Вспоминать, чтобы помнить
Мы остаемся верны воспоминаниям, чтобы сохранить себя, свою личность, которую на самом деле, если бы мы это только понимали, утратить невозможно. Когда мы открываем эту истину, заключающуюся в самом акте воспоминания, то забываем все остальное. «Сам Бог, — писал де Нерваль, — не может превратить смерть в полное уничтожение».
Все началось вчера вечером, когда я, лежа плашмя на полу рядом с Минервой, показывал ей на карте Парижа места, где я когда-то жил. Это была большая карта метро, и мне доставляло удовольствие простое перечисление названий станций. Наконец, водя указательным пальцем по бумаге, я стал быстро перемещаться из квартала в квартал, задерживаясь на улицах, которые, мне казалось, я позабыл, вроде Котентен. Я так и не смог отыскать место, где жил в последнее время — то был тупик между улицами Од и Сент-Ив. Но зато отыскал площади Дюпле и Люсьена Герр, улицу Муффетар (благословенное имя!) и Кэ-де-Жамап. Потом я пересек один из деревянных мостов, перекинутых через канал, и заблудился в районе Гар-де л’Эст. Стал осознавать, где нахожусь, только на улице Сен-Мор. Отсюда направился на северо-восток — к районам Бельвиль и Менильмонтан. В Порт-де-Лила я пережил самый настоящий эмоциональный шок.
Через какое-то время мы уже изучали провинции Франции. Какие прекрасные, пробуждающие воспоминания названия! Памятные реки, сорта сыра, разнообразные вина! Сыр, вино, птицы, реки, горы, леса, ущелья, водопады. Только представьте себе, что область может зваться Иль-де-Франс. Или Руссильон. Впервые я услышал это название, когда читал верстку романа, и оно навсегда связалось в моем сознании с rossignol, что в переводе на английский означает «соловей». Никогда прежде я не слышал соловья, пока не попал в сонную деревушку Лувесьен, где жили мадам дю Барри и Тургенев, каждый в свое время. А как-то, вернувшись поздним вечером в «дом кровосмешения» Анаис Нин, я услышал, наверное, самое чудесное пение в своей жизни — оно доносилось из зарослей жимолости, опутавшей садовую стену. Это пел rossignol, зовущийся у нас «соловьем».
В этом саду я подружился с собакой, это была третья собака, с которой у меня сложились дружеские отношения. Но я забегаю вперед. Собака была позже... когда я сидел в ресторане и ждал, что мисс Стелофф принесет мне брошюру «Значение и польза боли». А сейчас мы все еще на полу — Минерва и я — и изучаем названия провинций. Минерва спрашивает, бывал ли я в Ле-Бо. И рассказывает, как однажды неожиданно выехала прямо к этому месту на велосипеде.
«Со мною было то же самое! — воскликнул я. — Помнишь эти выщербленные ступени, ведущие к вершине? И причудливый, доисторический пейзаж, наподобие ландшафта Аризоны или Нью-Мексико?»
Минерва, похоже, помнила все, хотя ездила во Францию один-единственный раз — как раз во время Мюнхенского сговора. А я тогда, возможно, сидел на скамейке бульвара Турни в Бордо. Там всегда были голуби, жаждущие, чтобы их покормили. И еще на свете был Гитлер, только у того рот был пошире.
Из Ле-Бо я отправился на велосипеде в Тараскон. Я приехал туда в полдень, и город показался мне совсем вымершим. Мне живо вспоминаются широкая улица и большие terrasses*, отодвинутые далеко от края тротуара. Мне сразу же стало ясно, почему Додэ мысленно пустился в свои фантастические странствия по Африке. Несколько позже, разговаривая с хозяином «Отель де ла Пост», я понял, что Тартарен побывал и в нью-йоркской «Уолдорф-Астории». А еще какое-то время спустя, находясь на острове Спетсай, я повстречал точную копию внутреннего дворика «Отель де ла Пост»... все то же самое, вплоть до клеток с птицами. С одной лишь разницей: хозяином здесь был византийский монах с гаремом из темноглазых монахинь.
* Открытые террасы (фр.).
Все вышесказанное всего лишь предваряет то подлинное потрясение, которое пережил я, увидев железнодорожную рекламу во французском ресторане в Америке. Тогда я за один присест проглотил книгу своего друга Альфреда Перле под названием «Отступник». Я словно пил из реки воспоминаний. Не собираясь говорить здесь подробно о книге, скажу только, что у нее есть своеобразный антропософский аромат, благодаря дорогому Эдгару Войси и его учителю Рудольфу Штейнеру. В ней есть промежуточный эпизод на трех страницах, написанный целиком на французском, суть которого можно уяснить из фразы: «L’orgasme est L’ennemi de L’amor» *.
* Оргазм — враг любви (фр.).
Там, однако, есть более значительная фраза, которая повторяется два или три раза: «Миссия человека на земле — вспоминать...» Это одна из тех фраз, подобных известной — «цель оправдывает средства», — которые открываются только тому, кто их ждет.
Вот я сижу в ресторане. Еда отвратительная; с гастрономической точки зрения она не относится ни к одной эпохе или месту, и ни один гурман не поймет, что это. Даже пироги — подделка. Фирменный знак — диспепсия.
