Решение было внезапным – мы покидаем Тараканий Зал. Почему? Потому, что я познакомился с Ребеккой.

Ребекка была второй женой моего давнего приятеля Артура Реймонда. Они жили теперь в огромной квартире на Риверсайд-драйв и намеревались сдавать комнаты. Мне об этом рассказал Кронский, он и сам собирался взять одну.

– Почему бы тебе не подъехать туда и не познакомиться с его женой? Она тебе понравится. Вполне может стать для Моны чем-то вроде сестры.

– Как ее зовут?

– Ребекка. Ребекка Валентина.

Имя меня восхитило. Я всегда мечтал познакомиться с женщиной по имени Ребекка. Именно Ребекка, а не Бекки.

Ребекка, Руфь, Роксана, Розалинда, Фредерика, Урсула, Шейла, Норма, Джиневра, Леонора, Сабина, Мальвина, Соланж, Дезире. Что за удивительные имена носят женщины! Они звучат как названия цветов, звезд, созвездий…

Мона была не в восторге от переезда, но, когда мы явились на место и она увидела и услышала Артура Реймонда, ее настроение переменилось.

Дверь нам открыла Рене, младшая сестра Артура. Ей было около девятнадцати, этакий живчик с крупными кудряшками на голове. Голос как у соловья. Не имело значения, что она говорила, вам сразу же хотелось с ней согласиться.

Наконец появилась и Ребекка. Она была прямо из Ветхого Завета. Смуглокожая и насквозь просвеченная солнцем. Мона воспылала к ней сразу же, словно обрела потерянную сестру. Они обе были хороши. Ребекка была поосновательнее, посолиднее, более зрелой. Каким-то инстинктом я почувствовал в ней правду. Мне понравилось и то, как она крепко пожала руку и как прямо посмотрела мне в глаза, когда здоровалась. В ней вовсе не было обычных дамских штучек.

А вскоре к нам присоединился и Артур Реймонд. Невысокий крепыш с металлом в голосе, часто разражавшийся резким, отрывистым смехом. И над собой, и над другими он смеялся равно охотно.

Отменного здоровья, живой, общительный – таким я его знал с самых первых дней нашего знакомства, когда мы с Мод поселились с ним по соседству. Я очень любил его. Врывался к нему в любое время дня и ночи, и начинались многочасовые обсуждения только что прочитанной мной книги. Целый день могли мы говорить о Смердякове и Павле Павловиче или о генерале Иволгине. О добрых гениях, витавших вокруг Идиота, о Настасье Филипповне. Он был тогда женат на Ирме, она потом стала одним из моих помощников в «Космодемоник телегриб компани». В те давние дни с нами происходили потрясающие события – в нашем воображении, должен я добавить. Наши беседы напоминали пассажи из «Волшебной Горы» , только более возвышенные и более яростные, более обстоятельные и более смелые, более жаркие и грозящие большими последствиями. И самое главное, более выматывающие.

Я проделал этот стремительный марш в прошлое, пока стоял, наблюдая за разговором Артура. Его сестра Рене пыталась в это время не дать окочуриться угасающей беседе с женой Кронского (эта всегда ухитрялась уморить любой разговор, о чем бы он ни велся). Я поинтересовался, как же мы, такая куча народа, будем жить под одной крышей? Кронский уже выбрал себе большую комнату из двух свободных, а та, где сейчас мы толпились вшестером, была словно перенесена сюда из детского игрушечного домика.

– О, устроимся, – сказал Артур Реймонд. – Бог ты мой, чего вам беспокоиться, у вас целый дом будет. Переезжайте. Еще как весело мы здесь заживем, вот посмотрите! – И он опять отрывисто хохотнул.

Я-то знал, что у них положение отчаянное. Но он был слишком щепетилен, чтобы признаться, что сидит без денег. Ребекка внимательно смотрела на меня, и все, что было написано на ее лице, было мне абсолютно ясно. Тут неожиданно вступила Мона:

– Конечно. Мы берем комнату. Кронский радостно потер руки:

– Я так и знал! Мы тут целый устричный питомник разведем! – и принялся было обсуждать цену.

Но Артур не захотел говорить о деньгах, сказал только:

– Назовите сами ваши условия, – и вышел в соседнюю комнату, где стоял рояль.

Я попытался прислушаться к тому, что он стал наигрывать, но передо мной встала Ребекка и, глядя мне в лицо, стала задавать вопрос за вопросом.

Мы переехали через несколько дней. Первое, что мы заметили в новом жилище, – желание всех попасть в ванную комнату чуть ли не одновременно. О том, кто пользовался ею последний, мы всегда могли узнать по следам, оставленным им. Раковина была полна длинных женских волос, а Артур, кажется, не имел своей зубной щетки и хватал первую подвернувшуюся под руку. Вдобавок там было полным-полно женщин. Начиная со старшей сестры Джессики, актрисы по профессии; она была частой гостьей в доме и обычно оставалась ночевать. Потом мать Ребекки, погруженная в скорбь старуха, то появлялась, то исчезала, еле волоча ноги по всей квартире. А еще друзья Кронского, подруги Ребекки, подруги Артура, подруги Рене, уж не говоря об ученицах, являвшихся в любое время суток. Сначала меня радовали звуки рояля. Бах, Равель, Дебюсси, Моцарт. Но потом это стало раздражать, особенно когда Артур музицировал в одиночестве. Он повторял одну и ту же фразу с упорством одержимого. Сначала одной рукой, громко и медленно. Потом другой, громко и медленно. Затем двумя руками, очень громко и очень медленно, а потом темп все убыстрялся и убыстрялся, пока не становился нормальным. И так двадцать, тридцать, сто раз подряд! Потом он двигался дальше – но не очень далеко. Так. Закончил. И, крабом пятясь, обратно, к самому началу. Вдруг он все бросал и начинал что-то новое, любимое. Играл вдохновенно, словно на концерте. Но где-то ближе к концу спотыкался. Тишина. И снова он спешил назад, все рушил и все строил заново; медленно, быстрее, еще быстрее; одной рукой, другой рукой, обеими руками, всем вместе: руками, ногами, локтями, кулаками, пер напролом как танк, сметая все на своем пути – деревья, заборы, постройки, ограды, стены. И все это корчилось в предсмертной агонии у него за спиной. Ведь не для своего удовольствия он играет, так он технику совершенствует. Стирает кончики пальцев, утюжит табуретку своим задом. И все время вперед – продвинуться, снять часовых, атаковать, победить, громить до конца, уничтожить, прочесать местность, перегруппировать свои силы, прикрыть тылы, рассортировать раненых, зарыться в землю, собрать пленных, провести рекогносцировку, послать людей в засаду, дать сигналы фонариком и ракетой, взорвать склады амуниции, железнодорожные узлы, изобрести новые торпеды, лучи смерти, огнеметы, зашифровать и расшифровать донесения…

Впрочем, Артур – великий учитель. Любимый учитель. Вот он мечется, как пантера, по комнате, в рубашке с вечно незастегнутым воротом. Вот стоит, слушая, в углу – подбородок уперся в ладонь, одна рука подпирает локоть другой. Вот смотрит в окно, мурлычет в унисон отважным ученическим попыткам достичь того совершенства, какое он требует от своих учеников. С совсем юными ученицами он был кроток как ягненок: рассмешит девочку, возьмет за руку, поднимет с табуретки. «Ты понимаешь… » — и не спеша, очень ласково и нежно покажет, как надо было сыграть. Он был бесконечно терпелив с детьми – просто загляденье. Он любовался ими, как любуются цветами. Старался дотянуться до их души, успокоить или, наоборот, распалить, если требовалось. Но еще занятнее было наблюдать его обращение со старшими учениками. С ними он был особенно внимателен, насторожен как дикобраз, вздрагивал, раскачивался на носках, лицо дергалось, словно он старался не отставать от блестяще исполняемого пассажа. Со старшими он разговаривал как с уже готовыми мастерами. Он обсуждал с ними ту или иную манеру игры, ту или другую интерпретацию. Часто, прервав длившееся уже десять или пятнадцать минут исполнение, он принимался объяснять почерк разных виртуозов, сопоставляя одно с другим, оценивал их, сравнивал партитуру с исполнением, автора с автором, палитру с холстом, общую интонацию с персональными особенностями исполнения. Он творил музыку жизни. Она слышалась ему повсюду. И юная барышня, проплывая по холлу после окончания занятий, не сознавая этого, уносила с собой жар гения. Да, он был жизнедателем, богом солнца, посылавшим свои лучи кружить по улицам.

