Есть дни, когда возвращение к жизни тягостно и мучительно. Когда покидаешь царство сна против своей воли. Ничего не произошло, кроме того, что понимаешь: самая глубокая и чистая реальность осталась там, в мире подсознательного.

Вот так однажды утром я неохотно открыл глаза, и мне сразу же страстно захотелось вновь опрокинуться в состояние блаженства, которым охватил меня сон. Так противно было ощутить себя проснувшимся, что у меня чуть ли не слезы навернулись на глаза. Сомкнув веки, я попытался опять нырнуть туда, откуда меня так безжалостно вырвали. Бесполезно. Я перепробовал все известные мне средства, но это было все равно что остановить пулю на лету и вернуть ее в опустевший барабан револьвера.

Однако осталась аура сна, и я пребывал там в сладостной медлительности. Какой-то глубокий смысл наполнял эту медлительность, но прежде чем я успел прочитать ее знаки, по доске прошлись губкой, и я оказался выброшенным в мир, в котором единственное объяснение всех вопросов – смерть.

Только несколько лоскутков воспоминаний ощутил я в своей руке, и как бедняки торопятся к крошкам с богатого стола, так и я жадно вцепился в них. Но крохи, упавшие со стола сновидений, оказались подобны скудным уликам, не помогающим раскрытию преступления. Текучие эти образы, которые при пробуждении тайно проносит через порог сознания некий мистический контрабандист, на той стороне претерпевают душераздирающую трансформацию. Тают, как мороженое в жаркий августовский день. И все-таки, хотя их поглощает первоначальная магма – она-то и есть подлинный материал души, – какие-то полустертые точки памяти остаются жить – кажется, что навсегда, — в смутных, бархатистых контурах осязаемой и осязающей массы, и там они движутся, существуют, живут как реальность. Реальность! Та, что сливается с жизнью, одухотворяет ее, движет ею. И в этот поток стремишься вернуться и погрузиться в него безвозвратно.

Что же осталось от того неугасимого мира, из которого я вынырнул однажды утром, весь в нежно и умело перевязанных ранах? Лицо той, которую любил и потерял! Уна Гиффорд. Но не та, которую я знал прежде; другая Уна, которой годы страданий и разлуки придали пугающее очарование. Выхваченным из мрака огромным цветком вспыхнуло ее лицо передо мной, и собственное, идущее изнутри свечение четко очертило его в пространстве. Все воспоминания о ней, ревниво сберегаемые мной, к которым я прикасался осторожно, как прикасаются пальцы курильщика к разминаемому в трубке дорогому табаку, послужили причиной этого внезапного преображения. Тлеющие угли моей памяти пробудили мраморное сияние ее бледной кожи. Голова медленно повернулась на едва различимом стебле. Губы разомкнуты жаждой, яркие, болезненно яркие губы. Будто одна только голова, голова грезящего, с закрытыми глазами, тянулась навстречу алчущим губам существа, вызванного из какой-то дальней дали. И как извивающиеся, переплетающиеся в ночи диковинные растения, губы наши приближались друг к другу, смыкались, ложились печатью на рану, до того неостановимо кровоточащую. В этом поцелуе тонула память о всякой боли, рана затягивалась. Длится это бесконечно долго, как между двумя стремительно забывающимися сновидениями. А потом, когда складки ночи мягко легли между нами, мы как загипнотизированные вглядываемся друг в друга. И как перед этим были соединены наши губы, точно так же, словно притягиваемые электричеством, соединялись наши глаза. Ни на одно мгновение не включился здесь рассудок: все было бессознательно и не зависело от воли. И в этом неподвижном, насыщенном растворе осязания и зрения проявится постепенно и новое чувство, звучание нашего давнего голоса. Единственного голоса, который говорил и откликался одновременно: двузубая нота звучала сначала тревожным вопросом, но тут же затихала, как умиротворяющий шелест набегающей волны. И трудно было поначалу понять, что монолог этот на самом деле союз двух разных голосов: это походило на игру двух фонтанов, бьющих из одного бассейна и питающихся из одного источника.

Потом все внезапно прервалось: мокрый песок зашипел, стекая с высокой насыпи, выплеснулась густая черная субстанция, оставляя обманчивую тоненькую пленочку мерцающей белизны, и чья-то неосторожная нога топала по ней и стирала ее окончательно.

Промежуток времени, наполненный множеством маленьких смертей без всякой боли, словно чья-то невидимая немилосердная рука прикасается к каждому органу чувств и почти бессознательно перекрывает воздух.

А теперь она читает вслух – удивительно знакомые места из книги, конечно же, читанной мной когда-то. Она лежит на животе, опираясь на локти, подперев ладонями голову. Я вижу ее в профиль, дразнящая плоть источает матовый аромат. Губы ее – как помятая герань, два лепестка, шевелящиеся на ветру. Слова одеты в певучий наряд. Они доносятся словно из музыкальной шкатулки, сделанной из пуха.

И лишь теперь я узнаю мои собственные слова: когда-то я сочинил их, только они не легли на бумагу, остались написанными в моем мозгу. Но она читает их не для меня, а для юноши, лежащего рядом с ней. Он лежит на спине и смотрит в ее лицо – внимательный верный обожатель. Их только двое, остальной мир не существует для них. А между ними и мной – провал, бездна. Нет никакой связи между нами, нет. Они покачиваются в пространстве осенними листьями лотоса. Мы отключены друг от друга. Я отчаянно пытаюсь докричаться до них сквозь вакуум, дать им знать хотя бы, что восхищающие их слова взяты из неродившейся книги моей жизни. Но они там, куда посторонним вход запрещен. Чтение продолжается, и ее восторг растет. Я заброшен и забыт.

