахал руками, чтобы продемонстрировать, как это делается. Вице-консул заулыбался. Я сказал, что проведу их по зданию биржи, покажу сам главный зал. И подробно описал им этот сумасшедший дом, как бы покупая акции «Медных рудников „Анаконда“», «Листового цинка», «Тел и Тел» и прочих компаний, какие только мог припомнить по шальному уолл-стритскому прошлому, изменчивому, испепеляющему или нечувствительному к потерям. Я бегал по комнате, покупая и продавая как маньяк, останавливаясь у вице-консульского комода и приказывая по телефону своему брокеру играть на понижение, прося своего банкира немедленно предоставить мне ссуду в пятьдесят тысяч, звоня идиотам на телеграфе, чтобы быстрей несли телеграммы, поставщикам зерна — чтобы начинали отгрузку пшеницы на Миссисипи, министру внутренних дел — чтобы справиться, подписал ли он законопроект, касающийся индейцев, шоферу — чтобы положил за заднее откидное сиденье запасную шину, портному — чтобы дать ему выволочку за слишком тугие воротнички у розовой и белой рубашек, «и не забудь вышить инициалы». Мчался через весь зал в буфет биржи, чтобы проглотить сандвич. Здоровался с приятелем, который поднимался в свой кабинет, чтобы застрелиться. Покупал газету с программой скачек и вдевал гвоздику в петлицу. Наводил блеск на туфли и одновременно отвечал на телеграммы и телефонные звонки, держа трубку левой рукой. Рассеянно покупал тысячи акций железнодорожных компаний и тут же менял на акции «Объединенного газа», предчувствуя, что новый популистский законопроект облегчит положение домохозяек. Я почти забывал прочитать прогноз погоды; к счастью, пришлось заскочить в табачную лавку, чтобы сунуть в нагрудный карман горсть гаванских, и это напомнило мне, что надо взглянуть на прогноз и узнать, не идет ли дождь в районе Озарка.
Портной слушал, выпучив глаза. «Все это действительно так», — возбужденно сказал он жене вице-консула, только что принесшей мне очередную чашку недоваренного риса. А потом мне вдруг пришло в голову, что Линдберг возвращается из Европы. Я помчался к лифту и нажал кнопку сто девятого этажа, который был еще не достроен. Я бросился к окну и распахнул его. Улица была забита толпой, охваченной неистовым восторгом: мужчины, женщины, подростки, девушки, конные полицейские, полицейские на мотоциклах, просто полицейские, воры, биржевые быки, полицейские в штатском, демократы, республиканцы, фермеры, адвокаты, акробаты, бандиты, банковские клерки, стенографистки, бездельники — всё, носящее брюки или юбки, всё, способное ликовать, орать, свистеть, топать ногами, попусту пыжиться. Над глубоким каньоном летали голуби. Это был Бродвей. Это было событие года, и наш герой возвращался после своего трансконтинентального перелета. Я стоял у окна и вопил, пока не охрип. Я не верил в аэропланы, но все равно ликовал. Выпил ржаного, чтобы прочистить глотку. Схватил телефонный справочник. Стал рвать его, как безумная гиена. Схватил телеграфную ленту. Порвал на мелкие кусочки — «Медные рудники „Анаконда“», «Листовой цинк», «Американская сталь»: 57?, 34, 138, минус два, плюс 6?, 51, отлет, набор высоты, «Трансатлантическая авиалиния», «Прибрежные авиалинии», подлетает, прилетел, вот он, это Линдберг, ура! ура! ну и парень, орел небес, герой, величайший герой всех времен...
Я набил рот рисом, чтобы успокоиться.
— Какой высоты самый высокий небоскреб? — спросил вице-консул.
Я посмотрел на портного и сказал: — Попробуйте угадать.
У того фантазии хватило только на пятьдесят семь этажей.
— Сто сорок два, не считая шпиля с флагштоком, — сказал я.
Я снова встал, чтобы наглядно показать, что это такое. Лучший способ был посчитать окна. Средних размеров небоскреб имеет приблизительно 92 тысячи 546 окон по фасаду и на задней стороне. Я вытащил ремень из брюк и снова опоясался им, как мойщик окон спасательным поясом. Потом подошел к окну и сел на наружный подоконник. Тщательно вымыл окно. Отстегнулся и перешел к другому. Так я работал четыре или пять часов, чисто вымыв примерно 953 окна.
— А у вас не кружится голова? — спросил портной.
— Нет, это для меня привычное дело, — ответил я. — Одно время я работал верхолазом — после того, как кончил заниматься портновским бизнесом. — Я глянул на потолок, нельзя ли чего-нибудь продемонстрировать на люстрах.
— Лучше поешьте рису, — посоветовала жена вице-консула.
Я из вежливости набрал еще ложку и рассеянно подошел к графину с коньяком. Я еще горел восторгом от прибытия Линдберга, совершенно забыв, что вообще-то в тот день, когда он приземлился в Баттери, копал канаву для Управления парковым хозяйством в графстве Катаупа. Инспектор выступал с речью возле кегельбана, с речью, которую я накануне написал для него.
Вице-консул уже чувствовал себя в Новом Свете как дома. Он забыл о своем великом вкладе в жизнь и литературу и наливал мне очередной бокал.
