Только на следующий день, ближе к вечеру я узнал, почему она ушла из дансинга так рано. Она получила записку от своих домашних, и пришлось поспешить к ним. Я не расспрашивал, что у них стряслось, зная, какой тайной окружает она свою другую жизнь. Но ей явно хотелось облегчить душу и рассказать. Как обычно, она кружила вокруг да около, и я никак не мог связать концы с концами в этой истории. Единственное, что мне удалось понять, – у них случилась беда. «У них» – значит, у всего семейства, включая всех трех братьев и сводную сестру. Самым невинным тоном я спросил:
– А они все живут вместе?
– Да при чем здесь это! – ответила она с непонятным раздражением.
Я замолчал, но потом отважился напомнить ей про сестру, ту самую, что была, по словам Моны, красивее ее, «но только вполне нормальная», как она поясняла.
– Кажется, ты говорила, что она замужем?
– Да, конечно. Ну и что с того?
– С чего «того»? – Я тоже начинал немного злиться.
– Ничего себе. О чем мы говорим с тобой?
– Вот это-то я и хотел бы знать, – рассмеялся я. – Что случилось? О чем ты собираешься мне рассказать?
– Ты не слушаешь. Моя сестра… Да ты, кажется, не веришь, что у меня есть сестра?
– Ну что ты, не надо так. Конечно, верю. Я только не верю, что она красивее тебя.
– Веришь ты или не веришь, сестра у меня есть, – огрызнулась она. – Я ее терпеть не могу. И не подумай, что я ревную. Я ее презираю, потому что у нее нет воображения. Она видит, что происходит, и пальцем не пошевельнет, ничего не попытается сделать. Только о себе и думает.
– Мне кажется, – начал я осторожно, – это старая проблема. Все они ждут от тебя помощи. Может быть, я…
– Ты! Что ты можешь сделать? Прошу тебя, Вэл, и не начинай об этом. – Она истерически расхохоталась. – Точь-в-точь мои братцы: масса советов и ни на грош дела.
– Мона, я же не попусту болтаю. Я…
И тут она набросилась на меня с неподдельной яростью:
– Тебе о жене и дочке надо заботиться, понял? И я не хочу слышать о твоей помощи. Это мои проблемы. Я только не понимаю, почему все на меня одну валится! Мальчишки могли бы что-нибудь сделать, если б захотели. Боже мой, я целые годы тащу их на себе, все семейство, а им все мало, им еще чего-то надо. Я больше не могу. Это нечестно…
Наступило молчание, а потом она продолжала:
– Отец, он человек больной, от него ждать нечего. Я только из-за него одного взвалила все это на себя, а то бы плюнула на них – пусть живут как хотят.
– Ладно, а как все-таки насчет братьев? Им-то что мешает?
– Ничего, кроме лени, – ответила она. – Я их избаловала. Я приучила их к мысли, что они ничего не могут.
– И никто из них не работает, никто-никто?
– Время от времени кто-то из них берется за работу. Но пройдет пара недель – и все прекращается по какой-нибудь дурацкой причине. Они ведь знают: я всегда тут как тут. Я больше так не могу! – вдруг крикнула она. – Я не дам им свою жизнь погубить! Я хочу быть только с тобой, а они мне не дают. Им плевать, как я зарабатываю, лишь бы только деньги приносила. Деньги, деньги, деньги! Бог мой, как я ненавижу это слово!
– Мона, – сказал я ласково, – а у меня как раз есть для тебя деньги. Смотри.
Я вытащил две пятидесятидолларовые купюры и вложил их в ее ладонь.
И тут она начала смеяться, громко смеяться и все громче и громче и уже совсем перестала владеть собой. Я обнял ее.
– Спокойней, Мона, спокойней… Не надо так расстраиваться. У нее на глазах выступили слезы.
– Ничего не могу поделать, Вэл, – сказала она жалобно. – Это так напоминает моего отца. Он точно так же себя ведет. В самый черный день придет домой с цветами или каким-нибудь смешным подарком. И ты точь-в-точь как он. Вы оба не от мира сего. Поэтому я тебя и люблю. – Она крепко обняла меня и всхлипнула. – Только не говори мне, где ты их достал, – прошептала она. – Не хочу знать. Пусть даже ты их украл. Я бы не задумываясь украла для тебя, веришь? Вэл, они не заслужили этих денег. Я хочу, чтобы ты купил что-нибудь себе. – Она засияла улыбкой. – Нет, лучше малышке. Что-нибудь красивое, чудесное, такое, чтобы она всегда помнила. Вэл, – она попыталась взять себя в руки и успокоиться, – ты мне веришь, правда? Никогда не спрашивай меня о вещах, о которых я не могу рассказать, хорошо? Обещаешь?
Мы сидели в большом кресле, я держал ее на коленях. Вместо ответа я погладил ее волосы.
– Понимаешь, Вэл, если б ты не появился, не знаю, что со мной было бы. До встречи с тобой я чувствовала… да, будто моя жизнь мне не принадлежит. Мне было все равно, чем я занимаюсь, только бы меня оставили в покое. Невыносимо было, что они все требовали и требовали что-то от меня. И я чувствовала себя униженной. Но они все беспомощны, все. Кроме сестры. Она-то могла делать дела, она практичная, рассудительная. Но предпочитала разыгрывать из себя леди. «Одной шалавы в семье вполне достаточно», – говорила она обо мне. Она считает, что я их позорю. И все время старается меня унизить. Она просто испытывает дьявольское наслаждение, видя, как я выворачиваюсь для них, а сама даже палец о палец не ударит. И плетет обо мне всякие гнусности. Я бы ее убила, ей-богу. И папочка совершенно не понимает, что происходит. Он ее обожает, считает ангелочком. Она, мол, слишком хрупкая, слишком нежная, чтобы сталкиваться со всеми грубостями жизни. А кроме того, она и жена, и мать, а я… – Ее глаза снова наполнились слезами. – Я не знаю, что они думают о моих делах. Я крепкая – вот их мнение. Я везде выстою. Я – бешеная. Боже мой, иногда мне кажется, что они ненормальные, целая свора психов. Каким образом я зарабатываю деньги? Ты думаешь, их это интересует? Они даже ни разу не спросили меня об этом.
– А отец может когда-нибудь выздороветь? – спросил я после долгого молчания.
– Не знаю, Вэл. Если б он умер, – добавила она, – я бы к ним и близко не подошла. Пусть подыхают, пальцем не шевельну. Ты знаешь, – продолжала она, – внешне ты на него совсем не похож, и все-таки вы одного типа люди. Ты такой же, как и он, мягкий и нежный. Но только ты не так избалован. Ты умеешь постоять за себя, если надо, а он этому так и не научился. Он всегда был беспомощным. Мать сосет из него кровь. Она обращается с ним так же, как и со мной. Все делает по-своему… Я бы хотела, чтобы ты с ним познакомился, пока он еще жив. Я часто думаю об этом.
– Мы, наверное, встретимся с ним как-нибудь, – сказал я, хотя меня эта перспектива не прельщала.
– Ты в него просто влюбишься, Вэл. У него такое прекрасное чувство юмора. А какой он рассказчик! Я уверена, если б он не женился на матери, из него вышел бы хороший писатель.
Она поднялась и занялась своим туалетом, продолжая говорить о своем отце, о жизни, которую он вел в Вене и в других местах. Приближалось время отправляться в дансинг.
Вдруг она, перестав смотреть в зеркало, повернулась ко мне.
– Вэл, а почему ты не пишешь в свободное время? Ты всегда говорил, что тебе хочется писать, так что ж ты? Тебе не надо заходить за мной так часто. Мне будет приятней приходить домой и заставать тебя за машинкой. Ты же не собираешься оставаться всю жизнь на этой работе, а?
Она подошла ко мне, обняла.
– Можно посидеть у тебя на коленях? – спросила она. – Послушай, Вэл, и так уж плохо, что один из нас приносит себя в жертву, не надо, чтобы и другой еще жертвовал собой. Я хочу, чтобы ты был свободен. Я знаю, что ты писатель, – мне все равно, сколько ждать, пока ты станешь знаменитым. Мне хочется тебе помочь… Вэл, ты не слушаешь. – Она слегка толкнула меня под локоть. – О чем ты думаешь?
– Да ни о чем. Просто размечтался.
