Бронкс! Нам обещано здесь целое крыло дома – крылышко индюшки с пухом и перьями, циновками, пуховыми перинами! Воплощенная идея Кронского о надежном убежище.
Это был самоубийственный период нашей жизни, начавшийся с тараканов и сандвичей с копченой говядиной и закончившийся в Ньюбуре, в дыре на Риверсайд-драйв, где миссис Кронский-Два решала неблагодарную задачу проиллюстрировать, что такое циклотомия.
А сам Кронский внушил Маре сменить имя – вместо Мары она теперь звалась Моной. И другие значимые перемены будут обязаны своим происхождением Бронксу.
Мы явились в убежище доктора Онирифика уже ночью. Шел светлый мягкий снег, и цветные стекла парадной двери украшала девственно белая мантия. Именно так я и представлял себе место, которое Кронский подберет для нашего медового месяца. Даже тараканы, разбежавшиеся по стенам, едва мы включили свет, показались нам какими-то своими и предназначенными судьбой. Бильярдный стол, занимавший в комнате целый угол, поначалу казался лишним, но когда мальчонка доктора Онирифика мимоходом прислонился к ножке и, расстегнув штанишки, сделал пипи – все встало на свои места.
Входная дверь открывалась прямо в нашу комнату, где находились вышеупомянутый бильярдный стол, широченная, с латунными столбиками, кровать, покрытая стеганым одеялом, письменный стол, рояль, детская лошадка-качалка, засиженное мухами и в трещинах зеркало и небольшой диванчик. Ни больше ни меньше восемь окон имелось в нашей комнате. Пара из них была снабжена тяжелыми шторами, раздвигавшимися примерно на две трети окна; остальные были совершенно голы. Все выглядело очень мило. Никто не звонил в двери, никто не стучал, каждый входил без доклада и шествовал своим путем, куда ему было нужно. Словом, комната с видом. Как наружу, так и вовнутрь.
Здесь-то мы и начали нашу совместную жизнь. Обещающий дебют! Единственное, чего нам не хватало, так это раковины, куда можно было бы помочиться под шум пущенной воды. Очень кстати пришлась бы и большая арфа в футляре, специально для тех забавных ситуаций, когда, устав от сидения в прачечной, члены докторской семьи по-пингвиньи ковыляли по нашей комнате и в полном молчании наблюдали за нами: как мы едим или моемся, занимаемся любовью или просто языки чешем. Мы так и не узнали, по-каковски они говорят: они были немы как рыбы и ничто не могло удивить или спугнуть их, даже вид истерзанного человеческого эмбриона.
Сам доктор Онирифик был всегда занят. Детские болезни – так была обозначена его специальность, но единственные детские существа, которые побывали у него в кабинете, находились в эмбриональном состоянии, были искромсаны им на кусочки и выброшены в канализацию. Собственных детей у него было трое, все они были детьми необычными, и потому им была предоставлена полная свобода. Младший, лет пяти, был выдающимся талантом в алгебре, вероятно, на этой почве страдал пироманией; он и в этой области достиг замечательных результатов: дважды учинял поджог дома, а последний его подвиг продемонстрировал на редкость изобретательный ум – он поджег детскую коляску с находившимся там младенцем и пустил ее под уклон в самую гущу уличного движения.
Да, премилое место для того, чтобы начинать жить заново! Назову еще и Гомпала, экс-посыльного из «Космодемоник телеграф компани», которого подобрал Кронский, когда эта организация начала избавляться от некавказских служащих . Дравид по происхождению, черный как смертный грех, Гомпал оказался в числе первых вылетевших с работы. Он был тихая душа, чрезвычайно скромный, почтительный, застенчивый и верный до самопожертвования. Доктор Онирифик охотно отыскал для него место в своем обширном хозяйстве – Гомпал стал выдающимся трубочистом. Когда он спал, когда ел – оставалось тайной для всех. Исполняя свои обязанности, он двигался совершенно бесшумно и исчезал, если считал это необходимым, с быстротой призрака. Кронский очень гордился, что спас в лице этого изгоя, парии, ученого чистой воды и первого класса. «Он пишет Всемирную историю», – с жаром уверял нас Кронский. Он забывал упомянуть при этом, что вдобавок к обязанностям секретаря, сиделки, горничной, посудомойки и мальчика на побегушках Гомпал затапливал печи, выгребал золу, разметал снег, клеил обои и расписывал в некоторых комнатах стены.
Однако никто в доме не пытался решить тараканью проблему. Миллионы тараканов прятались под лепниной, в плинтусах, под обоями. Стоило только зажечь свет – и мы могли видеть, как они двигались по двое, по трое, колонна за колонной, лезли из всех щелей и трещин в полу, потолке, стенах. Это были целые армии, проходившие парадом, перестраивавшиеся, исполнявшие сложные маневры по приказу невидимого Верховного Таракана. Сначала это вызывало дикое омерзение, потом только легкую тошноту, а в конце концов, как это случилось и с другими странными и не очень приятными поначалу феноменами хозяйства доктора Онирифика, мы притерпелись, и присутствие среди нас тараканов воспринималось всеми без исключения как неизбежность.
Рояль был расстроен совершенно. Жена Кронского, робкое, мышеподобное создание с приклеенной, казалось, навечно, извиняющейся улыбкой, присаживалась поупражняться в гаммах к этому инструменту, явно стараясь не замечать, какие ужасающие диссонансы извлекали из него ее проворные пальцы. Слушать, как она исполняет какую-нибудь баркаролу, была мука мученическая. Фальшивые ноты, нестройные аккорды словно не достигали ее ушей. Она играла с выражением абсолютной умиротворенности, душа ее воспаряла, чувства замирали под колдовскими чарами. Но этот завораживающий яд ни на кого не оказывал действия, да и сама она, едва переставали блуждать по клавишам ее пальцы, становилась тем, чем была на самом деле – маленькой, жалкой, злобной, огрызающейся сучонкой.
Любопытно было наблюдать, как старался Кронский обнаружить хоть зерно жемчуга в особе своей второй жены. Это было бы трогательно, чтобы не сказать трагично, не будь он такой комической фигурой. Он выделывал вокруг нее курбеты, как тюлень, пробующий исполнить танец эльфов. Ее издевки и колкости лишь подстегивали это массивное, неуклюжее существо, в котором пряталась сверхчувствительная душа. Он бился и корчился, как подбитый дельфин, на губах выступала слюна, пот струился по лицу. Он подсовывал нам жуткую подделку, и одним было жаль его, а других это смешило почти до слез.
Если же рядом оказывался Керли, Кронский в самом разгаре своих кривляний с яростью накидывался на него, срывая на нем злобу. Он испытывал к Керли необъяснимое отвращение. То ли зависть, то ли ревность служили причиной этого необузданного бешенства, но Кронский в такие минуты окончательно превращался в бесноватого. Как гигантский котище кружил он вокруг бедного Керли, всячески цепляясь к нему, дразня, изводя упреками, клеветой, оскорблениями. Он сам доводил себя до пены на губах.
– Что ж ты никак не отвечаешь, почему ничего не скажешь? – ухмылялся Кронский. – Где ж твои кулаки? Дай-ка мне по роже, чего там! Струсил, что ли? Да ты просто червяк, скотина, фитюлька!
Керли косился на него с презрительной усмешкой, но внутренне весь подбирался и был готов на случай, если Кронский совсем потеряет контроль над собой.
Никто не понимал, почему происходили эти дикие сцены. Особенно Гомпал. В своей родной стране он не встречался с подобными ситуациями, он был поражен, встревожен, ему было мучительно быть свидетелем всего этого. Кронский остро чувствовал это и испытывал к себе отвращение еще большее, чем к Керли. Чем ниже он падал в глазах Гомпала, тем больше очаровывался индусом.
– Здесь есть единственная прекрасная душа, – говорил он нам. – Я для Гомпала все сделаю. Все!
Облегчить ношу Гомпала можно было уймой способов, но Кронский давал понять, что, когда придет время, он совершит что-то сверхъестественное. А до тех пор он не удовлетворится ничем меньшим. Он терпеть не мог, когда кто-нибудь протягивал руку помощи Гомпалу. «Хотите успокоить свою совесть? – ставил он ловушку. – Ну тогда обнимите и поцелуйте его. Ага, боитесь заразиться, так, что ли?»
Однажды, просто чтоб ему досадить, я точно так и поступил: подошел к Гомпалу, обнял его и поцеловал в лоб. Кронский оторопело смотрел на нас. Все знали, что у Гомпала сифилис.