А бывал ли господин портной на бейсболе, осведомился я. Нет, не бывал. Ну, тогда должен был хотя бы слышать о Кристи Метьюсоне — или Уолтере Джонсоне? Нет, не слыхал. И не знает, что такое «мокрая подача»? Не знает. И что значит «дом»? Тоже не знает. Я разбросал диванные подушки на полу в гостиной — первая, вторая, третья базы и основная. Смахнул салфеткой пыль с основной. Надел маску. Я взял подачу прямо над основной базой. Он промазал! Промажет еще дважды — и вылетит, объяснил я. Я скинул маску и рванулся вперед. Задрал голову и увидел, как мяч падает с планеты Плутон. Я поймал его одной рукой и послал на шортстоп. Я впереди, это был флай, сказал я. У него еще три подачи. Как насчет попкорна? Ну тогда бутылочку «колы»? Я достал пачку жвачки и бросил в рот пластинку. Всегда покупайте «Ригли», сказал я, у нее дольше сохраняется вкус. Кроме того, они тратят 5.000 000 963.00 долларов в год на рекламу. Дают людям работу. Поддерживают чистоту в сабвее... А как насчет Библиотеки фонда Карнеги? Стали бы вы платить за пользование библиотекой? Пять миллионов шестьсот девяносто восемь тысяч читателей. Каждая книга прекрасно переплетена, занесена в картотеку, проаннотирована, продезинфицирована и обернута в целлофан. Эндрю Карнеги подарил библиотеку городу Нью-Йорку в память о Гомстедских бунтах. Он был из бедной семьи, работал с детских лет — так и выбился в люди. Он не знал ни дня радости. Имел многие миллионы, тем самым показав, чего можно добиться, если много работать и беречь каждый грош. Он был не прав, но это не имеет никакого значения. Он давно умер и оставил нам сеть библиотек, которые делают трудового человека умней, культурней, информированней, — короче говоря, ничтожней и несчастней, чем всегда, помилуй, Господи, его душу. А теперь отправимся на могилу Гранта...
Портной глянул на свои часы и подумал, что, пожалуй, пора двигаться восвояси. Я налил себе последнюю, подобрал с пола первую, вторую и третью базы и обернулся на попугая, который еще не спал, потому что забыли укрыть клетку.
— Прекрасный был вечер, — сказал я, пожимая каждому руку на прощание, даже горничной по ошибке. — Вы должны навестить меня, когда я вернусь в Нью-Йорк. У меня, знаете, по дому в городе и за городом. Осенью прекрасная погода, когда дым рассеивается. У Спиттен-Дивл ставят новую динамо-машину: крутится даже от волн. Рис сегодня был превосходен. И коньяк тоже...
* * *
Завтра еду в Фест, сказал я себе, прокладывая извилистый путь по выщербленным улицам. Пришлось напомнить себе, что я на Крите — Крите, совершенно не похожем на тот, что виделся мне в мечтах. Вновь я испытал ощущение, какое возникает при чтении последних страниц диккенсовских романов, как будто находишься в причудливом, однобоком мире, озаренном нефритовой луной: земля, что перенесла все возможные бедствия, в которой и теперь пульсировала жизнь, земля сов, и цапель, и невероятных реликтов — вроде матросов, возвращающихся из дальних странствий по морям. Пробираясь в лунном свете по молчаливым улицам, как терпящий бедствие корабль, я чувствовал, что земля несет меня где-то, куда меня никогда прежде не заносило. Я был чуть ближе к звездам, и эфир был насыщен их близостью; и дело не в том, что они просто засияли ярче, или луна, которая теперь была цвета ямса, раздулась и стала еще более кривобокой, но в том, что атмосферу пронизывало новое — тонкое благоухание. В ней словно присутствовала некая эссенция, эликсир — не знаю, как это назвать, — что примешивалось к ауре, исходящей от земли, и становилось насыщенней от повторяющихся прохождений именно сквозь эту часть Зодиака. Благоухание это вызывало чувство ностальгии; оно пробуждало те вневременные орды предков, которые стоят с закрытыми глазами, точно деревья после наводнения, в потоке, вечно движущемся по кровеносным руслам. Сама кровь изменилась, густея от воспоминаний о сотворенных человеком династиях, о животных, возведенных в ранг вещих, об инструментах, тысячелетиями сохранявших точность, о потопах, открывавших тайны, обнажавших сокровища. Земля вновь превратилась в то странное создание с деревянной ногой, что бредет, хромая и шатаясь, по усеянным алмазами полям, старательно обходя все селения солнечной системы; стала тем, чем она пребудет до конца времен и что в своем становлении причудливым образом превращает похабного козла в тишину того, что существовало всегда, потому что иного не дано, симулякр просто невозможен.
Грецию знают все, даже in absentia, даже дети, или идиоты, или еще не родившиеся. Так выглядела бы наша планета, будь у нее хоть какой-то шанс. Это живущий в подсознании предел невинности. Она предстает перед тобой такою, какой была при рождении, нагой и с открытой душой. В ней нет таинственности или непостижимости, нет ни угрозы, ни вызова, ни претенциозности. Сотворенная из земли, огня и воды, она меняется в соответствии с временем года в гармоническом волнообразном ритме. Она вздыхает, зовет, привечает.
Крит — это нечто иное. Крит — исток, инструмент, подрагивающая пробирка, в которой был проведен опыт с вулканом. Крит может успокоить душу, усмирить бурление мысли. Я так долго и страстно хотел увидеть Крит, прикоснуться к земле Кносса, взглянуть на выцветшую фреску, пройти там, где ходили «они». Я мысленно переносился в Кносс, не задумываясь об остальном Крите. За пределами Кносса для меня ничего не существовало, разве что бескрайний австралийский вельд. О том, что Гомер пел о сотне критских городов, я не знал, потому что не мог заставить себя прочесть Гомера; не ведал я также, что предметы минойского периода были обнаружены в гробнице Эхнатона. Единственное, что я знал, а скорее, так считал, что здесь, в Кноссе, на острове, который ныне почти никто не удосуживается посетить, за двадцать пять или тридцать столетий до начала того упадка, что называется христианством, возникла такая жизнь, по сравнению с которой все, что с тех пор было в Западном мире, кажется бледным, болезненным, призрачным и обреченным. Западный мир, говорим мы, ни разу не подумав учесть другие великие социальные эксперименты, которые были проведены в Южной и Центральной Америке, всегда проходя мимо них в наших торопливых исторических изысканиях, словно они были случайными, перескакивая со Средних веков к открытию Америки, как если бы этот ублюдочный расцвет на североамериканском континенте отметил продолжение линии подлинной эволюции человека. Сидя на троне царя Миноса, я чувствовал себя ближе к Монтесуме, чем к Гомеру, или Праксителю, или Цезарю, или Данте. Глядя на минойские надписи, я думаю о легендах майя, что я видел в Британском музее и которые врезались мне в память, как самые удивительные, самые искусные образцы каллиграфии за долгую историю письменности. Кносс или то, что было здесь почти пятьдесят столетий назад, подобен ступице колеса, в которое совали множество палок, но не смогли остановить. Колесо было великим открытием; с тех пор люди заблудились в лабиринте мелких изобретений, которые суть лишь второстепенные следствия великого факта самой революции.