– Вэл, прошу тебя, принимайся за дело. Посмотри на эту комнату. Что ж, мы так и будем здесь торчать? Что нам тут делать? Мы оба немножко свихнулись. Вэл, начни прямо сегодня же, ладно? Мне нравится, когда ты угрюмый, сосредоточенный. Мне кажется, что тогда ты думаешь о разных вещах, а мне это нравится. И нравится, когда ты плетешь всякую чепуху. Мне хотелось бы научиться мыслить так же. Все бы отдала, чтобы стать писателем. Размышлять, фантазировать, погружаться в проблемы других людей, думать о чем-то другом, не о работе и деньгах… Ты помнишь ту историю о Тони и Джое? Ты ее написал для меня однажды. Почему бы тебе не написать еще для меня! Только для меня! Вэл, мы должны что-то предпринять… Должны выбираться отсюда. Ты слушаешь?..
Да, я слушал. Очень хорошо слушал. Слова ее звучали в моей голове как неотвязный мотив.
Словно стряхивая паутину, я вскочил с места; я не разжимал объятий, но теперь держал ее на расстоянии вытянутых рук.
– Скоро все изменится, Мона. Очень скоро. Я это чувствую… А пока… Давай я провожу тебя до станции, мне надо глотнуть воздуха.
Видно было, что она слегка обескуражена. Она надеялась на что-то более основательное.
– Мона, – говорил я, пока мы быстро шли по улице, – ведь такие вещи с ходу не делаются. Я действительно хочу писать, можешь не сомневаться. Но мне надо сосредоточиться, в самом себе разобраться. Для этого надо всего-то немного покоя. Я не умею так легко перескакивать от одного дела к другому. Свою работу я ненавижу не меньше, чем ты свою, но искать другое место не хочу. Я хочу покончить со всякой работой, хочу побыть самим собой, посмотреть, каково это. Я себя-то почти не знаю. Я ведь оглушенный. Все знаю о других, а о себе совсем мало. Я не знаю, а чувствую только. А чувствую слишком много. Я весь высох. Я хочу, чтобы у меня были целые дни, недели, месяцы только для размышлений. Не так, как сейчас, когда я могу размышлять лишь урывками. А это такое счастье – размышлять.
Она сжала мою ладонь – знак полного понимания и согласия.
– Знаешь, о чем я иногда думаю? – продолжал я. – Было бы у меня два-три спокойных дня, чтобы как следует подумать, я бы все перевернул. Ведь, по сути, все у нас шиворот-навыворот. И это потому, что мы не решаемся глубоко задуматься над нашими обстоятельствами. Вообще-то я должен явиться однажды в контору и пристрелить Спивака. Вот с чего надо начать…
Мы подошли к надземке.
– Выбрось сейчас из головы все это, – сказала она. – Просто помечтай. О чем-нибудь прекрасном. Ради меня. Не думай обо всех этих людишках. Думай о нас с тобой!
И она легко побежала вверх по ступеням, помахав мне на прощание рукой.
И вот в мечтах о другой, богатой, нашей жизни я не спеша побрел домой, как вдруг вспомнил о двух полусотенных бумажках, оставленных Моной на каминной полке. Я так и замер на месте, снова увидев, как она их подсовывает под вазу с искусственными цветами. Надо спешить, и я перешел на рысь. Я не сомневался, что Кронский их слямзит, если наткнется на них. Не потому, что он ворюга, а просто чтобы досадить мне.
Возле самого дома мне почему-то вспомнился Сумасшедший Шелдон. Я, хоть и запыхался от бега, попробовал изобразить его манеру разговаривать. И дверь я открывал, уже улыбаясь.
Комната была пуста, и денег не было. Так я и знал. Я опустился на стул и рассмеялся. Почему я ничего не рассказал Моне о Монахане? Почему не упомянул о его предложении насчет театра? Обычно я тут же вываливал на нее все новости, а на этот раз что-то мне помешало, какое-то подсознательное недоверие к Монахану.
Надо бы позвонить в дансинг: вдруг она взяла деньги, а я не заметил этого? Но на полпути к телефону я переменил решение: меня как под руку толкнуло – надо бы немножко исследовать дом. Я обошел задние помещения, спустился по лестнице и через несколько шагов оказался в большой комнате с необычно ярким, слепящим освещением. Там сушилось белье, вдоль одной из стен тянулась скамья, как в школьной аудитории. На скамье сидел старик с длинной седой бородой, в бархатной ермолке. Он сидел, подавшись вперед, уткнувшись подбородком в руки, сложенные на набалдашнике палки. Глаза его равнодушно смотрели в пространство.
При моем появлении взгляд старика оживился, но все тело оставалось неподвижным. Я уже успел познакомиться со многими членами семейства, но этого старика видел впервые. Я поздоровался по-немецки: мне казалось, что к английскому в этом странном доме так и не привыкли.
– Можете говорить по-английски, если вам нравится, – произнес старик с ужасающим акцентом, все так же глядя перед собой.
– Я не помешал вам?
– Ничуть.
Я подумал, что надо бы ему объяснить, кто я такой.
– Меня зовут…
– А я, – сказал он, совершенно не проявляя интереса к тому, как меня зовут, – отец доктора Онирифика. Предполагаю, он никогда вам обо мне не говорил.
– Нет, – ответил я, – никогда. Да я его почти и не вижу.
– Он очень занятой человек. Может быть, слишком занятой… Но ему когда-нибудь воздастся. Нельзя никого убивать, даже неродившихся. А здесь лучше, здесь покой.
– Может быть, вы разрешите, я немного убавлю свет? – сказал я, надеясь увести его от этой темы.
– Пусть будет здесь свет, – ответил старик. – Больше света… Больше света. Он там, наверху, работает в темноте. Он полон гордыни. На дьявола работает. Нет, лучше здесь, с чистым бельем.
Он замолчал, и в тишине я услышал, как падают капли с мокрых одежд. Я вздрогнул: так, наверное, падают капли крови с рук доктора Онирифика.
– Да, кровь капает. – Старик словно прочитал мои мысли. – Он мясник. Он отдал свой разум убийству. Это самый страшный мрак для человеческого разума – убивать то, что стремится к свету. Даже животное нельзя убивать, только в жертву приносить. Мой сын понимает все, но не понимает, что убийство – тягчайший грех. Здесь светло… много света, а он орудует там во мраке. Его отец сидит в подвале и молится за него, а он там, наверху, режет, режет. Там всюду кровь. Весь дом истекает кровью. Здесь лучше, здесь выстирано. Я бы и деньги выстирал, если бы мог. Это единственная чистая комната во всем доме. И свет здесь хороший. Свет. Свет. Мы должны просветить их зрение, чтобы они могли видеть. Человек не должен работать во мраке. Разум должен быть ясным. Разум должен знать, что творит.
Я не произнес ни слова, я почтительно слушал, завороженный монотонно льющейся речью и ослепительным светом. Одетый во что-то вроде тоги, в бархатной шапочке, старик походил на древнего патриция, а тонкие нервные руки напоминали руки хирурга. Жилы на запястьях вздувались, словно переполненные серо-голубой ртутью. Он сидел в своем ярко освещенном узилище, как некий придворный лекарь, вынужденный бежать из своей страны. Вот так же знаменитые врачеватели являлись при испанских дворах во времена Реконкисты. Какая-то серебряная музыка слышалась вокруг него; дух его был чист, и свет струился из каждой поры его существа.
Скрипнули ступени, и своей обычной скользящей поступью в бельевую вошел Гомпал. В руках у него была чашка горячего молока. Выражение лица старика сразу же изменилось. Он откинулся к стене, и глаза его наполнились теплом и нежностью.
– Вот мой сын. Мой истинный сын, – повернул он ко мне сияющий взгляд.
Я перекинулся несколькими словами с Гомпалом, пока он подносил к губам старика чашку. Наблюдать за Гомпалом было сплошным удовольствием. Что бы он ни делал, все он исполнял с достоинством. Чем грязнее доставалась ему работа, тем более достойным он выглядел. Его нельзя было смутить или унизить. Он всегда был верен самому себе. Я попытался представить, каково было бы Кронскому на такой службе.
Отлучившись на несколько минут, Гомпал вернулся, держа в руках комнатные шлепанцы. Словно в некоем ритуале, он опустился на колени перед стариком, а тот ласково гладил его по голове.
– Ты – дитя света, – произнес старик.
Он запрокинул назад голову Гомпала и смотрел в его глаза просветленным, пристальным взором. И, отвечая ему, глаза Гомпала излучали такой же чистый свет. Казалось, эти существа переливаются друг в друга – два прозрачных, наполненных сиянием сосуда. Внезапно я понял, что резкий, слепящий свет висевшей под потолком огромной лампы – ничто в сравнении с лучами, струящимися из этих двух существ. Может быть, старик и не замечал желтого искусственного света, придуманного людьми; может быть, комната была освещена для него светом его собственной души. И даже теперь, когда они отвели глаза друг от друга, в комнате все равно заметно посветлело. Словно отсвет пламенеющего заката, нежное небесное свечение.
