Есть люди, которых сразу же начинаешь называть по имени. Макс — из таких. Есть люди, которые сразу же располагают к себе — и не потому, что нравятся, а потому, что вызывают отвращение. Отвращение это столь велико, что становится даже любопытно; вы возвращаетесь к этим людям снова и снова, чтобы изучить их, чтобы вызвать в себе чувство сострадания, которое в действительности отсутствует. Таким людям мы оказываем помощь не потому, что им сочувствуем, а потому, что их заботы нам непонятны.

Хорошо помню тот вечер, когда Макс впервые остановил меня на бульваре. Помню, какое отвращение вызвал у меня его вид, его манера дер-жаться. Я торопился в кино, как вдруг передо мной возникло это печальное еврейское лицо. Он попросил у меня спички или что-то еще — в любом случае это был лишь предлог, это я понял сразу. Сейчас, подумал я, он расскажет мне какую-нибудь печальную историю из своей жизни. Слушать эту историю мне ужасно не хотелось, и я держался с ним бесцеремонно, почти грубо, но он не обращал на это никакого внимания: его лицо словно приклеилось к моему, он впился в меня, точно пиявка. Не дав Максу начать рассказ, я протянул ему несколько монет в надежде, что он обидится и уйдет. Но нет, он впился в меня, точно пиявка.

С того дня мне стало казаться, что Макс ходит за мной по пятам. Поначалу встречи с ним выглядели чистой случайностью. Со временем, однако, я заподозрил недоброе. Когда я выходил под вечер на улицу, то инстинктивно задавался вопросом: «Куда бы пойти? А ты уверен, что Макса там не будет?» Отправляясь на прогулку, я специально выбирал совершенно незнакомый район, из тех, куда Максу никогда не взбредет в голову пойти. Я понимал, маршрут у него должен быть более или менее постоянный: Большие бульвары, Монпарнас, Монмартр — районы, где бывают туристы. К концу вечера, однако, Макс совершенно вылетал у меня из головы. Идя домой привычной дорогой, я напрочь про него забывал. И вот тут-то, когда до гостиницы было рукой подать, он, точно рок, вставал у меня на пути. Фантастика! Выскакивал он всегда, точно черт из табакерки, — понять, откуда он взялся, было совершенно невозможно. Он шел мне навстречу с одним и тем же выражением лица; казалось, он надевает маску, специально для меня приготовленную. Маску скорби, несчастья, страдания, освещенную изнутри маленькой восковой свечкой, которую он носил в себе, нечто вроде лампадки, которую он украл из синагоги. Я всегда заранее знал, какими будут его первые слова, и разражался громким смехом, когда он произносил их, — смех этот он всегда расценивал как знак дружбы.

— Как живете, Миллер? — говорил он, словно мы не виделись несколько лет. И при этих словах «Как живете?» улыбка, с которой он неизменно встречал меня, становилась шире, а затем совершенно неожиданно, словно на восковую свечку, горевшую внутри него, он надевал колпачок, она вдруг исчезала, после чего следовала еще одна привычная фраза: — А знаете, Миллер, что со мной за это время произошло? — Я-то прекрасно знал, что за это время с ним ничего не произошло. Но знал я по опыту и другое: очень скоро мы будем где-нибудь сидеть и делать вид, что за это время с ним произошло многое. И даже если за «истекший период» он только и делал, что башмаки снашивал, это тоже означало, что с ним «что-то» произошло. Даже теплая и холодная погода была событием в его жизни. Как и возможность устроиться на день на работу. И вот что интересно: происходило с ним только плохое. Иначе, впрочем, и быть не могло. Ведь он жил с постоянным чувством, что дальше будет еще хуже, и, естественно, становилось еще хуже.

Я так привык к Максу, к его постоянным невзгодам, что стал воспринимать его как природное явление, такую же часть окружающего мира, как скалы, деревья, писсуары, бордели, мясные ряды, фруктовые лавки и так далее. По улицам бродят тысячи таких, как Макс, однако Макс олицетворял собой всех сразу. Он был и Безработным, и Голодом, и Нищетой, и Скорбью, он был Отчаяньем, он был Поражением, он был Унижением. Любого другого я мог отшить, бросив ему монетку. Любого другого — но не Макса! Макс настолько сросся со мной, что избавиться от него было невозможно. Он был мне ближе, чем забравшийся под рубашку клоп. Он проник мне под кожу, растворился у меня в крови. Когда он говорил, я слушал его вполуха. Достаточно было услышать первую фразу, чтобы продолжить мысль самому, говорить до бесконечности. Все, что он рассказывал, было правдой, жуткой правдой. Иногда мне казалось, что единственным способом сделать эту правду общим достоянием было положить Макса лицом вверх на тротуар и дать ему выговориться. И чем бы этот мой эксперимент кончился? Да ничем. Ничем. От правдолюбов люди стараются держаться подальше, затыкать себе уши. Люди не хотят знать жуткой правды. Они не слышат ее по той простой причине, что сами в это время говорят то же самое. От всех остальных Макс отличается лишь тем, что говорит эту правду вслух, отчего она кажется истиной в последней инстанции, как будто он, Макс, — лишь средство для ее передачи. В своей жизни он так настрадался, что стал символом страдания. Слушать его было страшно, ибо он, Макс, исчез, растворился в своем собственном страдании.

Проще воспринимать человека в качестве символа, чем в качестве факта. Для меня Макс был символом вечности, неизменности человеческого существования. Мир ничто не изменит. Ничто! Класть Макса на тротуар глупо. Это ведь все равно что сказать людям: «Вы разве не видите?» Не видите что? Мир? Разумеется, они его видят. Мир! От него-то они и пытаются скрыться, его-то они и пытаются не замечать. Когда Макс ко мне приближался, у меня возникало такое чувство, будто я прижимаю весь мир к груди, будто он прямо у меня под носом. «Нет, Макс, — часто думал я про себя, слушая его, — самое лучшее, что ты можешь придумать, — это вышибить себе мозги. Уничтожь себя! Это — единственный выход». Но от мира не так-то просто избавиться. Макс вездесущ. Чтобы уничтожить Макса, пришлось бы уничтожить всех мужчин, женщин и детей, все деревья, дома, растения, каждого зверя и каждую звезду. Макс — у нас в крови. Он — наш общий недуг.

Я все время говорю о Максе как о чем-то давно прошедшем. Речь же идет о человеке, с которым я общался всего год назад, перед его отъездом в Вену. Которого бросил, оставил ни с чем. В последней записке, которую я от него получил, он умолял меня принести ему «медекаменты». Писал, что болен, что его выселяют из гостиницы. Помню, как я читал эту записку, как смеялся над его ошибками. При этом я ни минуты не сомневался, что все, сказанное в записке, — чистая правда. Но я дал себе слово пальцем ради него не пошевелить. Я молил Бога, чтобы Макс умер и больше ко мне не приставал. Прошла неделя, Макс молчал, и я испытал облегчение. Появилась надежда, что он понял: больше на меня рассчитывать не приходится. А вдруг он умер? Умер или отстал, какая разница, я хотел одного — чтобы меня оставили в покое.

Когда стало более или менее ясно, что Макс и в самом деле канул в небытие, я начал подумывать о том, что стоило бы о нем написать. Случались минуты, когда мне и впрямь хотелось взглянуть на него, хотелось проверить некоторые свои впечатления. Желание с ним увидеться было столь велико, что несколько раз я готов был ему заплатить — лишь бы он пришел. Как жаль, что я выбросил его последнюю записку про «медекаменты»! Будь у меня эта записка, я мог бы вернуть Макса к жизни. Сейчас-то я понимаю, что сокрушался зря: все, что говорил мне Макс, запечатлелось в памяти… Просто тогда я был, наверное, еще не готов написать эту историю.

Вскоре после этого мне пришлось на несколько месяцев из Парижа уехать. О Максе я вспоминал редко, да и то как о каком-то смешном и нелепом эпизоде далекого прошлого. «Жив ли он? Чем он сейчас занимается?» Этими вопросами я не задавался. Нет, в моем представлении он остался символом, чем-то незыблемым — не плотью и кровью, не страждущим существом. И вот как-то вечером, вскоре после моего возвращения в Париж, как раз когда я метался по городу в поисках совсем другого человека, с кем, как вы думаете, я столкнулся лицом к лицу?! С Максом, разумеется. И с каким Максом!

— Как живете, Миллер? Где это вы пропадали!

Все тот же Макс, только небритый. Макс, восставший из могилы, в роскошном костюме английского покроя и в массивной велюровой шляпе. У шляпы загнутые поля, и похож он в ней на манекен. Он улыбается мне все той же улыбкой, только теперь она не такая широкая и исчезает не сразу. Она напоминает свет далекой звезды, что мерцает в последний раз, прежде чем погаснуть навсегда. Да, и еще у него щетина! Из-за нее у него такой страдальческий вид, даже более страдальческий, чем прежде. Из-за этой бороды не так заметно брезгливое выражение, которое, точно слабое сияние, сквозит в его взгляде. Постепенно брезгливое выражение сменяется усталостью, а усталость — скорбью. Сейчас, как ни странно, он вызывает у меня еще меньше жалости, чем раньше. Он просто нелеп: страдалец и карикатура на страдальца в одном лице. Сам-то он, по-моему, не отдает себе в этом отчета. Он уже не говорит с прежним жаром: похоже, он усомнился в правоте собственных слов. На жизнь он жалуется только потому, что это вошло у него в привычку. Впечатление такое, словно он ждет, что я рассмеюсь — как прежде. Собственно, он и сам над собой смеется, как будто Макс, о котором он говорит, — это не он, а совсем другой Макс.