В те времена по всему острову были раскиданы крепости и на весь известный мир сверкали, крутясь, ступицы колес. В Китае происходила своя великая революция, в Индии, Египте, Персии — свои; отсвет каждой из них падал на другую, усиливая их блеск; накладывалось и многократно отражалось эхо. Вертикальная жизнь человека беспрестанно сбивалась, как масло, этими мерцающими колесами света. Теперь царит тьма. Нигде во всем невероятно расширившемся мире нет ни малейшего признака или свидетельства того, что колесо вертится. Последнее колесо развалилось, с вертикальной жизнью покончено; человек расползается во все стороны по лицу земли, как сыпь, уничтожая последние проблески света, последние надежды.
Я вернулся в номер, решившись пуститься в странствие по этой великой непознанной земле, которую мы называем Критом, в древности — царству Миноса, сына Зевса, родившегося здесь. С тех пор, как колесо развалилось, и, без сомненья, до того тоже, каждый фут этой земли завоевывали, захватывали то одни, то другие, продавали и перепродавали, обменивали, закладывали, пускали с молотка; его предавали огню и мечу, грабили, расхищали, им управляли тираны и демос, обращали в свою веру фанатики и зилоты, ему изменяли, его выкупали, над ним совершали надругательства нынешние власти, его равно опустошали цивилизованные народы и орды варваров, оскверняли все и каждый, травили, как дикого зверя, превращали в дрожащего от ужаса идиота, бросали задыхающегося от ярости и бессилия, сторонились как прокаженного и оставляли подыхать в собственном дерьме и тлене. Такою колыбель нашей цивилизации была, когда ее наконец оставили и завещали несчастным, нищим обитателям. То, что было родиною величайших богов, колыбелью, матерью и вдохновением эллинского мира, в конце концов аннексировали и не столь уж давно превратили в часть Греции. Какая жестокая пародия! Что за злая судьба! Здесь путешественник должен опустить голову от стыда. Это Ковчег, оставленный на горе отступившими водами цивилизации. Это некрополь культуры, отмечающий великое распутье. Это камень, который в конце концов отдали Греции, чтобы она его проглотила.
Мне снился кошмар. Всемогущий Зевс тихо и бесконечно покачивал меня в пылающей колыбели. Обжаренного до хрустящей корочки, меня нежно окунули в море крови. Я долго плыл среди расчлененных тел с вырезанными на них крестом и полумесяцем. Наконец показался скалистый берег, голый и совершенно безлюдный. Я побрел к пещере в склоне горы. В неверном свете в ее глубине я увидел огромное сердце, алое, как рубин, свисающее со свода в огромной паутине. Оно пульсировало, и с каждым толчком на землю падала огромная капля крови. Сердце было слишком большим для любого живого существа. Оно было даже больше, чем сердце бога. Оно — как сердце агонии, сказал я вслух, и едва я произнес эти слова, оно исчезло и непроглядная тьма объяла меня. Я без сил опустился на землю и разразился рыданиями, отражавшимися эхом от стен пещеры и столь неистовыми, что я не мог дышать.
Очнувшись от своего кошмара, я, не посмотрев на небо, заказал такси на весь день. Катя в роскошном лимузине, я напомнил себе не забыть сделать две вещи: во-первых, разыскать в Фесте Кироса Александроса и, во-вторых, убедиться, действительно ли, как согласно газетам сказал Эрио, взбираясь на холм, где стоит Минойский дворец, небо там ближе к земле, чем где-либо еще на этой планете.
Поднимая тучи пыли, распугивая кур, кошек, собак, индюшек, голых детишек и седых торговцев сластями, мы проехали обветшалые ворота и на полной скорости влетели в серовато-коричневатую гуттаперчу, которая со всех сторон обволакивала город, как известковый раствор, заполняющий огромную брешь. Не было ни волков, ни канюков, ни ядовитых рептилий. Было лимонно-апельсинное солнце, что зловеще нависло над горячей землей, сочась и брызгая сиянием, каким отравился Ван Гог. Незаметно раскаленное бесплодное пространство сменилось холмистой плодородной местностью, где во множестве ярко желтели поля пшеницы; это напомнило мне ту безмятежную успокоительную улыбку, которою одаряет наш собственный Юг, когда катишь по штату Виргиния. Я размечтался, размечтался о нежности и покорности земли, которую ласкают любящие руки человека. Мечты мои принимали все более и более конкретные черты, черты Америки. Я вновь из края в край пересекал континент. Оклахома, Каролина, Теннесси, Техас, Нью-Мексико. Однако ни великих рек, ни железных дорог. Только иллюзия безбрежных пространств, реальность необъятных горизонтов, величественность безмолвия, откровение света. На вершине скалы, на головокружительной высоте, — крохотный сине-белый храм; в ущелье — кладбище ужасающих каменных глыб. Мы начали подниматься вверх по серпантину, с одной стороны дороги — отвесный обрыв; на другой стороне ущелья земля круглилась, как колени гиганта, обтянутые вельветом. Там и тут — этот мужчина, эта женщина, сеятель, жница — силуэтом на фоне движущихся облаков мыльной пены. Мы взбираемся все выше над возделанной землей по змеиным кольцам дороги, поднимаемся к высотам созерцания, обители мудреца, орла, грозовой тучи. Над дорогой, как вселенские бесы, балансируют в неустойчивом равновесии громадные, обезумевшие каменные столбы, иссеченные ветром и молниями, серые, как страх, вздрагивающие, подточенные у основания. Земля становится все бледней и потусторонней — бесплодная, безлюдная, ни коричневая, ни серая, ни бежевая, ни пепельная, но бесцветная, как смерть, отражающая свет, вбирающая его жесткой, опаленной шкурой и стреляющая им обратно в нас, будто слепящими каменными осколками, что впиваются в нежнейшие ткани мозга, заставляя его визжать, как маньяк.