Гомпал хотел что-то сообщить мне наедине, и я отправился к себе, чтобы там его дождаться. В нашей комнате Кронский, устроившись в кресле, читал одну из моих книг. Выглядел он не таким возбужденным, как обычно, спокойнее, но это не было результатом депрессии, он не был подавленным, какая-то странная ершистая уверенность чувствовалась в нем.
– Привет, а я и не знал, что ты дома, – сказал он, явно застигнутый моим появлением врасплох, – а я тут решил просмотреть твое барахло.
Он отложил книжку. Это были «Холмы мечтаний» Артура Мейчена .
Не успел он вернуться к своему обычному насмешливому тону, как в комнату вошел Гомпал. Подойдя ко мне, он протянул две пятидесятидолларовые купюры. Я обрадованно поблагодарил его и сунул вновь обретенные деньги в карман. Кронский же решил, что я занимаю у Гомпала, и заволновался, более того, возмутился.
– Ты берешь у него деньги? – завопил он.
Гомпал было запротестовал, но Кронский не дал ему договорить:
– Ты его не выгораживай. Я-то знаю фокусы этого господина.
– Мистер Миллер не устраивал никаких фокусов. – Гомпал отвечал мягко, но убедительно.
– Хорошо, ты победил, – сказал Кронский, – но, Бога ради, не делай из него ангела. Я знаю, что он обращается с тобой хорошо, как и со всей вашей братией из посыльной службы, но это не потому, что у него доброе сердце… К тебе он хорошо относится потому, что ты индус и немножко, как он считает, «с приветом», понял?
Гомпал ответил терпеливой улыбкой, словно понимал, что говорит с неразумным существом.
– Прекрати идиотски улыбаться, – немедленно прореагировал на эту улыбку Кронский. – Я не какой-нибудь бездомный изгой, я доктор медицины… Я…
– Вы все еще ребенок, – ответил Гомпал все с той же мягкостью и решительностью. – Любой мало-мальски разумный человек может стать доктором.
– Ах, каждый может стать, да? – Кронский ухмыльнулся, но ухмылка его была свирепой. – Так вот взять запросто и стать? Раз плюнуть, да? – И он завращал глазами, словно искал место, куда бы можно было плюнуть.
– У нас в Индии рассказывают… – начал Гомпал одну из тех наивных историй, против которых бессилен аналитически мыслящий ум. У него на все случаи жизни была припасена такая сказочка. Я их обожал: они словно простые лекарства гомеопатов, драгоценные крупинки истины, облаченные в неказистое одеяние. Они врезаются в память – вот что я ценил в этих немудреных сказках. Мы исписываем десятки нудных страниц, излагая какую-нибудь мысль, Восток вкладывает все это в краткую, точную притчу, и она сверкает перед твоим мысленным взором подобно алмазу. На этот раз Гомпал рассказал о светлячке, раздавленном босой пяткой усердно размышлявшего философа. Кронский терпеть не мог историй, где низшие формы жизни общаются с высшими существами, такими, как человек, на одинаковом интеллектуальном уровне. Он расценивал это как личное оскорбление, клевету, позорящую его индивидуальность.
Но вопреки самому себе он не смог удержаться от улыбки, выслушав эту притчу. Больше того, он явно раскаивался в своей горячности. Он глубоко уважал Гомпала и почувствовал теперь неловкость из-за того, что так грубо набросился на него, чтобы шарахнуть по мне. Потому-то с вкрадчивой улыбкой и ласковым голосом осведомился он о Гозе, индусе, несколькими месяцами раньше вернувшемся в Индию. Гоз умер от дизентерии вскоре после возвращения, сообщил Гомпал.
– Еще бы, мать их… – Кронский сокрушенно покачал головой, как бы говоря, что в такой стране, как Индия, иначе и быть не могло.
– Ты-то хоть помнишь Гоза? – повернулся он ко мне со слабым подобием улыбки. – Такой толстощекий человечек, похожий на сидящего Будду.
Я кивнул:
– Еще бы не помнить. Разве не для него я собирал деньги на обратный путь в Индию?
– Гоз был святой, – провозгласил Кронский. Тень облачка пробежала по лицу Гомпала.
– Нет, не святой, – быстро сказал он, – у нас в Индии много людей, которые…
– Знаю, что ты хочешь сказать, – оборвал его Кронский. – Для меня он все равно святой. Дизентерия! Бог ты мой, средневековье какое-то… даже хуже.
И он с жаром начал рисовать ужасающую картину болезней, все еще опустошающих Индию. От болезней он перешел к нищете, от нищеты к суевериям, а от них к рабству, вырождению, отчаянию, безразличию, безысходности. Индия, в сущности, огромный гроб поваленный, покойницкая, где пируют во время чумы британские эксплуататоры вкупе с безмозглыми предателями, раджами и магараджами. Ни слова об архитектуре, музыке, религии, философии, о прекрасных лицах, грациозности и изяществе женщин, пестроте одеяний, пряных ароматах, позвякивающих колокольчиках, гулких гонгах, роскошных ландшафтах, буйстве цветов, нескончаемых процессиях, мешанине языков, рас, типов, брожении и почковании среди смерти и разрушения. Как всегда безупречно точный в статистических данных, он преуспевал только в изображении негативной части картины. Индия умирает кровоточа, это так, но ее все еще живая часть, процветающая в известном смысле, была недоступна пониманию Кронского. Он даже никогда не произносил названия города, для него не было разницы между Агрой и Дели, Лахором и Майсуром, Дарджилингом и Карачи, Бомбеем и Калькуттой, Бенаресом и Коломбо; парсы, индусы, джайны, буддисты – все были для него на одно лицо, все были жалкими жертвами тирании, медленно гибнущими под безжалостным солнцем на празднике империалистов. Тем временем между Кронским и Гомпалом началась дискуссия, которую я толком слышать не мог. Каждый раз, когда доносилось название какого-то города, я испытывал потрясение. Услышать такие слова, как Бенгалия, Гуджарат, Малабарский берег, Непал, Кашмир, сикхи, Бхагавад-Гита, Упанишады, рага, ступа, пракрити, шудра, паранирвана, чела, гуру, Хануман, Шива , – и все, я впадаю в транс на весь оставшийся вечер. Как мог человек, осужденный на замкнутое существование врача в таком холодном и жестоком городе, как Нью-Йорк, осмелиться рассуждать о наведении порядка на территории, населенной полумиллиардом живых душ с их огромными, разнообразными проблемами, перед которыми нередко вставали в тупик и великие пандиты самой Индии? Неудивительно, что Кронский так тянулся к безгрешным чудакам, с которыми сталкивался в закоулках преисподней крупнейшей Космококковой компании Америки. Эти «мальчики», как называл их Гомпал (а возраст мальчиков колебался между двадцатью тремя и тридцатью пятью годами), поистине были отборными воинами, избранными учениками. Лишения, которые им пришлось испытать, сначала – чтобы выбраться в Америку, потом – чтобы не околеть с голоду во время обучения, чтобы найти средства для возвращения домой, чтобы суметь отбросить все, что могло бы им помешать всецело отдать себя на благо своему народу, – никакой американец, белый американец, во всяком случае, не может похвастаться чем-либо подобным. И потому, когда кто-то из них время от времени сбивался с пути истинного, превращаясь в комнатную собачонку светской дамы или раба восхитительного танцовщика, я радовался. У меня светлело на душе оттого, что «мальчик»-индиец спит на мягкой постели, ест досыта и вкусно, носит дорогие кольца, танцует в ночных клубах, катается на автомобилях, соблазняет юных девиц и так далее и тому подобное. Я вспомнил молодого образованного парса, увлекшегося некой томной дамой среднего возраста и сомнительной репутации; вспомнил сплетни, ходившие об этой паре, деморализацию, вызванную его поведением среди неустойчивого меньшинства его соотечественников. Это была большая шумиха. С жадным вниманием следил я за его карьерой, допивая в воображении каждый его стакан, который он пригубливал, передвигаясь из круга в круг. И потом, в один прекрасный день, когда я томился в морге, который жена устроила из моей комнаты, он пришел навестить больного, принес цветы, фрукты, книги и сидел у моей постели, и держал меня за руку, и рассказывал об Индии, о том, как чудесно он жил, когда был ребенком, и какие напасти обрушились на него впоследствии, об оскорблениях, полученных от американцев, о том, как он рвался к богатой, блестящей, на широкую ногу, жизни, как ухватился за первый подвернувшийся случай, чтобы достичь такой жизни, и какой это все оказалось пустотой – наряды, драгоценности, деньги, женщины. И он махнул на это рукой. Теперь он хочет вернуться назад к своему народу, страдать вместе с ним, избавить его от страданий, если получится, а нет – пусть он умрет, умрет, как умирает его народ: на улице, нагим, бездомным, отверженным, презираемым, оплеванным, попираемый ногами прохожих, грудой костей, которыми даже стервятник побрезгует. Он хочет этого не из желания искупить грех, не из чувства вины, не из раскаяния, а потому, что Индия в лохмотьях, Индия в гноящихся язвах, умирающая от голода, корчащаяся под ногой завоевателя, Индия значит для него куда больше, чем весь комфорт, блестящие возможности и богатства бездушной Америки.