И совсем по-другому выглядел он в спорах с Кронским. Эта страсть к совершенству, эта педагогическая ярость становилась смехотворно ненужной, когда его кидало из царства музыки в мир идей. Кронский играл с ним, как кошка с мышкой. Услаждал себя возможностью подставить противнику подножку. Если речь шла о его безопасности, запрещенных приемов для Кронского не существовало. В этих жарких спорах Артур Реймонд чем-то напоминал Джека Демпси на ринге: он работал короткими стремительными джебами, этакая колода мясника на легких танцующих ногах. Время от времени он делал выпад, блестящий выпад, но удар его попадал в пустоту. Кронский владел искусством полностью испариться в опасный момент. Вот-вот его отбросят на канаты – и вдруг он исчезает, а через секунду видишь его свесившимся с люстры. Никакой осмысленной стратегии он не демонстрировал: просто уворачивался, дразнил и вышучивал соперника, а потом – бац! – цирковой трюк с исчезновением человека. Казалось, Артур все время кричит ему: «Да где же твои кулаки? Дерись! Слышишь ты, ублюдок!» Но Кронский никак не хотел превращаться в боксерскую грушу.

Я ни разу не застал Артура Реймонда читающим книгу; не думаю, что он прочитал великое множество книг, но знал он чертовски много. И все прочитанное он помнил удивительно ярко, до деталей. Кроме моего друга Роя Гамильтона, я не знаю никого, кто мог бы выжать из любой книги больше; тот буквально потрошил текст. Рой Гамильтон двигался по книге, так сказать, дюйм за дюймом, копаясь в одной фразе целый день, а то и неделю. На какую-нибудь тощую книжицу он мог затратить год или два, но зато, закончив ее, он казался выросшим чуть ли не на голову. Полдюжины хороших книг обеспечили ему достаточно высокий интеллектуальный уровень на всю оставшуюся жизнь. Как и для Луи Ламбера, мысли были живыми существами для Роя Гамильтона. Дотошно прочитав одну книгу, он производил впечатление человека, прочитавшего чуть ли не все. Для него путь по книге, через ее страницы, был выходом к новому ослепительному существованию. Полная противоположность школяру, чья уверенность уменьшается с каждой прочитанной книгой. Для Роя Гамильтона книги были то же, что йога для искателя истины, – они помогали его слиянию с Высшим.

Артур Реймонд же читал книги с мускульными усилиями. Он казался мне буквально пожирателем книг. Так, во всяком случае, мне представлялось, судя по результатам. Он прилипал к книге, как пиявка, впитывая мысли автора. У него была одна забота: проглотить, усвоить, переработать. Вандал – вот кто он был. Каждая новая книга – как разграбленная, разоренная новая провинция. Книги помогали ему самоутверждаться. Не то чтобы он рос – он надувался. Надувался чувством собственного достоинства и уверенности. Это были дополнительные мотивы, чтобы совершить вылазку и ввязаться в бой. Никакой перемены он не мог себе разрешить. Платить дань полюбившемуся автору – да, но склонять шею под его ярмо – ни в коем случае. Артур оставался непреклонным и непробиваемым; панцирь все твердел и твердел.

Прочитав книгу, он целыми неделями ни о чем другом не мог говорить. Пусть собеседник пытается затронуть совершенно другую тему – Артур упрямо сворачивает к только что проглоченной им книге. Любопытно при этом, что чем больше он говорил о ней, тем яснее вы чувствовали его подсознательное стремление опровергнуть эту книгу, прикончить ее. В глубине души он, как мне казалось, считал для себя позором, чтобы чужой разум подмял его под себя. Он и говорил-то не столько о книге, сколько о том, как тонко и глубоко он, Артур Реймонд, проник в ее суть. Ждать от него изложения содержания прочитанной книги было бесполезно. Он давал о ней ровно столько информации, чтобы вы могли следить за ходом его блестящих рассуждений. Хотя он и повторял все время: «Тебе следует прочитать, это великолепная штука», на самом деле он имел в виду несколько другое: «Можешь мне поверить, это стоящая вещь, иначе я не стал бы тратить время на рассуждения о ней». И более того, он, казалось, внушал, что тебе не следует и вообще-то читать ее, потому что она тебе не по зубам, своим умишком ты не откроешь тех сокровищ, которые открыл в этой книге он, Артур Реймонд. «Когда я закончу свой рассказ, то тебе и не надо будет ее читать. Я смог открыть не только то, что сказал автор, но и то, что он лишь подразумевал, да не высказал».

В то время, о котором я говорю, его страстью был Зигмунд Фрейд. Это не значит, что он знал только Фрейда. Нет, по его разговорам было ясно, что он знаком со всей стаей – от Крафта-Эбинга до Штекля . Кстати говоря, во Фрейде Артур Реймонд ценил не только мыслителя, но и поэта. С другой стороны, Кронский, чьи познания в этой области были шире и глубже, да прибавим еще сюда и клиническую практику, и сравнительное изучение психоанализа, и попытки внести свой вклад в это дело, – так вот Кронский возмущал Артура Реймонда скрытым за словами «вашим разъедающим скептицизмом» – так изволил Артур называть шуточки Кронского.

Местом для этих столь же острых, сколь и бесконечных споров служила наша комнатенка. Мона к тому времени бросила дансинг и вовсю занималась поисками работы в театре. Мы часто ужинали все вместе на кухне и ближе к полуночи пытались унять и развести в стороны разбушевавшихся диспутантов. Но на время Артур Реймонд совершенно не обращал внимания: когда он заинтересовывался предметом, ему не было дела ни до еды, ни до сна, ни до секса. Он мог отправиться спать в пять утра и встать в восемь, а мог проваляться в постели до вечера, если ему так хотелось. Ребекке предоставлял он право производить перемены в его расписании. Когда все запутывалось окончательно, Артур воздевал руки к небесам и выскакивал из дому; иногда исчезал на несколько дней. И после каждого такого отсутствия к нам просачивались странные слухи, истории, проливавшие совсем другой свет на его характер. По-видимому, ему были необходимы эти экскурсии для совершенствования своего физического развития, жизнь музыканта, очевидно, не удовлетворяла до конца его могучую натуру. Ему надо было время от времени скрываться из дому и смешиваться со сворой своих дружков – самый нелепый набор личностей, добавлю в скобках. Некоторые из его эскапад выглядели невинными забавами, другие были безобразны до омерзения. Неженка по воспитанию, взращенный в неге и ласке, он, казалось, нуждался в развитии животных сторон своего темперамента. Ему доставляло удовольствие затеять драку с какой-нибудь безмозглой горой мышц и совершенно хладнокровно сломать этому человеку руку или ногу. Потому что Артур Реймонд добился того, о чем мечтают многие подростки, – в совершенстве овладел приемами джиу-джитсу. Он научился этому, чтобы справляться с теми, кто придумал мир, где правит грубая сила и где маленький человек трепещет. Он не слишком пускал в ход кулаки: боялся повредить руки; он действовал, я считаю, подловато: сначала имитировал бой, а потом заставал расслабившегося врага врасплох. И чем сильнее были его соперники, тем большее удовольствие он получал. Как-то я сказал ему: «Мне это противно. Попробовал бы ты со мной такие штучки, и я бы хватил тебя бутылкой по башке, и все». Артур взглянул на меня с удивлением: до сих пор он не замечал во мне ни интереса к дракам, ни подобного жаргона. «Было бы простительно, – добавил я, – если б ты выкидывал эти фокусы в крайних случаях, когда припрет, но ты ведь просто хвастаешься ими. Ты маленький бандюга, вот ты кто. А маленький – куда хуже большого. Когда-нибудь ты нарвешься».

Он рассмеялся и сказал, что у меня всегда был своеобразный взгляд на вещи.