Я торжествую. Это то, что можно поставить рядом с опустошением, произведенным человеком, то, что превосходит последствия самых кровавых его войн. Это природа в состоянии помешательства, природа, ослабившая хватку, превратившаяся в отчаявшуюся жертву собственных своих элементов. Это земля, побежденная, доведенная до звероподобного состояния, униженная собственным жестоким вероломством. Это одно из мест, от коих отрекся Бог, где Он капитулировал перед космическим законом инерции. Это пример Абсолюта, лысый, как башка грифа, отвратительный, как косой взгляд гиены, бесплодный, как гранит. Здесь природа остановилась, застряв в замерзшей блевотине ненависти.
По хрустящему каменистому склону горы мы спустились на обширную равнину. Нагорье сплошь покрыто зарослями жесткого кустарника, как синевато-лавандовыми иглами дикобраза. Кое-где виднеются проплешины красной глины, полосы сланца, песчаные дюны, поле зеленеющего гороха, волнующееся озеро цвета шампанского. Мы проехали деревню, на которой никак не отразилось ни время, ни место, — случайный, неожиданный росток человеческой активности, возникший потому, что кто-то когда-то вернулся на место кровавой резни, чтобы разыскать в развалинах старую фотографию, и остался в силу инерции и, живя здесь, привлек мух и прочие формы одушевленной и неодушевленной жизни.
Едем дальше... Одинокое прямоугольное жилище, глубоко сидящее в земле. Одинокое пуэбло в центре вакуума. Дверь и два оконца. Дом-ящик. Убежище какого-то человеческого существа. Какого? Кто живет здесь? Кто? Совершенно американская картина. Мы сейчас едем по месопотамской глубинке. Попираем мертвые города, слоновьи скелеты, заросшее травой дно морей. Начинается дождь, внезапный, стремительный ливень, и от земли поднимается пар. Я выхожу из машины и бреду через озеро грязи посмотреть на руины Гортины. Читаю надпись на стене. Она говорит о законах, которым больше никто не подчиняется. Выжили только одни законы — неписаные. Человек — это животное, нарушающее законы. Однако животное пугливое.
Полдень. К ланчу я хочу поспеть в Фест. Мы возобновляем путь. Дождь прекратился, облака рассеялись; синий небосвод раскрывается, подобно вееру, синева источает ультрафиолет, и все греческое кажется святым, естественным, давно знакомым. В Греции возникает желание искупаться в небе. Хочется сбросить одежду, разбежаться и прыгнуть в синеву. Хочется плыть в воздухе, словно ангел, или неподвижно лежать в траве и наслаждаться экстатическим оцепенением. Камень и небесная высь, здесь они сочетались браком. Это вечное утро человеческого пробуждения.
Мы пересекаем оленью тропу, и машина останавливается на краю дикого парка. «Вон там, наверху, — говорит водитель, показывая на крутой откос, — Фест». Слово произнесено. В нем волшебная сила. Я заколебался. Захотелось как-то подготовиться к встрече. «Лучше прихватите с собой ваш завтрак, — говорит водитель. — Может статься, что у них там нечего будет поесть». Я сунул под мышку коробку из-под обуви, в которой был мой завтрак, и медленно, задумчиво, благоговейно тронулся в путь, как паломник к святыне.
Это был один из тех редких случаев в моей жизни, когда я сознавал, что вот сейчас мне предстоит пережить великое потрясение. И не только сознавал, но и испытывал благодарность, благодарность зато, что живу, что имею глаза, что совершенно здоров, что прошел через нищету, голод, унижения, что делал то, что делал, — потому что все это наконец завершилось мгновением блаженства.
Я перешел один, потом другой деревянный мостик на дне узкой лощины и снова остановился, утонув по щиколотку в густой грязи, чтобы осмотреться. За поворотом началось трудное восхождение. Было такое ощущение, что лес просто кишит оленями. А еще я не мог избавиться от чувства, что Фест был дворцом, в котором жили женщины из рода царя Миноса. Историк тут улыбнется; ему видней. Но и в тот момент, и после, невзирая на все доказательства, невзирая на логику, для меня Фест стал обителью королев. И с каждым шагом по крутой дороге это мое чувство крепло.
Оказавшись наверху, я увидел узкую тропу, которая вела к расположенному неподалеку от руин дворца небольшому павильону, предназначенному для отдыха путников. Вдруг я заметил человека, стоявшего на другом конце тропинки. При моем приближении он принялся кланяться, приветствуя меня. Должно быть, Кирос Александрос, подумал я.
— Сам Бог тебя послал, — сказал он, показывая на небо и восторженно улыбаясь. Он любезно принял у меня пиджак и коробку с ланчем и, семеня впереди, с энтузиазмом сообщил, какая это радость — вновь увидеть здесь живую душу. «Эта война, — говорил он, заламывая руки и в немой мольбе возводя глаза к небу, — эта война... здесь больше никто не появляется. Александрос остался один. Фест вымер. Фест забыт. — Он нагнулся, сорвал цветок и протянул мне. Он смотрел на него с грустью, словно сочувствуя несчастному цветку, которому некого порадовать своей красотой. Я остановился, чтобы оглянуться на окружающие горы. Александрос стоял рядом и молча, почтительно ждал, что я скажу. Я же не мог вымолвить ни слова. Положив руку ему на плечо, я увлажнившимся взглядом пытался выразить чувства, обуревавшие меня. Александрос посмотрел на меня глазами преданной собаки, снял мою руку с плеча и, низко наклонившись, поцеловал ее.
— Ты хороший человек, — сказал он. — Сам Бог тебя послал, чтобы разделить мое одиночество. Александрос очень, очень счастлив. Идем... — Он взял меня за руку и повел к павильону. Вид у него был такой, словно сейчас он сделает мне величайший подарок, какой только может сделать человек человеку. «Я дарю тебе землю и все блаженство, заключенное в ней», — говорил его немой выразительный взгляд. Я взглянул. Выдохнул: «Господи, что за немыслимая красота!» И отвел глаза. Это было слишком. Это было слишком, чтобы попытаться воспринять вот так сразу.