Он был, повторяю, парс и происходил из богатой семьи, по крайней мере детство его было счастливым. Но были и другие индусы, выросшие в джунглях и в пустынях, ведущие жизнь, которую мы называли животным существованием. Как преодолевали эти темные, забитые создания колоссальные трудности, которые ежедневно вставали перед ними, остается для меня тайной и по сей день. Во всяком случае, с ними я брел по дорогам из деревни в городок и из городка в город, вместе с ними слушал я песни простого народа, молитвы жрецов, мелодии уличных музыкантов, вопли и причитания плакальщиц на похоронах. Из их глаз изливалась на меня скорбь великого народа. Но в этих же глазах я читал и то, что скорбь и отчаяние преодолимы. В их лицах отражался их жизненный опыт, и я читал на этих лицах доброту, смирение, кротость, покорность судьбе, честность и чистоту тех миллионов людей, чьи судьбы поражают нас и кажутся непостижимыми. Они мрут как мухи и возрождаются, они возвращаются во множестве перевоплощений, и число их растет, они возносят молитвы и творят мирные жертвоприношения, они не противятся насилию, и все же никакой иноземный дьявол не может вырвать их с корнем из породившей их почвы и лишить эту почву животворящей силы. Всех видов, всех состояний, всех оттенков, всех верований – их жгли и вытаптывали, как сорняки. Приподнять хотя бы чуть-чуть крышку над этим бурлящим варевом, и голова пойдет кругом: одно подобно грубо обработанным драгоценным камням, другое – редким цветам, третье – словно монумент, четвертое – как горящий лик божества, пятое – будто сгнивший овощ, и все это движется, бесконечно смешиваясь и разделяясь.
Вот из таких размышлений вырвал меня громкий голос Кронского. Оказывается, ему повстречался Шелдон.
– Он хотел нанести тебе визит, кретин чертов, но я от него отделался. По-моему, он собирался одолжить тебе денег.
Сумасшедший Шелдон. Забавно, что он вспомнился мне как раз по дороге домой. Деньги… м-да… Было у меня предчувствие, что еще не раз получу я их от Шелдона. Я понятия не имел, сколько ему должен. Как-то считалось, что мне не надо возвращать ему долги. Я брал все, что он предлагал, потому что это доставляло ему удовольствие. Шелдон был «с зайчиком» в голове, но при том весьма ловкий и хитрый, а вдобавок и очень практичный человек. Он присосался ко мне как пиявка по каким-то так и не ставшим для меня ясными соображениям.
Меня забавляли в Шелдоне его гримасы и то, как, разговаривая, он по-младенчески гукал. Словно его душила невидимая рука. Это в нем отзывался кровавый опыт краковского гетто. Никогда не забуду случай, о котором он рассказывал. Это произошло во время погрома, перед тем как Шелдон сбежал из Польши. Перепуганный до смерти резней на улицах, он бросился домой. В комнате было полно солдат. Беременная сестра Шелдона лежала на полу, и солдаты, сменяя друг друга, насиловали ее. Родители Шелдона со связанными за спиной руками должны были смотреть на это жуткое зрелище. Не помня себя, он кинулся на солдат и был отброшен ударом сабли. А когда очнулся, отец и мать были мертвы, рядом с ними лежало нагое тело их дочери со вспоротым животом, набитым соломой.
Мы прохаживались вечером по Томпкинс-сквер, когда я услышал эту историю впервые. (Он повторял ее впоследствии множество раз и всегда одинаково, даже теми же словами, и у меня снова вставали дыбом волосы и по спине пробегали мурашки.) В тот первый вечер, когда он заканчивал свой рассказ, я увидел странную перемену в нем. Это и были те гримасы, о которых я уже говорил. Словно он пытается свистнуть и не может. Маленькие бесцветные глазки загорелись, сузились еще больше, их уже не стало видно под веками, только два горящих зрачка прямо-таки буравили меня. Мне стало совсем жутко, когда, крепко стиснув мою руку, он приблизился к моему лицу и начал издавать прерывистые, булькающие звуки, превратившиеся потом во что-то вроде присвистывания. Он пришел в такое возбуждение, что несколько минут подряд, пока он лихорадочно тискал мои руки, почти прижавшись своим лицом к моему, из горла его исходило нечто нечленораздельное, ни в малейшей степени не напоминавшее то, что мы называем человеческой речью. Но в те минуты это булькающее, хрипящее, шипящее, присвистывающее безумие было его языком! Я не мог отвернуться, не мог освободить руки из его кольца – он сжал меня словно тисками. Сколько же это будет продолжаться и какую истерику он еще закатит? Но нет, когда страсть поутихла, он заговорил тихим, ровным, даже скучным голосом, словно ничего особенного не произошло. Наша прогулка возобновилась, мы зашагали к другому концу парка. А он рассказывал о драгоценных камнях, которые ловко сумел проглотить и таким образом спрятать, о том, как растет спрос на драгоценности, о способах обработки изумрудов и рубинов, о том, как экономно он жил, о страховом полисе, который ему пришлось продать, когда настало худое время, и о других кое-как связанных друг с другом вещах.
Он рассказывал все это приглушенным монотонным голосом и лишь иногда, подходя к концу фразы, повышал тон, как бы ставя в конце предложения вопросительный знак. А то вдруг его поведение резко менялось. Он становился, как бы это поточнее объяснить, ну словно рысь. Казалось, будто все, им рассказанное, он адресовал некоему существу, незримо здесь присутствующему. Я же был необходим всего лишь как внимательный слушатель его ловких и вкрадчивых речей, адресованных этому «другому», присутствующему, но незримому, речей, которые тот истолкует по своему разумению.
– Шелдон не дурак, – начал он, а дальше пошли намеки и напоминания: – Шелдон не забыл о тех штучках, что с ним проделывали. Шелдон теперь ведет себя как джентльмен, настоящий comme il faut, но он не дремлет, нет; Шелдон всегда qui vive . Когда надо, Шелдон овечкой может прикинуться, надеть белые одежды, как все остальные, вести себя очень обходительно. Шелдон приветлив, всегда готов к услугам. Шелдон любит маленьких детишек, даже польских детишек. Шелдон ни о чем не спрашивает. Шелдон тихий, никого не беспокоит, добропорядочный. Но берегись!
И тут, к моему удивлению, Шелдон свистнул. Свистнул резко, пронзительно, и я понимал, что этот свист – предостережение невидимке: берегись, время придет! Да, вот что означал этот свист. Берегись, потому что Шелдон приготовил что-то дьявольское, что-то сверхъестественное, до чего никогда не додуматься тупому польскому интеллекту. Шелдон не бездельничал все эти годы, нет!
Заем денег произошел совершенно естественным образом. В тот же вечер, за чашкой кофе. Как водится, у меня в кармане было не больше десяти центов, и потому пришлось позволить Шелдону расплатиться. То, что у заведующего отделом кадров нет наличных денег, настолько потрясло Шелдона, что я испугался, не заложит ли он тут же все свои драгоценности.
– Пяти долларов вполне хватит, Шелдон, раз уж вы непременно хотите одолжить мне что-то, – сказал я.
На лице Шелдона появилась гримаса отвращения.
– Нет уж, не-е-е-е-т, – взвизгнул он, чуть было снова не перейдя на свист, – Шелдон никогда не дает пять долларов. Н-е-е-т, мистер Миллер, Шелдон дает пятьдесят долларов!
И – Бог мой! – с этими словами он и вправду вытаскивает из кармана пятьдесят долларов, пятерками и по доллару. И снова принимает вид настороженной рыси; передавая мне деньги, смотрит куда-то за мою спину, что-то бормочет сквозь зубы, словно показывает кому-то: вот, мол, он каков, Шелдон.
– Но знаете, Шелдон, я ведь и завтра буду без гроша, – говорю я и жду, какой эффект это произведет.