– Вот почему ты мне нравишься. Ты непредсказуем. У тебя нет принципов. – Тут он заржал своим здоровым искренним смехом. – Ты по сути своей ненадежен. Если мы все-таки создадим новое общество, тебе в нем места не найдется. Ты, кажется, понятия не имеешь о компромиссе, то есть не знаешь, что значит «дать, чтобы получить». Ты интеллектуальный босяк. Иногда я тебя совершенно не понимаю. Ты постоянно улыбаешься, со всеми приветлив, можно сказать, компанейский малый, и в то же время… ну… у тебя нет устоев. Я пытался стать твоим другом… мы были друзьями одно время, ты помнишь… но ты так изменился… ты внутренне очень жесток… ты недоступен. Черт побери, ты считаешь меня железным… что ты, я тщеславный забияка, а вот ты… Ты человек железный, а не я. – Он вдруг хихикнул. – Да, Генри, ты гангстер в душе, вот точное определение. Я тебе не могу доверять.

Артур с раздражением наблюдал ту легкость отношений, которая установилась у нас с Ребеккой. Не ревновал, да, по правде говоря, для ревности и поводов не было. Он завидовал, как гладко сложилось у нас с ней, как хорошо общаемся мы друг с другом. Он не раз говорил мне о достоинствах ее интеллекта, словно старался пробудить во мне интерес к ней, но во время обычных наших дискуссий, если при этом присутствовала Ребекка, он относился к ее высказываниям как к чему-то, не имеющему большого значения. А вот Мону он слушал с почти комической серьезностью. Правда, и здесь, давая ей, разумеется, договорить, перебивая ее лишь короткими «да-да, конечно», он не обращал никакого внимания на ее слова.

Оставаясь вдвоем с Ребеккой, глядя на ее занятия стряпней или глажкой, я разговаривал с ней только так, как должен мужчина разговаривать с женщиной, принадлежащей другому. Вот где присутствовал дух компромисса, то самое «дать, чтобы получить», о котором я, по словам Артура, не имел никакого понятия. Ребекка была натурой практической, ни в малейшей степени не интеллектуалка. Она предпочитала, чтобы с ней обращались как с женщиной, а не как с выдающимся умом. И мы говорили с ней о самых простых, обыденных предметах, которые профессор музыки посчитал бы, конечно, недостойными обсуждения.

Обмен словами, разговор – всего-навсего предлог для других, более тонких форм общения. Когда такое общение не устанавливается, разговор умирает. Если двое настойчиво стремятся к общению, то не играет ни малейшей роли, что и как они говорят – можно нести любую чепуху. Те же, кто уповает на ясность и логику, часто остаются в дураках, понимания не добиваются. Они упорно ищут наилучшие возможности передать свои мысли и чувства, ошибочно считая, что мозг – единственный инструмент для обмена мыслями. Когда кто-то начинает говорить по-настоящему, он отдается этому всем существом. Слова разбрасываются щедро, их не отсчитывают как мелкие монетки. И не надо думать ни о грамматике, ни о фактических ошибках, ни о противоречиях – ни о чем. Только говори. И если вы говорите с тем, кто умеет слушать и вслушиваться, он прекрасно вас поймет, даже полную бессмыслицу. Вот именно такой разговор ведет к полному единству, так заключается нерушимый брачный союз, не важно, говорите ли вы с мужчиной или с женщиной. Мужчина, говорящий с другим мужчиной, вступает в такой брак, так же как женщина, говорящая с другой женщиной. А вот настоящие супружеские пары редко наслаждаются такими беседами по само собой разумеющимся причинам.

Разговор, подлинный разговор, по-моему, одно из самых ярких проявлений человеческой жажды всеохватного слияния. Натуры восприимчивые, люди, способные чувствовать, стремятся создать какие-то глубокие, тонкие, более прочные связи, чем это установлено обычаями и дозволено договорами. И насколько они превосходят все мечтания творцов социальных и политических утопий. Человеческое братство, если даже оно наступит, – детский сад в драме человеческих отношений. Когда человек откроется по-настоящему, когда он позволит себе самовыражаться без боязни быть осмеянным, осужденным, гонимым, тогда он прежде всего должен проявить себя в любви. В истории человеческой любви все мы застряли еще на первой главе. Даже здесь, в царстве личного, наблюдается скудный, дешевенький ассортимент. Наберется ли хотя бы десяток героев и героинь любви, чтобы следовать их высокому примеру? Учебники переполнены именами великих королей и императоров, государственных мужей, полководцев, всевозможных художников, ученых, изобретателей, открывателей – а где же великие любовники? Покопаешься в памяти и придешь все к тем же Абеляру и Элоизе, Антонию и Клеопатре, к истории Тадж-Махала. И так много здесь насочинено, преувеличено, приукрашено людьми, знавшими только нищую, убогую любовь, которым в ответ на их мольбы были посланы эти сказки и мифы. Тристан и Изольда – какая чарующая сила в этой легенде, все еще живущей в нашем мире и возвышающейся, как снежная вершина Фудзиямы, над равнинами современного романа!

Примерно так я размышлял снова и снова, слушая бесконечные словопрения между Артуром Реймондом и Кронским. Эрудиция, оторванная от дела, ведет к бесплодию – вот какой вывод вытекал из этого. Двое полных сил молодых людей, каждый по-своему блестящий, день за днем спорят о новом подходе к проблемам жизни. Суровый аскет, живущий опрятной, скромной, обустроенной жизнью за тридевять земель, в далеком городе Вене, виноват в этих спорах. И повсюду в западном мире происходили такие же жаркие схватки. Этот факт сам по себе имел значение куда большее, чем обсуждаемые теории. Несколько тысяч – если не десятки тысяч! – людей в ближайшие двадцать лет будут вовлечены в процесс, названный психоанализом. Термин «психоанализ» с годами будет постепенно терять свой магический ореол и станет расхожим словечком.

Терапевтическая ценность будет убывать в точном соответствии с ростом его популярности. Мудрость, положенная в основу открытий и толкований Фрейда, тоже будет чахнуть и терять свою эффективность, потому что невротик все меньше и меньше будет хотеть приспособиться к этой жизни.

Что касается обоих моих друзей, то один из них впоследствии разочаруется во всех предложенных путях усовершенствования мира, кроме тех, что предлагает коммунизм. Второй же, тот, что любил объявлять меня сумасшедшим, вынужден будет сделаться моим пациентом. Профессор музыки бросит музыку, чтобы переделать мир, и не добьется успеха. Он не сможет даже сделать свою жизнь хоть немного интереснее, немного радостнее, немного богаче. Второй откажется от медицинской практики и в конце концов отдаст себя в руки лекаря, вашего покорного слуги. Он сделает это совершенно добровольно, зная, что у меня нет ничего, кроме искренности и энтузиазма.

Двадцать лет прошло с того времени, о котором я рассказываю. На днях, прогуливаясь без всякой цели по улицам, я встретил Артура Реймонда. Я мог бы и не заметить его, но он меня окликнул. Он изменился, стал почти таким же в обхвате, как Кронский. Теперь это был немолодой мужчина с черными прокуренными зубами. После нескольких приветственных слов он принялся рассказывать о своем старшем сыне, мальчишке, который учился в колледже и был членом футбольной команды. Все надежды Артура были связаны теперь с ним. Мне стало тошно. Хоть бы слово сказал он о своей собственной жизни! Нет, все о сыне, о сыне, о сыне. Мальчишка собирается стать кем-то (спортсменом, писателем, музыкантом – бог весть!). Мне-то на Артурова сына было наплевать. Из этого безудержного потока слов я извлек только то, что прежний Артур Реймонд отдал Богу душу и живет теперь только его сын. Жалкое зрелище. И мне никак не удавалось побыстрее отделаться от него.

– Ты бы зашел ко мне и познакомился с сыном, – все не отпускал он меня. – Поболтаем, как в старые добрые времена. Ты же знаешь, я люблю поговорить. – И он вправду, как в старое доброе время, отрывисто захохотал. А потом, крепко вцепившись в мою руку, спросил: – Где ты теперь живешь?

Я записал ему на клочке бумаги липовый адрес и телефон и подумал, что в следующий раз мы встретимся с ним, наверное, в чистилище.

Уже потом, когда мы разошлись, я понял вдруг, что он не проявил никакого интереса к тому, как жил все эти годы я. А он ведь знал, что я побывал за границей, написал несколько книг…

– Я кое-что читал из твоих вещей, – заметил он и сконфуженно улыбнулся, как бы говоря: «Но я-то тебя знаю, старый мошенник, меня не проведешь».

Я бы мог ответить на это: «И я знаю тебя, знаю, сколько тебе пришлось испытать обманов и унижений».