И тут – как вспышка: она поворачивается лицом ко мне, а глаза… глаза меня не видят. Глаза обращены вовнутрь, как у погрузившегося в медитирование. Лицо теряет свою округлость, проступают контуры черепа. Она пока что красива, но уже нет больше очарования сияющей плоти; призрачная красота гаснущей души, отсветы и блики стеклянного многогранника смерти. Мимолетное облачко, проскользнувшее над опустошенными, заострившимися чертами лица. Она, которая была живой, воплощенной, цветком, страдающим в ущельях памяти, теперь рассеивалась, как дымка из царства сна. Может быть, я и сам умер и обрел ее в потустороннем мире, кто знает. На какое-то бесконечное мгновение вечности наши пути пересеклись, союз свершился, раны прошлого затянулись. Воплощенные или нет, мы неслись теперь каждый по своей орбите, каждый под свою музыку. Время с его бесчисленными болями, печалями, разлуками свернулось как свиток. Мы были снова в не знающей времени синеве, отдаленные друг от друга, но не разлученные больше. Нас кружило, как созвездия, кружило среди послушных звездных лугов. И ничего не было, только беззвучная музыка звездных лучей, только яркие сшибки кружащихся, сияющих крыл, пенящиеся одеяния царства ангелов.

Теперь я знал, что обрел блаженство, и блаженство это – мир, где правит созидание. И я знал еще одну вещь: если это был всего лишь сон, то он кончается, а если не сон…

Глаза мои были открыты, и я был в той самой комнате, где накануне вечером отправился в постель.

Другие сказали бы, что это был сон, и успокоились. Но что есть сон? Кто испытывал такое? Где и когда?

Я как накачанный наркотиком от своего вояжа в страну теней. Я не могу ни вернуться туда, ни выбраться оттуда. Я остаюсь в постели и, прикрыв глаза, всматриваюсь в процессию рожденных сном образов, вышагивающих как призрачные часовые вдоль еле различимых границ сна. А за ними теснятся другие воскресшие образы, пачкая черными пятнами ослепительные следы призраков-аборигенов. Там та Уна, которой в один из летних дней я помахал рукой на прощание, та Уна, к которой я повернулся спиной, та Уна, чьи глаза следили за мной, пока я шел по улице, и когда я свернул за угол, я чувствовал, как эти глаза проникают в меня, и я знал, что куда бы ни пошел теперь и как бы ни старался забыть о ее глазах, мне никуда не деться от этого сверлящего меня между лопатками взгляда. Там и другая Уна, та, что показывала мне свою спальню, когда мы случайно встретились на улице возле ее дома. Изменившаяся Уна, расцветающая теперь только в сновидениях. Уна, принадлежавшая другому мужчине, окруженная кучей потомства, наследием законного брака. Повторяющийся сон, приятный, привычный, уютный. Он повторялся в одной и той же форме почти с математической точностью. Приведенный сюда моим двойником Джорджем Маршаллом, я стою перед ее домом и, как Любопытный Том из Ковентри , жду не дождусь ее появления. Она выйдет с закатанными рукавами подышать свежим воздухом. Она никогда не догадывалась о нашем присутствии, хотя мы – вот они, во всей красе, в нескольких шагах от нее. Значит, мне позволено любоваться ею вволю и даже обсуждать ее стати с моим компаньоном и проводником. Она всегда выглядит одинаково – дама в самом соку. Досыта наглядевшись, я тихо ухожу. Там темно, а я никак не могу вспомнить название улицы. На углу вижу табличку с названием, но тут темнота сгущается до густого мрака. Я знаю, что сейчас Джордж Маршалл возьмет меня за руку и скажет, как всегда: «Не бойся, я знаю, где это. Я тебя скоро снова сюда приведу». Потом Джордж Маршалл, мой подлинный двойник, мой друг и предатель, внезапно от меня ускользает, и я торчу среди закопченных трущоб какого-то гнусного, воняющего пороком и преступлением квартала.

И я слоняюсь от одного подозрительного бара к другому, постоянно обругиваемый, оплевываемый, часто битый, извалянный по полу, измолоченный, как овсяной сноп. То и дело я оказываюсь на мостовой с разбитыми носом и губами. Вот такой жуткой ценой оплачиваю я привилегию видеть, как она выходит из дому подышать свежим воздухом. Но она того стоит! И когда в моих снах ко мне подходит Джордж Маршалл, когда в первых же его словах я слышу обещание, сердце мое начинает бешено колотиться и я ускоряю шаги, чтобы вовремя очутиться перед ее домом. Странно, что один я никогда не нахожу дороги. Странно, что Джордж Маршалл, который видит в ней всего лишь аппетитный кусок мяса, отводит меня туда. И Джордж Маршалл, связанный со мной невидимой нитью, несмотря на то что его недоверчивый взгляд не замечает драму, все же остается молчаливым ее свидетелем. Но там, во сне, он может испытывать и некоторое удовлетворение: ведь в том месте, где наши дороги разошлись, он открыл возможность нового сближения.