А Шелдон улыбается таинственной лукавой улыбкой и шипит мне на ухо, словно доверяет очень важный секрет:
– Значит, Шелдон даст вам завтра еще пятьдесят долларов. Тогда я информирую его:
– Я, по правде говоря, и не знаю, когда смогу с вами рассчитаться.
А Шелдон в ответ на это выкладывает передо мной три банковские книжки. А на них в общей сложности больше двух тысяч. И еще он извлекает из жилетного кармана несколько колец, камни на которых сверкают, как настоящие.
– Это еще пустяки, – говорит он. – Шелдон не все рассказывает.
Вот так и начались наши отношения, довольно, впрочем, необычные для заведующего отделом Космококковой компании. Пользуются ли другие заведующие такими же преимуществами, иногда интересовался я. Когда время от времени я встречался с ними за ленчем, то чувствовал себя скорее мальчишкой-посыльным, чем заведующим, ответственным за подбор личного состава. Они всегда показывались мне облаченными в такое достоинство и самоуважение, какого я никак не мог на себя напялить. И никогда не смотрели мне в глаза, а только на мои брюки с пузырями на коленках, мои нечищеные ботинки, мятую несвежую рубашку и пятна на полях шляпы. К самым пустяковым историям, которые я рассказывал им, они относились настолько серьезно, что я просто терялся. К примеру, они были потрясены, когда я рассказал об одном посыльном, служившем в конторе на Брод-стрит; он в ожидании вызовов читал в подлиннике Данте, Гомера, Фому Аквинского. Но они не удосужились дослушать о том, что он был когда-то профессором университета в Болонье, что пытался совершить самоубийство, когда в железнодорожной катастрофе погибли его жена и трое детей, что он потерял память и приехал в Америку по чужому паспорту и что только после того, как он шесть месяцев проработал посыльным, к нему вернулась память и он смог осознать свое положение. Что он нашел свою новую работу очень привлекательной, что он предпочел остаться посыльным и не сообщать о себе своим прежним знакомым… Все эти вещи звучали для них слишком фантастично, были выше их понимания. А вот заинтересовало их и поразило только то, что посыльный, человек в униформе, мог читать классиков в подлиннике.
После таких занимательных историй я нередко перехватывал у них десятку-другую, никогда, разумеется, не думая о возврате долга. Полагался же мне гонорар за услуги рассказчика! Как же они ежились перед тем, как выложить такую сущую безделицу, какой контраст между ними и моими «тупыми» рядовыми посыльными!
Размышления такого рода всегда приводили меня в сильное волнение. Десять минут погружения в себя – и я сгораю от желания приняться за книгу. Я подумал о Моне. Хотя бы ради нее я обязан начать! Но где? В этой комнате, похожей на приемный покой в психушке? Начинать с Кронским, заглядывающим через мое плечо?
Недавно я где-то прочитал о заброшенном городе в Бирме. Некогда здесь была столица царства и там, в окружности ста миль, находилось около восьми тысяч процветающих храмов и монастырей. Теперь, по прошествии тысячелетия с лишним, страна обезлюдела, лишь несколько одиноких полубезумных жрецов бродят по опустевшим храмам. Змеи, летучие мыши, совы гнездятся в разрушающихся пагодах, шакалы тявкают по ночам среди развалин.
Почему эта картина запустения так меня подавляет? Какое мне дело до восьми тысяч рушащихся пагод? Люди умирают, племена вырождаются, религии исчезают – это же в порядке вещей. Но остается что-то от ушедшей красоты, и, уже бессильное потрясти нас, бессильное увлечь, оно все-таки тяготит меня, как неразгаданная загадка. Я ведь даже и не начинал строить. И тем не менее я будто вижу собственные храмы, которые рухнули еще до того, как второй камень лег на первый. Какими-то причудливыми путями я и «тупые» посыльные, помогающие мне, бродим по опустошенным областям духа подобно шакалам, завывающим в ночи. Мы бродим под сводами воздушного строения, бесплотной пагоды грез; она брошена еще до того, как успела приобрести форму и земные очертания. В Бирме это сотворил завоеватель, он виноват в том, что дух человеческий был превращен в прах. Такое повторялось в истории не раз, и это объяснимо. Но что же помешало нам, мечтателям нашего континента, дать прочную форму нашим призрачным зданиям? Племя архитекторов-духостроителей было прекрасно, но оно вымерло. Гений человечества направили в другое русло. Так сказано, но я не мог принять этого. Я смотрел на отдельные камни, балки, двери, окна, которые даже в неодушевленном здании были подобны глазам души; я смотрел на них, как на разрозненные страницы Книги, и видел, что зодчество призывает еще не умерших людей: останьтесь в книгах, в законах, в камнях, в обычаях. И я видел, как это создавалось: рожденное сначала перед мысленным взором, потом воплощалось, обретало свет, воздух, пространство, приобретало цель и смысл, обретало ритм подъемов и падений, вырастало, как дерево из семени, роняло с цветущих, шумных ветвей семена и превращалось в семя, в перегной, из которого пробивалось новое дерево. Я видел этот континент, как и другие континенты, и до и после: созидание в полном смысле этого слова включает и подлинные катастрофы, после которых континенты гибнут и исчезают из памяти…
Промелькнувшие в моей голове мысли так обострили мои ощущения, так взбудоражили меня, что, после того как Кронский и Гомпал ушли, я решил, что мне надо как следует прогуляться. Собираясь, я взглянул в зеркало и состроил себе что-то вроде свистящей гримасы Шелдона. Она так удалась, что я поздравил себя со способностью к подражательству. Когда-то, в давние времена, я думал, что из меня получится хороший клоун. Был в нашей школе малый, с которым мы вполне могли сойти за близнецов. Еще теснее я сдружился с ним после школы, когда мы организовали клуб двенадцати и назвали его «Общество Ксеркса». Мы двое были в этом клубе заводилами, а остальные просто поплевывали в потолок и покорно следовали нашим указаниям. Иногда в отчаянии мы с Джорджем Маршаллом устраивали импровизированные клоунады, и наши зрители смеялись до упаду. Но когда позже я думал об этих минутах, они принимали в моих глазах почти трагическую окраску. Мне было жаль, что другие так покорно соглашались на роль подчиненных: это означало предвестие той всеобщей апатии и инертности, с которой мне пришлось сталкиваться в дальнейшем. Думая о Джордже Маршалле, я состроил еще несколько рож, испугавших даже меня самого. Мне вспомнилось ощущение, когда, глядя в зеркало, впервые в жизни я обнаружил, что смотрю на другого человека. Это было в тот день, когда мы побывали в театре с Джорджем Маршаллом и Макгрегором.
Джордж Маршалл в тот вечер сказал нечто такое, что расстроило меня. Я злился на него за тупость, но он попал не в бровь, а в глаз, этого не отнимешь. После его слов стало ясно, что неразлучной нашей дружбе пришел конец и что с этой минуты мы превращаемся во врагов. Да, он был прав, хотя исходил из ложных посылок. С того самого дня я начал высмеивать моего закадычного друга Джорджа Маршалла. По любому поводу я становился к нему в оппозицию. Словно хромосома расщепилась.
Джордж Маршалл так или иначе не пропал в этой жизни, дерево пустило корни и выросло, и можно не сомневаться, что не так уж плохо он устроился. Но, глядя той ночью в зеркало и не узнавая себя, я понял, что Джордж Маршалл предсказал мое будущее очень приблизительно. Джордж Маршалл так и не раскусил меня по-настоящему, просто когда он увидел, что я не такой, то отказался от меня.
Эти воспоминания мелькали у меня в голове, пока я все еще рассматривал себя в зеркале. Мое лицо было уныло и задумчиво. Я отвел взгляд от своего отражения и увидел себя совсем в другом времени: я сижу и слушаю индийского «мальчика» по имени Тауд. Тауд в тот вечер тоже говорил мне неприятные вещи, но говорил как друг. Он держал меня за руку по индийскому обычаю, и со стороны нас можно было принять за двух влюбленных. Тауд пытался заставить меня увидеть вещи под другим углом. Его сбивало с толку, что я человек «с доброй душой» и все-таки… Все-таки я страдал от всего окружающего, и Тауду было меня жаль. Тауд хотел, чтобы я был верен себе, той моей сущности, которую он во мне разглядел и считал истинной. Но он, казалось, слишком просто смотрел на вещи, не видел всей сложности моей натуры, а если и видел, то не придавал этому значения. Он никак не мог понять, почему я недоволен своим положением в жизни: ведь я так много хорошего делаю. У него не укладывалось в голове, что можно испытывать отвращение к жизни, будучи истинным проводником добра. А как ему объяснишь, что быть чьим-то орудием, быть «проводником» – значит подчиняться закону инерции, а я ненавидел инерцию, даже если она несла благо.