Начни мы с ним делиться опытом, у нас вышел бы замечательный разговор. Мы могли бы понять друг друга куда лучше, чем когда-либо прежде. Дай он мне такой шанс, я бы показал ему, что неудачник Артур так же дорог мне, как и тот много обещавший молодой человек, перед которым я когда-то преклонялся. Каждый по-своему, мы оба были бунтарями и оба стремились переделать мир.

«Конечно, я верю в это по-прежнему», – сказал он мне на прощание, имея в виду коммунизм. Сказал, как бы извиняясь, как бы признаваясь с сожалением, что слишком узким оказалось это движение, чтобы включить в себя и его со всеми его закидонами. И я представил себе, что вот так же, словно извиняясь, он говорит, что все еще верит в музыку, в свои приключения за дверями дома, в джиу-джитсу. Интересно, понимает ли он, что наделал, сворачивая всю жизнь с одной дороги на другую. Если бы он мог где-то остановиться и пробиться по выбранному пути до конца, как удалась бы ему жизнь! Даже по дороге, ведущей к званию чемпиона по боксу! Я вспомнил вечер, когда он затащил меня на бой между Кэддоком и Льюисом. И другой случай, когда мы были зрителями матча Демпси – Карпантье . Вот тогда он был поэтом! Свидетелем яростной схватки двух богов. Он понимал, что смотрит на нечто гораздо большее, чем на подводящую окончательный итог драку двух громил. Он говорил об этих двух гигантах на ринге, как о великих композиторах, о великих драматургах. Он был все сознающей частицей толпы, присутствующей на этом зрелище. Он был греком, пришедшим на трагедию Еврипида. Настоящее его место было там, на скамье древнего амфитеатра.

И еще один случай я вспомнил. В ожидании поезда мы прохаживались с ним по станционной платформе. Вдруг он схватил меня за руку: «Ты знаешь, кто это? Это же Джек Демпси!» И, мигом бросив меня, устремился к своему кумиру. «Привет, Джек! – зазвенел его голос. – Вы отлично смотрелись. Позвольте пожать вам руку. Должен вам сказать, вы самый настоящий чемпион».

Демпси что-то ему ответил. Голос у чемпиона оказался тонким, писклявым, и хотя он был намного выше Артура, выглядел сейчас совсем ребенком. Зато Артур был могуч и напорист. Он ничуть не испытывал, как казалось, благоговейного трепета в присутствии великого Демпси. Я все ждал, что вот-вот он с размаху хлопнет чемпиона по чемпионскому плечу.

– Он весь как породистый скакун, – проговорил Артур напряженным от волнения голосом. – Очень впечатлительная натура.

Возможно, ему представилось, что так станут говорить и о нем, окажись он вдруг чемпионом мира по боксу.

– Очень интеллигентный парень. Он и не мог бы так расцветить свой стиль, если бы не был интеллектуалом. Нет, в самом деле замечательный малый. А вообще-то он большой ребенок. Ты заметил, как он краснел?

Вот так, без умолку, воспевал Артур Реймонд своего героя.

Но еще больше восхищался он Эрлом Кэддоком. Тот, я думаю, больше соответствовал его идеалу, чем Демпси. «Человек тысячи приемов» – так называл он Кэддока и помнил все его бои до деталей. У Артура вообще была удивительная память насчет всего, чем он был страстно увлечен. Я думаю, что истинное наслаждение ему доставляли воспоминания о боксе, он видел бой, так сказать, в ретроспекции. А как чудесно он об этом рассказывал! Однажды после его повествования я даже взял и написал стихотворение в прозе о двух боксерах. Отправляясь на следующий день к дантисту, я захватил с собой свой труд. Дантист тоже был фанатом бокса. Он сказал, что я создал шедевр. В результате я так и остался с незапломбированным зубом. Меня потащили наверх знакомиться со всей семьей – они были родом из Одессы, – и не успел я сообразить, что происходит, как уже сидел за шахматной доской и просидел за ней до двух часов ночи. После этого и началась наша дружба, она тянулась до тех пор, пока все мои зубы не оказались в полном порядке, – год с лишним. Когда мне прислали счет, я постарался исчезнуть. Встретились мы снова лет этак через пять-шесть при обстоятельствах весьма необычных. Но об этом я расскажу позже.

Ах, Фрейд, Фрейд… Много чего можно ему приписать. Вот, например, доктор Кронский, лет через десять после нашего совместного житья на Риверсайд-драйв. Огромный, как морская корова. Отдувающийся, как морж, испускающий слова, словно локомотив пар. Ушиб головы что-то разладил в его организме. Он превратился в какую-то железистую опухоль, а разговаривать с ним – все равно что в «испорченный телефон» играть.

Мы не видели друг друга несколько лет и встретились теперь в Нью-Йорке. Что-Где-Как – жаркая лихорадочная беседа. Он узнает, что теперь я познакомился с психоанализом не только на словах. Я не зря провел время за границей. Я упомянул несколько имен, знакомых ему по статьям и книгам. Он был потрясен тем, что я не только с ними знаком, но и был принят многими из них как добрый приятель. Пришлось ему признать, что он не совсем верно оценивал своего давнего друга Генри Миллера. И ему хотелось говорить на эту тему, говорить, говорить, говорить. А я не хотел. Это расстроило его. Ведь его слабостью, его пунктиком было именно ведение бесконечных разговоров.

После нескольких встреч мне стало ясно, что он вынашивает некую идею. Попросту принять на веру мое знакомство с психоанализом он не мог, требовались доказательства. И вот он приступает. «Чем ты теперь занимаешься… в Нью-Йорке?» – спрашивает он. Я отвечаю, что вообще ничем не занимаюсь.

– Но ты пишешь?

– Нет.

Долгая пауза. Потом наконец идея выплывает наружу. Эксперимент, грандиозный эксперимент. И осуществить его предстоит мне. Сейчас он все объяснит.

Суть в том, что он выбрал меня для работы с некоторыми из своих пациентов, точнее, экс-пациентов, ведь врачебную практику он бросил. Он уверен, что у меня это получится не хуже, чем у других. А может, и лучше.

– Не надо говорить им, что ты писатель, – сказал он. – Ты был писателем, но, пока жил в Европе, стал психоаналитиком.

Я улыбнулся. На первый взгляд не так уж дико это выглядит. По правде говоря, я и сам думал об этом, но всерьез такую идею не воспринимал. А тут вдруг ухватился за нее. Решение принято! Завтра в четыре часа он приведет первого пациента.

Так и началось. Вскоре у меня побывали уже семь или восемь человек. И как будто они остались довольны моими усилиями. Так по крайней мере они говорили доктору Кронскому. Он, разумеется, ждал, когда все это закончится. Он и сам подумывал стать психоаналитиком. А что тут такого? Должен признаться, что и я не видел в этом ничего необычного. Каждый человек, наделенный обаянием, интеллектом и чувствами, может заниматься психоанализом. Ведь задолго до того, как мы услышали о Мэри Бейкер-Эдди и Зигмунде Фрейде, существовали подобные целители.

– Вообще-то, – сказал я как бы между прочим, – прежде чем стать аналитиком, надо самому пройти через анализ, ты ведь это знаешь.

– А как же ты? – спросил он.

Я соврал, что со мной так и было. Рассказал, что со мной эту работу проделал Отто Ранк .

– Ты никогда мне об этом не говорил. – Кронский снова был потрясен. Отто Ранка он весьма почитал. – Сколько времени это продолжалось?

– Около трех месяцев. Ранк не верит в длительные анализы. Тебе, я думаю, это известно.

– Да, – сказал он и погрузился в раздумье. Мы оба помолчали, потом он встрепенулся:

– А что, если тебе поработать со мной? Нет, я серьезно. Я понимаю, что это рискованно, когда знаешь пациента так близко, как ты меня, но все-таки…

– Конечно, – сказал я, чувствуя, что стою на верном пути. – Но мы сможем покончить с этим идиотским предрассудком. А кроме того, Фрейд ведь работал с Отто Ранком, ты слышал, наверное. – И это была ложь: Ранк никому не позволил быть его психоаналитиком, даже папаше Фрейду.

– Тогда начнем прямо завтра, в десять часов.

– Идет, – сказал я. – Но только будь пунктуален. Я собираюсь брать с тебя за час. Шестьдесят минут, и ни одной больше, каждый сеанс. Опоздаешь – твои проблемы.