На нем превосходный английский костюм, его подарил ему в Вене какой-то англичанин, вот только висит он на нем, как на вешалке! В этом костюме Макс чувствует себя смешным и нелепым, никто ведь ему больше не верит, раз он щеголяет в таком превосходном английском костюме! Он смотрит себе на ноги, на парусиновые туфли, грязные и изношенные. Они, эти туфли, не подходят к костюму и шляпе. Он уже готов сказать, что туфли все равно очень удобные, но по привычке говорит, что другие его туфли — у сапожника и у него нет денег их забрать. Однако на уме у него английский костюм, который стал для него зримым воплощением его очередного несчастья. Выставив локоть так, чтобы я мог пощупать дорогое сукно, он принимается рассказывать мне, что случилось с ним «за отчетный период», как ему удалось попасть в Вену, где он собирался начать новую жизнь, и как в Вене ему было еще хуже, чем в Париже. Столовые, правда, там чище — это ему пришлось признать. Неохотно, но пришлось. А что толку, что они чистые, если в кармане — ни единого су? Зато Вена — красивая и чистая, такая чистая! Он до сих пор в себя прийти не может. Одно плохо: все попрошайничают. Зато чисто и красиво. «Прямо плакать хочется», — добавляет он от себя.

«Интересно, он долго будет говорить?» — думаю я. Мои друзья ждут меня в кафе напротив, а кроме того, мне необходимо найти одного человека…

— Да, Вена… — говорю я рассеянно, а сам краем глаза поглядываю на открытую террасу кафе.

— Нет, не Вена! Базель! — кричит он. — Базель! Из Вены я уехал больше месяца назад, — слышу я его голос.

— Да, да, а что случилось потом?

— Что случилось? Я же говорил вам, Миллер, они отобрали у меня документы. Я же говорил, они сделали из меня туриста!

Услышав это, я разражаюсь смехом. Смеется и Макс — как всегда, печально.

— Нет, вы только представьте: я — турист! — И он вновь уныло хмыкает.

На этом, разумеется, его злоключения не кончились. В Базеле его сняли с поезда. Не хотели, чтобы он пересекал границу.

— Я говорю им: «А в чем, собственно, дело? Я что, действовал не en regle?»

Я забыл сказать, что всю свою жизнь Макс стремится действовать en regle. Как бы то ни было, его ссаживают с поезда и оставляют в Базеле без средств к существованию. Что делать? Идет он по главной улице в поисках дружеского лица — американца или хотя бы англичанина — и вдруг видит вывеску: «Еврейский пансион». Входит, заказывает чашку кофе и, не выпуская из рук свой маленький саквояж, излагает свою безрадостную историю. Ему говорят, что из-за такой ерунды волноваться не стоит.

— Вы вернулись, и это главное, — говорю я, пытаясь от него ускользнуть.

— А что толку? Теперь ведь у меня туристическая виза. Как прикажете с такой визой работать?! Скажите мне, Миллер! А в таком костюме попрошайничать разве позволительно? Нет, я человек конченый. И почему только я так прилично выгляжу?!

Я оглядываю его с ног до головы. Верно, вид у него несообразно приличный. Как у человека, который только что оправился после тяжелой болезни: он рад, что выздоровел, но у него нет сил побриться. И потом эта шляпа! Безумно дорогая шляпа, которая весит целую тонну, да еще с шелковой подкладкой! В ней он — олицетворение еврейского гетто. А бороденка? Будь она чуть длиннее, он был бы похож на одного из тех печальных, добродетельных, бесстрастных призраков, что скользят по еврейским кварталам Праги и Будапешта. Праведник, одно слово. Даже шляпа с загнутыми полями выглядит добродетельно. Пурим и еврейские праведники, которые немного навеселе от хорошего вина. Печальные еврейские лица с мягкими подстриженными бородами. А на голове шляпа с лихо загнутыми полями. Горят свечи, поет раввин, истошные завывания со стоячих мест на галерее, повсюду шляпы, шляпы с лихо загнутыми полями — насмешка над печалью и скорбью.

— Ладно, главное, вы вернулись, — повторяю я и пожимаю ему руку. Он удерживает мою руку в своей. Он опять в Базеле, в еврейском пансионе, и ему объясняют, как незаметно перейти границу. Пограничники на каждом шагу, и он сам не знает, как это получилось. Они с провожатым поравнялись с каким-то деревом, никто не преградил им дорогу, он вдруг понял, что находится в безопасности, и пошел вперед.

— И вот, — говорит он, — я опять в Париже. До чего же все-таки паршивый город! В Вене хоть чисто. Там, правда, профессора и студенты стоят в очереди за хлебом, зато здесь все они — бродяги и попрошайки, да еще вшивые — того и гляди наградят клопами.

— Да, так оно и есть, Макс. — И я опять жму ему руку.

— Знаете, Миллер, иногда мне кажется, что я схожу с ума. Я ведь совершенно лишился сна. В шесть утра уже на ногах — думаю, чем бы заняться. Не могу находиться в комнате при свете дня. Должен выйти на улицу. Даже если мне хочется есть, я должен сначала пройтись, я должен видеть людей. Не могу больше быть один. Миллер, ради Бога, скажите, что со мной происходит? Я хотел послать вам открытку из Вены, чтобы вы знали: Макс думает о вас, но не смог вспомнить ваш адрес. А как было в Нью-Йорке, Миллер? Лучше, чем здесь, надо думать? Нет? Там тоже crise? Сейчас всюду crise. От него не уйдешь. Нет ни работы, ни еды. Что поделаешь с этими ублюдками? Иногда, Миллер, мне становится так страшно…

— Послушайте, Макс, сейчас мне надо идти. Не волнуйтесь, вы со мной так просто не разделаетесь… В ближайшее время, во всяком случае.

Он улыбается.

— Миллер, — говорит он, — вы такой покладистый. Такой счастливый. Миллер, мне так хочется быть с вами. Всегда. С вами — хоть на край света… Хоть на край света.

Этот разговор состоялся дня три назад. Вчера в полдень я сидел на террасе маленького кафе, в углу, далеко от прохода. Место это я выбрал нарочно, чтобы мне не мешали читать рукопись. Передо мной на столе стоял аперитив — я успел сделать всего пару глотков. И вот, дойдя примерно до середины рукописи, я услышал знакомый голос:

— Как поживаете, Миллер?

У моего столика, как всегда почтительно склонившись, стоит Макс. Та же улыбочка, та же шляпа, тот же превосходный костюм и парусиновые туфли. Сегодня, правда, он побрит.

Приглашаю его сесть. Заказываю ему сандвич и кружку пива. Он садится и демонстрирует мне брюки от своего нового костюма: вместо ремня они подвязаны веревкой. Смотрит на них с отвращением, затем переводит взгляд на грязные парусиновые туфли. И рассказывает, что произошло с ним «за истекший период».

— Вчера, — говорит он, — целый день нечего было есть. Ни крошки во рту не было.

А потом ему улыбнулась удача: он наткнулся на каких-то туристов, и они предложили ему выпить.

— Мне пришлось из вежливости согласиться. Не мог же я сразу сказать им, что проголодался. Я все ждал и ждал, когда они пойдут есть, но они, как видно, уже поели, ублюдки. Всю ночь напролет с ними пью — а в животе-то пусто. Представляете, за всю ночь ничего не съесть?!

Сегодня мне хочется побаловать Макса. Из-за рукописи, которую я читаю, я в хорошем настроении. Все так здорово получилось… Даже не верится, что это написал я.

— Послушайте, Макс, у меня есть для вас старый костюм. Пойдемте ко мне, если не лень.

Лицо Макса светлеет. Он заверяет меня, что впредь превосходный английский костюм будет надевать только по воскресеньям. Есть ли у меня дома утюг? — вот что ему хотелось бы знать. Потому что он хочет выгладить мне костюм… все мои костюмы. Я объясняю ему, что никакого утюга у меня нет, а вот еще один костюм, возможно, скоро появится. (Мне вдруг вспомнилось, что кто-то на днях обещал мне костюм.) Макс — в экстазе. Получается, что у него будет целых три костюма. Он уже утюжит их в своем воображении. Его костюмы должны быть отлично отутюжены. Американца, говорит он, сразу видно по отутюженной складке на брюках. И по походке. Он и меня вычислил таким же образом. Да, и еще американец всегда держит руки в карманах. А француз — никогда.

— Вы уверены, что у вас будет еще один костюм? — допытывается он.

— Почти уверен, Макс… Съешьте еще сандвич. Выпейте кружечку.

— Миллер, — говорит он, — вы всегда думаете в правильном направлении. Важно не то, что вы мне даете, а то, что придумываете. В вашем присутствии у меня появляется кураж.