Неожиданно я вспомнил теперь нечто совсем забытое. Широко открыв глаза, словно напряженно всматриваясь во все пространство ушедшего времени, стараюсь наполнить пустой взгляд. И он наполняется. Я вижу задний двор и долгую зиму, черные сучья вязов в ледяных кружевах, голую промерзшую землю, небо, залитое цинком и опийной настойкой. Я запрятан в нору недозволенной любви. Я Август Ужасный, отрастивший меланхолическую бородку. Я трутень, чья единственная функция – плевать сперматозоидами в плевательницу скорби. Оргазм сотрясает меня зигоматической яростью. Я кусаю бороду, покрывшую мой рот, словно мох. Я пережевываю жирные куски моей меланхолии и выплевываю их, как тараканов.

И так продолжается всю зиму – до того самого дня, когда, придя домой, я увидел ее на кровати в луже крови. Доктор оставил нам завернутое в полотенце тело неотвязной семимесячной боли. Оно выглядело как гомункулус с багровой кожей, с волосами и ногтями. Он лежал в ящике комода, бездыханный, выдернутый из темноты и ввергнутый сразу же в темноту. У него не было имени, его никто не полюбит и никто его не оплачет. Его вырвали с корнем, и если бы он кричал, никто бы не услышал крика. Что за жизнь только что была брошена в сон?.. В сон, из которого он никогда не вернется.

И вот я стою у окна, уставясь отсутствующим взглядом на черный двор и окна напротив. Формы изменчивы, они проносятся туда и сюда. И, следуя за моим безжизненным взглядом, слабые воспоминания шевелятся, мерцают, вспыхивают, оплывают. Меня оставили в вязкой болотной тине причуд памяти. Я мрачен и неподвижно прям, как сам Ригор Мортис . Я Подземный Король, и мне принадлежит все, что может окисляться и ржаветь.

Карлотта лежит поперек кровати, ноги у нее свешиваются. Придет врач и вернет ее к жизни. Придет хозяйка и переменит простыни. Карлотту уложат надлежащим образом. Потом нас попросят уйти, комнату продезинфицируют, преступление нигде не будет записано. Мы найдем другое пристанище, с кроватью, плиткой, комодом и шкафом. Пойдет та же самая волынка: есть, спать, размножаться, умирать. Август Ужасный уступит место Треси, Разбивающему Сердца. Тот обернется Арабским Шейхом с пенисом из ледяного нефрита. Он будет питаться только перцем и имбирем и беспечно разбрасывать повсюду свое семя. А потом он вымотается, сложит свой пенис, как перочинный ножик, и присоединится к другим выпотрошенным жеребцам.

Формы меняются, проносятся туда и сюда – и вот Уна Гиффорд. Через несколько недель, когда мы с Карлоттой сменили квартиру, я встретил Уну на улице возле ее дома. Мы поднялись к ней, и я пробыл там с полчаса, а может быть, и дольше. Из того визита я запомнил только, как она провела меня в комнату и показала кровать, их кровать, на которой они успели уже зачать и родить ребенка.

Вскоре после этого мне удалось выпутаться из цепких лап Карлотты. Ближе к концу нашей совместной жизни я уже вовсю обхаживал Мод. А когда пошел четвертый месяц после нашей женитьбы, произошла неожиданная встреча. Как-то вечером я отправился один в кино. Купил билет, вошел в зал. Пришлось постоять немного сзади и поискать свободное место. В полумраке подошла билетерша, мигнула фонариком. Это была Карлотта. Словно крик подстреленной лани прозвучало ее короткое «Гарри!». Она была слишком взволнована, чтобы найти еще какие-то слова. Только смотрела на меня округлившимися влажными глазами. И я тут же сник перед этим молчаливым укором. «Я покажу тебе место, – наконец сказала она и, усадив меня, прошептала: – Я к тебе приду попозже».

Я уставился на экран, но мысли мои были подобны блуждающим огонькам. Так просидел я целый час, прокручивая в голове воспоминания. И вдруг почувствовал чье-то рукопожатие: она скользнула на соседнее место. Она сжимала мою руку, а я смотрел на Карлотту: по ее щекам катились слезы. «Господи, как же долго это было», – прошептала она, и рука легла на мою ногу, а потом поднялась выше и замерла там. Я немедленно сделал то же самое, и мы застыли: губы сомкнуты, невидящие глаза устремлены на мелькающие на экране изображения. Волна страсти катилась над нами, и руки жадно ощупывали жаркую плоть другого. Еле оторвались мы друг от друга, когда фильм кончился и в зале вспыхнул свет.

– Я отвезу тебя домой, – пробормотал я, пробираясь вместе с ней по проходу.

Голос у меня сделался хриплым, в глотке пересохло, губы горели. Она теснее прижалась ко мне. В фойе мы задержались на минутку, Карлотта стала пудрить лицо. Нет, она не слишком изменилась, только глаза стали огромнее и печальнее и блестели какой-то тревогой. Облегающее платье из дымчато-сиреневой материи делало ее фигуру еще притягательнее. Я взглянул на ее ноги – они остались такими же тоненькими, изящными ногами подростка, который никогда не повзрослеет.

В такси я принялся было рассказывать ей обо всем, что случилось со мной после моего побега, но она закрыла мне рот рукой. «Нет-нет, дома об этом поговорим, – сказала она низким, хрипловатым голосом. А потом, не отнимая руки, спросила: – Ты ведь женился?» Я кивнул. «Я знаю», – пробормотала она и убрала руку.

И тут же крепко обняла меня, стала целовать, перемежая поцелуи словами: «Ох, Гарри, если бы ты так не обращался со мной! Ты был ужасно жестоким. Ты все во мне убил».