– Ты собираешься брать с меня деньги? — отозвался он, глядя на меня как на сумасшедшего.

– Само собой. Ты же знаешь, как важно, чтобы пациент оплачивал психоанализ.

– Да разве я пациент? – завопил он. – Черт побери, я же тебе одолжение делаю!

– Как хочешь, – сказал я с видом полнейшего sang froid . – Если найдешь кого-нибудь задаром, слава Богу. А я тебе устанавливаю гонорар точно такой, какой ты брал со своих пациентов.

– Ну ты даешь, – не унимался он, – ты что, забыл, ведь это ж я тебе этот бизнес устроил.

– Я должен забыть, – сказал я. – Тут не до сантиментов. А тебе нужно прежде всего запомнить, что психоанализ тебе требуется не потому, что ты хочешь стать аналитиком, а потому, что ты невротик. Прежде чем других лечить, тебе самому надо выздороветь. А если ты не невротик, то я тебя для начала сделаю им. Как тебе это понравится?

Он принял это за грубую шутку. Но назавтра пришел точно в назначенное время. Выглядел он так, словно не ложился всю ночь, боясь проспать.

– Деньги, – сказал я, прежде чем он успел снять пальто.

Он попробовал прикинуться непонимающим: живо плюхнулся на кушетку, нетерпеливо заерзал; так младенец тянется к соске, выпрастывая ручки из пеленок. Но я был неумолим:

– Ты заплатишь мне сейчас же, или я не буду иметь с тобой дела. Я наслаждался своей твердостью – таких ролей я еще не играл.

– А ты представляешь себе, как мы все это проведем? – Кронский пытался увильнуть. – Я тебе так скажу… Понравится мне твоя работа, я сделаю все, что ты попросишь… в разумных пределах, конечно… А сейчас кончай волынку. Давай начинать.

– Ничего не выйдет, – отрезал я. – Сегодня за деньги, завтра в кредит. Если останешься недоволен, можешь подать на меня жалобу в суд. Но раз ты просишь меня о помощи – изволь платить, причем вперед. Кстати, ты попусту тратишь время. Деньги за каждую минуту, что ты сидишь и болтаешь, ты мог бы истратить здесь же с гораздо большей пользой. Сейчас уже, – я взглянул на часы, – двадцать минут одиннадцатого. Если бы ты был готов, мы могли бы уже начать.

Он скривился, но я загнал его в угол, пришлось раскошеливаться. Когда он вручал мне деньги – а я решил брать с него десять долларов за сеанс, – в его взгляде на этот раз была решимость человека, отдающего себя в руки врача.

– Ты хочешь сказать, что, если я когда-нибудь приду без денег, если я вдруг позабуду их или принесу меньше, ты не станешь мной заниматься?

– Так точно, – сказал я. – Мы великолепно понимаем друг друга. Ну, можно начинать… да?

Он лег на кушетку, как овца ложится под нож мясника. Я сел, постаравшись остаться вне поля его зрения.

– Возьми себя в руки. Просто успокойся, расслабься. Сейчас ты начнешь мне рассказывать все о себе… с самого начала. Только не рассчитывай, что все сделаешь за один прием. Нам предстоит много сеансов. А как много – от тебя самого зависит. Помни, что каждый сеанс обходится тебе в десятку. Но слишком на этом не сосредоточивайся, а то забудешь, о чем хотел мне рассказать. Узнав, как входят в роль пациента, ты и в роль аналитика сможешь войти. Главный здесь ты, а не я. Я только инструмент. Я лишь помогаю тебе… Ну вот… теперь устраивайся поудобнее, расслабься…

Он вытянулся во всю длину, сложил руки на той горе мяса, что называлась его животом. Лицо побледнело, пастозный, нездоровый цвет кожи, как у человека, который только что выбрался из сортира, где он чуть Богу душу не отдал. И вся его фигура – бесформенная туша бесформенного толстяка, которому сидячее положение принять так же трудно, как трудно перевернутой на спину черепахе вернуться в нормальное положение. Все силы, казалось, оставили его.

Мое предложение высказываться парализовало ту легкость речи, которая так его отличала. И прежде всего потому, что отсутствовал оппонент, которого предстояло разбить в пух и прах. Сейчас Кронского просили использовать свой дар против себя самого. Он должен предоставить, предъявить – одним словом, сотворить нечто, а вот как раз этим он никогда в своей жизни не занимался, и было ясно, что сама мысль об этом ужасала его.

И оттого он ерзал на кушетке, скребся, ворочался с боку на бок, тер глаза, откашливался, отфыркивался, позевывал и, наконец, как будто решился: открыл рот, набрал воздуху и – ни слова. А потом привстал на локтях, повернулся ко мне с глазами, как у побитой собаки.

– Может, задашь мне какие-нибудь вопросы? – сказал он. – Я просто не знаю, с чего начать.

– Лучше не задавать никаких вопросов, – ответил я. – Ты время-то не теряй. Как только начнешь, само пойдет-покатится.

Он снова шлепнулся на кушетку и тяжело вздохнул. «Вот если бы поменяться нам местами», – подумал я. Во время пауз, когда мне не надо было напрягаться, я с удовольствием представлял себя исповедующимся перед каким-то незримым супераналитиком. И не испытывал ни малейшей робости, неловкости, ощущения непривычности. Наоборот, решившись играть роль, я полностью входил в нее, и тут же мне стало ясно, что достаточно лишь готовности играть роль целителя, чтобы стать им на самом деле.

У меня был заготовлен блокнотик на тот случай, если он станет говорить что-нибудь важное. Пока тянулось молчание, я черкнул там несколько строчек совсем не медицинского характера. Записал имена Честертона и Эррио , двух Гаргантюа, которые, как и Кронский, были отмечены выдающимся говорильным талантом. Мне вспомнилось, что я часто сталкивался с этим феноменом у chez gros homes . Они, как медузы в море, плавают в звуках собственного голоса. Внешне бесформенные, расплывающиеся полипы, они обжигают своими пронизывающими щупальцами, своим блестящим и глубоким остроумием. Толстяки очень часто оказываются подвижными, живыми, чарующе привлекательными. Их леность и неряшливость обманчивы. Их мозг – сверкающая жемчужная отмель. В отличие от людей тощих, насытив свой желудок, они так и начинают сыпать перлами. В наилучшем виде они, как правило, предстают именно тогда. Тощие, среди которых обжор не меньше, ленивы и медлительны, когда начинает действовать их пищеварительный аппарат. Свои лучшие качества они проявляют на пустой желудок.

– Не важно, с чего ты начнешь, – наконец ободрил я его, испугавшись, как бы он у меня не заснул. – С чего бы ты ни начал, ты непременно подойдешь к болевой точке, к возникновению комплекса. – Я немного помедлил и потом мягким, успокаивающим голосом добавил: – Можешь даже вздремнуть, если захочется. Это скорей всего тебе поможет.

Он сразу же очнулся и заговорил. Мысль, что ему придется платить всего-навсего за сон в моем присутствии, пронзила его электрическим током. Он разлился во все стороны. «Неплохая стратегия», – отметил я про себя.

Он начал, как я уже сказал, стремительно, подгоняемый страхом бесплодно потерять оплаченное время. Потом вдруг испугался собственных откровений и попробовал обсудить со мной, так ли уж они важны. Решительно, но мягко я дискуссию отклонил.

– Попозже, – сказал я, – когда двинемся дальше. Ты ведь только начал, прошелся по самой поверхности.

– Ты записываешь? – спросил он, воодушевленный своим успехом.

– Ты обо мне не беспокойся, – ответил я. – Думай о себе, о своих проблемах. Ты мне полностью доверился, на этом основано все. Каждая минута, когда ты думаешь об эффекте произнесенных тобой слов, – потерянная минута. Не пытайся произвести на меня впечатление, твоя задача – быть искренним с самим собой. Здесь не аудиенция, я только приемник, одно большое ухо. Ты можешь лить туда всякую грязь и бессмыслицу, а можешь сыпать жемчуга. Твоя беда в том, что ты слишком себя осознаешь. А здесь нам нужно только то, что подлинно и правдиво прочувствовано.

Он снова замолчал, поерзал, повертелся какое-то время, потом вроде бы успокоился, отбросил в сторону подушку, явно не желая засыпать.