Кураж. Французское слово. Время от времени он любит ввернуть французское словечко. Французские слова — как велюровая шляпа: они несообразны. Особенно слово misere. Ни один француз еще ни разу не вкладывал столько misere в слово misere. Итак, в моем присутствии у него появляется кураж. И опять он говорит мне, что со мной готов хоть на край света. Что ж, мы с ним будем неплохо смотреться. (А я буду все время думать, как бы от него отделаться!) Но сегодня все в порядке. Сегодня, Макс, я готов ради вас на все! Ему, бедняге, невдомек, что костюм, который я ему предлагаю, мне велик. Он-то думает, что я великодушен. И пусть себе думает! Сегодня мне хочется, чтобы он меня боготворил. А все из-за рукописи, которую я читал несколько минут назад. То, что я написал, настолько хорошо, что я влюбился сам в себя.

— Garcon! Пачку сигарет — pour le monsier!

То есть для Макса. В данный момент мсье — это Макс. Он опять смотрит на меня с кислой улыбкой. Где же ваш кураж, Макс? Сегодня я вознесу тебя на небеса, а завтра сброшу прямо в преисподнюю. Господи, еще один день потрачу на этого ублюдка, а потом — извините! Я от него избавлюсь. Сегодня уж тебя послушаю, дружок… Можешь хоть всю ночь петь. Буду напоследок паинькой, а потом, уж не обессудь, выкину за борт!

— Еще кружечку, Макс? Не стесняйтесь, еще одну, всего одну! И съешьте еще один сандвич!

— А вы уверены, Миллер, что можете себе все это позволить?

Он прекрасно знает, черт побери, что я могу себе это позволить, — стал бы я его иначе уговаривать. Это вообще его манера вести себя со мной. Он забывает, что я не похож на его друзей с бульваров, что я не принадлежу к его постоянной clientele. А может, он записал меня в эту категорию, откуда мне знать?

У него на глазах слезы. Это всякий раз вызывает у меня подозрение. Слезы! Крокодиловы слезки! Каждая — как жемчужинка! Вот бы проникнуть внутрь и посмотреть, как работает этот слезоточивый механизм!

День великолепный. Мимо проплывают сказочные красотки. Интересно, Макс обращает на них внимание?

— Послушайте, Макс, скажите откровенно, вы с кем-нибудь время от времени трахаетесь?

— Я что?! — переспрашивает он.

— Не прикидывайтесь глухим. Я говорю, вы хоть изредка кого-то трахаете? Вы что, не знаете, что значит «трахаться»?

Макс улыбается. Слабой, печальной улыбкой — как всегда. Он смотрит на меня словно бы со стороны — как будто удивляясь, что я задаю ему такие вопросы. Ему — в его незавидном положении. Неужели при его нищете, при его страданиях подобные мысли могут его, Макса, занимать? Представьте себе, могут, время от времени эти мысли его очень даже занимают. Это ведь свойственно человеку, говорит он. С другой стороны, что можно ожидать за десять франков? Он так ненавидит себя после этого. Он бы с большим удовольствием…

— Да, понимаю, Макс. Прекрасно понимаю, что вы имеете в виду…

Я веду Макса с собой в издательство. Он ждет меня во дворе. Я выхожу с целой кипой книг. Макс выхватывает у меня книги — ему хочется их нести, чем-то мне услужить.

— Мне кажется, Миллер, что когда-нибудь вы прославитесь, — говорит он. — Ведь вовсе не обязательно сочинять такую замечательную книгу — иногда все решает везение.

— Вот именно, Макс, чистое везение. Везение, и ничего больше.

Мы идем по Рю-де-Риволи. Где-то здесь, в пассаже, находится книжный магазин, где продается моя книга. Это крошечный, похожий на игрушечный дом магазинчик, витрина заставлена книгами в красочных переплетах. Я хочу, чтобы Макс увидел за стеклом мою книгу. Хочу посмотреть, как он отреагирует.

А вот и магазин! Мы наклоняемся к стеклянной витрине и читаем названия на корешках. Чего тут только нет! И «Кама Сутра», и «Под юбкой», и «Моя жизнь и любовь», и «Там внутри…». Но где же моя книга? Раньше она стояла на верхней полке, рядом с забавной книжонкой о телесных наказаниях.

Макс изучает иллюстрации на обложках. Есть на витрине моя книга или нет, ему, судя по всему, безразлично.

— Минутку, Макс. Я зайду внутрь.

Резким движением я открываю дверь. Меня встречает симпатичная молодая француженка. Я окидываю полки быстрым, безнадежным взглядом.

— У вас есть «Тропик Рака»?

Продавщица кивает и показывает мне мою книгу. Я немного успокаиваюсь. Спрашиваю, хорошо ли она продается. А сама она ее читала? К сожалению, по-английски она не читает. Уходить я не тороплюсь — в надежде услышать о своей книге еще что-нибудь. Интересуюсь, почему она завернута в целлофан. Француженка объясняет. Но мне и этого мало. Я говорю ей, что в таком магазине моя книга продаваться не должна. «Это не та книга, понимаете?»

Теперь француженка смотрит на меня как-то странно. По-моему, она начинает сомневаться, действительно ли я автор этой книги. Вообще с ней трудно установить контакт. Похоже, ей наплевать на мою книгу — да и на любую другую из здесь продающихся. Все французы одинаковы… Но мне пора. Я вдруг сообразил, что сегодня не брился, что брюки у меня не выглажены и что по цвету они никак не подходят к пиджаку. Тут дверь открывается и в магазин входит бледный молодой англичанин с лицом эстета. Вид у него совершенно потерянный. Пока он топчется на пороге, я незаметно выскальзываю за дверь.

— Послушайте, Макс, моя книга здесь есть. Она продается, как горячие пирожки. Да, нарасхват. Так мне сказали.

— Я же говорил, Миллер, успех вам обеспечен.

В этом Макс абсолютно убежден. Его вообще ничего не стоит убедить, и мне это не нравится. Я чувствую, что мне совершенно необходимо поговорить о моей книге хотя бы с Максом, и я предлагаю ему пойти в бар выпить кофе. Макс о чем-то задумался. Очень жаль: я хочу, чтобы сейчас он думал только о моей книге и ни о чем больше.

— Знаете, о чем я думаю, Миллер? — неожиданно говорит он. — Я думаю, что вам следует написать обо мне, о моей жизни. — И он опять заговорил о своих несчастьях. Я быстренько привожу его в чувство:

— Да, Макс, я мог бы написать о вас книгу, но мне не хочется. Мне хочется написать книгу о себе. Вы меня понимаете?

Макс понимает. Он знает: мне есть о чем написать. Он говорит, что я исследователь. Надо думать — исследователь жизни. Верно, я исследую, изучаю жизнь. Я брожу по городу, заглядываю во все углы, трачу попусту время, делаю вид, что у меня хорошее настроение, сам же постоянно изучаю жизнь, изучаю людей. Макс начинает соображать, что к чему. Быть писателем не так-то просто. Работать приходится двадцать четыре часа в сутки.

Макс задумывается. Мысленно сравнивает писательскую жизнь со своей — каждая плоха по-своему. Он опять думает о своих несчастьях, о том, как он не может заснуть, думает о механизме, что бесперебойно, днем и ночью, работает у него в котелке.

Неожиданно он говорит:

— А у писателя, должно быть, свои кошмары!

«Свои кошмары»! Я тут же записываю эти слова на конверте.

— Вы это записали? — удивляется Макс. — Почему? Неужели я так хорошо сказал?

— Просто превосходно, Макс. Для меня такая мысль на вес золота.

Макс смотрит на меня с глупой улыбкой. Он не понимает, шучу я или нет.

— Да, Макс, — повторяю я, — такой образ стоит целого состояния.

Его мозг начинает лихорадочно работать. Он-то всегда думал (пускается он в объяснения), что писатель должен первым делом накопить побольше фактов.

— Вовсе нет, Макс! Вовсе нет! Чем меньше фактов, тем лучше. А лучше всего, если фактов не будет вообще, вы меня поняли?

Если Макс меня и понял, то не до конца, однако он готов поверить мне на слово. В мозгу у него что-то свербит.

— Я и сам так думал, — медленно говорит он, словно бы самому себе. — Книга должна идти от сердца. Она должна трогать…

Просто поразительно, думаю я, как быстро работает у человека голова. Меньше чем за минуту Макс уяснил себе одну очень важную вещь. Ведь не далее как вчера мы с Борисом целый день убили на то, чтобы выяснить, что же такое «живое слово». Оно срывается с губ, как дыхание, живое слово — это когда открываешь рот и говоришь с Богом. Макс это тоже понимает — по-своему. Что факты ничего не значат. Что за фактами должен стоять человек, и человек должен быть с Богом, должен говорить, как Господь Всемогущий.

А может, имеет смысл показать Максу мою книгу, пусть почитает в моем присутствии? Интересно, как он ее воспримет? А Борис? Может, имеет смысл познакомить Макса с Борисом? Любопытно, какое впечатление произведет на него Макс. В мою жизнь это внесло бы некоторое разнообразие. И в жизнь Бориса тоже… Может, нам пообедать втроем?

Когда мы подходим к дому Бориса, я объясняю Максу, что Борис — мой друг, такой же писатель, как и я.

— Это не значит, что ради вас он разобьется в лепешку, но познакомиться с ним стоит.