И еще, разумеется, был и сам доктор Онирифик, присутствие которого ощущалось скорее как духа дома, чем человеческого существа. Что происходит в его рабочем помещении на втором этаже? Никто не мог уверенно ответить на этот вопрос. Кронский в своей витиеватой, мелодраматической манере рисовал нам яркие, впечатляющие образы совращений, абортов, кровавых картинок-головоломок, разобраться в которых может только какой-нибудь изверг. В тех редких случаях, когда мы сталкивались, доктор Онирифик производил на меня впечатление мягкого, доброжелательного человека, несколько поверхностно знающего музыку, но глубоко ею интересующегося. Лишь однажды мне удалось увидеть, как в течение нескольких минут выдержка едва не изменила ему. Я читал книгу Хилари Беллока о многовековых гонениях на евреев. Даже упоминание об этой книжке было для доктора подобно размахиванию красной тряпкой перед бычьим лбом, и я немедленно пожалел о своем промахе. Но, следуя своему сатанинскому нраву, Кронский тут же попробовал расширить брешь. «Зачем мы пригрели эту змею?» – казалось, говорили его поднятые брови и все его обычные ужимки и гримасы. Доктор Онирифик сделал вид, что ничего не произошло, и просто вышел из комнаты, обойдясь со мной как с еще одним доверчивым идиотом, попавшимся на крючок отравленной католической казуистики.
– Сегодня вечером у него были неприятности, – сунулся сразу же мне на помощь Кронский. – Жена рассвирепела из-за его двенадцатилетней племянницы. Грозит подать жалобу окружному прокурору, если он не перестанет бегать за девчонкой. Жена у него ревнива как черт, и я ее ничуть не осуждаю. Кроме того, ей противны ежедневные аборты прямо у нее под носом, оскверняющие, так сказать, ее дом. Она клянется, что с ним что-то неладно. Но и с ней не все в порядке, если ты приглядишься. Хочешь знать, чего она боится? Что он просто прирежет ее как-нибудь ночью. Она всегда смотрит на его руки с ужасом, точно он не отмыл их еще после очередного убийства. – Он остановился, словно давая этим сообщениям утрястись в моем сознании. – Но и не только это ее мучает, – продолжал он. – Подрастает дочь… Скоро она превратится в женщину… Ты можешь представить, что ее пугает с таким муженьком… Нет, не возможность инцеста – достаточно страшная, впрочем, ее пугает мысль, что… Что он придет к ней однажды ночью… И на руках у него будет кровь их истерзанной дочери. Чересчур сложно, да? Но возможно вполне. Не с этим парнем? Такой славный малый! Мягкий, деликатный, ей-богу! Но она права. А хуже всего то, что с виду он – сущий Христос. Ты не сможешь рассказать ему о сексуальных маниях, он перестанет тебя слушать после первых же слов. Еще бы, он ведь у нас такой целомудренный! Но он почти попался. В один прекрасный день за ним явится полиция, уведет его, а здесь откроется клоака смердящая – попомни мои слова.
Я знал, что доктор Онирифик дал Кронскому возможность продолжать занятия медициной. И я видел, что Кронский отыскал весьма своеобразный способ отблагодарить его: самый подходящий для Кронского способ – разрушить, полностью разложить своего друга на составные части. И когда это произойдет, тут-то на помощь явится великолепный Кронский! Он сотворит что-то совершенно непредвиденное, такое, чего ни один человек для другого не сотворял. Вот как работала его мысль. А пока, распространяя слухи, клевеща и злословя насчет своего друга, роя под ним яму, он приближал неизбежное крушение. У него просто чесались руки поработать над своим другом, а потом реабилитировать его, вознаградить сверхщедро за те услуги, которые тот оказывал ему, протаскивая сквозь университетские аудитории. Он хотел развалить дом, чтобы потом оказывать помощь среди руин. Любопытное положение. Этакий сэр Галахед шиворот-навыворот. Доброхот-спасатель. Супердоброхот. Обязанный подталкивать дело от плохого к худшему, чтобы на последнем рубеже явиться в сияющих одеждах и волшебным образом переменить ситуацию. Именно так – он желал не признательности, а признания, признания могущества, признания его исключительности.
Пока он служил в больнице, я заглядывал туда в часы его дежурств, поигрывал с другими ординаторами на бильярде. Но заходил я к ним только в безвыходных ситуациях, когда нечего было есть или требовалось перехватить несколько долларов. Мне невыносима была тамошняя атмосфера. Отвратительны его коллеги, их манеры, их разговоры, даже их стремления. Великое искусство врачевания ничего не значило для них: они ожидали теплого местечка, вот и все. Большинство из них обладали столь же малыми способностями к медицине, как политикан к искусному управлению государством. У них даже не было необходимейшего качества целителя – любви к человеку. Они были грубы, бессердечны, абсолютно эгоцентричны, равнодушны ко всему, кроме собственной карьеры. И они были куда неотесаннее мясников со скотобойни.
В этом окружении Кронский чувствовал себя как дома. Он был образованнее других, мог перехитрить, переспорить, перекричать любого. Он был лучшим в бильярде, в картах, в шахматах, лучшим во всем. Он знал это и любил изрыгать свое превосходство, хвастаясь налево и направо собственной блевотиной.
Разумеется, его не любили. Однако, несмотря на все свои неприглядные черты, он, будучи натурой общительной, ухитрялся всегда находиться в окружении людей. Заставь его жить одного, он развалился бы на части. Он понимал, что никому не нужен, никто не рвался к нему, лишь иногда обращались за помощью. Осознание своего положения, когда он оставался наедине с самим собой, доставляло ему, наверное, немало горьких минут. Это трудно – уяснять себе свою истинную цену, потому-то на людях он был сама живость, искрометность, бахвальство, бравада, великолепие и высокопарность. Он словно репетировал роль перед невидимым зеркалом. Как он себе нравился! И какое отвращение скрывалось за этим фасадом, за этим amour-propre ! «От меня воняет, – вот что должен он был говорить самому себе, оставаясь по ночами один в комнате. – Но я еще совершу нечто удивительное… Я еще покажу вам всем!»
Время от времени на него накатывала хандра. Жалкий вид являл он тогда – ничего от человеческого существа, ничего даже от мира животных, это был представитель царства растительного. Он плюхался где-нибудь и безропотно отдавался гниению. В эти часы в нем вспухали какие-то новообразования, словно глазки на огромной картофелине, оставленной умирать в заплесневелом мраке. Никто не мог вывести его из этой летаргии. Он оставался там, где залег, недвижимый, бездейственный, вяло размышляющий о близком конце света.
Насколько можно было судить, личных проблем у него не было. Он был чудищем, пришедшим из растительного царства, миновав стадию животного. В его почти неодушевленную плоть вложили мозг, принявшийся управлять им абсолютно деспотически. Эмоциональная жизнь его состояла из сентиментальной кашицы, и он расплескивал ее подобно пьяному казаку. В его нежности было что-то от людоеда: ему требовались не трепет и волнение сердца, а само сердце, и вместе с ним, если б было можно, он сожрал бы и желудок, и поджелудочную, и печень – все съедобные части человеческого организма. На вершине экзальтации он, казалось, был готов не только растерзать предмет своей нежности, но и самого себя отдать на съедение. Рот у него перекашивало, челюсть отваливалась в приступе подлинно антропофагского вожделения. Он распалял себя, пока все его существо не испарялось, превращаясь в губчатую эктоплазменную субстанцию. Это было жуткое состояние, вселяющее ужас своей неуправляемостью. Это были лишенное индивидуальности обжорство, захлеб, похмельная отрыжка допотопного восторга – латентная память крабов и змей об их нескончаемых соитиях в протоплазменной слизи давно забытых эпох.
И вот теперь здесь, в Тараканьем Зале, как мы окрестили это место, приготовлялся тонкий сексуальный омлет, который мы все смаковали, каждый по-своему. Это была, так сказать, клиника любви, где семена любви прорастали как сорная трава и подобно сорной траве выпалывались с корнем или срезались косой.
Каким образом заведующий отделом Большой Космодемонической Телеграфной Компании допустил, чтобы его заманили в это кровью сочащееся секс-логово, было выше моего понимания. Как только я сошел с поезда надземки и спустился по ступенькам в сердце Бронкса, я стал другой личностью. Нескольких кварталов пути до дома доктора Онирифика оказалось достаточно, чтобы сбить меня с толку и дать время войти в роль всепроникающего гения, романтического поэта, приобщенного к тайне счастливца, обретшего наконец-то любовь и готового положить за нее жизнь.
Но как страшно не соответствовала моему новому внутреннему настрою физическая атмосфера окрестных кварталов, куда я погружался каждый вечер. Унылые, однообразные стены подступали ко мне из тумана; за ними жили семьи, вся жизнь которых умещалась в работу. Прилежные, многотерпеливые, неугомонные рабы, озабоченные только одним – возможным освобождением. А пока они смирялись со всем, забыв о неудобствах, безразличные к мерзостям. Героические душонки, одержимые мечтой избавиться от каторжного труда, лишь увеличивающего убожество и нищету их жизни.
