—Она хотела отравиться!
Такими словами встретил меня дом доктора Онирифика. Керли прокричал это сообщение, заглушив скрип двери.
Я взглянул через его плечо: Мона спала. Кронский позаботился о ней. И он же постарался, чтобы доктор Онирифик ничего не узнал.
– Как только я вошел, я учуял запах хлороформа, – рассказывал Керли. – Она сидела в кресле, вся съежившись, словно ее удар хватил. Я подумал, может, это аборт, – добавил он с глуповатой ухмылкой.
– Она хоть что-то говорила?
Керли мекал и мямлил что-то нечленораздельное.
– Ну, давай рожай скорее! Что это – ревность?
Этого он не знал. Все, что он знал, так это то, что она бормотала при его появлении одно и то же: больше она выдержать не может.
– Выдержать что? – спросил я.
– Твоих свиданий с женой, я думаю. Она сказала, что подняла было трубку, чтоб тебе позвонить. Чувствовала, что-то происходит.
– Как именно она это говорила, можешь ты вспомнить?
– Ну, она говорила всякую чушь – что ее обманывают, что ты не дочку ходишь навещать, а жену. Она говорила, что ты человек слабый, что, когда ее с тобой нет, ты черт-те что можешь натворить.
Вот это меня удивило.
– Она в самом деле так говорила? Ты не придумываешь?
Он прикинулся, что не расслышал моего вопроса, и принялся рассказывать о поведении Кронского.
– Я никогда не думал, что он умеет так здорово врать.
– Врать? Что ты имеешь в виду?
– А то, как он о тебе говорил. Если бы ты это слышал! Ей-богу, словно он обхаживал ее. Он такого о тебе наговорил, что она заплакала, прямо как дитя зарыдала. Представляешь, – продолжал Керли, – он говорил, что ты самый верный, самый порядочный человек на свете! Что ты, как узнал ее, просто переродился – ни на одну женщину и не смотришь вовсе.
И Керли не удержался от ядовитой усмешки.
– Ну да, так оно и есть, – буркнул я. – Кронский чистую правду сказал.
–… что ты ее так сильно любишь…
– А почему ты считаешь, что это неправда?
– Да потому, что я-то тебя знаю. Ты никогда не переменишься.
Я придвинул кресло ближе к кровати, сел, стал смотреть на Мону.
Керли безостановочно мотался по комнате, и я спиной чувствовал его раздражение. Причина была мне понятна.
– Теперь, кажется, она почти в порядке? – спросил я после небольшой паузы.
– Откуда мне знать? Она ведь не моя жена! – вонзился в меня его ответ.
– Да что с тобой, Керли? Ты к Кронскому ревнуешь, что ли? Или ко мне? Пожалуйста, когда она очнется, возьми, если хочешь, ее за руку, приласкай. Ты же меня знаешь.
– Возьми за руку! Черта с два! – окончательно вышел из себя Керли. – Ты сам мог быть здесь и держать ее за руку. Но тебя никогда не бывает на месте, когда ты кому-нибудь нужен. Ты, наверное, в руку Мод вцепился в это время – теперь, когда она тебя знать не хочет. А я помню, как ты раньше с ней обращался. Мне тогда даже забавным казалось – молод был, чтобы понять, что к чему. А еще напомню тебе о Долорес…
– Тише, – прошипел я, кивнув головой в сторону спящей.
– Не бойся, она так скоро не проснется.
– Ладно… Так что ты там насчет Долорес? – Я старался говорить как можно тише. – Чего я особенного натворил с Долорес, что ты так разволновался?
Он ответил не сразу. Мой снисходительный тон возмущал его до удушья. Наконец он выпалил:
– Ты их портишь, вот что! В них что-то ломается после тебя!
– Это потому, что после меня ты хотел подцепить Долорес, а она тебе не дала?
– До тебя, после тебя – какая разница! – огрызнулся он. – Я видел, что она переживала. Ей хотелось все вывалить на меня. Она тебя возненавидела, но обо мне все равно и думать не думала. Как подушку меня использовала: уткнулась в нее выплакаться, точно я не мужчина, а бог знает что… Ты-то обычно после этих упражнений в задней комнате отчаливал, весь так и сияя, а малыш Керли прибирался после тебя. Ты же никогда не интересовался, что происходило после того, как дверь за тобой захлопывалась.
– Н-е-е-а, – протянул я, усмехаясь. – А что в самом деле происходило, расскажи-ка теперь.
Это всегда интересно: узнать, что случилось после того, как вы закрыли за собой дверь. Я приготовился внимательно слушать.