Александрос зашел на минутку внутрь, а я расхаживал по веранде, упиваясь величественностью открывавшейся передо мной картины. Было ощущение, будто я слегка повредился рассудком, как те великие монархи прошлого, которые посвятили жизнь магии искусства и культуры. Я больше не чувствовал необходимости приобретать, обогащаться; я достиг апогея и теперь хотел отдавать, отдавать щедро и не глядя все, чем обладал.
Появился Александрос, в руках у него была ветошь, сапожная щетка и большущий ржавый нож; он опустился на колени и принялся наводить глянец на мои башмаки. Я ничуть не был смущен. Про себя я решил: пусть делает что хочет, раз это доставляет ему удовольствие. Я пытался представить, а что сам я мог бы сделать, чтобы заставить людей понять, какое великое счастье кроется здесь для всех нас. Я вознес благодарственную молитву на четыре стороны света — старым и молодым, презираемым язычникам в забытых уголках земли, птицам небесным, тварям пресмыкающимся, деревьям, и растениям, и цветам, скалам, и озерам, и горам. Это первый день моей жизни, сказал я себе, когда я объял мыслью всех и вся на этой земле. Да будет благословен этот мир, каждая пядь его, каждый живущий атом, дышащий, как я, и чувствующий все.
Александрос вынес и разложил столик. Он предложил мне пока пойти пройтись и осмотреть руины. Я слушал его, словно в трансе. Да, пожалуй, стоит прогуляться и все осмотреть. Это то, что обычно делают, приходя сюда. Я спустился по широким ступеням разрушенного дворца, машинально оглядываясь вокруг. У меня не было ни малейшего желания шастать по останкам дворца и разглядывать притолоки, урны, керамику, детские игрушки, места, где совершались жертвоприношения, и тому подобное. Внизу подо мной бесконечным волшебным ковром расстилалась Мессара — равнина, опоясанная величественной грядой гор. Отсюда, с этой чистой безмятежной высоты, она выглядела совершенным Эдемским садом. Здесь, у самых врат Рая, потомки Зевса остановились на своем пути в вечность, чтобы бросить последний взгляд на землю, и увидели глазами невинных младенцев, что земля и впрямь такая, какой являлась им в мечтах: прекрасное, и радостное, и мирное место. Человек в душе ангел; в душе он чувствует единство со всем миром. В Фесте есть все черты души; он в высшей степени женственен. Все, чего достиг человек, было бы потеряно, если бы не это конечное покаяние, которое претворилось здесь в обитель небесных королев.
Я прогуливался вокруг павильона, глядя на открывавшийся вид под всеми углами. Так я описал полный круг внутри круга окрестных гор. Надо мной простирался необъятный свод без крыши, распахнутый в бесконечность. Месье Эрио был одновременно прав и не прав. Здесь ты ближе к небу, но и дальше, чем всегда, от того, что лежит внизу. Достать до неба от этого величайшего земного дворца — пустяк, детские игрушки, но дотянуться выше, коснуться, хотя бы на единый миг, блеска и сияния того светозарного пространства, в котором свет небесный — лишь слабое и бледное мерцание, невозможно. Здесь самые возвышенные мысли превращаются в ничто, замирают в своем крылатом полете перед слепящим ореолом, от чьего полыхания останавливается самоё развитие мысли. В лучшем случае мысль — всего лишь спекуляция, забава, вроде искр, которые сыплет, развлекаясь, станок. Бог обдумал все наперед. Нам ничего не надо решать: все за нас решено. Нам остается лишь таять, растворяться, плавать в решении. Мы — прозрачные рыбки, а мир — аквариум.
Александрос звал меня к столу. Все было готово для ланча. Я увидел, что он накрыл стол только для одного меня. Я потребовал, чтобы он присоединился. Уговорить его стоило больших трудов. Пришлось обнять его за плечи, показать на небо, обвести рукой горизонт, объять все одним широким жестом, прежде чем удалось склонить его к согласию разделить со мной трапезу. Он откупорил бутылку темнокрасного вина, крепкого, бархатистого вина, и мы тут же оказались в центре Вселенной с горстью оливок, толикой ветчины и сыра. Александрос умолял меня остаться на несколько дней. Он принес регистрационную книгу — показать мне, когда был последний посетитель. Это явно был пьяный американец, который счел отличной шуткой зарегистрироваться под именем герцога Виндзорского, приписав: «О-ля-ля, что за ночь!» Я мельком взглянул на подписи и, к своему удивлению, увидел фамилию старого приятеля. Я не верил своим глазам. Захотелось немедленно вычеркнуть его. Я спросил Александроса, много ли американцев бывает в Фесте. Он ответил утвердительно, и по блеску в его глазах я понял, что они оставляли хорошие чаевые. Понял я и то, что им тоже понравилось вино.
Вино, по-моему, называлось мавродафне. А если нет, то должно было бы так называться, потому что это восхитительное темное слово и превосходно передает особенность того вина. Оно проскальзывает в глотку, как расплавленное стекло, его тяжелая красная струя воспламеняет вены, ширит сердце и воображение. Чувствуешь себя отяжелевшим и вместе с тем легким, проворным, как антилопа, и одновременно не способным пошевелиться. Язык — как сорвавшаяся с якоря лодка, нёбо приятно распухает, руки неопределенно жестикулируют, как если б ты рисовал толстым мягким карандашом. Хочется изобразить все сангиной или помпейской красной, добавляя штрихдругой углем или ламповой копотью. Предметы становятся крупными и расплывчатыми, краски более верными и живыми, как у близорукого, когда он снимает очки. Но главное — становится светло на душе.
Я сидел и болтал с Александросом на глухонемом языке сердца. Через несколько минут мне надо было двигаться обратно. Я не жалел об этом; бывают переживания столь удивительные, столь неповторимые, что одна мысль о том, чтобы продлить их, кажется крайней формой неблагодарности. Если я не уйду сейчас, то останусь здесь навсегда, отвернусь от мира, отрекусь от всего.