Но чем докажу я, что у бедности бывает и другое лицо? Только смутными, еле различимыми воспоминаниями о детстве в Четырнадцатом округе Бруклина. Воспоминанием о ребенке, которого защищали, которому ни в чем не препятствовали, который не знал ничего, кроме веселой свободы, пока ему не исполнилось десять лет.
Почему я допустил промах в разговоре с доктором Онирификом? Я вовсе не собирался в тот вечер говорить о евреях – я собирался поговорить о «Дороге к Риму». Я буквально загорелся этой книгой Хилари Беллока. Впечатлительный, тонкий человек, ученый, для которого вся европейская история была живой картиной памяти, он решил отправиться пешком из Парижа в Рим, взяв с собой только заплечный мешок и палку. Как решил, так и сделал. По дороге с ним происходило все, что должно происходить по дороге. Для меня в этой книге впервые открылось различие между процессом и целью, я впервые осознал, что целью жизни является сама жизнь. Как я завидовал Хилари Беллоку и его приключениям! И по сегодняшний день на уголках страниц его книги я вижу беглые карандашные наброски стен и шпилей, башенок и бастионов. Стоит произнести название книги, и я снова сижу среди этих полей, стою на причудливом средневековом мостике или дремлю на берегу тихого канала в сердце Франции. Я никогда и не мечтал, что смогу воочию увидеть эту страну, пройти по ее полям, постоять на том же мосту, проплыть по тем же самым каналам. Со мной такого случиться не может. Я был обречен!
Когда сегодня я думаю об уловке, которая помогла мне освободиться, когда думаю, что вырвался из тюрьмы лишь потому, что та, которую я любил, захотела от меня отделаться, грустная растерянная улыбка появляется на моем лице. Как все переплетено и запутано! Мы благодарим того, кто всаживает нож нам в спину, мы убегаем от того, кто стремится нам помочь, мы поздравляем себя с удачей, не подозревая, что удача может обернуться трясиной, из которой не выберешься. Мы мчимся вперед, а голова обращена в сторону; очертя голову, несемся мы прямо к западне. И у нас нет другого пути – только в тупик.
Я иду по Бронксу. Пять или шесть кварталов – как раз хватает времени и пространства, чтобы закрутиться в штопор. Это здесь меня будет ждать Мона. Она нежно обнимет меня, мы так не обнимались прежде. Только пару часов проведем мы вместе, а потом она уйдет, отправится в дансинг – ведь она все еще танцует по таксе. Я буду крепко спать, когда в три или четыре часа она вернется. Она надует губы, она будет кукситься, если я не проснусь, не потянусь к ней, не скажу, что я ее люблю. Каждую ночь ей надо так много рассказать мне, и никогда не хватает времени на такие рассказы. Мы приходим и уходим, как поезда. Это и есть начало нашей жизни вдвоем.
Я люблю ее, люблю всей душой и телом. Она для меня – все. И все-таки она ничуть не похожа на женщину моей мечты, не похожа на то идеальное создание, которое я вообразил себе еще мальчишкой. Ничто не соответствует в ней тому, что являлось мне из глубин моей души. Она была абсолютно новым образом, чем-то чуждым, извлеченным Роком из неведомых сфер и кружащимся поперек моей дороги. Когда я смотрел на нее, когда – кусочек за кусочком – познавал ее в любви, я видел, что она ускользает от меня. Моя любовь все росла, складываясь в какой-то итог, но та, к кому я стремился с таким отчаянием, с такой жаждой, не давалась мне в руки, словно эликсир бессмертия. Она совсем моя, почти рабыня, но я не владею ею. Это мной владеют. Мной владеет любовь, с какой я еще никогда не встречался, – любовь, засасывающая в прорву, любовь, захватывающая целиком, до кончиков ногтей и грязи под ними, – а руки мои все шарят, все цепляются, все хватают, но стискивают только пустоту.
Как-то вечером, придя домой, я заметил краешком глаза одно из тех нежных творений гетто, которое словно посылает нам со своих страниц Ветхий Завет. У этих еврейских цветов должны быть имена Руфь или Эсфирь. А может быть, и Мириам.
Да, Мириам! Именно такое имя я искал. Чем поразило оно меня? Как могло столь простое наименование разбудить такие могучие чувства? Я все задавал себе этот вопрос.
Это имя из имен, Мириам! Если б я мог слить всех женщин в единый образ, если б мог этому идеальному образу придать все качества, привлекающие меня в женщине, это существо звалось бы Мириам.
Я совсем забыл прелестное создание, вызвавшее во мне эти размышления. Мне мерещился какой-то неясный след, но когда походка моя ускорилась, когда сердце забилось все сильнее и сильнее, память воскресила передо мной лицо, голос, фигуру, жесты той Мириам, которую я знал двенадцатилетним мальчишкой. Мириам Пейнтер – так она звалась. Лет пятнадцати, шестнадцати от силы, но уже вполне созревшая, сияющая жизнью, благоухающая как цветок и – недоступная. Она не была еврейкой и даже отдаленно не напоминала легендарных девственниц Ветхого Завета (а может, тогда я еще и не читал Ветхий Завет). У нее были длинные каштановые волосы, прямой открытый взгляд, большой рот; при встрече она всегда приветливо здоровалась со мной. Всегда ровная, всегда непринужденная, пышущая здоровьем и добротой, к тому же умненькая, полная сочувствия и понимания. С ней ни к чему были неуклюжие заигрывания, она всегда подходила ко мне сама, светясь лучезарной улыбкой, источая радость. Она проглотила меня и понесла дальше. Она обнимала меня как мать, согревала как любовница и терзала как ведьма. Никаких нечистых мыслей о ней у меня никогда не возникало: я никогда не желал ее, никогда не мечтал о ее ласках. Я любил ее так глубоко, так полно, что при каждой встрече с ней я как бы рождался заново. Мне надо было только, чтобы она оставалась жить, пребывать на этой земле, где бы то ни было в этом мире, и не умирала бы никогда. Я ни на что не надеялся, ничего не ждал от нее. Она существует, и мне этого хватает вполне. Да, я часто прибегал домой и, спрятавшись где-нибудь, громко молился Богу, благодарил Его за то, что Он послал к нам на землю Мириам. Что за чудо! Навеки благословенна такая любовь!
Не помню, как долго это длилось. И не имею ни малейшего представления, знала она о моем поклонении или нет. Да и так ли это важно! Я узнал любовь. Любовь, любви, любовью, о любви! Любить! Предаться ей полностью, падать ниц перед этим святым образом, умирать тысячью воображаемых смертей, стереть бесследно все черты своего существа и обрести целый мир в живом облике другого. Подросток, говорим мы. Чушь! Это – росток будущей жизни, брошенное в нас семя, которое мы прячем, которое мы душим и давим до полной гибели, двигаясь от опыта к опыту, спотыкаясь, находя и вновь теряя свою дорогу.
Ко времени встречи со своим вторым идеалом – Уной Гиффорд – я был уже болен. Пятнадцатилетний возраст и стоматит глодали меня. Как объяснить, что Мириам выпала из моей жизни без всякой драмы, очень тихо, незаметно? Она просто исчезла, перестала появляться, ее нигде не стало видно. Я даже не пытался разобраться, почему это произошло. Я не думал об этом. Люди приходили и уходили, вещи появлялись и исчезали. Я был в потоке, и это было совершенно естественно, хотя и необъяснимо. К этому времени я начал читать и читал много. Я был обращен вовнутрь, я закрывался, как закрываются ночью цветы.
Уна Гиффорд не принесла с собой ничего, кроме горя и страданий. Я хотел ее, она была нужна мне, я жить без нее не мог. Я не слышал от нее ни «да», ни «нет» по той простой причине, что у меня не хватало духу задать ей вопрос. Мне вот-вот должно было исполниться шестнадцать, мы оба были школьниками, и окончание школы предстояло на будущий год. Как могла девчонка твоих лет, на которую ты только пялишься и киваешь головой, стать женщиной, необходимой для твоей жизни? Как мог ты мечтать о женитьбе, не переступив еще порога настоящей жизни? И все-таки если бы тогда, в пятнадцать лет, я сбежал с Уной Гиффорд, женился бы на ней, нарожал бы с ней десяток ребятишек – это было бы правильным решением, чертовски правильным. И какое имеет значение, что я стал бы совершенно другим, скатился бы до самого низа? Что мне за дело, что я преждевременно состарился бы? Она была нужна мне. Я хотел ее, и это мое так и не удовлетворенное желание превратилось в рану, все расширяющуюся рану, ставшую наконец зияющей пропастью. Жизнь шла, и я совал в эту дыру все, что мог, лишь бы только ее заткнуть.