Я притянул ее поближе, поднял ее ноги и положил себе на колени, а рука тут же побежала вверх, пока не остановилась на лобке. И тут машина резко затормозила, и нам пришлось расплести объятия. Ссутулившись, я шел следом за ней, волнуясь, не зная, чего мне ждать, когда войдем в дом. Как только за нами закрылась дверь, она шепнула, чтобы я вел себя потише. «Нельзя, чтобы Джорджи услышал нас. Он очень болен. Боюсь, что не выкарабкается».

В прихожей стояла тьма кромешная. Я не отпускал ее руки, пока по двум длинным лестничным маршам она вела меня в мансарду, где они с сыном доживали свои дни.

Она включила слабый свет и, прижав палец к губам, показала на кушетку. Потом подошла к двери в соседнюю комнату, приложила к ней ухо – не проснулся ли Джорджи? И наконец подошла на цыпочках ко мне и неслышно примостилась с краю. «Будь поосторожней, она очень скрипучая».

Я был так напуган, что не то что ни единого слова не мог прошептать, но ни одним пальцем не пошевелил бы. О том, что сделает Джорджи, если застанет меня на этой кушетке, я и думать не смел. Как-никак здесь он умиряет. Ужас. И здесь же, на убогом чердаке, и мы сидим, притихшие, как мумии. И все-таки какое счастье, что эта сцена разыгрывается в приглушенных тонах. Бог знает, какие слова бросила бы она мне в лицо, если бы осмелилась заговорить.

«Погаси свет», – жестом, как в пантомиме, попросил я. И когда она послушно встала, я ткнул пальцем в пол, объясняя, что на полу и расположусь, рядом с кушеткой. Какие-то мгновения, прежде чем присоединиться ко мне, она стояла в углу, бесшумно снимая с себя платье. В слабом свете, сочившемся через окно, я любовался ею, и как только она потянулась накинуть платок на голые плечи, я расстегнул брюки.

Трудно было проделывать все это, не издавая ни звука. Она казалась парализованной страхом, что Джорджи может нас услышать. Я понимал, как он ловко устроился, взвалив на меня своим страданием тяжелый груз. Я понимал, что она молчаливо согласилась с этим, а ее теперешний страх – от врожденного отвращения к предательству.

Двигаться не дыша, виться штопором, отдаваться друг другу с никогда не испытанной раньше страстью и при этом не проронить ни единого звука – все это требовало сноровки и терпения, о которых прекрасно можно было бы порассуждать, если бы не еще одно обстоятельство, глубоко задевавшее меня… Она плакала без слез. Я слышал внутри ее непрестанное бульканье и журчание, как бывает в неисправном туалетном бачке. И хотя она испуганным шепотом умоляла меня не кончать в нее – ведь ей нельзя будет бежать подмыться, Джорджи рядом, – хотя я знал, что она из тех женщин, что беременеют от одного лишь взгляда, а если она влипнет, то ей придется туго, – несмотря на это, а может быть, из-за того самого молчаливого плача, а еще больше потому, что хотел прекратить это непрерывное журчание, я лил в нее снова и снова. И ее тоже сотрясал оргазм за оргазмом, она чувствовала, что с каждым разом в ее матку выплескивается целая цистерна спермы, и ничего не могла с этим поделать.

Когда в конце концов я приготовился уходить и обнял ее на прощание, она шепнула, что ей нечем платить за квартиру и умоляла принести назавтра денег. Потом, уже на лестнице, притянула меня к себе и прижалась ртом к моему уху: «Он больше недели не протянет». Эти слова донеслись до меня, словно их в мегафон прокричали. Даже сегодня, повторяя их про себя, я слышу легкое посвистывание воздуха, сопровождавшее тогда звучание ее почти неслышного голоса. Словно ухо мое превращается в одуванчик и каждая пушинка – антенна, ловящая сообщения и передающая их моему мозгу, где они взрываются тяжелыми гаубичными снарядами. «Он больше недели не протянет!» Тысячу раз или больше повторял я эти слова у себя дома, и всякий раз передо мной появлялось фотографическое изображение испуга – женская голова, срезанная рамкой кадра точно на уровне скальпа. Я видел всегда одно и то же: лицо вырастает из мрака, а верхняя часть головы словно схвачена пастью капкана. Лицо окружено кальциевым свечением: оно поднято собственной силой над бесформенной кучей тварей, копошащихся в гиблых трясинах, порожденных черными страхами подсознания. А потом я видел рождение Джорджи – так, как она рассказала мне об этом однажды. Упивавшийся до безумия отец – она заперлась от него в деревянном сортире на дворе и там, прямо на полу, рожает. Я вижу ее, скорчившуюся на этом полу, вижу Джорджи, лежащего между ее ног. Они лежат в таинственном платиновом свете луны. Как она любила Джорджи! Как нянчилась с ним! Все самое лучшее – для Джорджи. А потом – на север, в ночном поезде, прижимая к груди своего черного барашка. Голодать, чтобы Джорджи был накормлен, торговать собой, чтобы тащить его через школу. Все для Джорджи! «Ты плакала, – говорил я, – что, опять с ним плохо?» С Джорджи все время было плохо. Он был полон черного гноя. Иногда, когда мы все трое сидели в темноте, он просил мать: «Спой-ка эту песенку», и оба они начинали мурлыкать песенку, а потом он прижимался к ней, обхватывал ее руками и плакал совсем по-детски. «Я никуда не гожусь», – повторял он снова. И начинал кашлять, и кашель все никак не прекращался. У него были ее глаза: большие, черные, две горящие ямы смотрели на нас с его исхудалого лица. А потом он уехал на ранчо, и я думал, что теперь он поправится. Ему прокололи одно легкое, затем – пневмоторакс второго. Еще до того как доктора закончили свои эксперименты, я превратился в сплошной ноющий нарыв, готовый прорваться, все переломать к черту, мать его убить, если понадобится, – только бы не было больше этой душевной боли, не было бы горя, не было бы молчаливого страдания.