Я расстался с Таудом в состоянии, близком к отчаянию. Терпеть не могу, когда меня обступают все эти тихие чудаки, берут за руку, заглядывают в глаза, чтобы утешить, успокоить и тем самым накинуть на меня петлю. Только отойдя от него на порядочное расстояние, я почувствовал, что настроение мое изменилось, я даже как-то подозрительно оживился и вместо своего дома оказался возле меблирашек, где проживала некая официантка, с которой меня связывали романтические отношения.
Она встретила меня в дверях, в одной ночной рубашке и умоляла не подниматься наверх – было слишком уж поздно. Пришлось остановиться на полпути; чтобы не замерзнуть, мы прижались к батарее. И тут я задал ей такого жару, какой только можно было задать в этой неудобной позиции. Ее колотила дрожь и от страха, и от удовольствия. Когда мы закончили, она все-таки упрекнула меня за неосторожность. «Зачем ты такое придумываешь?» – шепнула она, теснее прижимаясь ко мне. Я рванул прочь, оставив ее на лестнице с выражением полной растерянности на лице.
«Зачем ты такое придумываешь?» А на улице снова и снова я повторял себе другой вопрос: «Кто же я такой?»
Эта фраза и теперь сопровождала меня, мчащегося по мрачным улицам Бронкса. Куда я так лечу? От кого убегаю так стремительно? Я сбросил скорость, словно позволяя демону догнать меня.
Если упорно подавлять в себе всякие порывы, то кончишь тем, что превратишься в комок флегмы. В конце концов вы выхаркнете этот сгусток и только с годами поймете, что не от слизи и мокроты избавились вы в тот момент, а от своего самого сокровенного. И тогда вы обречены лететь по мрачным улицам как безумец, преследуемый призраками. И в любую минуту вы с полной искренностью сможете сказать: «Я не знаю, чего хотеть от жизни!» Пусть вы продеретесь успешно сквозь все ее хитросплетения, вы прильнете к телескопу с обратной стороны и все, что находится вне вас, вы увидите дьявольски искаженным, размытым, без четких очертаний. С этой минуты дело проиграно окончательно. Куда бы вы ни кинулись, вы очутитесь в зале кривых зеркал, вы будете метаться в поисках выхода и натыкаться лишь на зеркала, из которых вам будет строить рожи искаженное, перевернутое, столь вами лелеемое «я».
Больше всего в Джордже Маршалле, Кронском, Тауде и сотне им подобных меня раздражала их внешняя серьезность. Истинно серьезный человек – веселый, даже беспечный человек. Я ни во что не ставлю людей, не имеющих собственного веса и потому берущихся за всемирные проблемы. Человек, вечно озабоченный судьбами человечества, или не имеет собственной судьбы, или боится заглянуть ей в лицо. Я говорю о большинстве и не имею в виду тех немногих избранников, которые додумывают до конца, отождествляют себя со всем человечеством и потому наделены привилегией наслаждаться самой большой роскошью – служением ему.
Была и другая вещь, в которую я совершенно не верил, – работа. С самого раннего возраста этот вид деятельности представлялся мне уделом тупиц и идиотов. Работа – абсолютная противоположность творению. Творчество – игра и потому не имеет другого raison d'etre , кроме самого себя, и эта игра – величайший побудительный мотив жизни. Говорил ли кто-нибудь, что Бог создал мир для того лишь, чтобы обеспечить себя работой в будущем? В силу обстоятельств я вынужден был стать тем, кем были многие другие, – рабочей лошадью. У меня было очень удобное оправдание: я работал, чтобы обеспечивать существование жены и ребенка. Но на самом деле оправдание дохлое: я ведь понимал, что, если завтра окочурюсь, они как-нибудь сумеют прожить и без меня. Так бросить все и стать самим собой! Почему бы и нет? Часть моего существа, которая трудилась, чтобы дать моей жене и дочери возможность жить так, как им хочется, та часть, что держала руль семейного корабля – что за бессмысленное и дутое понятие, – была худшей моей частью. В качестве кормильца я ничем не одарил мир; он взимал с меня положенное, вот и все.
Мир мог получать с меня что-то ценное только с того момента, как я перестану быть серьезным членом общества и сделаюсь самим собой.
Государство, народ, народы всего мира – просто-напросто огромное скопище людей, повторяющих ошибки своих праотцев. Они вцепляются в руль со дня рождения и стараются не выпустить его до самой смерти – эту тягомотину они величают жизнью!
Попробуйте заставить кого-нибудь из них дать определение жизни, объяснить, что такое начало и конец всего, – вам ответят непонимающим взглядом. Жизнь – это что-то такое, о чем пишут философы в книжках, которые никто не читает. У тех же, кто тянет лямку в самой гуще жизни, нет времени на пустые вопросы. «Тебе-то еды хватает, так ведь?» Этот вопрос, в котором уже содержится ответ, если не в абсолютно отрицательном, то в относительно отрицательном смысле (тревожно, что смысл относителен), был для понимающих людей затычкой всех других вопросов, возникавших в нормальном эвклидовом пространстве.
Из того немногого, что я прочитал, я смог заметить, что люди, творящие жизнь, люди, бывшие сами по себе жизнью, мало едят, мало спят и собственности у них мало или нет вообще. Нет у них иллюзий и насчет долга, обязанностей перед родными и близкими или заботы о благе государства. Им нужна правда, и только правда. И лишь один вид деятельности признают они – творчество. Никто не может купить их услуги, потому что они сами положили себе отдавать все. И отдавать безвозмездно, ибо только так и можно это делать. Вот какая жизнь влекла меня: подлинная жизнь здравого смысла. Это была настоящая жизнь, а не ее подобие, так предпочитавшееся большинством.
Все это я смутно осознавал еще на пороге зрелости. Но понадобилось немало сыграть в великой комедии жизни, прежде чем такое понимание действительности стало побудительным мотивом, превратилось в жизненную силу. Дикая жажда жизни, которую другие угадывали во мне, притягивала как магнит; притягивала тех, кому нужна была именно такая жажда. И эта жажда умножалась в тысячи раз – прилипшие (словно железные опилки) ко мне намагничивались и, в свою очередь, притягивали других. От чувства к чувству, от опыта к опыту.
Но втайне я стремился освободиться от людей, старающихся вплести свои нити в узор моей жизни, сделать свои судьбы частью моей судьбы. От таких связей, все накапливающихся из-за моей вялости, не так-то легко освободиться – требуются отчаянные усилия. Время от времени я дергался, раздирал сети, но лишь запутывался еще больше. Как будто мое освобождение принесло бы огорчение и боль близким и дорогим для меня людям. Все, что я делал для своего блага, вызывало упреки и осуждение. Тысячи раз я оказывался в предателях. У меня было отнято даже право болеть – так я им был нужен. Умри я, они, наверное, гальванизировали бы мой труп, чтобы придать ему видимость жизни.
Стоя перед зеркалом, я говорил себе с ужасом: «Хочу увидеть, как я выгляжу в зеркале, когда глаза мои закрыты».
Эти слова Рихтера потрясли меня невероятно, когда я впервые прочел их. Так же как и следующие, развивающие эту мысль, слова Новалиса : «Душа находится там, где мир внутренний соприкасается с миром внешним. Никто не сможет познать себя, если не будет собой и другим одновременно».
«Знать трансцендентальное „я“ другого – значит быть своим и другим „я“ в одно и то же время» – как еще раз утверждает тот же Новалис.
Бывает время, когда идеи порабощают человека, когда он становится жалкой жертвой чужой воли, чужого разума. Это происходит, так сказать, в периоды деперсонализации, когда борющиеся в нем «я» как бы отклеиваются друг от друга. Обычно к идеям не очень-то восприимчивы: идеи возникают и исчезают, их принимают и отбрасывают, надевают, как рубашки, и стаскивают, как грязные носки. Но в периоды кризисов, когда разум дробится и крошится, как алмаз под ударами сокрушительного молота, эти невинные плоды мечтательного ума западают и оседают в расщелинах мозга, начинается незаметный процесс инфильтрации и возникают определенные и бесповоротные изменения личности. Внешне никакого резкого изменения нет, человек не меняет вдруг своих манер, напротив, он ведет себя еще более «нормально», чем прежде. Эта кажущаяся нормальность все больше и больше становится покровительственной, маскировочной окраской. Постепенно от маскировки внешней он переходит к маскировке внутренней. С каждым кризисом, однако, он все основательнее осознает перемену… Нет, не перемену, скорее, усиление каких-то глубоко запрятанных в нем свойств. И теперь, когда он закрывает глаза, он может увидеть себя. Он не смотрит больше сквозь маску. Точнее говоря, он видит без помощи органов зрения. Видение без зрения, осязание неосязаемого, слияние зрительного и звукового образов, сердцевинный узелок паутины. Сюда стремятся те, кто избегает грубого взаимопроникновения чувств; здесь слышны обертоны осторожного узнавания друг друга, обретения сияющей трепещущей гармонии. Нет здесь ни обиходных речей, ни четко очерченных граней.