Когда я узнал Мону, я не имел понятия, до какой степени я ей нужен. Я не представлял себе, на какие перемены решилась она в своей жизни: изменить привычки, облик, переменить свое прошлое, чтобы явить мне тот свой образ, который соответствовал бы моему идеалу, а его она вычислила очень быстро. Она переменила все: свое имя, место своего рождения, свою мать, свое воспитание, своих друзей, свои вкусы, даже свои желания. Она и мое имя решила изменить. Теперь я превратился в Вэла, уменьшительное от Валентин; имя это, как мне всегда казалось, пристало бы больше какому-нибудь изнеженному юнцу, маменькину сынку, но, удивительное дело, когда оно выпархивало из ее уст, то звучало вполне для меня пригодно. Никто, однако, не звал меня Вэлом, хотя и слышали постоянно, как она ко мне так обращалась. На моих друзей не подействовал гипноз этого изысканного имени, я оставался для них тем же, кем был.
Изменения, перемены… Как сейчас вижу нашу первую ночь во владениях доктора Онирифика. Мы принимали душ, содрогаясь при виде полчищ тараканов, усеивавших стены ванной. Мы лежали в постели под пуховым стеганым одеялом. Мы выдали блестящий сеанс любви в этой чужой проходной комнате с причудливой обстановкой. Всю ночь мы тесно прижимались друг к другу, я, ушедший от жены, она, ушедшая от родителей. Толком мы и не знали, почему согласились на этот дом. Будь мы в здравом рассудке, никому из нас не пришло бы в голову выбрать такое пристанище. Но мы не были в здравом рассудке. Нас колотила лихорадка новой жизни, и мы оба чувствовали себя виновными, мы оба совершили преступление, затеяв эту великую авантюру. Мона чувствовала это острее, чем я. Вначале. Это она была виновата в разрыве. Брошенный мной ребенок, ребенок, а не жена, которой она лишь едва сочувствовала, – вот что угнетало ее. И конечно же, страх. Боязнь того, что однажды я проснусь и пойму, что совершил ошибку. Она старалась изо всех сил стать для меня незаменимой, любить меня с такой беззаветностью, с таким самопожертвованием, что прошлое не могло не испариться. Она поступала так неосознанно, но цеплялась за меня с таким отчаянием, что, когда я вспоминаю это время теперь, слезы навертываются мне на глаза – ведь она была мне нужнее, чем я ей.
Так вот, когда в ту ночь мы отвалились друг от друга и она заснула, повернувшись ко мне спиной, и одеяло сползло с нее, и я увидел ее согнутые в полуприседе, как перед прыжком, ноги, – вот тут-то я и оценил всю могучую стать ее тыльной стороны. Я обхватил руками ее спину, как лев возлагает лапы на крестец подруги. Удивительно, что с этой стороны я почти не знал ее. Мы спали вместе не один раз и засыпали в самых разных положениях, но на это я не обращал внимания. А теперь в широкой кровати, плывущей по тускло освещенному пространству огромной комнаты, ее спина прочно врезалась в мою память. У меня не было ясных мыслей об этом – только смутное приятное ощущение прочности и жизнестойкости, исходящей от нее. На такой основе мир мог бы держаться! Я не произнес тогда этой формулы, но что-то подобное брезжило в самом темном уголке моего сознания. Вернее, в кончиках моих пальцев.
Под душем я подшучивал над ее животиком, его можно было назвать скорее большим, чем роскошным. И тогда же я заметил, как чувствительна она к оценке своей фигуры. Я не критиковал ее пышные формы – они меня восхищали. Многое сулят, думал я. А потом вдруг это щедро одаренное тело прямо у меня на глазах начало чахнуть. Какое-то тайное страдание принялось за свое дело. И в то же самое время огонь, таившийся в ней, начал полыхать ярче и ярче. Плоть таяла, пожираемая разрушительным пламенем. Ее крепкая, как колонна, шея, самая любимая мной часть ее тела, все истончалась и истончалась, пока голова не стала походить на гигантский пион, покачивающийся на хрупком стебле.
– Ты не заболела? – спрашивал я, встревоженный этими стремительными изменениями.
– Конечно, нет, – говорила она. – Я села на диету.
– Не слишком ли ты увлеклась, Мона?
– Я была точно такой в юности, – получал я ответ. – Это мой нормальный вес.
– Но мне не хочется, чтобы ты стала тощей. Не хочу, чтобы ты переменилась. Взгляни на свою шею. Ты хочешь, чтоб у тебя была цыплячья шейка?
– Шея у меня не цыплячья, – говорила она, рассматривая себя в зеркало.
– Я этого не сказал, Мона… Но она станет такой из-за этой дурацкой диеты.
– Ох, Вэл, замолчи, пожалуйста. Ты же ничего в этом не понимаешь.
– Мона, не сердись. Я же тебя не критикую, я просто хочу тебя предостеречь.
– Я тебе не нравлюсь такая? В этом все дело?
– Ты мне всякая нравишься. Я тебя люблю. Я обожаю тебя. Но пожалуйста, Мона, будь благоразумней. Я боюсь, что ты попросту сойдешь на нет, растаешь в воздухе. Я никак не хочу, чтобы ты заболела.
– Не говори глупостей, Вэл. Никогда в жизни я не чувствовала себя так хорошо. Кстати, – поспешила она добавить, – ты в субботу собираешься к малышке?
Она никогда не называла по имени ни мою жену, ни моего ребенка. К тому же она предпочитала думать, что только ради дочери я совершаю еженедельные визиты в Бруклин.
Я сказал, что собираюсь… Или надо отложить по каким-то причинам?
– Нет-нет. – Она странно дернула головой и отвернулась, будто искала что-то в ящике комода.
Она согнулась над ящиком, я подошел к ней сзади и обхватил за талию.
– Мона, скажи мне… Может быть, тебе неприятно, что я там бываю? Скажи мне прямо. Потому что, если это так, я перестану туда ходить. Все равно когда-нибудь это кончится.
– Ты же знаешь, что я вовсе не хочу этого. Разве я хоть раз говорила что-нибудь против?
– Н-е-е-т, – протянул я, опустив глаза к узорам на ковре. – Н-е-е-т, ты никогда ничего не говорила, но иногда мне хочется, чтобы ты…
– Зачем ты это говоришь? – крикнула она с возмущением. – Разве ты не имеешь права видеться с собственной дочерью? На твоем месте я делала бы то же самое. – Она остановилась на секунду и вдруг, не в силах сдержаться, выпалила: – Но я бы никогда не бросила своего ребенка. Я бы не отказалась от него ни за что на свете.
– Мона, что ты несешь? Что это значит?
– Только то, что я не могу понять, как ты мог так поступить. Я такой жертвы не стою. И никто не стоит.
– Давай перестанем об этом, – сказал я. – А то мы черт знает что наговорим. Я только скажу тебе, что ни о чем не жалею. Это не жертва, пойми. Я добивался тебя, и я тебя получил. Я счастлив. Я бы всех мог забыть, если б это было необходимо. Ты для меня – все на свете. И ты это знаешь.
Я обнял ее и прижал к себе. По ее щеке поползла слеза.
– Послушай, Вэл. Я не прошу тебя ни от чего отказываться, но…
– Что «но»?
– Не мог бы ты хоть раз в неделю встречать меня после работы?
– В два часа ночи?
– Я понимаю… Неподходящее время… Но мне страшно одиноко, когда я выхожу оттуда. Особенно после танцев со всеми этими мужиками, противными, тупыми, мне и говорить-то с ними не о чем. Прихожу домой, а ты уже спишь. Что же у меня остается?
– Не говори так, прошу тебя. Конечно, я буду тебя встречать.
– Ты мог бы поспать немного после ужина и…
– Да-да. Почему ты мне раньше не сказала? Жуткий я эгоист, мне это и в голову не приходило.
– Ты не эгоист, Вэл.
– Еще какой… Послушай, а если я сегодня проедусь с тобой вечером? Потом вернусь домой, посплю и к закрытию подойду тебя встретить.
– А это не будет слишком утомительно?
– Это будет восхитительно, что ты!
По пути домой я рассчитал время таким образом: в два часа мы с Моной где-нибудь заморим червячка, потом час дороги на надземке. В постели Мона, прежде чем заснуть, поболтает. Заснем мы часов в пять, а в семь мне снова вставать и собираться на работу. Однако!
Теперь мне пришлось обзавестись привычкой каждый вечер переодеваться, готовясь к рандеву в дансинге. Не то чтобы я ходил туда каждый вечер, но старался бывать по возможности чаще. Переменой в одежде – рубашка цвета хаки, мокасины, трость, одна из тростей Карузерса, стянутая Моной, – утверждалась моя романтическая сущность. Я жил двумя жизнями: одну я проводил в «Космодемоник Телеграф Компани», другую – с Моной. Иногда к нам присоединялась в ресторанах Флорри. Она подыскала себе нового любовника, немца-врача, который, судя по всему, обладал чудовищным инструментом. Это был единственный мужчина, удовлетворявший ее полностью, о чем Флорри и высказывалась совершенно открыто. Хрупкое на вид создание с истинно ирландской рожей, тип настоящей обитательницы Бродвея, Флорри имела между ног дырищу, в которую легко провалился бы кузнечный молот. А может быть, ей и женщины были по вкусу не меньше, чем мужчины? Ей было по вкусу все, что давал секс. Сейчас у нее на уме была только ее дыра, разросшаяся так, что в сознании Флорри не оставалось места ни для чего иного, кроме этой всепоглощающей прорвы и торчащей в ней дубины нечеловеческих размеров.