Должно быть, шел 1942 год, когда я поглощал эту скверную пищу. Я пожирал глазами знакомые железнодорожные станции — Коррез, Кемпер, Лурд, Пюи... Я проехал уже пол-Америки, был голоден как волк и жаждал неизвестно чего. Словно я только что вернулся из Тимбукту, первый белый, выбравшийся оттуда живым, — и при этом мне нечего было рассказать: все, что я видел, было одним лишь скучным стерильным однообразием. Я бывал в этом ресторане и раньше и уже не раз видел эту железнодорожную рекламу, да и еда была не хуже обычной. Но внезапно все изменилось. Передо мною была уже не железнодорожная реклама, а глубокие и проникновенные картины знакомой и любимой земли, souvenirs* о доме, обретенном и утраченном. Внезапно улеглись и голод, и жажда. Я понял, что проехал двадцать тысяч миль не в том направлении.
* Воспоминания (фр.).
Мой взор обратился к еще более давним временам; все омылось в золотом колодце памяти. Руссильон, где я никогда не был, стал голосом Алекса Смолла, сидящего в кафе «Зипп» на бульваре Сен-Жермен. Как и Матисс, он ездил в Каллиур и привез с собой ощущение, запах и колорит этого места. В то время я как раз собирался впервые выехать из Парижа — на велосипеде. Цадкин нарисовал на мраморной столешнице черновой набросок маршрута, по которому нам с женой следовало ехать, чтобы добраться до границы с Италией. Он настаивал, чтобы мы ни в коем случае не пропустили некоторые города — помнится, одним был Везелей. Называл ли он Вен? Этого я не помню. Вен живо встает в моих воспоминаниях — окутанный сумерками; шум струящейся воды до сих пор отдается в ушах. Там, должно быть, жили аннамиты; их я первыми встретил, прибыв во Францию. Какой необычной в те дни казалась мне французская армия! Словно вся она состояла из колониальных войск. Я был в восторге от их униформы, особенно офицерской.
Я следую за аннамитом по темной улице. Мы поели и теперь ищем тихое кафе. Наконец мы заходим в одно местечко, с высоким потолком — такие обычно встречаются в провинции. На полу — древесные опилки, в воздухе — кислый запах вина. В центре зала — бильярдный стол; свисающие с потолка на длинных проводах две электрические лампочки освещают зеленое сукно. Два солдата склонились над столом, один — в форме колониальных войск. Атмосфера этого места напоминает картины Ван Гога. Здесь есть даже пузатая печка с длинным изогнутым дымоходом, исчезающим в центре потолка. Это Франция в одном из ее самых непритязательных обличий, но даже и здесь она умудряется сохранить свой неповторимый шарм.
Во Франции всегда полно солдат, которые кажутся одинокими и неряшливыми. Обычно их замечаешь вечером — когда они покидают казармы или, напротив, возвращаются в них. Они бродят рассеянно, как тени. Иногда останавливаются у какого-нибудь памятника и смотрят на него отсутствующим взглядом, пощипывая нос или почесывая зад. Трудно поверить, что все вместе они являются мощной армией. Поодиночке эти жалкие фигурки вызывают только смущение: противоестественно, чтобы француз бродил по городу в военной форме, если, конечно, он не офицер. Тогда он красив, как павлин. Но при этом он не перестает быть человеком. И обычно очень умным человеком, даже если он генерал.
Однажды вечером в Перигё, вспоминая ласковый край Мэриленда, я обратил внимание на пустырь, который, по моему наблюдению, всегда окружает казармы, и на тяжело бредущего по нему, словно он направлялся в Судан, капрала; не зажженная сигарета свисала с уголка его рта. Он выглядел совершенно подавленным — ширинка расстегнута, шнурки ботинок развязаны. Он тащился в ближайшее бистро. Я же никуда не шел. Я был полон до краев лучезарным небом; половина меня — в Мэриленде, половина — в Перигё. Мученья несчастного служивого только размягчили душу, не терзая ее; это всего лишь еще одна, уже знакомая сторона жизни обожаемой мною Франции. Никакая грязь, никакая вонь и уродство не выведут меня из моего безмятежного состояния. Я бросаю прощальный взгляд на Францию, и все, что вижу там, кажется мне прекрасным.
Прошел, может быть, час, когда, сидя на улице и попивая восхитительное вино, я вспомнил этого солдата и тотчас подумал о войне 1914 года... и потом о Люневиле. Хрупкая немецкая девушка низким хриплым голосом рассказывает мне, как она в это страшное время скрывалась в погребе. Подобную историю могла бы рассказать разве что спасшаяся из мышеловки крыса. Ничего человеческого не было в этой истории — только ужас и потери. Она столько раз голодала, подвергалась насилию и пыткам, что от нее ничего не осталось, кроме надтреснутого голоса. Несколько дней назад я распрощался с ней в Париже, проводив до дверей клуба, где она поет для лесбиянок. Уже надвигалась следующая война. Ее последние слова были снова о Люневиле, о заревах ночных бомбежек, о грабежах и побоях. Рассказывая, она вся тряслась, как в лихорадке. Из клуба до нас доносилось: «Wien, Wien, nur du allein»*.
* Вена, Вена, ты неповторима (нем.).
Поезд поворачивает на восток, к Люксембургу. Скоро Седан зловещее место, в самом названии которого звучит отзвук разгрома и унижения. Неподалеку Шарлевиль, но мы уже слишком пьяны, чтобы вспоминать подвиги юного Рембо. (Чего бы я ни отдал теперь за то, чтобы остановить этот поезд и сойти!) Немного севернее — Мобёж, Монс, Шарлеруа, Намюр, мертвые названия с железными кольцами в ноздрях. Война, война. Земля военных крепостей, из-за которых она и выдержала множество вторжений. Железное кольцо все больше стягивается. Ревут бомбардировщики.