Я прошелся напоследок вокруг павильона. Солнце скрылось за громоздящимися облаками; разноцветный ковер Мессары был испещрен пятнами густой тени и зеленовато-желтыми отблесками света под свинцовым небом. Горы приблизились, из голубых стали синими, массивными и зловещими. Минуту назад мир казался воздушным, похожим на сон, изменчивым, тающим; теперь он неожиданно обрел плоть и вес, мерцающие очертания сошлись в оркестровом строе, орлы покинули свои гнезда и висели в небе, как разъяренные вестники богов.
Я распрощался с Александросом; у того были слезы на глазах. Я поспешно начал спускаться по тропе, вившейся по краю склона. Не успел я сделать и нескольких шагов, как меня догнал Александрос с букетиком цветов. Он сунул мне его, и мы повторно попрощались. Несколько раз я оглядывался и видел, как он все стоит и машет рукой. Тропа впереди круто спускалась вниз к узкой лощине. Я оглянулся напоследок. Александрос стоял на прежнем месте, теперь уже крохотная точка, и продолжал махать. Небо угрожающе потемнело; скоро стеной обрушится ливень и все затопит. Спускаясь, я спрашивал себя, увижу ли Фест когда-нибудь еще. Было немного грустно оттого, что со мной не было никого, чтобы разделить невероятный этот дар; одному смертному почти не под силу вынести его огромности. Может быть, потому я и оставил Александросу царские чаевые — не по щедрости своей, как он, верно, подумал, но из чувства вины. Если бы там даже никого не было, я все равно оставил бы что-нибудь.
Едва я забрался в машину, припустил дождь, сперва слегка, потом все сильней и сильней. К тому времени, как мы покинули плодородную равнину, земля представляла собой бурлящее водное пространство; то, что было окаменевшей на солнце глиной, песком, бесплодной почвой, пустошью, теперь представляло собой ряд затопленных террас, пересекаемых коричневыми бурными водопадами, реками, текущими во всех направлениях, мчащими к огромной впадине, над которой поднимался пар и заполненной мрачными глыбами земли, сучьями деревьев, камнями, кусками сланца, руды, дикими цветами, мертвыми насекомыми, ящерицами, тачками, пони, собаками, кошками, будками уборных, желтыми кукурузными початками, птичьими гнездами — всем, что не имело разума, или ног, или корней, чтобы спастись или устоять перед напором стихии. По другую сторону горы, под все тем же проливным дождем, мы проезжали мимо мужчин и женщин, сидящих, держа зонт над головой, верхом на крошечных животных, которые неторопливо спускались по склону. Молчаливые, печальные фигуры, движущиеся черепашьим шагом, как упорные пилигримы на пути к святыне. Громадные утесы-часовые, взгромоздившиеся на плечи друг другу, как шаткие пирамиды спичечных коробков на каминной доске у Пикассо, превратились в исполинские шишковатые грибы, сочащиеся черным пигментом. Покосившиеся, грозящие рухнуть, они под неистовствующим ливнем казались даже более страшными, чем прежде. Время от времени впереди вставала плоская гора, массив в тонких прожилках руд, несущий на вершине крохотное белое святилище под голубой крышей. Если б я не знал, что это Крит, то вообразил бы, что нахожусь на каком-то таинственном жутком монгольском плато, на запретном перевале, охраняемом злыми духами, которые затаились, поджидая случайного путника, чтобы свести его с ума своими трехногими мустангами и мертвецами, красными от хны, что стоят, как замерзшие семафоры, в лунном свете унылой ночи.
В Ираклионе, когда мы туда приехали, почти не было следов дождя. В холле отеля меня дожидался господин Цуцу. Совершенно необходимо, сообщил он, срочно явиться к префекту полиции, который за последние дни несколько раз спрашивал обо мне. Мы тут же направились в полицейское управление. У дверей кабинета сидела бедно одетая женщина с двумя мальчишками в лохмотьях, пришедшая с какой-то просьбой к префекту, и больше в сияющем чистотой помещении никого не было. Нас незамедлительно пригласили войти. Префект встал из-за огромного совершенно пустого стола и быстро пошел нам навстречу. Я не был готов к встрече с таким человеком, каким оказался Ставрос Цуссис. Сомневаюсь, что во всей Греции нашелся бы второй подобный грек. Такая живость, такая резвость, такая церемонность, такая обходительность, такая холодная вежливость, такая безукоризненность во всем. Казалось, на него дни и ночи наводили глянец, что он ждал моего появления, что снова и снова репетировал каждое слово своего приветствия, пока не смог выпалить его без запинки и с абсолютным и ужасающим безразличием. Он был идеальным чиновником, какими их представляешь себе по карикатурам на немецкую бюрократию. Человеком твердым как сталь, но в то же время гибким, угодливым, любезным и нисколько не официальным. Его ведомство располагалось в одном из тех современных зданий, что похожи на бетонные казармы, где всё: люди, документы, кабинеты и мебель — удручающе одинаково. С неподражаемым искусством Ставрос Цуссис умудрился превратить свое бюро, хотя и небогатое, в пугающе безупречный храм канцелярской волокиты. Каждый его жест был преисполнен значительности; казалось, он нарочно убрал из кабинета все, что могло бы помешать его решительным движениям, твердым приказам, невероятной сосредоточенности на текущих делах.
С какой целью он вызвал меня? Это он немедля объяснил господину Цуцу, выполнявшему роль толмача. Как только он узнал о моем прибытии, то сразу стал искать встречи со мной, чтобы прежде всего выразить свое почтение американскому писателю, который милостиво соизволил посетить столь далекий уголок земли, как Крит, а во-вторых, чтобы сообщить, что его лимузин, ожидающий на улице, — в полном моем распоряжении, буде я пожелаю на досуге осмотреть остров. В-третьих, он желает, чтобы я знал, какие глубокие сожаления он испытывает оттого, что не удалось снестись со мной ранее, потому как день или два назад он устроил банкет в мою честь, на котором я, очевидно, не имел возможности присутствовать. Он хочет, чтобы я знал, какая это честь и удовольствие приветствовать в его стране представителя такого беспримерно свободолюбивого народа, каким является американский народ. Греция, сказал он, будет вечно признательна Америке не только за ту щедрую и бескорыстную помощь, которую она с таким великодушием предложила его соотечественникам в тяжелое для Греции время, когда все цивилизованные нации Европы, казалось, и впрямь бросили ее на произвол судьбы, но также за непоколебимую верность тем идеалам свободы, которые являются основой ее величия и славы.