Макс полон энтузиазма. В самом деле, почему бы и нет? Ведь Борис к тому же еврей, а это упрощает дело. Я хочу послушать, как они будут разговаривать на идише. Хочу посмотреть, как Макс будет рыдать у Бориса на груди. Как будет рыдать сам Борис. Возможно, Борис ненадолго поселит его у себя — в маленьком закутке, наверху. Интересно, как они будут жить вместе. Макс мог бы гладить Борису костюмы и рубашки, выполнять разные поручения, готовить. Чего не сделаешь ради заработка? Но излишнего оптимизма я стараюсь не проявлять.

— Этот Борис странный тип, — объясняю я Максу.

Однако Макса это ничуть не смущает. Да и какой смысл пускаться в длинные объяснения? Пусть сами разбираются…

На Борисе роскошный смокинг. У него бледное лицо, вид отсутствующий — впечатление такое, что он — в глубоком трансе. Но стоит мне произнести имя «Макс», как лицо Бориса светлеет. Про Макса он слышал.

Мне кажется, он благодарен мне за то, что я привел к нему Макса. Он весь излучает теплоту, сочувствие. Мы входим в комнату, и Борис бросается на диван; он накрывает свое нежное тело стеганым одеялом. Теперь в комнате, лицом к лицу — два еврея, и оба знают, что такое страдание. К чему ходить кругом да около? Начинайте со страдания… смелее! Два типа страдальцев — просто поразительно, какой контраст они представляют. Борис лежит на диване — это самый изысканный апостол страдания, какого мне только приходилось встречать. В этот момент он похож на Библию, на каждой странице которой запечатлены страдание, несчастье, скорбь, пытка, тоска, отчаянье, гибель рода человеческого. Макс примостился на краешке стула, опустив свою скорбную, плешивую, с вмятиной на темени голову, как будто само страдание рухнуло на него с силой кузнечного молота. Он силен, как бык, этот Макс. Но в нем нет силы Бориса. Макс знает только физическое страдание: голод, клопы, скамейки без спинок, безработица, унижение. В данный момент он вознамерился выпросить у Бориса несколько франков. Он ерзает на краешке стула и немного нервничает, ведь мы не дали ему возможности объясниться. Он хочет рассказать все, от начала до конца. Ему нужен только повод. А Борис между тем нежится на своем ложе печали. Он хочет, чтобы Макс собрался с мыслями. Он знает, что Макс пришел к нему пострадать.

Пока Макс говорит, я рыскаю по квартире в поисках спиртного. Я должен развлечься по полной программе. Обычно Борис сразу же спрашивает: «Что будешь пить?», но сегодня он так увлекся Максом, что предложить мне выпить ему даже в голову не приходит.

В сотый раз, да еще на трезвую голову, слушать рассказы Макса мне не очень-то хочется. Я боюсь, что своими «фактами» он вгонит Бориса в сон. К тому же Борис не слишком любит длинные истории. Он предпочитает короткую, броскую зарисовку, иногда всего одно слово. Макс, увы, повторяется. Он опять в Вене — рассуждает о чистых общественных кухнях. Я-то знаю, что из Вены мы переедем в Базель, из Базеля — в Париж, потом последует описание парижской жизни: голод, лишения, нужда — а потом начнется все сначала. Мне хочется, чтобы он скорей перешел к делу, погрузился с головой в водоворот страданий, в стоячие воды нужды, в голодную тоску, в унылую, клоповную безысходность, когда все входы и выходы закрыты, когда нет ни друзей, ни sortie. Когда вокруг тебя нет никого и ничего. Нет, Борис терпеть не может этих бесконечных монологов; он предпочитает что-нибудь неожиданное, несообразное и в то же время до жути прекрасное и правдивое… Макс обязательно вгонит Бориса в сон, теперь я в этом ни минуты не сомневаюсь…

Но я ошибся. Борис готов выслушать всю историю, от начала до конца. Вероятно, сегодня у него такое настроение — иногда он на редкость терпелив. Сейчас он наверняка ведет внутренний диалог с самим собой. А может, пока Макс говорит, думает о чем-то своем. Для Бориса это отдых. Я внимательно смотрю на него. Он слушает? Вроде бы да. Время от времени он улыбается.

Макс же потеет, как бык. Он не уверен, произвел он впечатление или нет.

Борис слушает истории Макса так, как будто это оперная ария. Нет, это лучше, чем оперная ария, — в опере ведь нет диванов и стеганых одеял. Макс снимает пиджак, по его лицу струится пот. В свой рассказ он вложил душу — это видно сразу. Я перевожу взгляд с одного на другого. Дверь в сад открыта, и солнечный свет образует над головой Бориса нечто вроде нимба. Чтобы говорить с Борисом, Макс вынужден смотреть в сад. Полуденный зной проникает в прохладную комнату, из-за этого слова Макса становятся какими-то теплыми, пушистыми. От Бориса веет таким уютом, что хочется лечь с ним рядом. Я ложусь на диван и с удовольствием слушаю такую знакомую, такую грустную историю. Рядом со мной полка с книгами. Пока Макс расписывает свои злоключения, я пробегаю корешки глазами. Сейчас, когда я слушаю эту историю, лежа, со всеми удобствами, я могу оценить, насколько она эффектна. На этот раз я улавливаю такие нюансы, на которые раньше не обращал внимания. Его голос, названия книг на корешках, теплый воздух, проникающий в комнату из сада, то, как он сидит на самом краешке стула, — все это вместе взятое производит самое благоприятное впечатление.

В комнате, как всегда, беспорядок. Огромный стол завален книгами и рукописями, вырванными из блокнота и исписанными карандашом листами бумаги, письмами, уже целый месяц лежащими без ответа. Ощущение такое, что комната опечатана, что живший в ней писатель внезапно умер и ничего трогать не разрешается. Интересно, что бы сказал Макс, сообщи я ему, что лежащий на диване человек по имени Борис мертв? Именно это Борис всем своим видом и демонстрирует — что он мертв. Иначе он не мог бы слушать так, как он слушает, — словно сидит в опере. Максу тоже придется умереть, умереть всеми частями и частицами своего тела — если только он хочет выжить… На верхней полке, словно нарочно, стоят рядом три книги: Священное Писание, книга самого Бориса и «Переписка Ницше и Брандеса». Накануне вечером Борис читал мне вслух Евангелие от Луки. Борис считает, что Евангелие следует читать чаще. И тут же последнее письмо Ницше: «Распятый». Десять долгих лет он покоился в гробнице плоти, а мир возносил ему похвалу…

Макс говорит не замолкая. По профессии он гладильщик, родом откуда-то из-под Лемберга, детство провел неподалеку от большой крепости. Таких, как он, — тысячи: мужчины с широкими треугольными лицами и волосами под нижней губой, с глазами, как две прожженные дыры в одеяле. Носы длинные, ноздри широкие. Чувственные, склонные к меланхолии. Тысячи печальных лиц из-под Лемберга, голова втянута в плечи, грусть загнана внутрь, под лопатки. Борис словно бы принадлежит к другой расе: он такой нежный, такой хрупкий, так изящно устроен. Показывает Максу, как пишутся еврейские буквы; его перо скользит по бумаге. Для Макса же перо все равно что метла: он не пишет буквы, а выметает их. А Борис пишет так, как делает все остальное: легко, элегантно, четко, решительно. Чтобы жить быстро и изящно, ему необходимо преодолевать препятствия. Голод, к примеру, — препятствие для него слишком грубое, примитивное. Сад Борису тоже неинтересен. Цветная, вышитая ширма устроила бы его не меньше, а то и больше. Макс, напротив, относится к саду с нескрываемым интересом. Поставьте Максу в саду стул — и он будет сидеть хоть неделю. Для Макса нет ничего лучше, чем еда и сад…

— Даже не знаю, что можно сделать для такого человека, — говорит Борис, обращаясь к самому себе. — Это безнадежный случай.

И Макс утвердительно кивает головой. Макс — это случай, и он это понимает. Но почему «безнадежный»? Этого даже я уяснить не могу. Нет, пока в мире осталось хоть немного сочувствия и дружбы, безнадежных людей не бывает. Вот случай безнадежен, это верно. Но сам Макс, Макс-человек… нет, я в это не верю! Для Макса-человека всегда можно что-то сделать. Есть ведь тарелка супа или чистая рубашка… костюм… ванна… бритье. Давайте не будем изучать случай; давайте делать только то, что необходимо сейчас, немедленно. Борис думает о том же. Но у него своя точка зрения. Он говорит вслух, как будто Макса здесь нет:

— Разумеется, можно дать ему денег… но ведь это же не поможет…

А почему бы и нет? — спрашиваю я себя. Почему бы не дать ему денег? Почему бы не дать ему пищу, одежду, кров? Почему бы и нет? Давайте нач-нем с самого начала, как говорится, от печки.

— Конечно, — говорит Борис, — если б я встретил его в Маниле, я бы смог что-то для него сделать. Тогда бы я устроил его на работу…

Манила! Господи, какая чушь! При чем тут Манила?! Это ведь все равно что крикнуть тонущему: «Как жаль, что я не могу научить тебя плавать!»