В путешествии вас всегда сопровождает свита из Смерти или ее подручных. Тихая деревушка, где мирно катит свои воды река, этот уголок, который вы избрали для отдыха, обычно оказывается местом какой-нибудь страшной кровавой бойни в прошлом. Сама кровь, пролитая здесь обильнее вина, повергает в задумчивость. В Оранже, таком тихом, полном воспоминаний об утраченном величии, исторический речитатив насвистывается сквозь побелевшие останки дремлющих руин. Залитая солнцем триумфальная арка красноречиво высится в слепящем одиночестве. Сквозь дверной проем, минуя извлеченный со льда запотевший кувшин, входит прошлое. Сквозь арку взгляд устремляется к Югу. А рядом течет Рона, и тысячи ее яростных притоков изливаются в Лионский залив. «Depart dans L’affection et le bruit neuf»*.
* Изливаются в любовь и новый гул (фр.).
Где-то между Веном и Оранжем, в некой безымянной деревушке, мы остановились на извилистой улице, где, извиваясь вместе с ней, тянулась низкая живая изгородь. И вот тут, находясь в состоянии блаженной усталости, я впал в полную прострацию. Я уже не знал, где я, зачем оказался здесь, когда уеду и уеду ли. Сладостное чувство пребывания меня, чужестранца, в чужом мире переполняло и пьянило. Утратив память, я плыл по течению. Улица стала безликой. Словно из другого мира прозвонили церковные колокола. Подлинное блаженство отчуждения.
Наслушался, насмотрелся. Приходил и вновь уходил. И все еще здесь. Летал и вроде бы слышал плач ангелов. Никаких сплетен. Холодное пиво, в горле все дрожит от наслаждения. Хорошо.
«Rumeurs des villes, le soir, et au soleil, et toujours»*.
* Городской шум, вечер, закат, и так всегда (фр.).
Да, и всегда. Всегда да. Здесь, ушел, и всегда, да, всегда, тот же человек, то же место, тот же час, все то же. Всегда то же. Такая же Франция. Такая же, как что, Франция? Такая же, как Франция.
Потом я понял — без слов, без мыслей, без cadre, genre*, системы, или координат, или системы координат, что Франция — то, чем была всегда. Равновесие. Стержень. Точка опоры. Все — в одном.
«Assez connu. Les arrets de la vie»**.
* Кадр, жанр (фр.).
** Довольно известно. Жизненные остановки (фр.).
Тиканье в сердце часов, которые идут вечно. Вечно открытая арка. Шум движения в мире без колес. Ни имени, ни опознавательных знаков. Ни даже следов ножищ вандала.
***
Миссия человека на земле — помнить... Почему мы так звонко залились смехом, когда он произнес эти слова? Может, все дело в том, как он при этом выглядел: рот набит, вилка застыла в воздухе, как удлиненный указательный палец? Или это прозвучало слишком претенциозно, учитывая тот спокойный дождливый день и скромный, незатейливый ресторанчик на границе Тринадцатого округа?
Помнить, забыть, решить, что именно избрать. У нас нет выбора, мы помним все. Но вот забыть, чтобы лучше вспомнить, ах! Переезжать из города в город, переходить от женщины к женщине, от мечты к мечте, не заботясь о том, помнишь ты это или забываешь, и все же помнить всегда, не думая о том, чтобы не забывать помнить. (Вспышка: дворик Мирабо в Эксе, Прованс. Два гигантских Атланта, с ногами, уходящими в тротуар, держат на своих мускулистых плечах вес верхних этажей дома.) Ночью, в Богом забытом западном городишке (Невада, Оклахома, Вайоминг) я, помнится, повалившись на кровать, настроил себя на то, чтобы вспомнить что-нибудь особенно прекрасное, особенно волнующее из своего прошлого. И тогда, без всякой видимой причины, по одному только капризному отклонению Сатурна в мои уши ворвался душераздирающий крик: «Убивают! Убивают! Помогите же мне, Господи! Помогите!» К тому времени, когда я выскочил на улицу, такси уехало. В тишине улицы звенело только эхо воплей женщины.
Иногда стоит лишь опустить голову на подушку, и начинают проплывать восхитительные картины прошлого. Словно паутина переплетаются они на сетчатке глаза. Тогда я с ног до головы становлюсь одной сверкающей паутиной из волшебных картин. Закрыв глаза, я позволяю гирляндам воспоминаний душить себя. Я отсылаю их все дальше, чтобы их перестроил деспотичный психопомп, зовущийся Метаморфозой. Так я увидел Каркассон, окруженный микенскими львами. Так познакомился с Ричардом Львиное Сердце в Хаме и Айрон-Фэйре. Sur un chaland qui passe* я разглядел le jongleur** Нотр-Дама.
Миссия человека на земле — вспоминать. Вспоминать, чтобы помнить. Испытать все в вечности, как однажды во времени. Все случается лишь однажды, но это навсегда. A toujours***. Память — это талисман лунатика на пороге вечности. Если ничего не утрачено, ничего и не обретено. Существует только то, что стойко держится. Я ЕСТЬ. Это превосходит весь опыт, всю мудрость, всю истину. То, что отпадает, когда память распахивает двери и окна, и не существовало вовсе — кроме как в страхе и боли.
* В проплывающей лодке... (фр.).