– Ты, конечно, – я подталкивал его к дальнейшему, – пробовал использовать ситуацию до конца?
– Ну, если хочешь знать, – Керли ринулся напрямик, – то да. По еще не просохшей палубе. Я даже старался, чтобы она плакала подольше, потому что потом я смогу ее обнять и утешить. В конце концов так и получилось. И не так уж плохо получилось, если учесть, в каком я был невыгодном положении. Могу тебе рассказать кое-что о твоей прекрасной Долорес.
Я кивнул:
– Давай послушаем. Это, кажется, интересно.
– Вот чего ты точно не знаешь, так того, что она делала, когда плакала. Ты кое-что пропустил.
Чтобы раздразнить его, я принял вид снисходительно-равнодушного слушателя. И вот, как бы назло своему желанию досадить мне, он никак не мог связно изложить все обстоятельства, не мог воспользоваться той благоприятной возможностью, которую я ему предоставил. Чем больше он говорил, тем неувереннее себя чувствовал, что-то у него не выходило. Он-то хотел закидать Долорес грязью, а мое одобрение только добавило бы соли в пищу. По его расчету, я должен был бы прийти в восторг от поругания прежнего идола.
– Ты, значит, не довел дело до конца. – Я взглянул на него, словно хотел утешить. – Плохо, она того стоила, кусочек был лакомый. Знал бы, я бы тебе помог. Надо было мне сказать. Я-то считал, что ты еще не созрел для этого. Конечно, я подозревал, что за моей спиной ты немножко распускаешь руки, но все-таки не думал, что ты попытаешься сунуть туда свой хрен: слишком воспитанным для таких дел ты мне казался, слишком почтительным, пай-мальчиком. Господи, у тебя ж еще молоко на губах… Сколько тебе было тогда? Шестнадцать? Семнадцать? Я бы мог, конечно, вспомнить о твоей тетушке… Да ведь это совсем разные вещи. Она же тебя сама изнасиловала, верно?
Я устроился поудобнее, закурил.
– Ты знаешь, Керли, мне хотелось бы спросить…
– Это ты о Мод? Я ни разу не пытался…
– Да я не об этом. Плевать мне, пытался ты или не пытался. Я думаю, тебе пора скоро уходить. Когда Мона очнется, мне надо с ней поговорить. Какое счастье, что ты пришел вовремя. Гм, наверное, я тебя поблагодарить должен.
Керли собрался уходить.
– К слову сказать, – произнес он в дверях, – у нее с сердцем не все в порядке. И еще что-то барахлит. Спроси у Кронского.
Мы пожали друг другу руки. Но я почувствовал, что надо еще что-то сказать.
– Слушай, я ничего против тебя не имею из-за Долорес… но смотри не повторяй здесь без меня эти штучки. Ты можешь преклоняться перед ней, как тебе угодно – но на расстоянии. Никаких фокусов, ты понял?
Он бросил на меня испепеляющий взгляд и угрюмо зашагал прочь. Никогда прежде не говорил я с ним таким тоном и сейчас пожалел об этом. Но не потому, что оскорбил его, – я понял сразу же, что подал ему мысль о его неотразимости, и теперь он не успокоится, пока не попробует убедиться в этом.
Долорес! Ничего нового я о ней почти не узнал. В ней всегда было что-то, что меня не устраивало. Она была кроткой. Слишком покладистой и уступчивой. Был момент, когда я чуть было не сделал ей предложение. Вспоминаю, что удержало меня от такой большой ошибки. Я точно знал, что она скажет «да», скажет слабым, тихим голосом. Всем своим сознанием она была еще девицей, бессильной противостоять напору упрямого самца. А потом это тихое «да» будет преследовать меня всю жизнь, превратившись в рыдающее раскаяние. Вместо того чтобы помочь мне забыться, она станет постоянным молчаливым напоминанием о преступлении, которое я собирался совершить. А преступление это – бросить свою жену. Бог знает почему, но какой-то частью своего существа я был мягким как губка. А мне не нужно, чтобы кто-то возделывал этот участок моей души! Она мне воистину опротивела, эта Долорес. Да, теперь она была видна как на ладони. Ее глаза взирали на меня с таким подростковым обожанием, словно мое существо источало бальзам для раненых и увечных. Она была как сестра, прислуживающая любимому доктору. Она была готова стать матерью всем тем мудакам, которых я поубивал в себе самыми разными способами. А ей хотелось стать моей рабой и всю жизнь находиться у меня под боком. И предлагать свое лоно как награду, как знак отличия. Какого дьявола смыслила она в любви! Овца, и все тут. Мне стало жаль Керли.