Все хотят изменить мир, никто не хочет помочь своему ближнему. Из вас хотят сделать человека, не принимая во внимание вас самого. Все это вздор. Несет вздор и Борис, когда спрашивает Макса: «Есть ли у вас родственники в Америке?» Мне эта тактика знакома. Это первый вопрос социального работника. Ваш возраст, ваше имя и адрес, ваша профессия и вероисповедание — а потом совершенно невинный вопрос: «Скажите, кто ваш ближайший, ныне здравствующий родственник?» Как будто вы сами не были в подобном положении. Как будто вы не говорили себе тысячу раз: «Лучше умереть! Я скорей умру, чем…» А они, ласково улыбаясь, интересуются тайной вашего имени, постыдной тайной вашего местожительства, после чего немедленно туда отправляются, звонят в дверь и все выбалтывают — пока вы сидите дома, дрожа и потея от унижения.

Макс отвечает на вопрос. Да, у него была сестра в Нью-Йорке. Теперь, правда, он не знает, где она. Она переехала в Кони-Айленд, это все, что ему про нее известно. Уезжать из Америки у него не было никакой необходимости: там он зарабатывал хорошие деньги. Он был гладильщиком, входил в профсоюз. Но когда наступил кризис и он сидел без дела в парке на Юнион-сквер, он вдруг понял, что он — ничто. Конная полиция лениво подъезжает к тебе и сгоняет с тротуара. За что? За то, что у тебя нет работы? Но разве это его вина… разве он, Макс, выступал против правительства? Это привело его в бешенство, он разозлился — и прежде всего на самого себя. Какое право они имеют распускать руки? Вести себя с ним, как с червяком?

— Я думал, что из меня что-то получится, — продолжает он. — Я хотел заняться чем-то другим — не все же время руками работать. Думал, выучу французский и стану interprete.

Борис украдкой смотрит на меня. Я вижу, что слова Макса проняли его. Мечта еврея — не работать руками. Переезд в Кони-Айленд — еще одна еврейская мечта. Из Бронкса — в Кони-Айленд! Из одного кошмара — в другой! Сам-то Борис объездил весь мир, и все равно — из Бронкса в Кони-Айленд. Von Lemberg nach Amerika gehen! Ага, вперед! Вперед из последних сил! Вперед! Вперед! Тебе нигде не будет покоя. Нигде не будет уюта. Тяжкий труд и нищета — во веки вечные. Ты проклят — и будешь проклят всегда. Надежды нет! Так почему же ты не бросишься его обнимать? Почему? Ты думаешь, я буду против? Тебе стыдно? Стыдно чего? Мы знаем, что ты проклят, и ничем не можем тебе помочь. Мы жалеем тебя — каждый по-своему. Вечный жид! Ты стоишь лицом к лицу со своим братом и не даешь ему обнять тебя. Вот чего я не могу тебе простить. Посмотри на Макса! Ведь он твой двойник! Ты объездил весь мир, а теперь лицом к лицу встретился с самим собой. Как же ты можешь от него убежать?! Еще вчера ты стоял точно так же — дрожал, унижался, словно побитая собака. А теперь носишь смокинг и карманы у тебя набиты деньгами. Но ведь ты такой же, как был! Ты не изменился ни на йоту — разве что карманы набил. Есть ли у него родственник в Америке? А у тебя есть родственник в Америке? Твоя мать — где она сейчас? По-прежнему в гетто? Все в той же вонючей комнатушке, которую ты покинул, когда решил стать человеком? Да, ты можешь быть доволен собой — ты преуспел. Но ради этого ты убил себя. А если б не преуспел? Что тогда? Что, если б ты стоял сейчас в парусиновых туфлях Макса? Могли бы мы отправить тебя обратно к твоей матери? А что говорит Макс? Что, если б только он нашел свою сестру, он бросился бы ей на шею, работал бы на нее до последнего вздоха, был бы ее рабом, ее собакой… Работал бы и на тебя — если б только ты дал ему кусок хлеба и крышу над головой. У тебя нет для него работы? Понимаю. Но неужели ты не можешь что-нибудь придумать? Поезжай в Манилу, если это необходимо. Воспользуйся старыми связями. Но не проси Макса искать тебя в Маниле три года назад. Макс — здесь, сейчас, он стоит перед тобой. Неужели ты его не видишь?

Я поворачиваюсь к Максу.

— Допустим, Макс, вы могли бы выбирать… Допустим, вы могли бы по-ехать куда угодно и начать новую жизнь… Куда бы вы поехали?

Задавать Максу такой вопрос жестоко, но переносить эту вселенскую тоску я больше не в силах.

— Послушайте, Макс, — настаиваю я на своем, — мне хочется, чтобы вы жили так, как будто вам принадлежит весь мир. Взгляните на карту и ткните пальцем в то место, где бы вы хотели жить. Какой в этом смысл? — спросите вы. А такой, что если очень захотеть, то можно оказаться в любой точке Земного шара. Стоит только захотеть, и вы добьетесь того, чего не в состоянии добиться миллионер. Пароход будет ждать вас; страна будет ждать вас; работа будет ждать вас. Вас будет ждать всё — нужно только в это поверить. У меня нет ни цента, но я могу помочь вам попасть куда угодно. Ради этого я готов ходить с протянутой рукой. А почему бы и нет? Проще ведь побираться ради другого, чем ради себя самого. Куда бы вы хотели поехать? В Иерусалим? В Бразилию? Только скажите — и я пойду просить милостыню!

Макс наэлектризован. Он-то отлично знает, куда бы ему хотелось по-ехать. Больше того: он живо представляет, как он туда едет. Загвоздка только одна — деньги. Но даже этот вопрос решаем. Сколько стоит доехать до Аргентины? Тысячу франков? В этом нет ничего невозможного. Макс колеблется. Его смущает возраст. Хватит ли у него сил? Моральных сил начать все заново. Ему ведь уже сорок три. Говорит он это так, словно он глубокий старик. (А ведь Тициан впервые поверил в себя, в свое искусство, когда ему было девяносто семь!) Несмотря на вмятину на черепе в том месте, где на него рухнул кузнечный молот, он еще вполне крепок. Лысый — да, но мускулист, взгляд живой, зубы… Уж эти мне зубы! Он открывает рот, чтобы продемонстрировать гнилые обломки. Всего пару дней назад ему пришлось пойти к зубному врачу — распухли gencives. И знаете, что сказал ему зубной врач? Нервы! Все от нервов! Это напугало его до смерти. Откуда зубной врач мог знать, что у него, Макса, плохие нервы?!

Макс наэлектризован. Постепенно в нем вырастает островок мужества. Пусть он беззубый, лысый, нервный, косой, ревматик, хромой — какая разница? Весь вопрос в том, куда ехать. Только не в Иерусалим! Англичане больше не пускают туда евреев — их там и так достаточно. Иерусалим для евреев! Но это было, когда англичанам нужны были евреи. А теперь, чтобы поехать в Иерусалим, нужны серьезные основания — более серьезные, чем национальная принадлежность. Ну, не издевательство?! Будь я евреем, сам бы надел себе на шею веревку и выбросился за борт. Макс стоит передо мной во плоти. Макс — еврей! Даже привязав ему камень на шею и сказав: «Еврей, ступай на дно!», избавиться от него невозможно.

Я мучительно думаю. Да, будь я Максом, будь я, как Макс, побитой еврейской собакой… И что тогда? Да, что? Просто я должен представить себе, что я мужчина, что я хочу есть, что я отчаялся, дошел до ручки.

— Послушай, Борис, надо что-то делать. Сделай что-нибудь, слышишь?

Борис пожимает плечами. Где взять такие деньги? И он еще меня спрашивает? Спрашивает меня, где их взять. Такие деньги. Какие такие? Тысячу франков… две тысячи франков… разве ж это деньги? А как насчет этой американской вертихвостки Джейн, что была здесь несколько недель назад? Она ведь не дала тебе ни капли любви, даже надежды и той не дала. Оскорбляла тебя, как хотела, — каждый день. А ты засыпал ее деньгами. Озолотил ее, точно Крез. Эту маленькую корыстную американскую сучку. Такие вещи меня бесят, доводят до исступления. Добро бы еще она была обыкновенной шлюхой. Но Джейн — хуже шлюхи. Она тянула из тебя деньги и еще оскорбляла. Называла «пархатым». А ты продолжал сорить деньгами. И завтра может произойти то же самое, такая же гадость. Да тебя любой заставит раскошелиться — надо только пощекотать твое тщеславие, к тебе подольститься! Ты говоришь, что давно умер, что это не жизнь, а сплошные похороны. Но ты не умер — и ты это знаешь. Что такое духовная смерть, черт возьми, когда перед тобой стоит Макс? Умирай, умирай, умирай — умирай хоть тысячу раз, но не отказывайся отдать должное живому человеку. Не делай из него проблемы. Он — плоть и кровь, Борис. Плоть и кровь. Он кричит, а ты делаешь вид, что не слышишь. Ты нарочно строишь из себя глухого, немого и слепого. Перед живой плотью ты мертв. Мертв перед твоей собственной плотью и кровью. Ты не добьешься ничего ни в духовной сфере, ни в плотской, если не признаешь в Максе своего истинного брата. Твои книги на полке… да они ничего не стоят, эти твои книги! На кой мне черт твой страдалец Ницше, твой бледненький, сладенький Христосик, твой обливающийся кровью Достоевский! Книги, книги, книги. Сожги их! Тебе они не нужны. Лучше вообще не прочесть ни строчки, чем стоять, как ты сейчас, в модных штиблетах и безнадежно пожимать плечами. Все сказанное Христом — ложь, все сказанное Ницше — ложь, если не придавать значения плоти. Все эти книги подлы, лживы и отвратительны, если ты можешь наслаждаться ими и не видеть, как прямо у тебя на глазах заживо гниет этот человек. Ступай, ступай к своим книгам, хорони себя сколько хочешь! Ступай в средние века, к своей Кабале, к своей казуистике. Ты нам не нужен. Нам нужен глоток жизни! Нам нужны надежда, мужество, иллюзия. Нам нужна хоть малая толика человеческого сочувствия.