Так когда же я полюбил ее по-настоящему? Когда? Я не мог на это ответить. Ведь это я сам искал подходящее место, сам пробирался в сортир во дворе, сам задвигал засов, смотрел, как луна проплывает в окошке, сам видел кровь, пузырящуюся между ее ног. Фэбис! Вот это было место! Поблизости от приюта Старого Солдата. А он, отец и соблазнитель, был надежно упрятан за стенами Форт-Монро . Был. А потом он стал телом, лежащим в гробу, в нескольких кварталах оттуда, когда уже никто больше и не вспоминал о нем, и прежде чем я сообразил, что его перевезли на север, она похоронила его – с воинскими почестями! Боже правый! Вот что может случиться за вашей спиной, пока вы прогуливаетесь или выбираете в библиотеке нужную вам книгу. Легкое, оба легких, аборт, мертворожденный ребенок, белые раскинутые ноги, отсутствие работы, квартиранты, перевозка урн с прахом, сидение на коньке крыши среди воркующих голубей – все эти фантасмагорические предметы и события мечутся на экране, а потом проплывают дымком, забываются, исчезают, пока… губы, прижатые к послушливому уху, не взрываются бесшумным одуванчиковым взрывом и вслед затем и Август Ужасный, и Треси, Разбивающий Сердца, и Ригор Мортис уплывают как-то боком из-под моей черепной крышки и повисают, покачиваясь в сияющем ультрафиолетовом небе.

На следующий день я не пошел к ней с деньгами. Не был я и через десять дней на похоронах. Но прошло еще несколько недель, и я почувствовал непреодолимое желание облегчить душу перед Мод. Разумеется, я ничего не сказал о случке шепотком на полу, признался лишь в том, что проводил Карлотту домой. Можно было исповедоваться другой женщине, но только не Мод. Попробуй я хотя бы заикнуться, она тут же упрется, как испуганная кобыла. И больше ничего не будет слушать, просто подождет, пока я закончу, и отрубит коротко и решительно – НЕТ!

Справедливости ради все-таки признаюсь, что нужно быть не совсем в своем уме, чтобы ждать от Мод согласия на мое предложение. Редкая женщина сказала бы в таком случае «да». А чего же я хотел от нее? Всего-навсего пригласить Карлотту поселиться у нас. Да, в конце концов я рассудил, что самым правильным и благородным выходом было бы предложить Карлотте разделить с нами кров. Вот я и пытался втолковать Мод, что никогда не был любовником Карлотты, что просто очень ее жалею и потому должен что-то сделать для нее. Странная мужская логика. Дикость! Абсолютная дичь! Но я верил в каждое свое слово. Карлотта переедет к нам, займет одну комнату и заживет своей жизнью. А мы будем с ней обходительны, как с королевой в изгнании. Пустыми побрякушками должны были звучать для Мод эти слова. Я же, слушая свои голосовые реверберации, отчетливо слышал сквозь них звуковые волны того самого жуткого туалетного бульканья. И все-таки, несмотря на то что Мод уже приняла решение, что никто, кроме меня самого, меня уже не слушал, что мои слова отскакивали как горох от стенки, я продолжал вещать, становясь все более серьезным, все более убедительным, все более решительно идя своим путем. Волна набегала на волну, ритм боролся с ритмом, удар с лаской, взрыв с ливнем, упрашивание с принуждением, исповедь с угрозами. Сбить, свалить, потопить, загнать под землю и наворотить на этом месте целую гору. Я продолжал и продолжал con amore, con furioso, con abulia, con bessilie, con Brasilia . А она слушала это, как слушала бы скала, огнеупоря свое смирительно-рубашечное сердчишко, свою оловянно-полую башку, свою глотку-мясоглотку, свою продезинфицированную утробу.

Ответ был один – НЕТ! Вчера, сегодня, завтра – НЕТ! Только нет. Все ее физическое, психическое, духовное, нравственное развитие осуществилось только ради этого великого момента, когда она сможет торжественно провозгласить: НЕТ! Только нет.

Если б она сказала мне: «Послушай, ну как же можно просить меня об этом? Это же полный идиотизм, неужели не ясно? Как это мы втроем сможем жить? Я понимаю, что ты хочешь ей помочь, я и сама бы этого хотела… »

Если бы она сказала мне так, я бы подошел к зеркалу, долгим спокойным взглядом окинул бы себя и грохнул смехом, словно сорвавшаяся с петель дверь. И согласился бы, что это полный идиотизм. Больше того… Я бы поверил ей, что она действительно хочет сделать что-то, что до сих пор ее убогое воображение и представить не могло. Я бы дал ей высший балл и закончил бы дело фантастическим перепихоном в духе Гюисманса . Я бы посадил ее на колени, как это проделывал пребывающий на небесах ее папочка, втолковал бы ей, что 986 плюс 2 равняется минус 69, а потом, задрав кисейное платьице, залил бы ее пламя струей из своего божественного шланга.