Я был до того ошарашен сим торжественным выступлением, что на мгновение онемел. Но когда, едва переведя дыхание, он добавил, что будет счастлив, если я поделюсь своими впечатлениями о Греции, а особенно о Крите, я вновь обрел дар речи и, обернувшись к Цуцу, который готов был проявить всю свою изобретательность и помочь найти подходящее слово, пустился в столь же цветистые и восторженные ответные изъявления в любви к его стране и соотечественникам. Я говорил по-французски, потому что этот язык par excellence подходит для всяческих словесных венков и гирлянд. Никогда, наверно, я не выражался по-французски с таким лицемерным изяществом и приятностью; слова скатывались с моего языка, как чистые жемчужины, и, нанизанные на крепкую основу глагола, с необыкновенной ловкостью, обычно заставляющей шалеть англосаксов, образовывали изысканные гирлянды.
Прекрасно, кажется, сказал префект, одобрительно сверкнув улыбкой сперва мне, а потом моему толмачу. Теперь мы можем перейти к другим вопросам, оставаясь, разумеется, неукоснительно вежливыми, неукоснительно comme il faut. Где вы успели побывать за время вашего краткого пребывания у нас? Я в двух словах объяснил, где именно. Ну, это ерунда! Вы должны побывать там-то и там-то, везде, где хотите, — все в вашем распоряжении, и, словно желая показать, как легко это можно устроить, проворно отступил на полтора шага назад, нажал, не глядя, кнопку под столешницей, и в дверях мгновенно возник лакей, получил властное указание и так же мгновенно исчез. Меня так и подмывало спросить, откуда у него столь безупречная выучка, но я подавил свое желание, решив улучить для этого более благоприятный момент. Какой бы из него получился руководитель типичной американской корпорации! Какой коммерческий директор! А здесь он сидел чуть ли не один-одинешенек во всем здании — ни тебе публики, ни спектакля, пустая сцена, обычная тоскливая рутина провинциального города на краю мира. Никогда еще мне не доводилось видеть примера столь прискорбно нереализованных возможностей. Замашки у него были такие — и только Бог знает, какое безудержное честолюбие, задыхающееся в этом вакууме, — что он легко мог бы стать диктатором всего Балканского полуострова. Несколько дней спустя я видел, как он взял на себя ответственность и одним смелым росчерком пера определил судьбу бассейна внутренних морей на сотни лет вперед. Как бы обаятелен, любезен и радушен ни был префект, он внушал мне чуть ли не ужас. Впервые в жизни я встретился лицом к лицу с представителем власти, человеком, который мог сделать все, что взбредет ему в голову, более того — человеком, который ни перед чем не остановится для осуществления заветного желания. Я чувствовал, что передо мною человек, имеющий все задатки деспота, обходительный, определенно очень даже неглупый, но прежде всего безжалостный, с железной волей, стремящийся к одной цели: лидерству. Гитлер рядом с ним казался карикатурой, а Муссолини — актеришкой замшелой труппы Бена Грита. Что до американских великих промышленных магнатов из тех, что обожают видеть себя в кинохронике или в газетах, так они просто большие дети, гении гидроцефалы, которые играют динамитом, сидя на руках у лицемерных баптистских святых. Ставрос Цуссис скрутил бы их двумя пальцами, как шпильку для волос.
После того как обмен любезностями естественным образом завершился, мы с легким сердцем удалились. Женщина по-прежнему сидела у дверей с двумя своими оборванными сорванцами. Я пытался представить, как с ней будут говорить, предполагая, что вряд ли ей удастся переступить порог святилища. Я сунул одному из мальчишек несколько драхм, которые он тут же отдал матери. Цуцу, видя, что женщина собирается обратиться за более существенным вспомоществованием, мягко потащил меня дальше.
Ночью я решил, что назавтра уеду. У меня было предчувствие, что в Афинах меня ждут деньги. Я уведомил авиакомпанию, что не воспользуюсь обратным билетом. В любом случае, самолеты, как я выяснил, не летали — летное поле было еще слишком сырым.
Вечером я сел на пароход. На другое утро мы были в Кании, где и оставались почти до вечера. Я провел все это время на берегу, шатаясь по городу, заходя в таверны. Старая часть города, бесспорно, очень интересная, напоминала венецианскую крепость, каковою она явно была когда-то. Греческие кварталы, как водится, были сумбурны, беспорядочны, не похожи один на другой и эклектичны. Вновь вернулось ощущение, какое я часто испытывал в Греции, только на сей раз оно было намного сильней, — что едва силы захватчика иссякали или он на время прекращал набеги, едва власти ослабляли хватку, грек вновь возвращался к своей очень естественной, очень человечной, всегда неформальной, всегда понятной повседневной жизни. Что необычно и в подобных заброшенных местах проявляется особенно явно, так это внушительная власть замка, церкви, гарнизона, купца. Власть дряхлеет медленно, принимая уродливое обличье, и то там, то тут выставляет свою лысую сморщенную головку падальщика, дабы продемонстрировать еще не совсем угасшую волю, разрушительные результаты своей гордости, зависти, злобы, алчности, предрассудков, ритуалов, догм. Предоставленный самому себе, человек всегда все начинает заново на свой, греческий лад — несколько коз или овец, примитивная хижина, клочок земли под пашню, оливковая рощица, быстрый ручей, флейта.