Однажды вечером, проводив Мону на работу, я надумал сходить в кино, чтобы скоротать время до встречи с ней. Уже входя в дверь, я услышал, как меня окликнули. Обернулся и увидел, что, прижавшись к стене, словно прячась от кого-то, стоят Флорри и Ханна Белл. Надо было выпить чего-нибудь, и мы снова вышли на улицу. Девицы явно нервничали, что-то их тревожило. Мне они объяснили, что выскочили на несколько минут, чтобы взбодриться. Я никогда прежде не оставался с ними один и, сидя за столиком, чувствовал, что они стесняются меня, словно боятся выдать что-то, чего мне знать не следует. Без задней мысли я нашел руку Флорри, лежавшую на коленях, и слегка сжал ее. Чтобы утешить, сам не знаю в чем. К моему удивлению, я ощутил ответное пожатие, а потом, наклонившись, словно она пыталась что-то сказать по секрету Ханне, Флорри высвободила руку и принялась шарить по застежке моих брюк. В эту минуту рядом возник мужчина, которого девицы шумно приветствовали. Я был представлен как общий приятель. Мужчину звали Монахан. «Он детектив», – шепнула Флорри, многозначительно взглянув на меня. Новый гость уверенно опустился на стул, и тут вдруг Флорри вскочила и, схватив Ханну за руку, потащила ее прочь. Уже в дверях они помахали нам ручкой. Я видел, как они перебегают улицу.
– Странный поступок, – буркнул Монахан. – Что вы будете пить?.. – спросил он затем, подзывая официанта.
Я заказал еще виски и равнодушно взглянул на него. Мне не очень улыбалась перспектива остаться одному в обществе сыщика. Монахан был совсем в другом расположении духа: он, казалось, был счастлив обрести собеседника. Окинув взглядом мою небрежную одежду и трость, он пришел к заключению, что я человек искусства.
– Вы одеваетесь, как художник, похожи на живописца, но вы не художник. Совсем другие руки. – Он схватил мою руку и быстро осмотрел ее. – Вы и не музыкант, – добавил он. – Остается одно – вы писатель.
Я кивнул, мне было и забавно, и в то же время я злился. Это был тип ирландца, совершенно мне противопоказанный. Я уже предвидел неминуемое расследование: Почему? Почему нет? Это как же? Что вы об этом думаете?
Как обычно, поначалу я решил быть терпеливым и во всем с ним соглашаться. Но ему не хотелось, чтобы я соглашался, ему хотелось спорить.
В первые несколько минут я не проронил ни слова, а он то подкалывал меня, то объяснялся в любви и симпатии.
– Вы как раз такой парень, которого я хотел бы встретить, – сказал он, распорядившись о новой выпивке. – Вы много чего знаете, но говорить не хотите. Я для вас не слишком интересен, я для вас простачок. Вот тут-то вы и ошибаетесь! Может быть, я знаю кучу вещей, о которых вы и не подозреваете. Может быть, я могу вам рассказать кое-что интересное. Почему бы вам не расспросить меня?
Что же мне ему сказать? Мне ни о чем не хотелось его спрашивать. Я раздумывал, как бы встать и уйти, не обидев его. Мне никак не хотелось вжиматься в спинку стула, уклоняясь от длинной волосатой руки, и лопотать что-то вежливое, и поджариваться на допросе с пристрастием, и спорить, и выслушивать оскорбительные замечания. Да к тому же я еще не пришел в себя от неожиданного поступка Флорри – ее рука словно продолжала шастать по моей ширинке.
– Вы что-то не в себе, – сказал он. – Я всегда считал, что писатели за словом в карман не лезут, уж скажут так скажут. Неужели совсем не хотите общаться со мной? Может быть, вам физиономия моя не нравится? Послушай, — он накрыл мою руку своей лапищей, – давай напрямик… Я же тебе друг, пойми это. Я хочу поговорить с тобой. Ты собираешься мне что-то рассказать, что-то, чего я еще не знаю, хочешь расколоться. Может, мне это сразу и не пригодится, но я буду внимательно слушать тебя. Мы же пока не уходим отсюда, правда?
И он улыбнулся мне одной из тех чертовых ирландских улыбок, в которых всего намешано: и дружелюбие, и искренность, и смущение, и свирепость. И значила она, что он или все вытянет из меня, или мне несдобровать. По какой-то необъяснимой причине он был уверен, что я обладаю чем-то крайне для него важным, что у меня есть какой-то ключ к тайнам жизни и даже, если он этот ключ не приберет к рукам, службу он ему все-таки сослужит.
Мне стало страшно. С подобными ситуациями я справляться не умел. Мне было бы проще прикончить этого ублюдка.
Нанести мне психологический апперкот – вот чего он добивался. Он, наверное, устал выпытывать подноготную у своих обычных клиентов, ему требовался свежачок, над которым он поработал бы всласть.
Я решил и в самом деле идти напрямик. Проткнуть его одним решительным выпадом, а там положиться на свою находчивость.
– Значит, вы хотите, чтобы я был откровенным? – Улыбка моя была не в пример ему: открытая, без всяких примесей.
– Конечно, конечно. – Он встрепенулся и подхватил мой тон. – Давай смелей. Я все выдержу.
– Ну что ж, начнем, – сказал я, по-прежнему улыбаясь. – Вы ничтожество и сами это знаете. И чего-то вы боитесь, я пока не понял, чего именно, но дойдем и до этого. Передо мной вы прикидываетесь дурачком, кажется, ни в грош себя не ставите, а на самом-то деле цените себя высоко, считаете себя важной персоной, крепким парнем, который якобы ничего не боится. Это вы-то? Чушь, и вы это сами знаете. На самом деле вас переполняет страх. Говорите, что сможете выдержать… Выдержать что? Удар в челюсть? Конечно, выдержите с такой мордой. А выдержать правду хватит сил?
Он ответил мне ясной, сияющей улыбкой. Но стоила она ему немалого: лицо побагровело и сил на то, чтобы произнести что-нибудь вроде: «Да, да, продолжайте», не хватило; пришлось ограничиться механической улыбкой.
– Через ваши руки много всякой погани прошло, верно ведь? Кто-нибудь прихватит парня, а вы за него так беретесь, что он караул кричит и выкладывает вам все, что нужно. А вы потом только отряхнетесь да пропустите пару стаканчиков горло промочить. Ладно, он гаденыш, крыса и то, что получил, получил заслуженно. Но вы-то крыса куда крупнее. Вы любите мучить людей. Вы, наверное, ребенком отрывали мухам крылышки. Кто-то вас крепко обидел однажды, и вы этого никак не можете забыть (я почувствовал, как он вздрогнул при этих словах). Вы аккуратно ходите в церковь и исповедуетесь, но правды-то вы не говорите. Полуправду – да, а всю правду – никогда. Вы никогда не поведаете святому отцу, какой вы на самом деле грязный, вонючий сукин сын. Вы ему только в мелких грешках каетесь, а главного не говорите. Вы никогда не признаетесь ему, с каким удовольствием мучаете какого-нибудь беззащитного малого, который вам не причинил никакого зла. И конечно, в церковный ящик вы опускаете хорошие деньги. Отступное. Чтоб совесть свою успокоить. И каждый о вас скажет: «Что за мировой парень!», кроме, конечно, того бедняги, которого вы сцапали и в бараний рог согнули. А себе вы говорите, что это ваша работа, что так или иначе, а приходится… И вам трудно себе представить, чем вы еще могли бы заняться, если б потеряли вдруг эту работенку. Что у вас за душой? Что вы умеете? В чем разбираетесь? Улицу подметать или собирать мусор вы сможете, впрочем, думаю, у вас и для этого кишка тонка. Вот и выходит, что ничего стоящего вы не умеете, не так ли? Вы не читаете, ни с кем, кроме своих, не общаетесь. Ваш единственный интерес – политики. Фу ты ну ты – какие важные, интересные люди! Никогда не знаешь, – продолжал я без остановки, – когда тебе понадобится друг. Вот прикончите кого-нибудь по ошибке и что тогда? Тогда-то вы и захотите найти хоть кого-нибудь, кто бы согласился врать за вас, принять удар на себя, а вы потом отплатите ему той же услугой – уберете кого-нибудь, если он вас попросит об этом. Я замолчал, но всего на несколько секунд.