Кронский говорил правду! Вот что повторял я про себя, сидя возле Моны, подстерегая ее возвращение к жизни. Она не умерла, слава Богу. Просто заснула. Словно люминалу наглоталась.
Так непривычна была для меня роль переживающего тяжелую потерю, что мысль о том, что бы я стал делать, если б она действительно умерла сейчас, прямо при мне, захватила меня. Предположим, что она так и не проснется. Предположим, она плавно перейдет из сна в смерть. Я попытался представить себя совсем свежим вдовцом, представить, что я даже похоронного агента еще не вызвал.
Как бы то ни было, прежде всего надо наклониться к ее губам. Да, дышит пока. Я придвинул кресло вплотную к кровати и весь ушел в мысли о смерти, о ее смерти. Никаких особенных эмоций! Правда, честно говоря, я вскоре как-то забыл о своей предполагаемой личной утрате, меня увлекли блаженные размышления о желательности смерти вообще, а потом я перешел к мыслям о своей собственной смерти, как я буду ею наслаждаться. Вот это распростертое передо мной тело, дышащее едва-едва, покачивающееся на волнах наркотика, как лодка за кормой корабля, это я сам. Я мечтал о смерти, и вот я умер. Я уже не ощущаю этого мира и еще не коснулся другого. Я медленно скрываюсь под морскими волнами, совсем не чувствуя ужаса удушья. Мысли мои ни с тем миром, который я оставил, ни с тем, к которому я приближаюсь. На самом деле это нельзя сравнить с мыслями. И на сон это не похоже. Это, скорее, рассеяние, диаспора: распустили узел, и сущность рассасывается. Да это и не сущность больше. Я стал дымком от дорогой сигары и как дымок растворяюсь в прозрачном воздухе, а то, что осталось от сигары, рассыпается прахом.
Я вздрогнул. Меня занесло куда-то не туда. Успокоился, внимательно вгляделся в Мону. С чего бы это я стал думать о ее смерти?
И тут до меня дошло: да ведь только после ее смерти я смогу любить ее той любовью, какую воображал себе!
Ах ты, актер! Да, ты любил ее когда-то, но ведь тебе доставляло такое удовольствие думать, что ты можешь любить кого-то помимо себя, что о ней ты сразу же забывал. Ты любовался тем, как ты ее любишь. Ты тянул ее к себе, чтобы вернулись ощущения. Терял, чтобы отыскивать.
Я ущипнул себя.
Да нет, ты не деревянный. Живой, все чувства сохранились, только они не туда направлены. Сердце твое то работает, то отключается. Ты благодарен тем, кто заставляет твое сердце биться и кровоточить. Но ведь не ради них ты страдаешь, а для того, чтобы упиваться великолепием страдания. По-настоящему ты даже не начинал страдать. Ты не мученик, ты пробуешь перед самим собой играть эту роль.
Да, какая-то истина была в том, что я говорил себе. С той самой минуты, как я вошел в комнату, я был занят тем, как я веду себя, как выражаю свои чувства. Это было простительным для той, последней, минуты с Мод. И вот судьба сыграла со мной шутку. Мод, фу! На кой черт она мне сдалась! Я и не вспомню, когда хоть раз ею двигали подлинные чувства ко мне. Что за жестокая ирония во всем этом, узнай Мона правду. Как я мог бы объяснить эту двойственность? В ту самую минуту, когда я изменял Моне – а она об этом догадывалась, – Кронский рассказывал, как я ей верен и какой я честный человек. И Кронский был прав! Он должен был подозревать, что его правда основана на лжи. Но он так убежденно провозглашал свою веру в меня, потому что ему до смерти хотелось в меня поверить. Кронский не был дураком. И был, наверное, гораздо лучшим другом, чем я думал. Если бы только не лез с таким остервенением в мою душу. Если б перестал тянуть меня на откровенность.
Одно замечание Керли больно царапнуло меня. Кронский вел себя так, словно ухаживал за ней. Почему я всегда нервничал, когда мне казалось, что кто-то ухаживает за Моной? Ревновал? Да я бы и хотел стать ревнивцем, если бы мог оказаться свидетелем ее власти над другими. Мой идеал – меня чуть удар не хватил, когда я его сформулировал, – женщина, у ног которой лежит весь мир! Вообрази я, что есть мужчины, равнодушные к ее очарованию, я бы кинулся помогать ей завлечь их в свои сети. Чем больше вокруг обожателей, тем грандиознее становится мой триумф. Ведь любит-то она меня, кто же в этом сомневается. Ведь из всего множества она именно меня выбрала, меня, который может предложить ей так мало.