Тонущий корабль погружается медленно: верхушки мачт, мачты, бортовой такелаж. На океанском ложе смерти обескровленный остов украшается жемчужинами, неумолимо начинается жизнь анатомическая. То, что было кораблем, превращается в безымянное и уже несокрушимое ничто.
Люди, как и корабли, тонут снова и снова. Только память спасает их от бесследного рассеивания в пространстве. Поэты вяжут стихи, и петли этого вязанья – соломинки, брошенные погружающемуся в небытие человеку. Призраки карабкаются по мокрым трапам, бормочут что-то на тарабарском наречии, срываются в головокружительном падении, твердят числа, даты, факты, имена; они – то облачко, то поток, то снова облачко. Мозг не может уследить за изменяющимися изменениями; в мозгу ничего нет, ничего не происходит, только ржавеют и снашиваются клетки. Но в разуме беспрестанно создаются, рушатся, соединяются, разъединяются и обретают гармонию целые миры, не поддающиеся классификации, определению, уподоблению. Идеи – неразрушимые элементы Вселенной Разума – образуют драгоценные созвездия духовного мира. Мы движемся в орбитах этих звезд: свободно – если следуем их замысловатым чертежам, через силу и принужденно – если пробуем подчинить их себе. Все, что вовне, – лишь проекция лучей, испускаемых машиной сознания. Творение – вечное действо, совершающееся на линии границы двух миров. Оно спонтанно и закономерно, послушно закону. Мы отходим от зеркала, поднимается занавес. Seance permanente . Лишь безумцы исключаются из этого действа. Те, кто, как говорится, «потерял разум». Для них так и не кончается их сон. Они остаются стоять перед зеркалом и крепко спят с открытыми глазами; их тени заколочены в гробах памяти. Их звезды сплющиваются в то, что Гюго называл «ослепительным зверинцем солнц, превращенных в пуделей и ньюфаундлендов Необъятного».
Творчество! Вознесение к высям! Преодоление себя. Прыжок выше головы. Ракетой взмыть в небеса, схватить раскачивающиеся веревочные лестницы, взойти на стены, весь мир как трофей, как скальп у пояса, всполошить ангелов в их эфирных норах, погрузиться в звездные глуби, ухватить кометы за хвост. В таком экстазе писал об этом Ницше, и вот – вперед, в зеркало и смерть среди корней и цветов. «Ступени и мнимые ступени» , – написал он, и внезапно разверзлась бездна, и мозг подобно алмазу рассыпался в крошки под дробящим молотом истины.
Когда-то мне приходилось замещать отца. Подолгу я оставался один в темной каморке, приспособленной под нашу контору. Пока отец пил со своими стариками, я тянулся к другому животворному сосуду. Моими собутыльниками были свободные умы, властелины духа. Мальчишка, сидящий при тусклом желтом свете в собачьей будке, улетал далеко: он жил в лабиринтах великих мыслей, как униженный богомолец припадая к складкам священных одеяний. От очевидных истин он переходил к воображению, от воображения – к собственным вымыслам. И перед этой последней дверью, откуда нет возврата, страх преграждал ему путь. Отважиться на дальнейшее значило продолжить странствие в одиночку, положиться полностью на самого себя.
Цель обучения – помочь обрести свободу. Но свобода уводит в бесконечность, а бесконечность страшит. Так появляется удобная мысль остановиться на пороге, объяснить словами необъяснимую тайну побуждений, велений, непреодолимых желаний, омыть чувство в человеческих запахах.
Люди тонут, как корабли. Дети тоже. Есть среди них те, что ушли на дно уже чуть ли не девятилетними, унося с собой тайну своего предательства. Чудища вероломства глядят на вас безоблачно невинными глазами ребенка; эти преступления нигде не отметишь, потому что им и названия нельзя найти.
Почему так часто являются нам хорошенькие личики? Почему у чудесных цветов гнилые корни?
Вчитываясь в нее строчка за строчкой, в ее ноги, руки, волосы, губы, уши, грудь, пробираясь от пупка к подбородку и от подбородка к бровям, я жадно накидывался на нее, царапал, кусал, душил поцелуями эту женщину, звавшуюся раньше Марой, ставшую теперь Моной, которая еще не раз переменит свое имя, свой облик, каждую мельчайшую черту своего образа и останется все такой же непроницаемой, непрочитанной, недоступной для понимания, как какая-нибудь застывшая статуя в заброшенном саду забытого материка. В девять лет или даже раньше могла она как в обмороке нажать на курок игрушечного на вид пистолета и рухнуть подстреленным лебедем с высоты своих грез. Вполне возможно, так оно и было: тело ее крепло, а душа, как облако пыли, развеялась ветром в разные стороны. Колокол звучал в ее сердце, но нельзя было понять, что означает этот звон. Вот такой оказалась она – ее образ никак не соответствовал тому, что я создавал в своей душе. И она навязывала мне его, просачивалась в клетки моего мозга, как просачиваются мельчайшие капельки яда сквозь пораненную кожу. Царапина затянется, но останется что-то – след листочка, задевшего камень.
Неотвязные ночи, когда, переполненный жаждой творчества, я не видел ничего, кроме ее глаз, а в этих глазах, как кипящие пузырьки гейзерового озерка, появлялись фантомы, росли, набухали, лопались, исчезали и вновь возникали, неся с собой благоговейный ужас, дыхание неведомого, страх и трепет. Постоянно преследуемое существо, запрятанный цветок, чей запах никогда не учуять ищейкам. А за этими призраками, проглядывая сквозь чащобу джунглей, стояло дитя – робкое, застенчивое и в то же время бесстыдно предлагающее себя. Потом медленно, как в кино, погружается в воду лебедь, падают снежинки, словно чьи-то тела, а потом еще и еще призраки и глаза, становящиеся снова глазами, сначала они пламенеют, как раскаленные угли, потом светятся только проблесками остывающей золы, а потом свет их становится мягким, как у цветов. А потом нос, рот, щеки выплывают из хаоса торжественно и основательно, как луна из мрака; маска исчезает, плоть обретает форму, облик, черты.
Ночь за ночью слова, сны, плоть, призраки. Обладание и необладание. Цветы под луной, широкоплечие пальмы, запах джунглей, яростный лай ищеек, пузырьки лавы, хрупкое детское тело, медленный снегопад, бездонная пропасть, и там неясная дымка расцветает и превращается в плоть. Плоть… Тело… А что есть тело, как не луна? А что есть луна, как не ночь? А ночь жаждет, жаждет, жаждет… непереносимо.
«Думай о нас!» – сказала она в тот вечер и быстро побежала вверх по ступеням. Словно я мог думать о ком-то еще. Только о нас, бесконечно подымающихся по ступеням. Только мы, двое, и ступени, ведущие в бесконечность. И еще «мнимые ступени»: ступени в мастерскую моего отца, ступени к преступлению, к безумию, к воротам открытий. О чем же еще я мог думать?
Творчество! Сотворить бы легенду, раскрывающую передо мной ее душу.
Женщина в попытках избавиться от своего секрета. Отчаявшаяся женщина пытается в любви найти самое себя. Перед бесконечностью тайны она как сороконожка, и земля уползает из-под каждой ноги. Каждая дверь ведет в еще большую пустоту. Ей надо плыть, как звезда плывет в бесконечном океане времени. Ей надо запастись терпеливостью радия, лежащего в глубинах Гималайских хребтов.
Вот уже лет двадцать, как я начал изучать фотогеничность души. К этому времени я провел сотни опытов и в результате узнал чуть больше – о самом себе. Наверное, точно так же обстоит дело и с политическими вождями, и с гениями войн: они ничего не открывают из тайн мироздания, в лучшем случае узнают кое-что о природе судьбы.