** Жонглера (фр.).
*** Навсегда (фр.).
Как-то ночью, слушая, как дождь барабанит по железной крыше нашей хижины, я вдруг вспомнил название первой французской деревушки, которую посетил: Экутгсил-Плё. Ну кто поверит, что деревня может иметь такое сладостное имя? Или другие — Марн-ла-Кокетт, Ламалу-ле-Бен или Пра-де-Молло? Однако во Франции тысячи таких очаровательных названий. У французов гений на наименования. Потому-то их вина носят такие незабываемые имена — Шато-д’Икем, Восне-Романе, Шатонеф-дю-Пап, Жеври-Шамбертен, Нюис-Сен-Жорж, Вувре, Мёрсо и так далее. Я смотрю на этикетку, которую сохранил, сняв с бутылки, выпитой нами как-то в Лючии, у Нормана Мини. Вино называлось Латрисьер-Шамбертен из погребов герцогов Бургундских, торговый дом Жобар Жен & Вернар Бон (Кот-д’Ор), основанный в 1795 году. Какие воспоминания пробуждает такая пустая бутылка! Особенно у моего друга Рено, pion* в дижонском Лицее Карно, приехавшего в Париж с двумя драгоценными бутылками Бон под мышкой. «На каком ужасном французском говорят в Париже!» — первое, что вырвалось у него. Мы вместе исследовали Париж — от Абаттуар де ла Вийет до Монружа, от Баньоле до Булонского леса. Как прекрасно видеть Париж глазами француза, впервые посетившего его! Как необычно находиться в роли американца, показывающего французу его собственный великий город! Рено был из тех французов, что любят петь. Он также любил немецкий язык, что довольно необычно для француза. Но больше всего на свете он любил свой родной язык и изъяснялся на нем великолепно. Чтобы понять природу такого совершенного владения языком, мне пришлось подождать, пока я не услышал, как он беседует с Жанной из Пуату и с мадемуазель Клод из Турени. И еще — с Нис из Пиренеев. Нис из Гаварни. Гаварни? Кто едет осматривать Гаварни? Перпиньян, да. Шамони, да. Но le cirque de Gavarnief** Франция невелика, но полна чудес. В Монпелье вспоминаешь Ле-Пюи; в Домме — Руан; в Аркашоне — Амьен; в Труа — Амбуаз; в Бокере — Кемпер; в Арденнах — Вандею; в Вогезах — Воклюз; в Лотарингии — Морбиан. Бросает в жар, когда переезжаешь с места на место: все связано между собою, пропитан с ароматом прошлого и живет будущим. Не хочется садиться в поезд: задремав, можно пропустить очаровательный вид, местечко, которое никогда уже больше не увидишь. Даже неприметные места чудесны. Ведь вас всюду дружески приветят Амер-Пико, или Чинзано, или Рум-д’Инка! Если на вывеске буквы французского алфавита, значит, здесь угощают вкусной едой, добрым вином и хорошей беседой. Даже если харчевня выглядит мрачной и непривлекательной, не исключено, что здесь вы встретите кого-то, кто оживит картину интересным разговором, хотя не обязательно он будет приличным старым джентльменом — это вполне может быть мясник или femme de chambre***. Уверенно направляйтесь к простому человеку, к les quelconques****. Именно из мелких цветочков получаются самые прелестные букеты. Самые любимые вещи во Франции небольшие. То, что восхищает, — всегда mignon*****. Соборы и замки величественны, они требуют поклонения, почитания. Но истинный француз любит больше то, что может держать в руках, что может обойти, без труда окинуть взглядом. Чтобы увидеть сокровища Франции, не нужно ломать шею.
* Надзирателя (фр.).
** Цирк Гаварни (фр.).
*** Прислуга (фр.).
**** Рядовому человеку (фр.).
***** Миленькое (фр.).
Я уже говорил об утонченности французского языка месье Рено. Если для наслаждения букетом редких и изысканных вин нужна соответствующая обстановка, то для того, чтобы услышать прекрасный французский язык, необходима атмосфера, которую может привнести только jeune fille* провинции. В каждом районе есть своя красавица, которая умеет создать иллюзию, будто говорит на французском языке лучше всех. Во Франции есть провинции, где разговорный язык достиг совершенства. Клод была проституткой, и Нис — тоже, но говорили они как ангелы. Они владели свежим, серебристым языком тех людей, которые довели его форму до совершенства и подарили ему бессмертие. Фразы Клод были такими же чистыми, как отражения в водах Луары.
* Девушка (фр.).
Если память о некоторых femme dejoie*, как их справедливо называют, драгоценна для меня, то это потому, что на их груди я снова вкушал в полной мере нечто подобное материнскому молоку, в котором соединены язык, пейзаж и миф. Эти жрицы любви были внимательны, заботливы и мудры, говорили с дикцией королев и чарующей прелестью гурий. Их жесты, как и их речь, были преисполнены чистоты — по крайней мере так мне казалось. Я не был готов к такой нежности и такту, привыкнув к грубости, неуклюжести и самоуверенности американок. Мне они представлялись маленькими королевами Франции, непризнанными дочерьми Республики, дарующими свет и радость в ответ на поругания и унижения. Чем была бы Франция без этих самозваных посланниц доброй воли? Если они заводят дружбу с иностранцем или даже с врагом, неужели из-за этого к ним надо относиться как к прокаженным? Я слышал, что сейчас Франция затеяла «большую уборку» и собирается закрыть публичные дома. Нелепая сама по себе (в такой цивилизации, как наша), эта «реформа» может дать неожиданные результаты. Возможно, эти несчастные жертвы как-то повлияют на лицемерных членов высшего общества, добавят своим бледным буржуазным сестрам немного перцу, остроумия и колорита, свободолюбия, чувства равенства.
* Женщинах для радости (легкого поведения) (фр.).