– Если вы действительно хотите знать, что я думаю, – что ж, я вам скажу. Думаю, что вы уже убили с дюжину невинных людей, думаю, что у вас в кармане куча денег, и еще скажу, что ваша совесть жжет вам грудь и вы пришли сюда залить этот огонь. И вы знаете, почему ушли эти две девицы, почему они убежали от вас на другую сторону улицы. И еще я скажу, что если б мы узнали о вас все, вы очень легко могли бы отправиться на электрический стул.
Я остановился перевести дух и инстинктивно коснулся рукой подбородка – не получил ли я удар в челюсть? Нет, челюсть была в порядке, но Монахан потерял спокойствие, он расхохотался.
– Вы совсем спятили, – проговорил он, – но мне вы все равно нравитесь. Валяйте, говорите дальше. Я и не такое могу выслушать. – Он подозвал официанта и заказал еще выпивку. – В одном вы безусловно правы: в кармане у меня полно денег. Хотите убедиться? – Он вытащил из кармана тугую пачку зелененьких и щелкнул ими, словно новенькой карточной колодой. – Ну, шпарьте! Все выкладывайте!
Я увидел деньги и тут же сошел с проложенных рельсов. Теперь у меня осталась одна мысль – как разлучить хотя бы часть этого куша с его владельцем.
– Да, наверное, спятил немного, раз вывалил на вас всю эту кучу дерьма, – начал я совершенно другим тоном. – Удивляюсь вашей выдержке. И как вы не врезали мне… У меня, понимаете, нервы на пределе…
– Да что уж тут объяснять, – сказал Монахан. Я опустился еще на одну ступеньку.
– Позвольте мне рассказать кое-что о себе, – проговорил я совсем уж заискивающе.
И несколькими штрихами я обрисовал ему свое положение на Космодемоническом скетинг-ринге, свои отношения с детективом нашей компании О'Рурком, мои писательские амбиции, мои визиты к психопатологам и все такое прочее. Словом, достаточно, чтобы дать ему понять, что я вовсе не оторванный от жизни мечтатель. Имя О'Рурка произвело на него впечатление: брат О'Рурка был начальником Монахана (это я знал точно), а Монахан преклонялся перед своим боссом.
– Так вы дружны с О'Рурком?
– Да он мой лучший друг! – воскликнул я. – И очень уважаемый мной человек. Я его почти как отца почитаю. Он меня немалому научил в познании человеческой натуры. Но я считаю, что он слишком значительный человек для такой мелкой работы. Он еще чем-то занимается, не знаю, правда, чем. Но судя по всему, он своим местом доволен, хотя выматывается на работе как черт. И мне досадно, что его не ценят по достоинству.
В том же духе я продолжал превозносить добродетели О'Рурка, указывая на тончайшие различия между ним и обыкновенными фараонами. Слова мои произвели должный эффект. Монахан размяк совершенно.
– А вот обо мне вы судили неверно, – возвысил он свой голос. – Разве у меня нет сердца, как у любого другого? Есть, да только я этого не показываю. На такой работе раскрываться нельзя. Конечно, не все мы похожи на О'Рурка, но все мы человеки, ей-богу! А вы идеалист, в этом все дело. Вам подавай совершенство…
Он как-то странно взглянул на меня, что-то пробормотал себе под нос, а потом продолжал уверенно и властно:
– Чем больше мы разговариваем, тем больше вы мне нравитесь. В вас есть то, что когда-то было и во мне. Я устыдился этого потом… побоялся показаться слабаком, неженкой. А вот вас жизнь не переломала – вот это-то мне и нравится. Что бы с вами ни случалось, вы не превратились в озлобленного зануду. Вы говорили жутко неприятные вещи, и, я вам признаюсь, я чуть было не двинул вас как следует. А почему же не двинул? Да потому, что вы не мне это говорили: вы обращались ко всем таким, как я, сбившимся с пути ребятам. Все это предназначалось как бы лично мне, но на самом деле вы все время разговаривали со всем миром. Вы знаете, что из вас вышел бы отличный проповедник? Вы с О'Рурком – хорошая команда, я-то вижу.
Мы делаем работу, но никакой радости она нам не приносит. Вы же работаете только ради удовольствия. Скажу больше… Ладно, не имеет значения… Дайте-ка мне…
Он наклонился ко мне и крепко сжал мою ладонь своими железными пальцами. Я поморщился.
– Вот видите, я мог бы вам все косточки переломать, да не хочу причинять боль. А то сидел бы вот так же, разговаривал, смотрел бы вам в глаза, а ручка ваша так и хрустнула бы. Сил у меня хватает.
Он разжал свои пальцы, и я поспешил отдернуть руку. Кисть совсем онемела.
– Но только сила эта ничего не стоит, – продолжал он. – Это грубая, тупая сила. А вы сильны по-другому. Вы меня можете в котлету измолотить своим языком. Вы малый с головой. – Он отвел от меня глаза и с отрешенным видом спросил: – Как рука-то? Я ее, часом, не сломал?
Я коснулся своей помятой кисти. На правую руку я определенно охромел.
– Как будто все в порядке.
Он внимательно оглядел меня всего и рассмеялся:
– Проголодался я. Давайте-ка взглянем, чего бы поесть.
Мы спустились вниз проинспектировать кухню. Ему явно хотелось похвастаться царившей там чистотой. Он поднимал в своих руках ножи и топорики для разделки туш, они вспыхивали в лучах электричества, он восхищался этим и хотел, чтобы восхищался и я.
– Как-то я разделался этим с одним типом. – Он взмахнул топором. – Развалил надвое, без сучка без задоринки.
Подхватив под руку, он снова потащил меня наверх.
– Генри, – говорил он, – мы должны подружиться. Вы расскажете побольше о себе и позволите мне помочь вам. У вас есть жена – и очень красивая даже…
Я непроизвольно дернулся, но он еще крепче сжал мою руку и подвел к столу.
– Генри, – сказал он, – давайте-ка поговорим откровенно. Для разнообразия. Я ведь могу кое-что знать, даже и не видя этого кое-чего. – И после паузы: – Вытащите вашу жену из этого притона!
Я чуть было не спросил: «Из какого притона?», когда он закончил свою мысль:
– Мужчина может с кем угодно путаться и все равно выйти незамаранным. С женщиной все иначе. Вам же не нравится, что она вертится среди этого дерьма, не нравится ведь? Что ее там удерживает – выясните это. Не злитесь… Я совсем не хочу оскорблять ваши чувства. Я ничего не знаю о вашей жене, только то, что слышал о ней…
– Да она мне вовсе и не жена! – брякнул я неожиданно.
– Ладно, кем бы она вам ни была, – ответил он спокойно, словно речь шла о каком-то пустяке, – вытащите ее оттуда. Я говорю вам это как друг и знаю, о чем говорю.
Я судорожно соображал, к чему он клонит. Мысли мои скакнули к Ханне и Флорри, к их поспешному уходу. Что могло означать их бегство? От чего он хочет предостеречь меня?
Должно быть, он угадал, что творилось в моем мозгу, потому что тут же предложил:
– Если ей нужна другая работа, позвольте мне попытаться найти для нее что-нибудь подходящее. Что она еще может делать? Такая привлекательная девушка…
– Хватит об этом, – прервал я его, – а за совет спасибо. Какое-то время мы молча ели. Потом, как бы между прочим, он вынул толстую пачку денег, выхватил из нее две полусотенных и положил возле моей тарелки.
– Возьмите их, – сказал он. – Пусть она попробует себя в театре, помогите ей.
Он наклонил голову к тарелке и занялся наматыванием спагетти на свою вилку. Я быстро сунул деньги в карман брюк.
Теперь я мог отправляться к дверям дансинга встречать Мону. Настроение у меня было странное.
Я бодро шпарил по направлению к Бродвею, и голова у меня слегка кружилась. День я мог посчитать удачным, хотя что-то говорило мне, что дело обстоит иначе. Трапеза с Монаханом, несколько стрел, пущенных им и попавших точно в цель, могли бы послужить отрезвляющим средством. Но все равно я чувствовал себя могучим и богатым, мне даже мысли мои нравились. В эйфории, как говаривал Кронский. Это ощущение счастья приходило ко мне чаще всего без всякой причины. Просто быть счастливым, понимать, что ты счастлив, и стоять на том, что бы ни говорили или делали другие. Это не упоение алкоголем; виски только подняло настроение, вот и все. Оно не выступало наружу из глубин моего существа; скорее это было легкое облачко, сверху осенившее меня, если можно так выразиться. Но с каждым моим шагом туман опьянения улетучивался, рассудок мой становился пугающе ясным.
Беглый взгляд, на ходу брошенный на театральную афишу, воскресил в моей памяти знакомое лицо. Я знал, чье это лицо, помнил и имя, и все прочее и удивился этим воспоминаниям. Но, по правде говоря, я был настолько занят тем, что происходило внутри моей персоны, что у меня не оказалось ни времени, ни места заниматься тем, что происходит с другими. Я вернусь к ней позже, когда пройдет эта эйфория. Пообещав себе это, я продолжал путь и чуть не врезался головой в своего старого приятеля Билла Вудраффа.