«Он слабый человек», – сказала она про меня Керли. Да, но и она тоже. Моим слабым местом были женщины вообще. Она же была слаба в том, что касалось любимого человека. Она хотела, чтоб моя любовь сосредоточилась исключительно на ней и чтоб я ни о чем другом не помышлял. Как это ни странно, но я уже был готов сосредоточиться только на ней, но на свой собственный нерешительный, слабый лад. Если бы я не заметил ее слабости, я бы сам вскоре открыл, что во всем мире мне интересен только один человек – Мона. Но теперь, когда ее слабость так наглядно предстала предо мной, у меня могут возникнуть мысли о власти над ней. Даже против своей воли я могу поддаться соблазну проверить эту власть на деле.
И тут ход мыслей решительно оборвался. Да что ж это я? Да я ведь ее люблю, только ее, исключительно, и ничто на земле не заставит меня свернуть в сторону.
Я начал вспоминать эволюцию моей любви. Эволюцию? Не было эволюции. Была вспышка. Все произошло мгновенно. Почему – я удивился мысли, что это может служить доказательством, – почему даже то, что первый мой жест был жестом отказа, неприятия, доказывает, что я почувствовал всю силу ее притяжения? Я сказал ей «нет» из инстинктивного страха. Вступив на эту сцену, придя в тот вечер в дансинг, я расстался с моей прежней жизнью. Мона пошла ко мне прямо с середины площадки. Я бросил быстрый взгляд по сторонам, никак не веря, что именно меня она может выбрать. И – в панику, хотя меня до смерти тянуло в ее объятия. Но разве это не я энергично затряс головой? Нет! Нет! Это выглядело почти оскорбительно, и в то же время я с ума сходил от страха, что, проторчи я здесь хоть целую вечность, она ни разу больше не посмотрит в мою сторону. И я понял, что хочу ее, что не отстану от нее, даже если она будет гнать меня. Я отлепился от барьера и пошел покурить в уголок. Дрожь с головы до пят. Я держался в стороне от танцующих, стараясь не смотреть на нее. Уже ревнуя к любому, кого она выберет танцевать.
Удивительно возвращать те минуты. Бог ты мой, я снова волнуюсь…
Через несколько минут я собрался с духом и снова очутился у барьера, стиснутый со всех сторон голодной волчьей стаей. Она танцевала. Несколько танцев подряд она танцевала с одним и тем же партнером. Не прижавшись тесно, как другие девицы, а легко, свободно, глядя в лицо мужчины, улыбаясь, посмеиваясь, болтая. Было ясно, что он для нее ничего не значит.
А потом пришла и моя очередь. Она соблаговолила заметить меня после всего этого! И казалось, я вовсе не был ей неприятен; напротив, она держалась так, словно милее меня никого не было вокруг. И почти в полуобмороке, я позволил ей пройтись со мной целый круг. И еще один, и еще, и еще! И еще до того, как я осмелился заговорить с ней, я уже понимал, что не уйду отсюда без нее.
Мы танцевали и танцевали, а когда уставали от танцев, садились в уголок и болтали. И за каждую минуту танцев и болтовни часы оттикивали доллары и центы. Как щедр был я в тот вечер! Что за тончайшее наслаждение беспечно отстегивать доллар за долларом. Я вел себя, как миллионер, потому что я и был миллионером. Впервые в жизни я почувствовал, что значит быть богачом, быть Моголом, раджой, магараджей. Я потерял свою душу, но не по бартеру, как Фауст, а просто прогулял ее.
А потом этот удивительный разговор о Стриндберге , прошивший нашу жизнь серебряной нитью. Я вознамерился перечитать «Фрекен Юлию» – об этой вещи говорила она тогда, – но так и не собрался, а теперь уж, наверное, и не соберусь.
А потом я ждал ее снаружи, на Бродвее, и, когда она подошла ко мне во второй раз, я уже был полностью в ее руках. А в кабине у «Чайн Ли» она потихоньку превратилась в другого человека. Она стала – в этом и таился весь секрет ее неотразимого обаяния, – она стала неопределенной.
Тогда я еще не сформулировал это так точно, но уже там, пробираясь ощупью в тумане ее слов, я предчувствовал, что кинусь как одержимый в любую прореху в ее повествовании. А она плела кружева слишком нежные, слишком тонкие, чтобы они выдержали груз моих пытливых мыслей. Действуй таким образом другая женщина, у меня неминуемо возникли бы подозрения и я заклеймил бы ее отъявленной лгуньей. А эта не лгала. Эта вышивала. Она вязала, и просто то и дело у нее спускалась петля.