– Вчера ночью я видел сон, – произнес он совершенно спокойным голосом. – Вот я и решил рассказать тебе его, может, он станет ключом…

Маленькое вступление означало только одно: его беспокоил результат нашего сотрудничества. Он знал, что от психоанализа ждут истолкования чьих-то снов. Он прекрасно понимал, какие связи устанавливаются между пациентом и аналитиком, но никогда не сталкивался с тем, как эта связь реализуется. Вот и сейчас, какой бы отвратительной ни казалась ему мысль, что деньги тратятся попусту, ему было бы намного легче, если бы вместо того, чтобы заставлять его рассказывать о своем сне, я предложил бы подискутировать о терапевтическом значении этих толкований. Если б он мог сон придумать, пересказать его мне, а потом при моем участии разобрать его по косточкам! А ему приходится самому полностью выворачивать свою душу, выставлять напоказ потаенное! Я чувствовал, как клянет он себя и меня – разумеется, меня тоже – за то, что у него остается только один выход: предать себя страшным, как ему представляется, мучениям.

Как бы то ни было, в трудах и муках, он сумел составить более или менее связный отчет о своем сне. Закончив, он некоторое время вопрошающе смотрел на меня, явно ожидая моих комментариев, какого-нибудь знака одобрения или порицания. Ничего не дождавшись, он принялся так и сяк играть в игру истолкования снов. Вдруг в середине этой интеллектуальной экскурсии он замер и растерянно пробормотал:

– Впрочем, мне кажется, я не обязан этим заниматься… Ведь это твоя работа, да?

– Ты можешь делать все, что тебе угодно, – спокойно ответил я. – Если ты предпочитаешь анализировать себя сам и платить мне за это, я не возражаю. Я думаю, ты понимаешь, что одна из причин, приведших тебя ко мне, – твое желание обрести уверенность в себе и надежду. То, что у тебя этого нет – тоже часть твоего заболевания.

Тут он вмиг разбушевался. Он просто обязан защититься от такой напраслины. Неправда, что в нем нет уверенности и надежды. Я сказал это лишь для того, чтобы уязвить его.

– И это совершенно бесполезно, – прервал я, – не надо меня втягивать в споры. Если твоя единственная цель – доказать, что ты знаешь больше моего, – тогда ты ничего не добьешься. Охотно признаю, что твои знания превосходят мои, и это тоже часть твоего заболевания, ты вообще много знаешь, но ты никогда не будешь знать всего. Если бы эрудиция могла тебя спасти, ты не лежал бы на этой кушетке.

– Ты прав, – словно принимая сказанное мной за заслуженное наказание, смиренно отозвался он. – Теперь давай посмотрим… Где я остановился? Я ведь собирался добраться до самой сути вещей…

В этот момент я случайно взглянул на часы: оказывается, прошло уже больше часа.

– Время кончилось. – Я встал и направился к нему.

– Подожди минутку, что с тобой? – взмолился он. – Как раз теперь до меня дошло, что я должен тебе рассказать. Присядь-ка на минуту.

– Нет-нет, – сказал я. – Никак нельзя. У тебя было время – целый час. В следующий раз распорядишься им лучше. Иначе тебя ничему не научишь. – И я помог ему подняться с кушетки.

Он виновато улыбнулся: мол, кого винить, кроме самого себя? Протянул мне руку, рукопожатие получилось вполне дружеским.

– Ей-богу, ты прав, – сказал он. – Попал в самую точку. И я бы так же поступил на твоем месте.

Я подал ему пальто, шляпу и слегка подтолкнул к двери.

– Ты что же, гонишь меня? – спросил он. – Может, еще немного поговорим?

– Тебе хочется обсудить ситуацию, так, что ли? – Я по-прежнему осторожно выпроваживал его. – На сегодня хватит, доктор Кронский. Увидимся завтра, в это же время.

– А ты разве вечером не останешься дома?

– НЕТ. На этом все. И вообще, пока продолжаются сеансы, у нас с тобой отношения только как у врача и пациента. Так будет лучше, сам увидишь.

Я еще раз пожал его мягкую влажную руку, распахнул дверь и на прощание крепко хлопнул по спине. Почти испуганный, он выкатился за порог.

Сначала он приходил ко мне через день. Но спустя неделю попросил сделать расписание не таким плотным – денег, мол, не хватает. Я знал, что так оно и есть с тех пор как он забросил практику, единственным местом, где ему платили, была страховая компания. Вероятно, он отложил крупную сумму раньше, еще до аварии. Да и жена его что-то зарабатывала школьной учительницей. Но надо же было выдернуть его из состояния зависимости, отучить дрожать над каждым своим центом, вернуть желание вновь зарабатывать на жизнь. Тяжко примириться с тем, что человек его энергии, его таланта, его силы, сознательно кастрирует себя для того лишь, чтобы перехитрить страховую компанию. Нет сомнения, авария сильно пошатнула его здоровье. Прежде всего он превратился в сущего монстра. Взглянув глубже, я убедился, что несчастный случай только ускорил роковую метаморфозу. Когда он высунулся с идеей психоанализа, я понял, что в нем еще сохранилась искра надежды. Я принял его предложение за чистую монету, зная, что гордыня никогда не позволит ему признаться, что он теперь – «клинический случай». Умышленно употреблял я постоянно слово «заболевание» – надо было ошарашить его, заставить признать, что ему нужна помощь. И еще я понимал, что, если у него появится хоть полшанса, он в итоге сломается и попадет в мои руки полностью.

Однако с моей стороны было слишком самонадеянно предположить, что я смогу преодолеть его гордыню. Он накопил ее целые слои, она залегала в нем, как жир в беконе. Он представлял собой мощную защитную систему и со всей своей энергией устремлялся латать бреши и пробоины, которые возникали то здесь то там. С гордыней легко уживается подозрительность. Вот она и привела к тому, что он неверно оценил мои возможности разобраться в этом «случае». Он всегда тешился тем, что отлично знает слабые места своих друзей. Так оно и было, что, впрочем, ничуть не удивительно. Он холил и лелеял эти слабости, укрепляя тем самым чувство своего превосходства. И если кто-либо из его друзей более или менее успешно преодолевал их, в глазах Кронского это выглядело предательством. Вот где проявлялась завистливая ущербность его натуры. Короче, это была ужасная скукота – копаться в его отношении к другим.

Несчастье не изменило его по существу. Оно изменило его внешне, вытащив на поверхность то, что существовало в латентном состоянии. Потенциальное чудовище явилось теперь во плоти и крови. Он мог смотреть на себя каждый день в зеркало и видеть, что он с собой сделал. Он мог смотреть в глаза своей жены и видеть отвращение, которое он внушает другим. Скоро и дети его начнут странно посматривать на папашу, и это станет последней каплей.

Все эти изменения многие опрометчиво относили на счет случившегося с Кронским несчастья, и он ловко подбирал крошки утешения и сожалений. К тому же он сделал так, что все обращали внимание на его физический, а не психический облик. Но наедине с собой он понимал, что козыри его на исходе. Вечно прятать свою тушу за дымовой завесой он не сможет.

Вот что интересно, когда он лежал на кушетке, пробуждая подсознание в своей душе, не имело никакого значения, откуда он начнет вспоминать прошлое. В любой точке этого прошлого он представлялся самому себе странным и уродливым, чудным и чудовищным. Обреченный – вот самый точный образ, который представал перед ним. Обреченный с самого начала. Не доверять никому – это было предопределено самой судьбой Естественно и неизбежно он переносил это ощущение и на других. Тем или иным путем он умудрялся так управиться со своими друзьями или любовницами, что одни его подводили, а другие изменяли ему. Он выбирал их с тем же предсознанием, с каким Христос выбрал в ученики Иуду.

Кронскому был нужен блистательный провал, такой блистательный, перед которым померк бы любой успех. Он словно хотел доказать всем, что может понимать больше, чем кто-либо, и может стать кем угодно, полагая при этом, что быть кем-то или понимать что-то – совершеннейшая бессмыслица. У него была врожденная неспособность принять, что все имеет свой смысл и значение. И он надрывался в тщетных потугах доказать, что нет никаких окончательных доказательств, никогда не уставал он твердить об этом, даже в момент осознания абсурдности победить логику логикой. Глядя на него, мне приходило на память то, что прокричал в бешенстве молодой Селин: «Она может пуститься во все тяжкие, стать еще соблазнительней, в сто тысяч раз привлекательней – ни черта от меня не получит, ни вздоха, ни куска хлеба. Пусть выкидывает всякие штучки, пусть хоть догола разденется, придумает еще что-нибудь, пусть хоть разорвется, пальцы себе отхватит, пусть звезды в своей прическе зажжет — не стану я с ней говорить. Даже шепота от меня не услышит. Только одно я скажу – нет!»