Вместо всего этого, так и не пробив головой стену, я разъярился до того, что выскочил из дому среди ночи и отправился бродить по Бруклину. Ночь стояла теплая, я дошел до Кони-Айленда и уселся на парапете пляжного променада. И тут я рассмеялся. Я вспомнил о Стенли, как после его возвращения из Форт-Оглтропа мы пропивали его деньги. Четыре года службы в кавалерии сделали из Стенли железного парня, и он не хотел возвращаться домой, пока не прикончит свои двести долларов. Как сделал бы каждый поляк. Под утро мы с ним заснули в номере какого-то захудалого отельчика возле мэрии. Я вспоминал, как поступил Стенли, когда ему захотелось опорожнить свой пузырь: он прямо с кровати пустил мощную струю на стену. Вот так, запросто.

И назавтра я все еще не мог успокоиться, и послезавтра, и на следующий день. Треклятое НЕТ так и сидело у меня в печенках. Понадобилась бы тысяча «да», чтобы избавиться от него. Ничем важным я в то время не занимался, делал вид, что зарабатываю на жизнь, подсовывая покупателям книжки для составления библиотечки «Шедевры мировой литературы». До еврейской энциклопедии я еще не опустился. Проходимец, подбивший меня на это дело, судя по всему, был неплохим гипнотизером, и я продавал книжки почти в постгипнотическом трансе. Иногда я просыпался с обширными замыслами, то слегка отдававшими преступлением, то вообще фантастическими. Но так или иначе, я все еще на что-то надеялся, а иногда приходил в ярость. Вот так я однажды проснулся с этим самым НЕТ в ушах, и за завтраком мне неожиданно вспомнилась кузина Джулия. Джулия, кузина Мод. К тому времени она с мужем прожила достаточно, чтобы, по моим расчетам, захотеть переменить ритм. Приступим к Джулии. Особенно стараться и не придется: забежать к ней незадолго до ленча, предложить купить несколько книжек, отведать ее отменной кухни, засадить ей и потом – в кино.

Она жила в Верхнем Манхэттене, в обычном многоэтажном инкубаторе. В мужьях у нее состоял довольно дубоватый малый, вполне нормальный экземпляр из породы честно зарабатывающих на жизнь и исправно голосующих то за республиканцев, то за демократов, в зависимости от настроения. А Джулия была добродушной клухой, которая за всю жизнь не читала ничего более волнующего, чем «Сатердей ивнинг пост». Просто задница с интеллектом, достаточным для того, чтобы понимать, что после сношения надо принимать душ, а если это не поможет, взяться за штопальную иглу. Фокус с иглой она проделывала так часто, что стала крупным специалистом в этой области. Главное для нее было потешить себя вдоволь, изваляться, как ошалелая кошка, потом очистить свой организм возможно быстрее. Она бы и стамеску, и ключ разводной пустила бы в ход, если бы знала, что это поможет.

Я был немного обескуражен, когда она открыла мне дверь. Никак не думал, что всего за год с небольшим с женщиной могут произойти такие перемены, да и не представлял себе, как должна выглядеть дама в одиннадцать часов, когда не ждет никаких визитов. Если быть беспощадно точным, Джулия походила на кусок холодного мяса, спрыснутого кетчупом и засунутого обратно в холодильник. Та Джулия, которую я видел в прошлый раз, по сравнению с этой казалась недоступной мечтой. Надо было срочно приспособиться к новой ситуации…

Естественно, что теперь я был скорее склонен поторговать, чем потрахать. А ведь я долго считал, что одно другому не помеха. Джулия никак не могла уразуметь, какого черта я притащился к ней с пачкой книг. Не мог же я объяснить, что все это в целях усовершенствования ее мозгов, которых у нее практически не было, впрочем, она об этом знала и ничуть не тревожилась.

Но все равно ей надо было привести себя в порядок, и она оставила меня на несколько минут одного. А я начал просматривать проспект, и он показался мне настолько интересным, что я чуть было не купил эти книги у самого себя. Я наслаждался отрывком из Кольриджа (а ведь он всегда казался мне просто мешком с дерьмом), когда почувствовал, что она подошла ко мне. Но он был так интересен, этот отрывок, что я, пробормотав извинение, так и не поднял головы. Джулия, став на колени на кушетке, тоже начала читать Кольриджа из-за моего плеча. Ее трепещущие сиськи коснулись меня, но я был слишком захвачен путешествием по всем разветвлениям Кольриджевых мыслей, чтобы ее вторичные половые признаки отвлекли меня.

И вдруг роскошно переплетенный проспект выскочил у меня из рук. Джулия схватила меня за локти и развернула лицом к себе.

– Чего ты читаешь эту чушь? – воскликнула она. – Я ни слова не поняла, да и ты, конечно, тоже. Что с тобой? Тебе что, делать нечего?

Что-то вроде злобно-дурацкой улыбки расползлось по ее лицу. Она выглядела как тевтонский ангел, набредший на удачную мысль. Я встал, поднял проспект с полу и спросил ее, как насчет ленча.

– Господи, ну и нахал! – проговорила она. – Ты за кого меня, черт бы тебя побрал, принимаешь?

Пришлось сказать, что это была просто шутка, но, забравшись к ней за пазуху, поиграв ее правым соском, я осторожно вернул разговор к проблемам питания.

– Гляди-ка, совсем другой стал, – сказала она. – Не нравится мне, как ты себя ведешь и как разговариваешь. – И она так решительно убрала свою грудь, будто кучу сырого белья в бельевую корзину кинула. – Не забывай, что я замужняя женщина. Представляешь, что Майкл сделает, если застукает тебя?

– И ты изменилась, – сказал я, поднимаясь на ноги и принюхиваясь, не потянет ли с кухни кормежкой. Я не мог сейчас думать ни о чем, кроме еды. Сам не знаю, почему вбил себе в голову, что она меня хорошо накормит – могла бы она хоть это для меня сделать, дура набитая.