Мы наверху, у меня. В ванной льется вода. Макс стоит в одном грязном белье, его сорочка с накладной манишкой висит на спинке кресла. Раздетый, он похож на сучковатое дерево; дерево, которое мучительно учится ходить. Трудяга в манишке, брошенной на спинку кресла. Могучее тело, искривленное тяжким трудом. Из Лемберга в Америку, из Бронкса в Кони-Айленд; толпы таких же, как он, сломанных, искореженных, искалеченных, как будто всех их посадили на вертел, и борьба бесполезна: борись не борись, а тебя все равно рано или поздно съедят живьем. Всех этих Максов я вижу в Кони-Айленде воскресным днем: на многие мили тянется пляж, устланный их исковерканными телами. Они купаются в собственном поту. Они лежат на песке, один на другом, переплетаясь, как крабы или как водоросли. Недалеко от побережья они на скорую руку строят себе лачугу, комбинированную ванную, туалет и кухню, которая служит им домом. В шесть утра звонит будильник, а в семь они уже набиваются в вагоны метро, испуская зловоние, способное свалить лошадь.

Пока Макс принимает ванну, я собираю ему чистые вещи. Вынимаю костюм — это подарок, но он мне велик и, Макс будет меня за него без конца благодарить. Ложусь, чтобы все спокойно обдумать. Следующий шаг? Мы собирались пообедать втроем в еврейском квартале, возле Сен-Поль, но потом Борис передумал. Он вспомнил, что обедает в другом месте. Я выпросил у него на обед кое-какую мелочь. Когда мы расставались, он сунул немного денег и Максу.

— Вот, Макс, возьмите, — сказал он, вытаскивая деньги из кармана джинсов.

От этих слов я поморщился — а также от того, как горячо стал благодарить его Макс. Уж я-то Бориса знаю. Знаю, что это его худшая черта. И прощаю. Мне легче простить его, чем себя. Я не хочу, чтобы Борис выглядел жадным и жестокосердным. Он ухаживает за своими родственниками, он платит долги, он никого не обманывает. Если ему и случается разорить человека, то делает он это по правилам; в этом отношении он ничуть не хуже Моргана или Рокфеллера. Он, как говорится, ведет честную игру. Но жизнь он игрой не считает. Он из тех, кто, одержав очередную победу, приходит к выводу, что в действительности потерпел поражение. Вот и сейчас им одержана блестящая победа — на этот раз над Максом. Он откупился от него всего несколькими франками и получил массу благодарностей. Теперь же, оставшись наедине с самим собой, он наверняка себя проклинает. Чтобы искупить свою вину, сегодня вечером он потратит в двадцать раз больше, чем дал Максу.

Макс зовет меня в ванную спросить, может ли он воспользоваться моей расческой. Естественно, какой разговор! (Завтра я куплю новую!) Говорю, а сам смотрю в ванну: в водосток, урча, убегает вода. От вида грязных потеков на дне ванны меня чуть не выворачивает наизнанку. Макс наклоняется над ванной, чтобы смыть потеки. Наконец-то он почистил перышки, он чувствует себя отлично, хоть ему и пришлось как следует потрудиться, прежде чем он соскреб с себя всю грязь. Это чувство мне знакомо. Я помню общественные бани в Вене, смрад, от которого теряешь сознание…

Макс натягивает на себя чистое белье. Теперь он улыбается — совсем другой, непривычной улыбкой. Он стоит в одном белье и листает мою книгу. Читает про Бориса, про то, как Борис завшивел и я брею ему подмышки. Про то, как мы выкинули белый флаг, а потом все умерли, в том числе и я. Да, все это стоило мне немало трудов — но кончилось песней. Удача! Что ж, называйте это удачей, если хотите. Если вам так легче. У меня на этот счет другое мнение. А мое мнение в данном случае кое-что значит. И дело не в том, что я не верю в удачу. Нет, я хочу сказать нечто совсем другое. Я хочу сказать, что родился наивным, — это будет точнее. Когда я вспоминаю себя ребенком, ребенком пяти-шести лет, то понимаю, что с тех пор ничуть не изменился. Я остался таким же чистым и наивным, каким был всегда. Я помню свое первое впечатление от мира — что он хороший, но страшный. Он и сейчас кажется мне таким же — хорошим, но страшным. Напугать меня было легко, но внутри я оставался чистым. Сегодня меня тоже легко напугать — напугать, но не ожесточить. И так будет всегда. Это в крови.

По просьбе Макса я сажусь за письмо. Письмо какой-то женщине, работающей в еврейской газете в Нью-Йорке. Я прошу ее помочь отыскать в Кони-Айленде сестру Макса. Последний ее адрес был: Сто пятьдесят шестая улица, недалеко от Бродвея.

— А как ее зовут, Макс?

У его сестры было два имени. Иногда она именовалась миссис Фишер, а иногда — миссис Гольдберг.

— А местоположение дома ты не помнишь? На углу или в середине квартала?

Нет, не помнит. На этот раз он врет. Врет, как пить дать. Ну и ладно. Может, у него вообще никакой сестры не было. И что с того? В его истории есть что-то сомнительное, но это его дело, а не мое.

Еще более сомнительно то, что он делает сейчас. Он достает старую фотографию. На фотографии мать и сын лет семи-восьми. Я смотрю на фотографию и не верю своим глазам. Его мать красивая женщина — на фотографии. Макс стоит рядом с ней, у него немного испуганный вид, глаза широко раскрыты, волосы аккуратно расчесаны на пробор, пиджачок застегнут на все пуговицы. Они стоят где-то в окрестностях Лемберга, возле большой крепости. На лице матери — вся трагедия еврейского народа. Еще несколько лет — и у Макса появится такое же выражение. Поначалу у каждого ребенка живое, невинное личико, увлажненные — из-за чистоты расы — большие, темные глаза. Продолжается это несколько лет, а потом вдруг, обычно в отрочестве, выражение лица меняется. Дети встают на ноги и начинают тянуть лямку. Волосы выпадают, зубы гниют, позвоночник искривляется. Мозоли, нарывы, опухоли. Руки постоянно потеют, губы дрожат. Голова опущена, вот-вот упадет в тарелку, пища заглатывается огромными кусками, с чавканьем. А ведь когда-то они были такими чистенькими, каждый день — свежие пеленки…

Фотографию мы вкладываем в письмо — для наглядности. Я прошу Макса приписать несколько слов на идише, и он выводит неразборчивые каракули. Он читает мне вслух то, что написал, и я почему-то не верю ни одному его слову. Мы упаковываем костюм и грязное белье. Максу сверток не нравится — он завернут в газету, но бечевкой не перевязан. Максу не хочется, чтобы видели, как он возвращается в гостиницу с этим нелепым свертком. Он хочет выглядеть респектабельно. Все это время он не перестает меня благодарить. От этих нескончаемых благодарностей у меня такое чувство, будто я ему что-то недодал. Внезапно мне приходит в голову, что кто-то оставил у меня шляпу лучше той, которую носит Макс. Я достаю ее и надеваю. Пусть знает, как надо носить шляпы.

— Тулью следует опустить и надвинуть шляпу на глаза, понял? И слегка ее смять — вот так!

Макс говорит, что шляпа мне идет. Я смотрюсь в зеркало: неплохо, черт возьми! Мне жаль с ней расставаться. Теперь шляпу примеряет Макс, и я вижу, что он не в восторге. Он явно колеблется — брать ее или нет. Что ж, я не настаиваю. Я веду его в ванную и лихо надеваю ему шляпу набекрень. Мало того: ударяю по тулье ребром ладони. Я знаю, в этой шляпе он чувствует себя сводником или азартным игроком. Затем я надеваю на него другую шляпу, его собственную, с загнутыми полями. Сразу видно, ему больше нравится эта шляпа, как бы глупо он в ней ни выглядел. Тогда я начинаю ее изо всех сил расхваливать. Я говорю ему, что эта шляпа идет ему куда больше той. Я отговариваю его от той шляпы. И, пока он красуется перед зеркалом, я открываю сверток, достаю оттуда рубашку и пару носовых платков и запихиваю их обратно в комод. Потом я веду его в магазинчик на углу и прошу продавщицу завернуть вещи как следует. Макс даже не благодарит продавщицу — она может оказать мне услугу, раз я каждый день покупаю у нее продукты.