Многообразие защитных конструкций в человеческом организме так же поразительно, как и в мире животных и насекомых. Вы обнаруживаете это сразу же, как только попытаетесь проникнуть в запретные зоны «эго». Самые трудные пациенты вовсе не те, что прикрываются панцирем из железа, стали, олова или цинка. И не те – хотя они оказывают мощное сопротивление, – что упакованы в каучуковую оболочку, укрепленную mirabile dictum вулканизированными пористыми стенками. Самые трудные – те, кого я бы назвал «косящими под Рыбу», – под каким знаком они ни родились бы, они стараются быть похожими на рожденных под знаком Рыбы. Этакое текучее, растворяющееся «эго» лежит себе спокойненько, как зародыш в материнской утробе, и кажется ничем не защищенным. Но там ничего не найдешь! Проколешь капсулу – ага! Вот я тебя и поймал наконец! А в руках всего лишь жалкий комочек слизи. Нет, эти натуры, по-моему, непостижимы. Они из сюрреалистической метапсихологии. У них нет хребта, они могут бесконечно распадаться. Все, что ты сумеешь ухватить – какие-то мельчайшие, неразрушившиеся крупицы, зародыши болезни. Глядя на таких индивидуумов, понимаешь, что тело, разум, душа – все в них сплошная болезнь. Они рождены, чтобы служить наглядным пособием для занятий. В царстве духа они – гинекологические чудища, предназначенные в заспиртованном виде украшать лабораторные полки.

Но как они умеют прикидываться! И наиболее им удается личина сострадания. Как они заботливы, чутки, внимательны! Как трогательно сочувствуют! Но если б вы могли бросить на них взгляд – флюоресцирующий, все просвечивающий взгляд, – какие самовлюбленные маньяки предстали бы перед вами! Чья бы душа ни кровоточила в мире – они обливаются кровью вместе с ней, но нутро их при этом не дрогнет. Вас будут распинать – они будут держать вас за руки, поднесут испить, будут смотреть на вас коровьими глазами и реветь в три ручья. С незапамятных времен они – профессиональные плакальщицы. Они лили слезы даже в дни Золотого века, когда, казалось, и плакать было не с чего. Горе и скорбь – вот их среда обитания, и все калейдоскопические узоры жизни они затягивают тусклой серой клейковиной.

В психоанализе есть что-то, напоминающее операционные. Обычно на него соглашаются, когда уже поздно. Столкнувшись с безнадежно искалеченной душой, психоаналитик вынужден выбирать единственный путь – лепку, пластическую операцию. Долго ли, кратко ли объяснять метод, суть его в том, что хороший аналитик предпочитает изготовить для инвалида протезы, чем протянуть ему костыли.

Впрочем, чаще всего у него нет и выбора. Как у военно-полевого хирурга, который ампутирует конечности, лепит из месива костей и сухожилий новое лицо, отхватывает яички, вставляет искусственную прямую кишку, и бог знает, что он еще делает – лишь бы у него хватило времени. Куда гуманнее было бы просто покончить с этим изрубленным шматком мяса, но ирония нашего цивилизованного века в том и состоит, чтобы попытаться заставить жить эти несчастные останки. Время от времени в жутких медицинских анналах вы натыкаетесь на поразительные образчики живучести какого-нибудь обструганного туловища, этакой человеческой груши, которую Бранкузи вполне мог бы посчитать objet d'art . Вы можете прочитать и о случаях, когда такое человеческое нечто даже поддерживает своих дряхлых родителей, зарабатывая на жизнь потрясающим ремеслом, единственный инструмент которого – искусственный рот, прорезанный скальпелем на изуродованном лице.

Подобные экземпляры выходят и из кабинета психоаналитика, умело сокращенные до небольшой коллекции изуродованных рефлексов. Они не только себе зарабатывают на жизнь, но еще и содержат своих стариков. Не хотят они занимать почетные ниши в залах ужасов, на которые имеют полное право; они выбирают состязание без гандикапа с душами других человеческих существ. Как старые узловатые дубы, они умирают трудно и сопротивляются топору даже в минуту падения.

Не стану утверждать, что Кронский был одним из таких, но не раз он казался мне чем-то вроде этого. Не раз хотелось мне схватить топор и прикончить его. Никто бы и не заметил, никто бы не оплакал его кончину. Он калекой родился, калекой и умрет – вот что поражало меня. Как психоаналитик я не видел, чем он может помочь другим. Ему ведь повсюду мерещились уроды, даже среди богоподобных созданий. Другие психоаналитики, а я знал таких умельцев, справлялись со своим увечьем и помогали другим, обучая их пользоваться своими протезами. Они были отличными демонстраторами.

Но одна мысль, как острый буравчик сверлила меня во время сеансов с Кронским. Мне казалось, что каждого, как бы ни был он запущен, можно спасти, хватило бы только времени и терпения. Я подумал даже, что искусство врачевания вовсе не то, чем оно представляется многим, что это очень простая вещь, настолько простая, что рядовому уму ее не ухватить.

Коротко то, к чему я пришел, можно сформулировать так: всякий становится целителем с той минуты, как только забывает о себе. Мы видим повсюду мерзость, жизнь вызывает у нас горечь и отвращение, но все это лишь отражение болезни, которую мы носим в себе. Никакая профилактика не спасет нас от болезней мира – мы тащим этот мир внутри себя. Каким бы великолепным ни становилось человеческое существование, главным все равно останется мир внешний, полный болезней и изъянов. И нам никогда не преодолеть его, пока мы живем с оглядкой, робко, застенчиво. Нет необходимости умирать, чтобы лицом к лицу увидеть подлинную реальность. Она здесь и сейчас, она повсюду, она отражена во всем, на что мы бросаем взгляд. Тюрьмы и даже дома умалишенных освобождаются от своих обитателей, когда более грозная опасность нависает над обществом. Когда подступают враги, вместе со всеми на защиту страны призывают встать даже политических эмигрантов. В медных наших лбах, когда нас припрут к стенке, гудит не смолкая, что все мы – неотъемлемая частица рода человеческого. Только общая опасность заставляет нас начать жить по-настоящему. Даже инвалид от психики выбрасывает к черту свои костыли в такие минуты. И как великую радость воспринимает он открытие, что есть нечто куда более важное, чем он сам. Всю жизнь он суетился возле вертела, на котором жарилось его «я». Своими руками он разводил огонь, поливал соусом, сам отщипывал вкусные кусочки для демонов, выпущенных им на свободу. Вот как выглядит жизнь на планете Земля. Каждый на ней невротик – до последнего человечка. Целитель, психоаналитик, если вам так больше нравится, – суперневротик. Он кладет на нас индейскую метку. Чтобы выздороветь, мы должны подняться из наших могил, сбросить погребальные саваны. И так поступить должны все – каждый за себя и все вместе. Нам надо умереть в «я» и родиться в «мы». Не разъединенные и самозагипнотизированные, но каждый сам по себе и все вместе…

А как спасение, так и все остальное… Величайшие учителя, истинные целители, хотел я сказать, всегда подчеркивали, что они только указывают путь. Будда пошел еще дальше, когда говорил: «Не верьте ничему, где бы вы ни прочли это, кто бы вам это ни сказал, даже если это говорю я, пока с этим не согласится ваш разум и ваше чувство».

Великие не открывают конторы, не выписывают счета, не читают лекции, не пишут книги. Мудрость молчалива, а самая действенная пропаганда – сила личного примера. За ними следуют ученики, собратья меньшие, чья миссия – проповедовать и учить. Эти апостолы, чья задача несоразмерна их силам, проводят свою жизнь в стремлении обратить других. Великие исполнены в глубочайшем смысле безразличия. Они не просят довериться им; они электризуют вас своими поступками. Они пробуждают. Кажется, они говорят вам: «Главное, что ты должен сделать в своей жизни, так это сосредоточиться на себе, познать себя». Словом, их единственное назначение на земле – вдохновлять. Можно ли от человеческого существа требовать большего?