Стало привычным и даже банальным видеть в фильмах унылую, узкую улочку и жалкую фигурку проститутки, поджидающей, как хищник, в тумане или под дождем удобного случая, чтобы наброситься на одинокого героя. Зрителю никогда не показывают продолжения этой трогательной сцены, его оставляют с ощущением, что несчастного героя обчистят, заразят ужасной болезнью и бросят под утро одного на грязной постели. Нам не рассказывают, сколько отчаявшихся душ спасли эти ненасытные сестры милосердия; нам не говорят, что заставило этих «прокаженных хищниц» заниматься своим ремеслом. Никто не сравнивает этот прямой и открытый способ заработать себе на жизнь с отвратительной, убивающей всякое желание тактикой женщин привилегированного общества. Им не требуется отчаянная храбрость, не требуется совершить тысячу и один смелый поступок, ежедневные акты героизма, — как проституткам, стремящимся выжить. Последних же изображают как отверженных, infect*, если употребить местное слово. Но по-настоящему infect — деньги, которые у них отбирают и которые идут на церковь и военные нужды, на грязные подачки сутенерам и политикам (что, по сути, одно и то же) и которые в конечном счете становятся тем позолоченным дерьмом, на чем держится прогнившее и шаткое общество неудачников.
* Отвратительных, мерзких (фр.).
***
Когда я гляжу на карту Франции и вижу названия старых провинций — особенно их, они пробуждают во мне воспоминания о целой плеяде прославленных женщин; некоторые из них запомнились своей святостью, другие — легким поведением, или героизмом, или остроумием, или обаянием, или умом, но все они равно знамениты, все равно дороги сердцу француза. Стоит только начать произносить такие названия, как Бургундия, Прованс, Лангедок, Гасконь, Сентонж, Орлеан, Лимузен, как тут же вспоминаешь роль женщин во французской истории и культуре. Стоит только произнести про себя имена известных французских писателей, особенно поэтов, и сразу же вспоминаешь, какую важную роль играли в их жизнях возлюбленные: светские женщины, актрисы, проститутки — иногда женщины из плоти и крови, иногда всего лишь призраки или имена, которым они были преданы, от которых сходили с ума и вдохновлялись на удивительные творческие подвиги. Аура, окружающая многие из этих имен, является частью большей ауры: служения. Служения Богу, служения Любви, служения Творчеству, служения Делу... служения даже Памяти. Ни одно сколько-нибудь значительное движение в истории не возникало без участия в нем личности, связавшей судьбу с некой очаровательной и преданной женщиной. Куда бы вы ни поехали во Франции, всюду вас ждет очередная история о вдохновляющем женском влиянии, о женском руководстве. Французские мужчины не могут совершить ничего героического, ничего, обладающего устойчивой ценностью ни в одной области, без любви и верности своих подруг. Посещая знаменитые замки Луары или грозные деревянные укрепления Дордони, я думал не о воинах, не о принцах или церковных сановниках, а о женщинах. Все эти крепости, величественные, царственные, изящные, очаровательные или внушающие страх — в зависимости от обстоятельств, были всего лишь элегантными убежищами цветущего духа. Осязаемыми символами этого духа были женщины Франции; их не только идеализировали, превозносили, не только прославляли в стихах, мраморе и музыке — их обожествляли. Эти просторные, насыщенные музыкой тюрьмы вибрировали от женской страсти, женского сопротивления, женской преданности. Они приюты любви и арены мужества; эти два начала пронизывают замки сверху донизу. Цветы, животные, птицы, муравьи, тайны — все здесь пропитано союзом мужского и женского начала. Нет ничего удивительного, что в столь восхитительно женственной стране, la belle France*, живет такой мужественный дух. Франция является живым доказательством того, что для пробуждения духа должны быть гармонично развиты обе его половины. Рационализм французского esprit** (приводящий в восторг иностранцев) — второй его признак, часто неправильно истолковываемый. Сущность Франции подвижная, пластичная, изменяющаяся и интуитивная. Эти свойства нельзя считать преимущественно женскими или мужскими; они говорят о зрелости, а также об уравновешенности и цельности. Чувство равновесия, сбалансированности, вызывающее восхищение у всего остального человечества, — результат духовного внутреннего развития, постоянного размышления над понятием человеческого и искренней преданности ему. Нигде в Западном мире человек как творение и живое существо не достиг такой высоты, такой полноты раскрытия, таких перспектив. Нигде в Западном мире духовной стороне жизни человека не придается такое значение, нигде она так любовно не развивается. В этом возвеличивании человека как человека, человека как хозяина своей судьбы — источник революционного духа Франции. К этому мы бы еще прибавили острое чувство реальности. Оно помогает французам сохранять достоинство в поражении и делает их непредсказуемыми во время кризисов. Смелость и находчивость лучше всего проявляются у французов на личностном уровне. Сама нация может потерпеть поражение, но отдельный француз — никогда. А пока жив хоть один француз, будет существовать и Франция. Не важно, сколь высоко будет ее положение как мировой державы, — главное, не исчезнет эта молекулярно-духовная субстанция, именуемая французом.
* Прекрасной Франции (фр.).