Ради этого стоило поухаживать за ней. И вот я заставил себя мять половинки ее толстого зада, изображая пылкую страсть. Однако не слишком пылкую, чтобы вместо хорошего ленча не засадить на скорую руку. Могу, конечно, отделать ее по-быстрому, но только пусть сначала накормит как следует, думал я, попусту кружа вокруг Джулии.

– Черт с тобой, накормлю тебя как следует. – Словно книжный червь читает подвернувшуюся страницу, так и она прочла мои мысли.

– Отлично! – чуть ли не во весь голос крикнул я. – Чего у тебя там наготовлено?

– Пойдем, сам увидишь. – Она провела меня на кухню и распахнула передо мной холодильник.

И я увидел. Ветчину, картофельный салат, сардины, холодную свеклу, рисовый пудинг, яблочный джем, сосиски, пикули, маринованный сельдерей, плавленые сырки и какое-то особое блюдо, похожее на блевотину под майонезом, – единственное, от которого я бы отказался.

– Давай тащи все, – скомандовал я. – А пиво найдется?

– Ага, я и горчицу приготовила, – передразнила она меня.

– А хлеб?

Она взглянула на меня с омерзением. Я проворно вытащил всю снедь из холодильника и поволок на стол.

– Хорошо бы еще и кофе, – сказал я.

– Думаю, тебе и взбитые сливки не помешают, а? Знаешь, я тебя отравить готова. Если ты сидишь без денег, мог бы попросить, и я бы дала тебе сколько нужно. И не надо было притаскивать сюда всю эту дребедень и пытаться всучить ее мне. Был бы чуть повежливей, я бы тебя и на ленч пригласила. И билеты бы в кино взяла. Мы бы хорошо провели время. Я бы даже купила у тебя эти дурацкие книжки. Майкл – добрый малый. Он купил бы книги, даже если мы и не собирались их читать. Если б он думал, что тебе надо помочь… А ты приходишь ко мне и обращаешься со мной так, словно я потаскуха какая-то. Что я сделала такого, чтобы ты со мной… Не смейся, я серьезно говорю! Чем я заслужила? Ты вообще думаешь, что делаешь?

Она шваркнула тарелку прямо перед моим носом, круто повернулась и ушла в кухню. Я остался наедине со всей этой горой съестного.

– Ладно, ладно, что ты так волнуешься? – сказал я, работая вилкой. – Знаешь, я ведь не имел в виду ничего интимного (слово «интимное» не лезло тут ни в какие ворота, но я знал, что оно ей нравится).

– Интимный, неинтимный, но я тебе не компания! – отрезала она. – Лопай скорее и убирайся. Дам тебе кофе – и все. Видеть тебя не могу. Противно.

Я отложил нож и вилку и двинулся на кухню. Все равно еда холодная, так что можно потратить несколько минут на уговоры Джулии.

– Прости меня, пожалуйста. – Я попытался ее обнять, но она с раздражением оттолкнула меня. – Понимаешь, Джулия, – мой голос стал голосом самого страдания, – не ладится у нас с Мод. Утром сегодня опять поцапались. Я, наверное, не в себе слегка.

– И потому надо так со мной обращаться?

– Да нет, не в этом дело. У меня с самого утра так погано на душе. Вот я и пришел к тебе, просто повидаться… Ну а потом, когда стал тебя обрабатывать… старался продать тебе книги, вдруг ты захочешь их купить…

– Я-то знаю, в чем дело. Тебе не понравилось, как я выгляжу. Я изменилась — в этом все дело. А ты не любишь разочаровываться, плохо удар держишь. Вот и решил на мне выместить, но виноват ты сам. У тебя жена красивая – вот и держись за нее. У всех случаются ссоры – вы первые, что ли? Что ж мне, бежать к чужому мужу после каждой ссоры? Майкл совсем не ангел, а где их взять, ангелов-то? Негде. А ты как балованный ребенок. Жизнь-то ведь не детская сказка!

Смеяться над этой речью было нельзя. Я стал умолять ее сесть со мной за стол и дать мне возможность выговориться. Она не очень охотно согласилась.

Очищая одну тарелку за другой, я рассказывал ей жалостную историю. Ее так тронула моя откровенность, что я стал уже подумывать о возобновлении попыток с «Шедеврами мировой литературы». Но надо было действовать осторожно, чтобы на этот раз все выглядело так, словно я делаю ей одолжение. Или же поставить ее в положение помогающей мне. А может быть, подумал я, лучше пойти на дневной сеанс?

Постепенно все приходило в норму. Она уже выглядела вполне ко мне расположенной. Кофе был великолепен. Я заканчивал вторую чашку, когда у меня схватило живот, да так, что терпеть не было мочи. Я извинился и кинулся в туалет. Вот где я испытал истинное блаженство полного очищения. И так меня убаюкал этот физиологический процесс, что, дернув цепочку, я еще немного задержался на стульчаке, погруженный в какую-то сладостную дремоту. И вдруг почувствовал, что подо мной как бы сидячая ванна. Я снова дернул цепочку, и тут вода побежала по моим ногам прямо на пол. Я вскочил, наскоро обтер задницу полотенцем, застегнулся и с ужасом посмотрел в унитаз. Что бы я ни делал, ничего не помогало. Вода все прибывала, переливалась через край, а на полу виднелись две здоровенные колбасины и куча загаженной бумаги.

В панике я крикнул Джулию. Через запертую дверь я вопрошал: «Скажи скорей, что мне делать?»