Одна мысль, которую никогда раньше не удавалось сформулировать, мелькнула в этот момент у меня. Одна из тех затаившихся, словно личинка, мыслей, скользящих по сознанию, как лунный свет по отполированной бараньей лопатке. Она этим всегда занималась! Ну да, когда-то я, вероятно, подумал об этом, но тут же выпустил из сознания. Как перегибается она, как перекладывает весь свой вес на руку, на правую руку, а в ней вязальная спица – конечно, этот образ вспыхивал в моем мозгу и тогда, и позже, но у меня не хватало времени, вернее, она не дала мне времени зацепиться за него, осмыслить. А теперь мне все ясно. Кто же та, что «этим всегда занималась»? Парка! Их было трое, и с ними связано что-то зловещее . Они существовали в полумраке и все время пряли пряжу: вот одна из них и сидит в такой же позе, тяжело опираясь на правую руку, смотрит прямо в камеру, и все тянется ее бесконечная пряжа, вязанье, вышиванье, и дымка слов клубится над ней.
Челнок, двигающийся взад-вперед, беспрерывно вертящееся веретено. Кое-где стежок пропущен… Как мужчина, задравший ей платье. Стоит на краю крыши и желает ей доброй ночи. Тишина. А потом – вниз, и мозги вдребезги… А вот ее отец запускает с крыши своих воздушных змеев. И сам спускается с небес лиловым шагаловским ангелом. Прохаживается среди своих лошадей, держит пару из них под уздцы. Тишина. Скрипка Страдивари смолкла…
Мы на пляже, и луна несется над нами по облакам. Но еще до этого мы сидели, прижавшись друг к другу, в моторном вагоне надземки, и я рассказывал о Тони и Джой. Я только что написал это – может быть, из-за нее, из-за той самой неопределенности. Она обратила меня вспять, сделала одиночество сладким на вкус. Она словно сок давила из тех виноградных гроздьев переживаний, что как гирлянды увешали костяк моего «я». Она вновь вызвала к жизни мальчишку, бегущего по полю навстречу своим дружкам. И там тогда никакого актеришки не было! Только мальчишка. Мальчишка, падающий в объятия Тони и Джой. Почему она так пристально всматривалась в меня, когда я рассказывал о Джой и Тони? Потрясающую озаренность того ее лица я не смог забыть. Мне кажется, теперь я понял, что это значило. Я остановил ее. Остановил это бесконечное прядение и плетение. И благодарности в ее взгляде было ничуть не меньше, чем любви и восхищения. Я застопорил машину, и в несколько минут человеку стало легко, как облаку. И потрясающая озаренность ее лица… Словно освобожденная душа воссияла над ней нимбом.
А потом нырок в секс. Погружение туда этого облачка. Все равно что пытаться удержать пар, дымку под водой. Сдирание слой за слоем темноты во тьме кромешной. И благодарность, но уже по-другому. Впрочем, чуть жутковатая. Как если б я обучал ее правильно делать харакири. А потом совершенно неизъяснимая ночь на Рокавэй-Бич – в купально-гостиничном заведении доктора Калигари . Беготня туда и сюда в уборную. Набрасываться на нее, долбить, терзать… и погружаться все глубже, глубже, глубже… И я, превратившийся в гориллу с ножом в лапах, полосую Спящую Красавицу, чтобы вернуть ее к жизни. И следующее утро – или это был день? Лежбище на пляже и наши пальцы, тянущиеся к заветным местам. Мы сопряжены, словно два предмета из обихода сюрреалистов на опасном rencontre .
А потом доктор Тао и его поэма на рисовой бумаге. Эта бумага засела в мозгу, потому что Мона не явилась на назначенное свидание в этом саду. Я придерживал рукой бумагу, пока разговаривал по телефону, и позолота осталась на пальцах. Она еще в постели – с этой потаскушкой Флорри. Они слишком много выпили прошлым вечером. Да, она стояла на столе – где? А где-то – и пробовала сделать шпагат. И что-то себе повредила. Но я так рассвирепел, что плевать мне, повредила она себе что-то или не повредила. Была жива и не явилась? А может, и не Флорри лежит рядом с ней? Может, с ней этот парень Карузерс? Ну да, тот самый старый дурень, такой внимательный, такой заботливый, у которого хватает ума полосовать кинжалом изображение человека. И вдруг меня обожгло: Карузерс мне не помеха, Карузерс – дело прошлое. Он помогал ей, и другие, до него, тоже помогали, тут и думать нечего. А вот о чем стоит подумать: если б у меня в тот вечер не было в кармане пачки денег, если б я еле-еле наскреб на пару танцев, что тогда? Пропустим тот первый, удачный, случай, а как насчет второго раза, на пустыре? «А теперь с небес на землю». Если б я тогда ее подвел? Но в том-то и дело, что я не мог ее подвести. Она ясно понимала это, иначе и рисковать бы не стала.