** Духа (фр.).
За Францию я не волнуюсь. Это все равно что волноваться за судьбу земли. Французский дух вечен. Франция вышла за пределы своего физического воплощения. Я не говорю о событиях недавнего времени — о разгроме и унижении или переходе в разряд стран второго сорта. Выход за границы физического существования начался со дня рождения Франции, с того момента, как она осознала: у нее есть нечто за душой, что она может подарить миру. Обычная ошибка иностранцев в суждениях о Франции заключается в том, что они, обвиняя нацию в скупости и алчности, не видят главного. Да, французы бережливы в отношении своей собственности, они не расстаются легко с тем, что поддерживает их существование. Но они охотно делятся плодами своего творчества, что гораздо важнее. Однако они ревниво берегут источник своего бытия. Это и есть мудрость, мудрость народа, любящего землю и идентифицирующего себя с ней. У американцев все наоборот. Они щедро разбрасываются тем, что им не принадлежит, богатствами, которые не заработали. Они безжалостно эксплуатируют землю и соотечественников, а если бы знали как, то разграбили бы и сам Рай. Когда истощен источник существования, от щедрости толку нет. Француз же тщательно оберегает сам сосуд, хранящий дух, что делает его более прижимистым и себе на уме по сравнению с легкомысленными людьми. Но вспомним евангельскую притчу о мудрых и неразумных девах. Со временем, когда то, что сейчас кажется угрозой, станет реальностью, именно к Франции обратимся мы за пищей и вдохновением. Конечно, если французы не уступят современному духу, в чем я сомневаюсь.
Почти сорок лет назад Пеги предупреждал об опасности. «СОВРЕМЕННЫЙ МИР ДЕГРАДИРУЕТ, — выкрикнул он. -В этом его особенность. Я бы даже сказал „призвание“, но не хочу бросать тень на это прекрасное слово». Пеги возвращается к этой мысли вновь и вновь. Он объясняет, как и почему это происходит. И наконец подводит итоги в одном абзаце, вынося приговор нашему миру, который в его время с внушающей тревогу скоростью двигался к гибели:
«Современный мир деградирует. Обесценивается государство, обесценивается человек. Обесценивается любовь, обесценивается женщина. Обесценивается народ, обесцениваются дети. Обесценивается нация, обесценивается семья. Обесценивается даже (вечно наши ограничения) то, что, возможно, труднее всего обесценить — ведь в самой ее природе присутствует некое достоинство, недоступное деградации: обесценивается смерть».
Несмотря на всю истинность этих слов, несмотря на весь ужасный опыт, через который недавно прошел французский народ, несмотря на то, что все идет к худшему, и Франция, как и прочие страны, не является тут исключением, несмотря на все это, есть и сейчас французы, которые отказываются принимать тот позорный разгром, который идет на всех фронтах. Есть французы, настолько крепко держащиеся за жизнь, настолько верящие, даже в настоящих условиях, в несокрушимый дух человека, что они выглядят в глазах мира избранниками, которым предназначено выжить на обреченной планете. Они предвидят все, что может случиться, каждое страшное бедствие, но остаются при этом решительными и стойкими и намерены до конца оставаться людьми. Они осознают: тот пример, что давала Франция миру, поруган и искажен, и понимают, что их лишили власти лепить мир по своему желанию. Тем не менее они продолжают жить, как если бы ничего не произошло. Они — как те силы, что, будучи приведены в действие, не могут остановиться, пока не кончится завод. Они не рассчитывают ни на правительство, ни на статус нации, ни на культуру или традицию, а только на заключенный в них дух. Они отказались от суфлеров и сожгли сценарий. Они импровизируют на пустой сцене мира, прислушиваясь только к самим себе, они играют без режиссера, репетиций, костюмов, декораций, подсказок из-за кулис, реакций зрительного зала — только одно занимает их целиком: доиграть до конца заключенную в них драму. Отчаянную драму идентификации, драму, в которой полностью разрушен барьер между актером и зрителями, актером и автором. Актер больше не является исполнителем чужой воли. Мир — его сцена, он сам — автор пьесы, а зрители — его соотечественники. Эта мысль, вызванная некогда волшебным образом самим именем Франции, становится теперь живым элементом действительности, которая должна быть сыграна, чтобы с ней можно было считаться. Прошлое Франции стало теперь таким величественным театром, что вмещает весь мир. В нем есть место китайцам, русским, индусам, англичанам. Разыгрывается последнее действие драмы наций. Если придет конец Франции, погибнут и все остальные страны. Мобильность и пластичность французского начала заявят о себе еще ярче в момент разрушения.
В статье под названием «Конец войны», написанной для «Ле тан модерн», Жан-Поль Сартр говорит: «Если мы выбираем жизнь, то мы выбираем ее также и для наших друзей, и для себя лично, и для Франции. Мы предпринимаем усилия, чтобы вписаться в этот грубый, безжалостный мир, в это человечество, находящееся под угрозой гибели. Мы должны также выбрать и эту землю, хотя, возможно, она вскоре перестанет существовать. Мы должны это сделать просто потому, что мы есть».