Вначале они кидаются на каждую проблему, как на штурм: решительно и смело идут напрямик, и чем решительнее и смелее их приступ, тем быстрее они запутываются в паутине. Нет ничего более неловкого, чем героическая личность. Столь грандиозные смуты и трагедии не удаются никому, кроме них. Сверкнув мечом над Гордиевым узлом, они обещают быстрое освобождение: иллюзия, кончающаяся морями крови.
В творце-художнике есть что-то общее с героем. Хотя он действует совсем на другом поприще, он тоже верит, что предлагает решение проблем. Но его триумфы – мнимые. После свершения каждого великого дела перед государственным деятелем, воителем, поэтом или философом жизнь предстает все в том же загадочном обличье. Сказано, что счастливейшие народы те, у которых нет истории. Тот же, кто имеет историю, кто историю творит, лишь подчеркивает своей деятельностью бесплодность великих подвигов. В конечном счете он исчезает так же бесследно, как и тот, кто просто жил и радовался.
Творческая личность (в борении со своей средой) должна испытывать радость, которая уравновешивает, если не превосходит, муки самовыражения. Художник, говорим мы, живет в своей работе. Но этот уникальный способ очень зависит от индивидуальности. Только в той мере, в какой художник постигает разнообразие жизни, ее щедрость, он может сказать, что живет в своем произведении. Если такого постижения нет, то не имеет смысла и не дает никакого преимущества замена живой реальности на воображаемую жизнь. Каждый, кто стремится подняться над повседневным мельтешением, делает это не только в надежде расширить или углубить свой жизненный опыт, но и просто начать жить. Только так борьба художника приобретает смысл. Взгляни под этим углом зрения – и разница между успехом и поражением стирается. Вот это и постигает в пути каждый большой художник: процесс, в который он вовлечен, дает жизни другое измерение; идентифицируя себя с этим процессом, он расширяет жизнь. А раз так, то подстерегающая его, готовая над ним восторжествовать смерть отодвигается в сторону, он защищен от нее. И он понимает наконец, что великую загадку никогда не разгадаешь, она включена в твою подлинную суть. Сам стань частью тайны, прими ее в себя и живи в ней. В этом принятии в себя и заключается решение: искусство – не эгоистические выверты интеллекта. Через искусство, кроме того, устанавливается в конце концов контакт с реальностью: вот какое великое открытие совершает художник. Здесь все игра и выдумка, здесь нет твердой опоры для метания стрел, рассеивающих миазмы глупости, алчности и невежества. Мир не надо приводить в порядок: мир сам по себе воплощенный порядок. Это нам надо привести себя в согласие с этим порядком, надо понять, что мировой порядок противопоставлен тем благоизмышленным порядочкам, которые нам так хочется ему навязать. Мы стремимся к власти, чтобы утвердить добро, истину, красоту, но добиться ее мы можем только путем разрушения одного другим. Это счастье, что у нас нет силы. Перво-наперво мы должны приобрести способность провидения, а потом научиться выдержке и терпению. До тех пор, пока мы будем покорно признавать, что есть взгляд зорче нашего, пока будем хранить почтение и веру в высшие авторитеты, слепые будут поводырями слепых. Люди, верящие тому, что усердием и мозгами можно преодолеть все, тем более оказываются обескураженными донкихотским и непредвиденным поворотом событий. Это те, кто вечно разочарован, не в состоянии упрекнуть своих божков или самого Бога, они оборачиваются к своим собратьям, в бессильной ярости оглашая воздух пустыми словесами: «Предательство! Глупость!» – и прочим, и тому подобным.
Огромная радость для художника – постигать высший порядок вещей, распознавать в своих осознанных и стихийных порывах общие черты человеческих творений и того, что мы называем творением Божьим. В произведениях фантастики порядок, обнаруживающий наличие регулирующего закона, куда нагляднее, чем в других произведениях искусства. Нет ничего менее беспорядочного, менее хаотичного, чем фантастика. Эта штука, представляющая собой не что иное, как чистейший вымысел, пройдя через спады и подъемы, устанавливает, как вода, свой собственный истинный уровень. Бесчисленные истолкования не приносят ничего, лишь усиливают значение того, что кажется неинтеллигибельным, а говоря не философски, не постигаемым лишь разумом. Эта неинтеллигибельность, как бы то ни было, имеет глубокий смысл. Она задевает всех, хотя кое-кто предпочитает прикинуться незадетым. В фантастике присутствует нечто, что можно уподобить эликсиру алхимиков. Этот таинственный элемент, часто определяемый как «полная бессмыслица», несет в себе привкус и аромат того огромного непостижимого мира, где наша душа воспринимает ритмы космоса и общается с непознаваемым. «Бессмыслица» – одно из самых неистолкованных слов в наших толковых словарях. Оно представляет лишь отрицательную величину, так же как и «смерть». Никто не может объяснить, что такое «бессмыслица» – ее можно только продемонстрировать, указать на нее. Но добавим, что осмысленное и бессмысленное оказываются равноценными, стоит лишь приглядеться попристальнее. Бессмыслица – часть других миров, она лежит в других измерениях, и жест, которым мы отталкиваем ее, безапелляционность нашего обвинительного приговора свидетельствуют о том, что ее природа обременительна для нас. Мы отбрасываем все, что не вмещается в убогие рамки нашего разумения. А ведь между глубиной и бессмыслицей можно, оказывается, обнаружить весьма неожиданное сходство.
Почему же я немедленно не бросился с головой в бессмыслицу? Потому что, как и другие, я этого боялся. Но еще важнее тот факт, что, не поставив себя вовне, я завяз в самом сердце паутины. Я прошел собственную разрушительную школу дадаизма: сначала ученый-исследователь, потом критик, а потом убивец с крушащим все молотом. И вот мои литературные эксперименты лежат в руинах, как античные города, взятые вандалами. Я хотел приступить к строительству, но не было надежных материалов, а проекты и планы не дошли даже до первоначальных эскизов. Если материалом искусства является человеческая душа, то я не представлял себе, что может вырасти из мертвых душ под моей рукой.
Запутываться во множестве драматических эпизодов, беспрестанно участвовать во всех означает среди прочего и то, что человек не подозревает даже об очертаниях той гигантской драмы, в которой деятельность людей представляет лишь крохотную частицу. И когда вы беретесь за перо, вы кладете конец одному роду деятельности и вызываете совсем другие силы. Погруженный в молитвенную сосредоточенность, монах неспешными шагами вступает под своды храма и тем самым пускает в ход ритуал молитвенного общения с Богом – вот живая картинка начала писательского труда. Разум, занятый до того наблюдением и осмысливанием, теперь задумчиво бродит в мире форм и образов, они беспрерывно снуют вокруг, приводимые в движение простым взмахом его крыльев. Нет, он не тиран, подчиняющий своим желаниям перепуганных обывателей порабощенного им царства. Он скорее исследователь, пробуждающий к жизни дремлющие создания его фантазий. Акт фантазирования, словно бодрящий сквозняк, врывается в заброшенный дом, и вся обстановка твоего сознания оказывается в новой ambiance . Стулья и столы приходят на помощь, затхлый воздух улетучивается, представление начинается.
Бесполезно докапываться до цели этой игры. С таким же успехом можно вопрошать Творца: зачем взрываются вулканы, зачем беснуются тайфуны – ведь они ничего не приносят, кроме разрушений и гибели? Но гибельны-то они для тех, кого поглощают в своих воронках, а для тех, кто выберется из них, кто изучает их – они созидательны. Фантазер, если он не погибнет в кораблекрушении, вернувшись из путешествий, может – и обычно так он и поступает – превратить свои рухнувшие снасти в материал для другого дела. Лопнувший мыльный пузырь не вызывает у ребенка ничего, кроме удивления и восторга. Изучающий иллюзии и миражи реагирует по-другому. Мыльный пузырь может открыть ученому целый мир эмоций и мыслей. Тот же самый феномен, заставляющий ребенка визжать от восторга, рождает в мозгу серьезного экспериментатора ослепляющую вспышку истины. В художнике эти контрастирующие, то смешивающиеся друг с другом, то поглощающие одна другую реакции оказываются сильнейшим катализатором того, что можно назвать претворением. Наблюдательность, умение анализировать, способность к обобщению – все эти дарования бледны и безжизненны без претворения. Роль художника в том, чтобы отодвинуться от реальности, погрузившись в нее. Это значит увидеть на поле битвы больше, чем просто «гибель», как представляется это невооруженному глазу. Ибо с начала времен картина, которую мир предлагает человеческому взору, вряд ли может показаться чем-либо иным, кроме зрелища безнадежно проигранного сражения. Так было всегда и так будет, пока человек не перестанет смотреть на себя как на очаг противоречий, пока он не научится быть «я» другого «я».