С беспощадной честностью я вынужден был признать, что в нескольких случаях эти чудом добытые в самый нужный момент деньги сыграли решающую роль. Без них она не поверила бы, что на меня можно положиться.
С прошлым я рассчитался вчистую. Черт побери, если бы выспросить у Парки, почему все в жизни зависит от того, какую пищу вы поглощаете за завтраком. Много счастливых возможностей подбрасывает нам Провидение: их можно назвать деньгами, успехом, молодостью, жизненной силой, тысячью других имен. К чему даже самое ценное сокровище, если нет в нем притягательности для вас? И вот я должен из всего этого выбрать то, что я могу ей дать. Деньги – дерьмо! Что с ними делать? Ведь там столько всего запутанного, извилистого, нуждающегося! Там же все болит. Это как определение истерии в книжках доктора Онирифика: «Чрезмерная проницаемость психической оболочки».
Нет, я не собирался бухнуться в этот крутой водоворот. Закрыв глаза, я погрузился в другой, светлый, поток; его струи тянутся и тянутся как серебряные нити. В каком-то тихом уголке моей души выросла легенда, взлелеянная Моной. Там было дерево, совсем как в Библии, а под деревом стояла женщина, звали ее Евой, и в руках она держала яблоко. Вот здесь он и протекал, этот светлый поток, из которого и вышла вся моя жизнь.
Чего же я добиваюсь «здесь, где подземные воды светлы»? Откуда этот образ Древа Жизни? Почему так бодрит это желание вновь отведать заведомо отравленное яблоко, склониться с мольбой к ногам женщины из Библии? Почему улыбка Моны Лизы выражает самое таинственное из всех человеческих чувств? Почему я переношу улыбку Возрождения на губы Евы, знакомой мне только по гравюрам?
Нечто зацепилось за краешек памяти, некая загадочная улыбка, полная безмятежности, блаженства, доброты. Но был и яд, проступавший в этой таинственной улыбке. Я хлебнул этого яду, и память моя затуманилась. Это был день, когда я сменял нечто на что-то; странное раздвоение случилось в этот день.
Долго я ломал себе голову и все-таки смог наскрести не так уж мало. В какой-то весенний день я встречал ее в Розовой гостиной большого отеля. Мы договорились встретиться именно там, ей хотелось продемонстрировать новое, только что купленное платье. Я пришел пораньше и после нескольких довольно беспокойных минут ожидания впал в забытье. Разбудил меня ее голос. Она произнесла мое имя, и звук прошел сквозь меня, как дым сквозь кисею. И вот она стоит передо мной, сияющая, в своем новом платье, и с глаз моих медленно спадает пелена. И пока она медленно опускалась в кресло, я так же медленно, двигаясь как в тумане, вставал, опускался к ее ногам и бормотал что-то об ослепительной ее красоте. Она и не пыталась поднять меня. Держа обе мои руки в своих, она одаривала меня той лучезарной, невесомой улыбкой, которая все ширится, как гало вокруг солнца, а потом исчезает бесследно. Это была улыбка серафима, несущая мир и радость. Мы были в людном месте, но мы были одни. Происходило священнодействие, час, день, место которого внесены золотыми буквами в книгу, лежащую у подножия Древа Жизни. В тот самый момент мы соединились, и незримое существо обручило нас. Такой таинственной тишины мы никогда не услышим больше – может быть, до самой смерти. Что-то было отдано, что-то дано. На какие-то минуты мы застыли у врат рая, а потом двинулись дальше, и звезды разбились вдребезги, и осколки их сияния рассеялись и исчезли.
Существует гипотеза, согласно которой, когда какая-нибудь планета вроде нашей Земли, выявив все формы жизни, исчерпает все возможности их развития, она рассыпается на части и, подобно звездной пыли, рассеивается по Вселенной. И она не медленно угасает, как Луна, – она взрывается, и уже через несколько минут и следа ее не отыщешь на небесах. Нечто похожее происходит и в морских глубинах. Это называют имплозией – взрывом, направленным внутрь. Когда амфибия, привыкшая к черным безднам, поднимается на другой уровень, когда меняется привычное для нее давление, тело взрывается изнутри. А разве не привычное зрелище – подобные взрывы в человеческих существах? Норманн, ставший берсерком , малаец, одержимый амоком, – что это, как не примеры имплозии? Когда кубок переполняется, содержимое переливается через край. Но что происходит, когда и кубок, и то, что его наполняет, сделаны из одной субстанции?