Быть больным или, если вас это больше устроит, быть невротиком – значит просить гарантий. Невротик – рыбешка, залегшая на речном дне, зарывшаяся для безопасности в ил в ожидании, когда ее проткнут острогой. Смерть для него – единственная неизбежность, и ужас перед этой неумолимой неизбежностью, которую он может вообразить, ничего в ней не понимая, ввергает его в состояние бесконечного страдания.

Путь жизни, где бы и как бы он ни пролегал, направлен к завершению. Вернуть человеческое существо в поток жизни значит не только придать ему уверенности в себе, но и упрочить в нем веру в правильность и справедливость Всеобщего. Укрепленного таким образом человека перестают тревожить вопросы уместности тех или иных вещей, отношений со своим ближним, верного или неверного, справедливости и несправедливости. Теперь он поплывет в потоке жизни, как лотос по воде, и будет цвести и плодоносить. Он будет впитывать живительные силы, черпать их и сверху и снизу; корни его будут распространяться во все стороны, не страшась ни глубин, ни высот.

Жизнь станет развитием, а развитие – процесс бесконечный и непрерывный. И ужаса исчезновения в человеке не останется, потому что распад и смерть есть продолжение развития. В семени было его начало, в семя он и вернется. Начала и концы – ступени вечного движения. Все на свете движение… Путь… Дао…

Путь жизни! Главное слово. Великое. Подобно произнесенной Истине. Дальше искать нечего. Здесь все.

Вот так и психоаналитик говорит: «Приспособьтесь!» Но это вовсе не означает, как склонны думать многие, приспособиться к скверному состоянию дел. Он предлагает другое – приспособиться к жизни! Познать ее! Вот самый верный путь преодоления – сделать кого-то сведущим.

На каждой высоте, которую мы достигаем, нам грозят все новые и новые опасности. Трус часто гибнет под обломками той самой стены, за которой в страхе и ужасе пытался укрыться. Самая надежная кольчуга не защитит от ловкого удара. Великие Армады тонут в бушующем океане, линию Мажино обходят с флангов. Троянский конь всегда готов и ждет, когда его выкатят к стенам. Так где же она прячется, эта чертова безопасность? Какую новую, еще не ведомую никому защиту вы можете изобрести? Безнадежно думать о безопасности: ее просто нет. Человек, который жаждет безопасности, даже всего-навсего просто думает о ней, подобен тому, кто отрубает себе конечности, чтобы заменить их протезами: они-то болеть не будут.

А вот в мире насекомых мы наблюдаем действие защитных систем во всем их великолепии. Другой вид защиты мы видим в стадной жизни животных. В сравнении с ними человек кажется совершенно беззащитным. В том смысле, что каждый новый шаг его по жизни сопряжен со все новыми и новыми опасностями. Но именно эта его способность рисковать на каждом шагу как раз и есть его сила. Господь Бог вообще не имеет никакой видимой защиты. Но Господь Бог един с жизнью, Он свободно движется во всех измерениях.

Страх, гидроголовый страх, буйствующий внутри каждого из нас, – рудимент низших форм жизни. Мы барахтаемся между двумя мирами: миром, из которого вышли, и миром, к которому движемся. Самый глубочайший смысл слова «человеческий» заключается в том, что мы – связь, мост, обещание. Толчок к осуществлению процесса жизни лежит внутри нас. Мы несем огромную ответственность, эта тяжкая ноша и пробуждает наши страхи. Мы осознаем, что если мы не движемся вперед, если не реализуем наше потенциальное существование, то обернемся вспять, зачахнем, потащим весь мир в бездну вместе с собой. И Рай и Ад – все это внутри нас. Мы – космогонические строители. У нас есть выбор, и все сотворенное – наша арена.

Кого-то такая перспектива пугает. Было бы лучше, думают они, если бы Рай был над нами, а Ад под нами. Рай вверху, Ад внизу, и все вовне, а не внутри нас. Как бы не так! На этом не успокоишься, успокоение ускользает из-под ног. И идти некуда, ни за награду, ни под страхом наказания. Все всегда Здесь и Теперь, в вашем собственном «я» и в согласии с вашим собственным воображением. Мир всегда таков, каким вы его себе представляете, всегда, в любое мгновение. Невозможно переменить декорации и играть совсем другую пьесу, ту, что вам захочется. Постановка всегда одна и та же, отличия зависят от вашего ума и сердца, а не от желания какого-то невидимого режиссера. Вы – и режиссер, и автор, и актер одновременно; драма, которую вы играете, – это ваша собственная жизнь, а не чья-нибудь. Театральный костюм сшит из вашей собственной кожи. Великолепная, страшная, неотвратимая драма… Вы хотите чего-нибудь другого? Вы можете создать лучшую вещь?

Тогда ложитесь на мягкую кушетку психоаналитика и постарайтесь подумать совсем о другом. У психоаналитика куча времени и терпения; каждая минута, проведенная вами у него, прибавляет денег в его карманы. Он как Господь, в том смысле, что он Господь вашего собственного Творения. Вы ноете, воете, просите, плачете, упрашиваете, умоляете или проклинаете, а он слушает. Он всего-навсего Большое Ухо минус симпатическая нервная система. Он глух ко всему, кроме правды. Если вы считаете, что платите за то, чтобы одурачить его, – дурачьте. Кто будет в проигрыше? Если вы считаете, что он должен помочь вам, а не вы сами себе, прилепитесь к нему, не отставайте, пока не сгниете. Ему-то терять нечего. Но если вы поймете, что он не Бог, а всего лишь такое же, как и вы, человеческое существо со своими заботами, бедами, амбициями и слабостями, что он не сосуд всеохватывающей мудрости, а такой же, как и вы, странник, бредущий по дороге, тогда, возможно, вы прекратите извергать из себя потоки подобно сточной трубе, как бы чарующе для вашего слуха ни звучали их звуки, а встанете на обе ноги и запоете своим собственным голосом, голосом, дарованным вам Богом. Признания, жалобы, скулеж, просьбы о сочувствии заканчиваются взиманием платы. Пение же не стоит вам ни гроша. Мало того – вы при этом делаете богачами других. Вознеси хвалу Всевышнему и ты возрадуешься! Изливайся в песне! Пой, Мастер-Всестроитель! Пой, счастливый воитель!

Да что вы мне мозги крутите! Как это «пой», когда мир вокруг рушится, когда все вокруг меня тонет в слезах и крови? А разве вам не ведомо, что мученики пели, когда языки пламени лизали их, прикрученных к столбу? Но ничего рушащегося они не видели, до их слуха не доходили крики боли. Они пели потому, что были наполнены верой. Кто может разрушить веру? Кто может погубить радость? Многие пытались сделать это во все времена, но ничего не вышло. Радость и вера имманентны Вселенной. В процессе роста всегда присутствуют боль и борьба; в осуществлении – радость и изобилие, в завершении – мир и спокойствие. Между плоскостями и сферами бытия, между земным и неземным существуют стремянки и решетки. Тот, кто карабкается по ним вверх, поет. Он пьянеет, он приходит в восторг от открывающихся перед ним горизонтов. Он поднимается уверенно, не думая о том, что с ним случится, если он поскользнется и упадет; он думает о том, что впереди. Все – впереди! Дорога бесконечна, и чем дальше двигаешься, тем длиннее она становится. Болота, трясины, топи, воронки, ямы и западни – все впереди. Помни о них, они ждут, они поглотят тебя в тот самый момент, когда ты остановишься. Мир иллюзий – это мир, еще не завоеванный полностью. Это всегда мир прошлого, а не будущего. Идти вперед, опираясь на прошлое, – значит тащить на своей ноге тяжелое ядро каторжника, а тот, кто прикован к прошлому, снова и снова переживает его. Мы все виноваты в преступлении, в величайшем преступлении – мы проживаем жизнь не взахлеб. Но все мы потенциально свободны. И можем перестать думать о том, что у нас не получилось, и тогда у нас получится все, что нам по силам. А в действительности никто не может представить себе, каковы они, эти силы, заключенные в нас. Не может представить, что они безграничны. Воображение – это голос дерзания. Если и есть что-то божественное в Боге, так именно это. Он дерзнул вообразить все.