Привет, привет, как ты, да все отлично, что поделываешь, как жена, давненько мы не встречались, надо бы повидаться, да я совсем замотался, надо бы повидаться, конечно, конечно, ну, будь здоров, до скорого… Так это и было: тра-та-та-та. Два твердых тела случайно столкнулись в пространстве, потерлись друг о друга поверхностями, обменялись воспоминаниями, сунули друг другу липовые телефонные номера, наобещали кучу всякой всячины, забыли об обещаниях, разбежались, вспомнили снова… в спешке, механически, бессмысленно… Черт его знает что еще добавить к этой характеристике?
Прошло десять лет, а Вудрафф ничуть не изменился. Хотел бы я взглянуть на себя в зеркало – тут же! Десять лет! И он хочет узнать все новости в двух словах. Дурной малый! Сентиментальный. Десять лет…
И я иду сквозь года, по изогнутому воронкой коридору, увешанному по обеим сторонам кривыми зеркалами. Я прекрасно знаю то место во времени и пространстве, где я засек Билла Вудраффа и где он впечатался в мою память. Таким он и останется навсегда, даже на том свете: пришпилен и вращается вокруг своей оси, как некий снабженный крылышками экспонат. В этой же точке появляется и та, чей образ вспыхнул в моем сознании при мимолетном взгляде на театральную афишу. Это по ней он сходил с ума, без нее не мог представить своей жизни. И все старались помочь ему в его ухаживаниях: и мать, и отец, и даже прусский петух – муж его сестры – кукарекал о том же.
Ида Верлен. Как ей пристало это имя! Все в ней соответствовало красивому сочетанию этих звуков: красота, самоуверенность, непостоянство, изнеженность, избалованность. Изящна, как севрская куколка, только локоны цвета воронова крыла да несколько папуасский выверт души. Если только у нее вообще имелась душа. Живущая лишь ради своего тела, своих ощущений, своих желаний, она и являла собой только тело, а ее замашки мелкого, взбалмошного тирана бедняга Вудрафф толковал как проявление невероятной силы характера.
Ида, Ида… Он нам все уши прожужжал этим именем. В ней была какая-то извращенная хрупкость, как в обнаженных моделях Лукаса Кранаха. Очень красивое тело, очень черные волосы и вывернутая наизнанку душа, словно камушек выпал из соответствующего ему обрамления. Во время романа с Вудраффом между ними происходили душераздирающие сцены, и он нередко оставлял ее всю в слезах. Но зато на следующий день она получала букет орхидей, или великолепный кулон, или роскошную коробку шоколада. Ида, как питон, заглатывала все. Она была бессердечна и ненасытна.
В итоге он добился своего, и они поженились. Но ему пришлось выплатить большой выкуп. Уголок, который он оборудовал для их любви, явно превосходил его первоначальные замыслы. И он покупал для нее платья и все, чего бы она ни потребовала: чуть ли не каждый вечер водил в театры, закармливал сладостями, сидел рядом с ней и щупал пульс во время ее менструальных тягот, консультировался со специалистами, когда она начинала покашливать, – словом, прекрасно справлялся с ролью горячо любящего супруга.
Чем больше он для нее старался, тем больше она им пренебрегала: она ведь была настоящим чудовищем. Мало-помалу стал распространяться слух, что она фригидна. Никто из нас в это не верил. За исключением самого Вудраффа. То же самое произошло у него и последствии, со второй женой. И проживи он достаточно долго, то самое было бы и с третьей, и с четвертой. Его безрассудная страсть к Иде была так велика, что, превратись она в безногую калеку, он бы стался верен ей, думаю, он возлюбил бы ее еще больше.
При всех своих слабостях Вудрафф был таким же одержимым и в дружбе. Насчитывалось по крайней мере человек шесть, которым он был предан всем сердцем и безоговорочно доверял. В их числе был и я – самый давний его приятель. Я был наделен привилегией появляться в их доме, когда мне заблагорассудится. Я там ел, спал, мылся, брился – я был членом семейства.
С самого начала Ида мне не приглянулась, и не из-за ее отношения к Вудраффу, а как-то инстинктивно. И ей, в свою очередь, было неприятно мое присутствие: она не понимала, как ко мне относиться. Я никак не реагировал ни на ее недостатки, ни на ее прелести – она была женой друга и не более того. А ее такое положение, разумеется, не устраивало: ей хотелось, чтобы я подпал под ее чары, ходил по струнке, как Вудрафф и другие. Как ни странно, никогда я не был более невосприимчив к женскому шарму, чем в то время. Она ничуть не привлекала меня, хотя иногда мне казалось, что было бы интересно перепихнуться с ней разок, так сказать. Думал я об этом мимоходом, ничего реального не воображая, но, так или иначе, она смогла каким-то образом воспринять обрывки этих мыслей.
Порой, когда я ночевал в их доме, она громко заявляла, что ей неудобно оставаться со мной вдвоем. Обычно она разыгрывала свое недовольство перед Вудраффом, когда я валялся в постели в ожидании завтрака, а он стоял в дверях и одной ногой был уже на работе. Вудрафф говорил ей что-нибудь вроде: «Перестань, Ида. Тебе нечего беспокоиться. Я ему жизнь свою могу доверить».
Как-то я не выдержал, расхохотался и крикнул:
– Не бойся, Ида, я тебя не трону, я импотент!
– Ты импотент? – взвизгнула она, демонстрируя начало истерического припадка. – Ничего себе импотент. Гнусный бабник!
– Подай ему завтрак, – бросил Вудрафф и закрыл за собой дверь.
Ей была отвратительна сама мысль о прислуживании мне в постели. Она за мужем так не ухаживала и не могла понять, почему мне оказана подобная честь. Да я и сам не имел привычки завтракать в постели. Это я позволял себе только в семействе Вудраффов. Специально, чтобы позлить и унизить ее.
– Почему бы тебе не сесть за стол? – спрашивала она.
– Не могу. У меня эрекция.
– Перестань об этом говорить. Ты о чем-нибудь, кроме секса, можешь думать?
Судя по ее словам, секс был для нее ужасным, грязным, просто оскорбительным делом. Но повадки ее говорили прямо противоположное. Она была похотливая сучка и фригидной оказывалась только потому, что обладала характером шлюхи. Если я поглаживал ее ноги, пока она устанавливала поднос у меня на коленях, она говорила: «Ну, доволен теперь? Все в порядке? Хотела бы я, чтобы Билл это увидел, увидел, какой у него верный друг».
– А ты б ему рассказала, – предложил я однажды.
– Да он все равно не поверит. Решит, что я это выдумала, чтобы он начал ревновать.
Если я просил ее приготовить мне ванну, она прикидывалась возмущенной, но никогда не отказывалась. Однажды, сидя в ванне и намыливаясь, я увидел, что она забыла дать мне полотенце. «Ида, – позвал я, – принеси полотенце». Она появилась в ванной с полотенцем в руках. На ней был только шелковый халат, да пара шелковых чулок. Когда она потянулась, чтобы положить полотенце на полку, халат распахнулся. Я тут же нырнул туда головой. Это произошло так стремительно, что она не успела возмутиться или прикинуться возмущенной. Еще мгновение, и она уже в ванне, халат валяется на полу, а чулки я ей оставил – в них она куда соблазнительнее, во всяком случае, больше, чем дамочки Кранаха. Откидываюсь на спину и сажаю ее на себя. Она будто сука в течке: повизгивает, кусается, тяжело дышит, стонет, извивается как червяк на крючке. А когда мы досуха вытерлись, она наклонилась и прихватила зубами меня за конец. Я присел на край ванны, а она, стоя на коленях, работала так, что за ушами трещало. Я подождал немного, потом встал, поднял ее, наклонил и дал ей попробовать, как это получается с тыльной стороны. У нее оказалась тесная сочная норка, и я вошел туда, как рука в перчатку. Я кусал ее в шею, в мочки ушей, в плечи, повсюду наставил ей отметин, а самый глубокий знак запечатлел на ее великолепной белокожей заднице. И все это молча, без единого слова. А когда мы закончили и она убежала к себе переодеваться, я услышал, как она что-то бормочет, разговаривает сама с собой. Забавно было узнать, каким способом она выражает нежность.
С того дня, едва дождавшись ухода Билла, она кидалась ко мне. Как-то я спросил ее:
– А ты не боишься, что он вдруг вернется и застанет тебя в моей постели?
– Да он глазам своим не поверит. Он решит, что мы просто дурака валяем.
– Вот такого дурака? – сказал я и задвинул ей так глубоко, что она охнула.