Мы выходим на Пляс-Сен-Мишель и идем в сторону его гостиницы на Рю-де-ля-Арп. Еще не совсем стемнело, и стены домов светятся мягкой, молочной белизной. Я умиротворен. В этот час Париж действует на меня, как музыка. Стоит на мгновение остановиться, и взгляду предстает новое, причудливое архитектурное сочетание. Дома кажутся музыкальными сочинениями: вот менуэт, а вот вальс, мазурка, ноктюрн. Мы входим в старейшие кварталы старого города, приближаемся к Сен-Северену, идем по узким, петляющим улочкам, по которым ходили Данте и Леонардо. Я пытаюсь рассказать Максу, в каком удивительном районе он живет, какие невероятные ассоциации здесь возникают. Я рассказываю ему о его предшественниках, о Данте и Леонардо.

— А когда все это было? — спрашивает он.

— Давно, веке в четырнадцатом.

— То-то и дело, — говорит Макс. — До этого все было из рук вон плохо, да и после — не лучше. Хорошо было только в четырнадцатом веке. — Если мне здесь так нравится, он готов поменяться со мной местами.

Мы подымаемся по лестнице в его комнатушку под самой крышей. До четвертого этажа ступеньки покрыты ковровой дорожкой, а дальше натерты воском и скользят под ногами. На каждом этаже — эмалевая табличка, предупреждающая постояльцев, что готовить и стирать в комнатах не разрешается. На каждом этаже есть указатель, как пройти в ватерклозет. Из окна видна соседняя гостиница; стены ее так близко, что, высунув в окно руку, можно обменяться рукопожатием с постояльцем, живущим напротив.

Комната у Макса небольшая, но чистая. Есть водопровод, в углу маленький платяной шкаф. В стену вбито несколько крючков для одежды. Над кроватью желтый ночник. Тридцать семь франков в неделю. Неплохо. Можно было снять комнату и за двадцать восемь франков, но без водопровода. Пока он жалуется, что комнатка такая маленькая, я подхожу к окну. Из соседнего окна, почти касаясь меня, высовывается молодая женщина. Она с отсутствующим видом смотрит на стену дома напротив, туда, где кончаются окна. Она чем-то взволнована. У ее локтя стоят крошечные горшки с цветами, а под окном, на железном крюке висит тряпка. Она не замечает, что я стою совсем рядом и смотрю на нее. Хотя ее комнатка, по-видимому, ничуть не больше той, в которой находимся мы с Максом, она ее вполне устраивает. Когда стемнеет, она выскользнет на улицу. Она тоже вряд ли знает про своих именитых предшественников, но прошлое присутствует в ее крови, ей легче связать его с беспросветным настоящим. С наступлением темноты кровь начинает быстрей бежать по жилам, и у меня возникает почти священное чувство по отношению к той комнате, в которой я нахожусь. Может быть, ночью, когда я уйду, Макс разложит рукопись моей книги на подушке и вперится в нее тяжелым взглядом. На первой странице написано: «Моему другу Максу. Единственному человеку в Париже, который знает, что такое страдание». Когда я писал эти слова, у меня было такое чувство, будто моя книга пускается в далекое путешествие. Я думал не столько о Максе, сколько о других, не известных мне людях, которые будут с удивлением читать эти строки. Я видел свою книгу на берегу Сены: страницы вырваны, следы пальцев, то тут, то там подчеркнутые строчки, на полях какие-то рисунки, кофейные пятна; мужчина засовывает книгу в карман пальто; путешествие по морю, неведомая земля, письмо с экватора; я видел ее под стеклом, видел, как с грохотом опускается молоток на аукционе. Проходят века, и лик мира меняется, меняется. И вот опять двое стоят в маленькой комнатке, такой же, как эта, быть может даже, в этой же самой комнатке, а за стеной из окна высовывается молодая женщина, у ее локтя цветы в горшках, с железного крюка свешивается тряпка. И точно так же, как сегодня, один из находящихся в комнате устал до смерти; для него комнатушка — тюрьма, и ночь не даст ему ни утешения, ни надежды. Усталый, опустошенный, он держит в руках книгу, которую дал ему его друг. Но эта книга не придаст ему сил. Он будет в тоске метаться по постели, и бессонные ночи захлестнут его, как эпидемия чумы. Для того чтобы увидеть рассвет, ему придется сначала умереть… Когда я стою в этой комнате рядом с человеком, которому ничем нельзя помочь, мое знание жизни, знание мужчин и женщин взывает ко мне. Взывает молча, ожесточенно. Страдания этого человека способна облегчить только смерть. Это, как говорит Борис, безнадежный случай. Безнадежный.

Когда мы снова выходим в коридор, свет выключается, и мне кажется, что Макса поглотил вечный мрак.

Хотя еще не совсем стемнело, улицы ярко освещены. Рю-де-ля-Арп сияет огнями. На углу натягивают тент; посреди улицы стоит лестница, наверху сидит рабочий в больших, мешковатых штанах и ждет, когда его подручный подаст ему разводной гаечный ключ или какой-нибудь другой инструмент. Напротив гостиницы маленький греческий ресторанчик с большими терракотовыми вазами в окне. Вся улица напоминает театральную декорацию. Здесь сплошь бедные и больные, а под нашими ногами находятся катакомбы, забитые человеческими костями. Мы поворачиваем за угол. Макс пытается найти подходящий ресторан — он хочет поесть по prix fixe за пять с половиной франков. Я морщусь, и тогда он указывает на ресторан de luxe, где ужин обойдется нам не меньше восемнадцати франков. Он совершенно потерял голову. И счет деньгам — тоже.

Мы возвращаемся к греческому ресторану и изучаем выставленное в окне меню. Макс боится, что здесь слишком дорого. Я заглядываю внутрь и вижу, что в ресторане одни шлюхи и рабочие. Мужчины сидят в шляпах, пол усыпан опилками, полумрак. Обычно в таких местах хорошо кормят. Я беру Макса за руку и пытаюсь затащить его внутрь. В это самое время на улицу, ковыряя зубочисткой в зубах, выплывает шлюха. У входа ее поджидает компаньонка; они идут вместе в сторону Сен-Северена — хотят, наверно, попасть на bal musette напротив церкви. Туда, должно быть, время от времени захаживал и Данте — пропустить стаканчик. Этот ресторан словно бы погружен в средние века: одной ногой я стою в настоящем, другой — в прошлом. А Макс уже изучает меню. В желтом свете блестит его лысая голова. В четырнадцатом веке он был бы каменщиком или столяром: я вижу, как он стоит на лесах с мастерком в руке.

В ресторане все и вся греческое: официанты — греки, еда — греческая, язык — греческий. Я заказываю баклажан в виноградных листьях, молодого барашка, тушеного с баклажаном, — фирменное греческое блюдо. Максу же безразлично, что есть. Больше всего он боится, что мне придется слишком много заплатить. Я же мечтаю только об одном: как бы после ужина избавиться от Макса и в одиночестве побродить по городу. Скажу ему, что мне надо работать, — это всегда производит на него впечатление.

Но тут Макс неожиданно «заводится» — прямо во время еды. Уж не знаю, чем это вызвано. Как бы то ни было, он начинает вдруг трещать без умолку. Рассказывает мне о том, как, находясь в гостях у одной француженки, он вдруг, без всякой причины, заплакал. И как! Он никак не мог остановиться. Положил голову на стол и зарыдал — как годовалый ребенок, которому тоскливо на сердце. Француженка так перепугалась, что решила вызвать врача, и Максу стало стыдно. Ах да, он вспомнил, почему разрыдался. Ему очень хотелось есть. Время-то было обеденное, и в какой-то момент он просто не смог больше терпеть — встал и попросил у нее несколько франков. И что самое поразительное, она сразу же дала ему деньги. Это француженка-то! И тут он ощутил всю меру своего падения. Подумать только: сильный, здоровый мужчина выпрашивает у бедной француженки какие-то жалкие несколько франков. Где его гордость? Во что он превратится, если будет просить милостыню у женщин?!

С этого все и началось. Макс вспомнил эту историю, и слезы навернулись ему на глаза. В следующий момент он уже горько плакал, а затем, как тогда у француженки, положил голову на стол и разрыдался. Это было ужасно.

— Ты можешь меня зарезать, — сказал он, немного успокоившись, — можешь сделать со мной все, что угодно, но заставить меня плакать ты не в состоянии. Сейчас я плачу без всякой причины — у меня иногда так бывает, накатит, и не могу остановиться.

Не кажется ли мне, что он неврастеник? Ему говорили, что это просто crise de nerfs. Это ведь нервный срыв, да? Он опять вспоминает зубного врача, как тот говорил ему, что «все от нервов». Откуда зубной врач мог это знать? А может, это не просто нервное расстройство? Может, он сходит с ума? Он хочет знать правду.

А что мне ему сказать, черт возьми? Вот я и говорю: это ерунда, нервы.

— Это вовсе не значит, что у тебя крыша поехала, — добавляю я. — Пройдет, когда встанешь на ноги…

— Мне не следует столько времени проводить в одиночестве, Миллер!

Ага, тут надо быть настороже. Я знаю, что он сейчас скажет. Что я должен у него почаще бывать. Нет, деньги ему не нужны! Не нужны — это он все время повторяет. А вот одного его надолго оставлять не следует.

— Не волнуйтесь, Макс. Мы с Борисом будем часто к вам заходить. С нами вам скучать не придется.