Я долго не осознавал, что Франция стала для меня матерью, возлюбленной, домом и музой. Я всегда отчаянно жаждал не только физического, чувственного человеческого тепла и понимания, но также вдохновения и просветления. В течение первых трудных лет моей парижской жизни все эти потребности были удовлетворены. Каким бы безнадежным ни было мое существование, я никогда не оставался одинок. В моем положении бродяги, каковым я довольно долго являлся, жизнь была постоянным развлечением. Пока по улицам не возбранялось свободно слоняться, я не нуждался в постоянном жилье. В Париже вряд ли найдется хоть одна неизвестная мне улица. На каждой я могу повесить мемориальную доску, где золотыми буквами поведаю о пережитом здесь незабываемом впечатлении, посетившей меня глубокой мысли или о моменте просветления. Все безымянные люди, встреченные мною в часы отчаяния, навсегда останутся в моей памяти, навсегда соединившись с улицами, на которых я познакомился с ними. Они, как и я, принадлежали к миру, где не было паспортов, виз или визитных карточек. Общая нужда свела нас вместе. Только отчаявшиеся души способны понять такое братство, только они могут правильно его оценить. И всегда на этих старых улицах меня спасал случай. Выйти на улицу означало почти то же самое, что войти в казино: или все, или ничего. В наши дни миллионы людей, в прошлом уважаемых, вполне обеспеченных и находившихся, как они полагали, в полной безопасности, вынуждены занять такую же позицию. «Надо только дойти до ручки, — говорил я, — и тогда все пойдет хорошо». Никто по собственной воле не «дойдет до ручки». Никто не верит, пока не испытает на собственной шкуре, насколько спасительно такое положение. Революционеры не разделяют такой взгляд на вещи. Они верят, что мужчинам и женщинам не обязательно проходить огонь и воду, чтобы понимать, что к чему. Они хотят, чтобы герои и святые возникали ниоткуда, минуя страдания и испытания. Они хотят, чтобы люди совершили скачок из плохой жизни в хорошую, минуя depouillement*, которое единственное может помочь им освободиться от старых привычек, отбросить прежний, устаревший взгляд на вещи. Человек, который не был гол как сокол, никогда не сумеет оценить так называемое благосостояние. Человек, которому не приходилось помогать другим (чтобы спастись самому), никогда не станет революционной силой в обществе. Он никогда не станет неотъемлемой частью нового общества, он просто пристанет к нему на время. И первый ветер перемен тут же унесет его.
* Самоотречение (фр.).
Так как я уже прошел через горнило испытаний прежде (в Америке), кто-то может поинтересоваться, зачем мне понадобился этот второй опыт. Попытаюсь объяснить. В Америке, когда я стал опускаться, меня поджидало двойное дно. Подлинное же дно, chez nous*, — зыбучие пески, откуда не выбраться. У меня уже пропадала надежда. Завтра не было, а вместо него только бесконечная перспектива из серых, однообразных, унылых дней. Я не мог отделаться от мысли, что нахожусь в пустоте, связанный по рукам и ногам, в смирительной рубашке. Чтобы освободиться, следовало слиться с миром, воздухом которого я не мог дышать. Я был быком на арене, где конец один — неминуемая смерть. Более того, смерть без надежды на воскрешение. Ведь мы в Америке убиваем не только тело, но и душу.
* У нас (фр.).
Во Франции меня поджидало не только то, о чем я уже сказал: здесь я обрел новую волю к жизни. Я нашел здесь и отца, даже нескольких. Первым был мой учитель французского языка с юга Франции, старый добрый Лантельм; думаю, ныне уже покойный. Лето он проводил на Иль-д’Олерон. Казалось, мои посещения радуют его сердце. Наш разговор всегда вращался вокруг старой Франции, особенно часто говорили мы о Провансе. В его обществе мне казалось, что я тоже некогда принадлежал к тому миру, что по своему духу я ближе к южанам, чем к соотечественникам или к парижским варварам. Между нами не существовало никаких барьеров. С самого начала мы понимали и принимали друг друга — несмотря на мой чудовищный французский. Благодаря его стараниям я стал понимать зрелую мудрость французов, их врожденную учтивость, терпимость, их проницательность, их поразительную способность выделить главное и существенное. Благодаря ему я узнал новый тип любви: любви к скромным вещам. Он любил все, чем окружил себя. Я, который всю свою жизнь так легко со всем расставался, теперь стал новыми глазами смотреть на самые пустяковые, самые незначительные вещи. В его доме я впервые начал понимать истинное значение человеческого творчества. Я понял, что оно — отражение божественного начала. Я понял, что творчество начинается с дома, с того, что под рукой, с того, на что не обращаешь внимания и презираешь, потому что оно слишком хорошо знакомо. Медленно, очень медленно, как если бы с моих глаз снимали одну пелену за другой, — а так и было! — я стал понимать, что живу в саду, полном сокровищ, в саду под названием Франция, на которую весь мир поглядывает любовно и немного завистливо. Мне стало ясно, почему немцы чувствуют такую настоятельную потребность побывать в этом саду, почему они никогда не перестают бросать в том направлении алчные взгляды. И почему пренебрежительно отзываются об этих сокровищах, будучи не в состоянии прибрать их к рукам. Я понимаю также, почему мои соотечественники ищут в этом саду убежище, хотя в мире все (предположительно) — к их услугам. Я могу понять, почему в моменты зависти, или горечи, или из-за извращенного чувства ностальгии они иногда называют этот Рай приютом для престарелых и немощных. Предвижу, что когда-нибудь они отрекутся от этой страны, давшей им свободу и покой, или обвинят ее, назвав гнездом порока.