– Господи, если б он только понимал, как со мной надо! Ему уж очень не терпится. Достанет и сразу же сует в меня, прежде чем я что-нибудь почувствую. Вот я и лежу и просто жду, когда он сбросит свой груз, а ему для этого минуты вполне хватает. А с тобой я вся мокрая еще до того, как ты ко мне притронешься. Это потому, что тебе все равно. Я ведь тебе на самом деле не нравлюсь, так ведь?
– Мне вот это нравится, – сказал я одновременно с еще одним ударом. – Мне твоя дырка нравится… Она у тебя лучше всего.
– Свинья ты, – сказала она. – Мне бы тебя ненавидеть надо.
– Так что ж ты не ненавидишь?
– Ой, хватит об этом, – прошептала она, уже вся взмыленная, и стиснула меня в объятиях. – Подержи его там и покрепче прижмись ко мне. Укуси меня в грудь… Не так сильно… Вот так. – Она схватила мою руку, потянула ее к себе, прижала к раскаленной щели. – Теперь двигайся, давай… вот так… вот так…
Глаза ее закатились, она дышала часто и коротко. Позже, за ленчем, она спросила:
– Тебе уже надо бежать? Может, еще останешься?
– Снова сунем пальчик в норку?
– Ты можешь поделикатней выражаться? Услышал бы это Билл!
– А ты, смотрю, никогда штанов не носишь. Потаскушка ты, понимаешь?
Я стащил с нее платье и оставил так сидеть, пока допивал кофе.
– Поиграй-ка сама с собой, пока я кофе допью.
– Потаскун грязный, – проворчала она, но возражать не стала.
– Разведи пальцами пошире. Как мне нравится этот цвет! Словно коралл внутри. И уши у тебя такие же, коралловые. Ты говоришь, что у Билла очень здоровый… Не могу себе представить, как он его туда всовывает.
С этими словами я взял со стола большую декоративную свечу и протянул ей.
– Давай посмотрим, как у тебя это получится.
Она раздвинула ноги, положив их на подлокотники кресла, взяла свечу, начала. Глаза опущены, губы приоткрылись в предвкушении оргазма. И вот тело подается вперед, назад; она ерзает задом туда-сюда. Я отодвинул кресло подальше, опустился на колени, стал наблюдать.
– Ты меня все заставляешь делать, черт похотливый.
– А разве тебе не нравится?
Еще чуть-чуть, и она бы приехала к финишу. Я выхватил у нее свечу и вставил ей три пальца.
– Этого тебе хватит?
Она притянула мою голову к себе и крепко укусила в губу.
Я вскочил, начал расстегивать брюки. В мгновение ока она выхватила его оттуда и сунула в рот. Ум-ум-ум – как изголодавшийся хищник. И я спустил ей в рот.
– Боже мой. – Потрясенная, она отплевывалась. – Я же никогда в жизни такого не делала.
И кинулась в ванную, словно наглоталась отравы. Я вернулся в свою комнату, вытянулся на кровати, закурил и стал ждать ее возвращения. Я понимал, что дело кончится еще не скоро. Она пришла в купальном халате, под ним – ничего.
– Скинь всю эту дребедень, – сказала она, стянула с меня одеяло и нырнула в постель. Мы лежали, лаская друг друга, и она намокла снова.
– Ты удивительно пахнешь, – сказал я. – Что это ты сделала? Она провела моей рукой по всему своему телу и сунула мне под нос.
– Недурно, – сказал я. – Что это такое?
– Угадай!
Она опрометью кинулась в ванную и вернулась с маленькой бутылкой в руках. Плеснув немного себе в ладонь, она натерла снадобьем мои гениталии, а потом опрыскала волосы на лобке. Меня как огнем обожгло. Я выхватил у нее флакон и растер ее всю с головы до ног. А потом начал облизывать ей подмышки, пожевал волосики на лобке, язык мой змеей прополз по ее бедрам. Она подпрыгивала, словно ее били конвульсии. И так продолжалось до тех пор, пока я не выдал такую эрекцию, что, даже после того как разрядил в нее весь заряд, он у меня стоял как стальной. Это ее страшно возбудило. Она захотела испробовать все мыслимые позиции и испробовала. Несколько оргазмов подряд, и она почти изнемогла. Я разложил ее на маленьком столике и, когда она уже была готова снова разрядиться, подхватил ее на руки и закружился с ней по комнате. Потом вышел из нее и заставил пройтись по комнате на руках, поддерживая за бедра; сам я то всовывал в нее, то вынимал, и завелась она до чертиков.
Губы у нее были искусаны почти в лохмотья, вся она покрылась голубыми и зелеными разводами от моих укусов и щипков. А у меня во рту был странный привкус рыбьего клея, перемешанного с «Шанель 976». Член мой был чем-то вроде изодранного кожаного чулка и свисал между ног, вытянувшийся почти на два дюйма сверх нормы и распухший до неузнаваемости… Я вышел на улицу, ноги у меня подкашивались. Забрел в аптеку, хватанул пару стаканчиков солодового молока. «Да, – размышлял я, – попилились по-королевски, но как же я буду теперь смотреть в глаза Биллу Вудраффу?»
А на Билла Вудраффа одно за другим посыпались несчастья. Сначала он потерял работу в банке. Потом Ида сбежала от него с одним из лучших его друзей. А когда он узнал, что она целый год спала с этим парнем еще до побега, то был так потрясен, что запил и потерял еще целый год. В конце того года он попал в автомобильную катастрофу, и ему сделали трепанацию черепа. А потом его сестрица сошла с ума, подожгла дом, и в этом пожаре сгорел заживо ее единственный сын.
Он никак не мог понять, почему все эти вещи случились с ним, с Биллом Вудраффом, который никому в жизни не причинил никакого зла.
Время от времени я встречаю его на Бродвее, и мы болтаем на углу улицы о том о сем. Он ни разу не намекнул мне, известно ли ему, что когда-то я поработал с его обожаемой Идой. Теперь он говорил о ней с горечью, как о неблагодарной шлюхе, в которой не было ни искры подлинных чувств. Но было очевидно, что он все еще любит ее. Хотя обзавелся другой женщиной, маникюршей, не такой привлекательной, как Ида, но, по его словам, искренне преданной ему. «Надо бы тебя с ней познакомить». Я согласился, как-нибудь познакомимся. И, уже прощаясь с ним, я спросил: – А что сталось с Идой, ты знаешь?
Ида Верлен. Я все еще думал о ней, о прекрасных легких днях прошлого, стоя на своем посту у входа в дансинг. О том, что у меня в кармане много денег, я совсем забыл. Я весь был в минувшем. Интересно было бы как-нибудь зайти в театр и взглянуть на Иду из третьего ряда партера. Или появиться в ее уборной и поиметь маленький тет-а-тет, пока она смывает грим и переодевается. Интересно, по-прежнему ли сияет белизной ее тело? Лежат ли на ее плечах иссиня-черные волосы, как лежали они когда-то? Она и в самом деле была эталоном разверстой плоти. Квинтэссенция плоти – вот что она по сути своей представляла. И Вудрафф, так ослепленный всем этим, такой чистый, такой достойный! Я вспомнил, как он рассказал мне однажды, что целует ее каждую ночь в зад, показывая, как рабски ей предан. Чудно, что она на него не мочилась иногда. Он это заслужил, придурок!
И тут я вспомнил одну вещь и рассмеялся. Мужчины думают, что большой член – одно из крупнейших благ земных. Они считают, что стоит женщине узнать об этом, и она ваша. Если у кого-то и был могучий гигантский орган, так это у Билла. Жеребячий член по меньшей мере. Помню, когда я увидел его в первый раз, глазам своим не поверил. Ида должна была бы преклоняться перед ним, будь все эти басни о большом члене правдой. Он и в самом деле действовал на нее, да только совсем в другом смысле: терзал, замораживал, заставлял сжиматься. Чем больше он ее вспахивал, тем больше она съеживалась. Он мог бы употребить ее между грудями или под мышками, и она, не сомневаюсь, получила бы больше удовольствия. Но это Вудраффу и в голову не приходило. Вернее, он считал это оскорблением женского достоинства. Как может женщина уважать вас, если вы трахаете ее между грудями? Как уж он с ней управлялся, я никогда не спрашивал. Но этот еженощный ритуал лобызания зада вызывает у меня улыбку. Вот незадача: так боготворить женщину, которая потом сыграет с тобой такую гнусную штуку.
Ида Верлен… Предчувствие, что я скоро увижу ее, возникло во мне. Теперь это уж не та ладно скроенная норка, в которой можно было позабавиться. К этому времени там уже все раздолбано, насколько я разбираюсь в Иде. И все же, если из нее по-прежнему бежит сок, если ее зад сохранил прежнюю белизну и гладкость, ею стоит заняться снова.
Во всяком случае, эти мысли вызвали во мне могучую эрекцию.
Я прождал уже больше получаса – Мона не появлялась. Пришлось подняться наверх, разузнать о ней. Мне сказали, что у нее сильно разболелась голова и она давно ушла домой.