Ночью мы проплыли мимо горы в снеговой шапке. Кажется, снова остановились, теперь в Ретимо. Это было долгое, медленное возвращение морем, зато естественное, дающее прочувствовать весь путь. Нет лучше и расхристаннее судна, чем обычный греческий пароходик. Это ковчег, на котором собирается всякой твари по паре. Так случилось, что я сел на тот же пароход, каким прибыл на Корфу; стюард меня узнал и тепло поздоровался. Его удивило, что я все еще болтаюсь в греческих водах. Когда я спросил, почему его это удивляет, он напомнил, что идет война. Война! Я совершенно забыл о войне. Радио снова пичкало нас ею, когда мы садились за стол. Уж на то, чтобы накормить вас последними ужасами, прогресса и изобретательности хватает всегда. Я вышел из кают-компании пройтись по палубе. Ветер окреп, и пароход то взлетал на волнах, то ухал вниз. Эгейское, Ионическое — самые бурные внутренние моря Средиземного моря. Отличные моря. Отличная суровая погодка, как раз по человеку, бодрящая, возбуждающая аппетит. Маленькое суденышко в огромном море. Время от времени остров. Крохотная гавань, сверкающая огнями, словно японская сказка. Топочет по сходням домашний скот, орут дети, готовится пища, мужчины и женщины моются в трюме, плещутся в узком корыте, что твои животные. Дивный корабль. Дивная погода. Звезды, то нежные, как герани, то твердые и острые, как осколки скалы. Люди, расхаживающие в домашних ковровых тапочках, перебирающие четки, плюющие, блюющие, дружелюбно улыбающиеся, вскидывающие голову и гортанно кричащие «нет», когда надо бы говорить «да». На корме самые неимущие пассажиры — расположились табором на палубе, тут же их пожитки, кто дремлет, кто кашляет, кто поет, кто погружен в задумчивость, кто яростно спорит, но, спящие или бодрствующие, все они являют собой единство, в котором все равны и которое есть жизнь. Не та стерильная, болезненная, регламентированная жизнь туристов третьего класса, которую видишь на больших океанских лайнерах, но неотделимая от грязи, инфекций общая жизнь пчелиного роя, которою людям и следует жить, когда они совершают опасное путешествие по бескрайнему водному пространству.
Я вернулся в кают-компанию около полуночи, чтобы надписать небольшую книжку, которую обещал подарить Сефериадису. Ко мне подошел человек и спросил, не американец ли я, — он обратил на меня внимание за обеденным столом. Еще один грек из Америки, только на сей раз умный и интересный. Он был инженером и по заданию правительства занимался рекультивацией земель. Всей душой он был предан греческой земле. Он говорил о водных запасах, электростанциях, осушенных болотах, мраморных карьерах, месторождениях золота, гостиничных номерах, железнодорожном сообщении, строительстве мостов, санитарных кампаниях, лесных пожарах, легендах, мифах, поверьях, войнах в древности и сейчас, пиратстве, рыболовстве, монашеских орденах, утиной охоте, пасхальной службе и, наконец, после длинноствольных ружей, морских армад, двухмоторных феноменально маневренных бомбардировщиков «харрикейн» пустился в рассказ о резне, устроенной турками в Смирне, очевидцем которой ему случилось быть. Трудно сказать, какой из «инцидентов» в длинном списке злодеяний, который можно предъявить человеческому роду, более гнусен. Имя Шермана у жителя американского Юга вызывает мгновенную ярость. Даже самый круглый невежда знает, что имя Аттила связано с невероятными ужасами и вандализмом. Но то, что произошло в Смирне и что перевешивает ужасы Первой мировой войны или даже войны начавшейся, почему-то смягчено и почти стерто в памяти современного человека. Особый ужас этой катастрофы не только в жестокости и варварстве турок, а в позорном, безразличном молчании великих государств. Одним из потрясений, которые пережил современный мир, стало понимание того, что правительства в собственных эгоистических целях способны поощрять равнодушие, способны гасить естественный стихийный порыв возмущения людей зверским, бессмысленным кровопролитием. Смирна, подобно боксерскому восстанию и другим инцидентам, слишком многочисленным, чтобы все их упомянуть, была очередным предостережением: такая судьба ожидает нации Европы, судьба, которую они исподволь готовят себе интригами своей дипломатии, своим мелким барышничеством, культивированием нейтралитета и безразличия перед лицом явного зла и несправедливости. Всякий раз, когда я слышу о трагедии в Смирне, об издевательстве над мужеством армий великих стран, которые стояли в бездействии, повинуясь строгому приказу своих лидеров не вмешиваться, а в это время невинных мужчин, женщин и детей тысячами загоняли в воду, как скот, расстреливали, увечили, сжигали заживо, рубили руки, цеплявшиеся за борт иностранного корабля, я думаю о первом тревожном сигнале — что к этому все идет, — которому постоянно был свидетелем во французских кинотеатрах и которое несомненно повторялось на всех языках под солнцем, кроме немецкого, итальянского и японского, когда кадры кинохроники показывали бомбежку китайского города. У меня есть особый повод помнить это: при первой демонстрации хроники с кадрами разрушенного Шанхая, улиц, усеянных изуродованными трупами, которые поспешно бросали на телеги, как хлам, во французском кинотеатре началось такое, чего мне еще не доводилось видеть. Французская публика была в ярости. Однако весьма трогательно, по-человечески, они разделились в своем негодовании. Тех, кто был в ярости от подобного проявления жестокости, переорали те, кто испытывал благородное возмущение. Последние, что весьма удивительно, были оскорблены тем, что подобные варварские, бесчеловечные сцены могли показать таким благонравным, законопослушным, миролюбивым гражданам, какими они себя считали. Они желали, чтобы их оградили от мучительных переживаний, которые они испытывают, видя подобные сцены, даже находясь на безопасном расстоянии в три или четыре тысячи миль от места событий. Они заплатили за то, чтобы, сидя в удобных креслах, посмотреть любовную драму, а по какой-то чудовищной и совершенно необъяснимой faux pas им показали эту отвратительную картину действительности, и вот теперь их мирный, спокойный вечер, в сущности, испорчен. Такой была Европа перед нынешним debacle. Такова теперешняя Америка. И подобное будет завтра, когда дым рассеется. И пока люди способны сидеть сложа руки и наблюдать за происходящим, в то время как их братьев истязают и режут, как скот, до тех пор цивилизация будет пустой насмешкой, словесным призраком, колеблющимся, как мираж, над ширящимся морем трупов.