Бывают моменты, когда жизнь настолько переполняет человека, когда эликсир жизни озаряет его таким великолепием, что выплескивается душа. В ангельской улыбке Мадонны это явлено как истечение Духа. Наступает миг полнолуния – идеально круглым становится лицо Луны. Минутой, полминутой, секундой позже – и чудо кончилось. Что-то неосязаемое, что-то необъяснимое отдано – и дано. В человеческой жизни может случиться так, что Луна никогда не достигнет этой фазы. Иным человеческим созданиям выпадает наблюдать лишь единственный природный феномен – постоянное лунное затмение. Что же касается страдающих гениальностью, в какой бы форме эта болезнь ни проявлялась, то мы чуть ли не с ужасом замечаем, что там ничего нет, кроме беспрерывного убывания и прибывания лунного серпа. Реже попадаются ненормальные натуры, которые, увидев полнолуние, почувствовав его, так бывают ошарашены этим чудом, что всю оставшуюся жизнь проводят в попытках задушить то, что дало им свет и дыхание. Борьба, происходящая в сознании, – это история расщепления души. Пережив полнолуние, трудно бывает примириться с неизбежностью постепенного увядания, тусклой смерти этого цветка, и люди пытаются изо всех сил оставаться в зените. Они пытаются изменить действие закона, заключенного в них самих, в их рождении и смерти, росте и изменениях. Застигнутые чередованием приливов и отливов, они расщепляются. Душа уходит от тела, а подобие разделенного «я» еще пытается бороться. Раздавленные своим собственным великолепием, они обречены беспрерывно искать красоту, истину, гармонию. И, лишившись собственного сияния, они рвутся заполучить дух и душу того, к кому их тянет. Им каждый лучик нужен, и они отражают чужой свет каждой гранью своего существа. Мгновенно вспыхнув, когда свет падает на них, они так же стремительно гаснут. И чем ярче вспышка, тем более ослепленными предстают они миру. Тем опаснее они для источника света. И тем опаснее такие отражающие люди для излучающих; как раз к этим ярким и настоящим источникам света льнут они с необоримой страстностью.
Вот она лежит, и жаркое сияние обволакивает ее, губы чуть тронуты таинственной улыбкой. Вся она словно плавающее в дистиллированных наркотических волнах причудливо подсвеченное тело. Но постоянное сияние, испускаемое ее плотью, сейчас как-то отделено от нее, висит над ней подобно облаку пара, которое вот-вот будет абсорбировано ее телом.
Я весь ушел в любование ею, и странные мысли бродили в моей голове. Так ли уж безумно предположить, что, пытаясь погасить свое сознание, она обнаружила, что сама давно уже погасла? Что, если смерть не отступится от нее, не желая быть обманутой в этот раз? И это облако, обволакивающее ее, ложащееся на нее, как пар от дыхания ложится на поверхность стекла, – не отражение ли оно другой смерти?
Она ведь всегда была такой живой. Даже сверхъестественно живой. Никогда не знала покоя – только во сне. А если уж засыпала, то спала как убитая.
«Тебе сны снятся?» – спросил я ее однажды.
Она не могла вспомнить: это было так давно, когда она видела сны.
«Все люди видят сны, – не отставал я, – просто ты не хочешь утруждать память, вот и все».
Вскоре после этого она явно небрежным тоном дала мне понять, что ей снова начали сниться сны, причем сны довольно странные, совсем непохожие на те, что снились прежде, давным-давно. Сначала она делала вид, что стесняется их пересказывать, но потом, видя, какое значение я им придаю, расписывала во всех подробностях.
Однажды я пересказывал Кронскому какой-то сюжет из ее снов, выдавая его за собственный; прикинувшись смущенным и озадаченным этим сновидением, я был в самом деле озадачен, услышав от него:
– Да ничего подобного вам не снилось, мистер Миллер! С чего бы это ты решил меня разыгрывать?
– Разыгрывать? – переспросил я с искренним удивлением.
– Это только писателю может показаться подлинным, – пояснил он, – а психолог здесь сразу фальшивку увидит. Сон нельзя придумать, как ты придумываешь рассказ. У снов есть свои отличительные признаки, понял?
Пришлось позволить ему разрушить грезу и признаться, что я действительно придумал этот сон.
А еще через несколько дней, копаясь в библиотеке доктора Онирифика, я наткнулся на увесистый том, посвященный душевным болезням, связанным с утратой личности. Перелистывая его, я нашел среди страниц конверт с моим собственным именем и адресом. Запись была на внутренней стороне клапана, но почерк я узнал легко – это был мой почерк. Объяснение этому могло быть только одно: конверт забыла здесь Мона.