Но он меня не слушает.

— Иногда, Миллер, когда я возвращаюсь к себе в комнату, у меня начинает катиться по лицу пот. Я не знаю, что это… как будто я весь день ходил в маске.

— Это потому, что вы волнуетесь, Макс. Это ерунда… К тому же вы ведь пьете много воды, верно?

Он с готовностью кивает головой, а затем бросает на меня полный ужаса взгляд.

— Откуда вы узнали? Отчего мне все время хочется пить? Целый день бегаю к пожарному крану. Не понимаю, что со мной творится… Миллер, я хочу спросить у вас одну вещь: правда ли, что, если здесь заболеть, тебя ликвидируют? Я слышал, что если ты иностранец и у тебя нет денег, от тебя избавляются. Я думаю об этом целыми днями. А что, если я заболею? Господи, только бы не лишиться рассудка! Я боюсь, Миллер!.. Про этих французов рассказывают такие страшные истории. Вы же знаете, какие они… вы же знаете, можно умереть у них на глазах, а они и пальцем не шевельнут. У них нет сердца! Только деньги, деньги, деньги. Пусть накажет меня Господь, Миллер, если я когда-нибудь попрошу у них милостыню! Сейчас, по крайней мере, у меня есть carte dʼidentite. Сделали из меня туриста! Ублюдки! А на что я, спрашивается, жить буду?! Иногда я сижу и смотрю на прохожих. У всех какое-то дело. У всех, кроме меня! Иногда я задаюсь вопросом: Макс, чем ты хуже остальных? Почему я вынужден целыми днями сидеть без дела? Это меня мучает. В горячее время, когда есть работа, первый человек, за которым посылают, — это я. Макс — хороший гладильщик, это все знают. Французы! — что они понимают в глажке? Максу пришлось показывать им, как надо гладить. Из-за того, что я лишен права работать, они платят мне два франка в час. Вот как обходятся с белым человеком в этой поганой стране! Из него тут попрошайку делают.

Он помолчал.

— Вы говорили про Южную Америку, Миллер. Говорили, что я мог бы начать все сначала и вновь встать на ноги. Я же еще не старый человек — я надломлен только морально. Я глажу уже двадцать лет. Скоро я буду слишком стар… Моя карьера кончится. Да, если б я мог делать какую-то легкую работу, что-нибудь не руками… Потому-то я и хотел стать interprte. После того как подержишь утюг двадцать лет, пальцы теряют гибкость. Когда я об этом думаю, то испытываю к себе отвращение. Целый день стоять над раскаленным утюгом… один запах чего стоит! Иногда, когда я думаю об этом, меня начинает тошнить. Разве ж это справедливо, что человек должен весь день стоять над раскаленным утюгом? Почему ж тогда Господь дал нам траву и деревья? Разве Макс не имеет права наслаждаться всем этим? Неужели мы должны оставаться рабами всю свою жизнь — только ради денег, денег, денег?..

После кофе, когда мы выходим на terrasse, мне удается наконец от него отвязаться. Мы ни о чем не договорились — я только обещал не терять его из виду. Я иду по бульвару Сен-Мишель мимо Люксембургского сада. Вероятно, он сидит на том самом месте, где я его оставил. Я велел ему не идти сразу же к себе в комнату, а еще некоторое время посидеть в кафе. Я знаю, долго он там не высидит. Возможно, он уже вышел на улицу и отправился бродить по городу. Пускай, лучше ходить кругами, выпрашивая по несколько су, чем сидеть без дела. Сейчас лето, и в городе много американцев. У них, правда, и у самих денег в обрез. Сейчас ведь не двадцать седьмой или двадцать восьмой год, когда денег у них куры не клевали. Теперь на все про все у них не больше пятидесяти франков.

Возле Observatoire тихо, как в могиле. У самой стены с безучастным видом стоит одинокая шлюха; она даже не дает себе труда помахать рукой — так ей все надоело. Под ногами у нее куча мусора: сухие листья, старые газеты, консервные банки, отпиленные ветки деревьев, окурки. Вид у нее такой, словно она готова улечься прямо здесь на весь этот хлам, и пропади все пропадом!

Иду по Рю-Сен-Жак и чувствую, что в голове у меня все перемешалось. Рю-Сен-Жак — это длинный живописный нужник. В каждом, самом крохотном, самом вонючем закутке есть радио. Невероятно: идешь и слышишь воркующие американские голоса, они несутся из черных дыр по обе стороны улицы. Это все равно что сочетание грошовой лавчонки и средневековья. Навстречу в инвалидной коляске, сложив перед собой костыли, едет инвалид войны, а за ним еле ползет огромный лимузин; он ждет, когда ему освободят дорогу, чтобы вновь включить предельную скорость. Из всех радиоточек, настроенных на одну и ту же волну, несется популярная американская песенка: «Я верю в чудеса!». Чудеса! Чудеса! Господи, даже сам Иисус Христос не смог совершить здесь чудо! «…Приимите, ядите; сие есть Тело Мое». В витринах магазинов церковной утвари выставлены по случаю праздника недорогие кресты. Бедного еврея приколотили гвоздями к кресту, чтобы у нас с вами была вечная жизнь. Да она у нас и без того вечная… асфальт, шины, радиоприемники, громкоговорители, шлюхи на деревянных ногах, товары в таком изобилии, что умирающим от голода нет работы… Мне не следует столько времени проводить в одиночестве! Когда он входит в свою комнатку на седьмом этаже, пот катится градом у него по лицу — как будто он весь день ходил в маске! Меня трудно разжалобить — но сейчас я плачу без всякой причины! Я плачу и плачу и не могу остановиться. Вам не кажется, Миллер, что я схожу с ума? Он сходит с ума? Боже мой, Макс, я могу вам сказать только одно: весь мир сходит с ума. Вы сумасшедший, я сумасшедший, все сумасшедшие. Весь мир обливается гноем и слезами. Вы завели свои часы, Макс? Да, я знаю, у вас еще есть часы — я видел, как они торчат из кармашка вашего жилета. Как бы плохо вам ни было, вы всегда хотите знать, который час. И я скажу вам, Макс, который сейчас час, скажу точно, до доли секунды. Сейчас без пяти минут конец. Когда стрелки покажут полночь, наступит конец. Тогда вы сможете спуститься на улицу и выбросить свою одежду. Все выбегут из домов в чем мать родила. Вот почему сегодня вечером устанавливали навес. Готовились к чуду. А помните молодую женщину, которая высовывалась из окна? Она мечтала о рассвете, о том, как она будет прелестна, когда выйдет на оживленную улицу и все увидят ее во плоти.

ПОЛНОЧЬ

Чуда не произошло

Восемь утра. Идет дождь. День как день.

Полдень. Почтальон приносит pneumatique. Каракули знакомые. Я открываю письмо. Оно от Макса, как я и думал.

«Моим дарагим друзям Миллеру и Борису. Пишу вам эти строки втри часа утра спать я немогу и очень нерфничаю, я плачу и немогу остоновится, это наверно сводник побил свою шлюху — стоит ушасный шум, я немогу его пириносить, на кухне тичот вода ис крана, и я немогу уснуть не наминуту, я читаю вашу книгу, Миллер чтобы успакоить себя, она забавна но у меня нет тирпения я жду утро я выйду на улицу кактолько станет светло. Я всю ночь страдаю хотя я не галоден но я чегото баюсь я не знаю что сомной — я расговариваю самсобой, я немогу себя кантралировать. Миллер, я нехачу что бы вы мне памагали. Я хочу пагаварить свами, я ребенок? Мне нехватает мужества, я теряю разум? Дарагой Миллер пажалуста неподумайте что вы мне нушны изза денег, я хачу пагаварить с вами и с Борисом, не деньги мне нушны а только маральная подершка. Я баюсь маей комнаты я баюсь спать один — это конец моей кареры? Мне кашется я вылажил последний косыр. Я немогу придаваться мыслям. Я хачу что бы наступило утро, хачу наулицу. Я молюсь богу что бы эта ушасная ночь, да эта ночь мучений посскорей кончилась. Я немогу пириносить шару и атмосферу маей комнаты. Я непьян поверьте когда пишу это — просто я убиваю время и мне кашется что я говорю свами и поэтому я нахашу некторое утишение но я баюсь быть один — что это, это дошдь за окном и я смотрю вокно, это мне памагает, дошдь расгавариваит со мной но утро никак не приходит — мне кашется что ночь некогда не кончится. Я баюсь Французы меня прикончут вслучае болезни потомучто я инастраниц это правда? Миллер скашите мне это правда — я слышал что если инастраниц забалел и унего ни ково нет они паскорей ево кончают даже если ево мошно выличить. Я баюсь какбы Французы меня неувезли тогда я ни когда неувижу дневной свет. О нет, я буду смелым и буду кантралировать себя но я нехачу выходить наулицу сийчас, Полиция мошет неправильно меня панять атобы я вышел сийчас из моей Комнаты наулицу так как я не магу находиться в моей Комнате но я очень баюсь кашдую ночь очень баюсь. Дарагой Миллер мошноли вас увидить? Я хачу пагаварить свами не много. Я нехачу ни каких денег, нет, я схожу сума. Искрине ваш, Макс».