– Впусти меня, я все сделаю, – ответила она.

– Нет уж, лучше ты мне скажи. – Я чуть не плакал. – Я сам все сделаю, нельзя тебе сюда заходить.

– Так не объяснишь, – сказала Джулия, – надо, чтобы ты меня впустил.

Делать было нечего, пришлось впустить. Никогда в жизни не переживал я большего позора. На полу был полный ужас. Джулия, однако, принялась за дело так проворно, словно занималась этим каждый день. В мгновение ока вода перестала течь, оставалось только навести порядок на полу.

– Слушай, теперь ты можешь уйти, – взмолился я, – позволь мне этим заняться. Есть у тебя совок и швабра?

– Иди, иди, – сказала она. – Я сама управлюсь.

И с этими словами вытолкала меня за дверь и захлопнула ее.

В ожидании ее возвращения я сидел как на иголках. Потом неподдельный ужас охватил меня. Я же не найду в себе сил еще раз взглянуть ей в глаза. Оставался единственный выход – исчезнуть как можно скорее.

Какое-то время я еще размышлял, потом встал, сделал один шаг, прислушался, измерил глазами расстояние до двери и на цыпочках двинулся к выходу.

Дожидаться лифта я не стал – бегом вниз, прыгая через три ступеньки, словно сам дьявол догонял меня.

Первое, что я сделал, – отправился в ресторан, чтобы тщательно вымыть руки. Там в углу стоял парфюмерный автомат. Он брызнул на меня духами, и я вышел на яркий солнечный свет, так контрастирующий с мраком, в который погрузилась моя душа.

Я шел и шел, без всякой цели, пока не оказался на берегу реки, рядом с маленьким парком, вернее, просто плевком травы с парой скамеек. Я сел на одну из них и погрузился в раздумья. Мысли мои сразу же обратились к Кольриджу. Утешение для души – возврат к вопросам чисто эстетическим. Раскрыв проспект, я снова наткнулся на тот самый отрывок, захвативший меня, – предшественник страшного финала у Джулии. А потом прошелся по всем разделам проспекта, от начала до конца. Там были воспроизведены знаки древних алфавитов с таблиц и монументов из различных частей света. Я вглядывался в таинственные письмена уйгуров, тех самых уйгуров, которые однажды выплеснулись из бурлящего котла Центральной Азии и затопили Европу . Я читал о городах, поднимавшихся к небу на высоту в десять тысяч футов еще тогда, когда горные хребты только начинали образовываться. Я читал о беседах Солона с Платоном и о насчитывающих семьдесят столетий барельефах из Тибета, так отчетливо намекавших на существование тогда еще не открытых материков. Я наткнулся на источники Пифагоровых построений и с болью в сердце читал о гибели Александрийской библиотеки. Таблички майя живо напомнили мне холсты Пауля Клее. Письмена древних, их символы, их сочинения были поразительно похожи на то, что рисуют ребятишки в детских садах. С другой стороны, эта неразбериха, это безумие лежали в основании всех последующих интеллектуальных поисков. Я читал о Лао-цзы и Альберте Великом, о Калиостро и Корнелии Агриппе и о Ямвлихе , каждый – Вселенная, каждый – звено в невидимой цепи взорвавшихся миров. Я наткнулся на схему, представлявшую собой систему координат: по горизонтали располагались столетия «с первых шагов цивилизации», а по вертикали имена тех, кто своим творчеством осветил эти столетия, имена и названия их трудов. Годы средневековья выглядели как черные слепые окна небоскребов. Но то тут то там на огромной глухой стене появлялись пятна света, излучаемого разумом того или иного гиганта духа, чей голос сумел подняться над кваканьем копошащихся в вязкой тине холоднокровных обитателей болота. Когда над Европой царил мрак, свет сиял в других краях; человеческий дух был настоящим коммутатором, проявлявшим себя сигнальными вспышками среди кромешной тьмы. И замечательно, что на щите этого коммутатора вилки все еще были вставлены в ячейки, умы прошлого все еще отвечали на вызовы. Когда голос призвавшего их времени затихал, они выплывали из мрака, как покрытые снегами вершины Гималаев, и мне почему-то кажется, что не случись какая-нибудь катастрофа, эти светочи не погаснут никогда.

Я остановил течение своих мыслей, словно плотину построил, и тут же, словно на экране, возник загадочный, как Сфинкс, образ: седобородый лик одного из магов Европы, Леонардо да Винчи. Маска, прятавшая его подлинное лицо, была, наверное, самой непостижимой личиной, под которой являлись посланцы вечности. Я вздрогнул, представив себе, что могли прозревать его острые, устремленные в будущее глаза.

Я посмотрел за реку, на Джерсийский берег. Он был для меня необитаем, более необитаем, чем каменистое ложе высохшей реки. Ничего значительного для человеческого рода там не происходило и, может быть, не произойдет никогда. Африканские пигмеи куда интереснее, они более заслуживают изучения, чем граждане Нью-Джерси. Я смотрел на Гудзон. Эта река была мне отвратительна еще с тех времен, когда в первый раз я прочитал о Генри Гудзоне и его кровавой Discovery . Я одинаково ненавидел оба берега этой реки. Меня воротило от легенд, связанных с ней. Вся эта долина была лишь пустым бредом накачавшегося вином голландца. Плевал я и на Поухэтен , и на Манхэттен. И на папашу Никербокера в придачу. Ах, как было бы хорошо, если бы десять тысяч пороховых заводов стояли на этих берегах и все разом взорвались!