Страницы, которые я перерывал с проворностью муравьеда, были посвящены изложениям сновидений, запротоколированных психиатрами. Обычные сны сомнамбул с раздвоенной личностью. И вот здесь-то я испытал встревожившее меня ощущение узнаваемости. Местами эти повести были мне знакомы.
В конце концов я так увлекся, что записал узнанные мной фрагменты. Откуда возникли другие элементы, я смогу установить в свое время. Я хватал одну книгу за другой, ища какие-нибудь отметки на страницах, но ничего не нашел.
Исследование, однако, меня захватило. Оказалось, что она выдергивает самые драматические моменты и объединяет их. И ее ничуть не волновало, что начало ее сна приснилось шестнадцатилетней барышне, а середина – одуревшему наркоману.
Мне показалась удачной мысль, прежде чем вернуть книгу на полку, вложить конверт между другими страницами.
А через полчаса я придумал кое-что получше. Снова раскрыл книгу и, сверяясь со своими записями, старательно подчеркнул те пассажи, которые она украла у психопатов. Я сознавал, что правду от нее услышишь не раньше чем пройдут годы, а может быть, и никогда. Но я был согласен ждать.
Все же эти мысли улучшить настроение не могли. Если она может подделывать свои сны, то как же обстоит дело с ее жизнью наяву? Если б я приступил к расследованию ее прошлого… Чудовищная трудность задачи сама по себе могла отвратить меня от таких попыток. Однако навострить уши всегда можно. Хотя и это была не слишком радостная перспектива – шагать по жизни с ушками на макушке. Мне стоило только припомнить, как она обходила известные обстоятельства. Просто удивительно, как старалась она заставить меня пропустить эту маленькую главку. Как умело разубеждала меня в том, что попавшаяся мне на глаза во время первой инспекции окрестностей их дома женщина была ее мать! Подробно останавливаясь на каждой черточке ее внешности, она искусно похоронила всякие сомнения – конечно же, настаивала она, я, должно быть, видел ее тетку!
Я даже сейчас делаюсь сам себе противен при мысли, на какие банальные штучки меня ловили. Ведь я мог кое в чем без труда разобраться, не откладывая дело на далекое будущее. Но я был так уверен в своей правоте, что решил не утруждать себя чисто технической задачей добывания дополнительных доказательств. «Куда приятнее, – говорил я себе, – победа, одержанная не движением напролом, а искусным словесным маневрированием».
Самое главное, пришел я к заключению, – не дать ей заподозрить, что мне ясна ее ложь. А почему это так уж необходимо, почти сразу же спросил я себя. Из удовольствия мало-помалу разоблачить неправду? А было ли это удовольствием? И тут же я задал еще один вопрос: если вы выходите замуж за пьяницу, прикинетесь ли вы, что считаете алкоголизм совершенно безвредным делом? И будете ли стоять на этом, чтобы лучше изучить особенности порока, которым страдает ваш любимый человек?
Раз уж вполне законно подстрекать любознательность, то вернее было заглянуть в корень, объяснить себе, зачем она врет таким вопиющим образом. Последствия этой болезни не были для меня ясны – еще не были. Чуть-чуть задуматься – и я бы догадался, что самый первый и самый разрушительный ее результат – отчуждение; удар, нанесенный первой замеченной ложью, по эмоциональной окраске похож на тот, который испытываешь, когда распознаешь в человеке, стоящем перед тобой, душевнобольного. Страх перед ложью, боязнь предательства – это чувство идет от врожденного страха перед потерей личности. Пройдет вечность, прежде чем правда станет точкой опоры не только для одиночек, но и осью, вокруг которой будет вращаться человечество. Моральный аспект всего – лишь сопутствующее обстоятельство, за ним скрывается некая глубоко запрятанная, почти забытая цель. На то, что histoire становится повествованием, ложью и историей одновременно, нельзя не обратить внимания. И то, что повесть, являющаяся вымыслом создателя, дает прекрасную возможность узнать правду о ее авторе, тоже многозначительно. Ложь может быть только вкраплена в правду. Она не существует раздельно, ложь и правда нужны друг другу, это симбиоз. Хорошая ложь раскрывает истину для того, кто ищет истину больше, чем сама правда. И для такого человека не бывает ни чувства гнева, ни раздражения, ни повода для обвинений, когда он сталкивается с ложью: настолько там все очевидно, обнажено, откровенно.
Я был почти потрясен, когда увидел, как далеко завели меня отвлеченные философемы. Надо будет повторить эксперимент еще раз. Это должно дать плоды.