La France vivante!* Почему эти слова продолжают звенеть в моих ушах? Да потому, что в них заключена важная истина о Франции. Даже разлагаясь, эта страна остается живой. Сколько раз после войны я слышал от американцев: «Франции — конец!» Я устал уличать во лжи этих болтливых пораженцев. Конец Франции? Jamais**. Это даже представить себе невозможно. То, что Франция потерпела поражение, что ее жестоко унизили, то, что ее гложет чувство вины, несопоставимое с преступлением (преступлением, каким преступлением? — спрашиваю я), все это нельзя отрицать. Но то, что ей конец, нет, никогда. Не важно, что гиены взяли верх; не важно, совсем не важно, что успех пришел не к самым лучшим. Важно то, что Франция по-прежнему vivante, что огонь не удалось загасить. Что можно ожидать от страны, которая находилась во власти победителя пять долгих лет? Что ее жители от радости будут колесом ходить по улицам? (Представьте себе чувства наших южан, когда война между штатами закончилась. И подумайте, как они себя чувствуют и ведут даже сегодня, восемьдесят лет спустя после поражения.) Чего мы ждем от Франции? Что ее граждане восстанут из гробов, как праведники в День распятия? Беспечные и бесчувственные жители Нового Света не могут понять, что Франции надо еще осознать, что страдания позади. Война окончена для нас, но не для Франции и не для любой другой европейской страны. Когда мы в очередной раз «спасли мир», сбросив нашу славненькую бомбочку, один из тех рождественских подарков, которые только Америка умеет преподнести, мы забыли вложить туда рецепт вечного мира. Мы ревниво оберегаем наше первенство в деле уничтожения мира с одного удара, но не можем ничего предложить для поддержания у людей надежды и веры.
* Франция жива! (фр.)
** Никогда (фр.).
В наших глазах Европа — вечная виновница всех войн. Мы же (естественно!) воюем только для того, чтобы покончить с войной. О конце Европы говорится после каждой войны. «Никогда уж ей не быть прежней», — каркаем мы. Конечно, не быть, во всяком случае, не совсем прежней. Это только у нас в Америке никогда ничего не меняется. Самые глубокие и тяжелые катаклизмы приводят нас именно туда, где мы уже пребывали раньше — по крайней мере на уровне духа. Европа же с каждым кризисом меняется и сама по себе, и по отношению к миру. Затронуты не только ее сердце, но разум и душа. Военные разрушения оставляют неизгладимые следы. Америка же всегда благополучна и безмятежна. Мы, как и прежде, собираем большие урожаи, делаем новые и лучшие машины, а также детишек. Иногда и у нас бывает нехватка чего-нибудь, но это случается исключительно от жадности и плохого хозяйствования. В то время как мы только и делаем, что несем миру демократию, наша собственная жесткая кастовая система остается нетронутой*. Ничего с верха не просачивается вниз и — наоборот. Сто сорок миллионов американцев продолжают жить, как и прежде, в смирительных рубашках, очень удобных смирительных рубашках, — возможно, из-за умело навязанной иллюзии, что они пользуются свободой слова, свободой прессы, свободой торговли и свободой дышать воздухом.
* В одной из газет Детройта недавно была опубликована статья под таким заголовком: «Американские негры обращаются за помощью в ООН». Вот начало статьи: «Требуя „полной свободы и абсолютного равенства“, Национальный Негритянский Конгресс сегодня (2 июня 1946 года) обратился в Организацию Объединенных Наций с просьбой помочь добиться „освобождения от угнетения“ тринадцати миллионам представителей черной расы в США». — Примеч. авт.
В другом разделе упомянутой газеты цитируют генерала Эйзенхауэра, который знает, что говорит: «Война не только разрушительна, она не несет с собой никаких положительных результатов». Это обычный способ военного чина побудить нас к тому, чтобы мы всегда были готовы... К чему? Да к новой войне — если понадобится. А слышал кто-нибудь о войне, которая была бы не вовремя? Положите конец войне, но не прекращайте ни на минуту работать над новым и еще более разрушительным орудием уничтожения! Вот ход мысли военных.
В Америке столько же шансов на успех революции, сколько и на объявление буддизма государственной религией. С момента подписания Декларации независимости мы спим и видим, что стали свободным народом. Мы и сейчас спим, но сон постепенно превратился в кошмар. То, к чему стремились отчаявшиеся души в поисках свободы, стало тюрьмой. Нация, которая не делает попыток приспособиться к новым временам, обречена. Нация, стремящаяся остаться навсегда прежней, перестает существовать. Даже перспектива высадиться на мертвую планету вдохновляет больше, чем встречи с соотечественниками на нашей Земле. Нам неинтересно спасать мир, нам даже неинтересно спасать себя, мы заинтересованы в том, чтобы покинуть нашу планету. Мы цинично эксплуатировали наши недра, пока они не истощились. Наш взгляд устремлен ни вперед, ни назад, а в пространство, находящееся за пределами нашей планеты, в холодные просторы космоса.
Я предпочитаю развращенную Европу. Предпочитаю, чтобы во всем ощущалась жизнь. Чтобы плоть играла, даже если она и с гнильцой. Пока жива плоть, жив и дух. А где нет плоти, там нет ничего — даже духа. Даже духа, сказал я как будто дух не вмещает все! Но в Америке настолько мало свидетельств присутствия духа, что со временем привыкаешь думать, что его нет совсем. А есть — товары, грузы, факты, системы мер, цены и, конечно же, сделки. Мы знаем, что Европа жива, потому что ей требуется еда, одежда, лекарства. Мы знаем, что Европа жива, потому что время от времени она взрывается, втягивая нас в водоворот событий. Однако сам живой дух Европы для нас недоступен и неуловим. Нам понятнее заболевание кожи, чем духа. Чего это они там так расшумелись? Потому что больны, потому что грязны, потому что мрут, как скот. Ну что ж, швырните им жратвы, тряпок, лекарств! Пусть их агония захлебнется в изобилии вещей! Мы дадим вам все, что угодно, только, пожалуйста, прекратите этот кошмар! Не надо беспокоить нас вашими проблемами! Пожалуйста, ради Бога, не устраивайте новую революцию! Умоляем, дайте нам спокойно загнивать! Старая песня: Мир и Благополучие. Мы все еще тянем ее. Мири Благополучие! Мир и покой могилы и благополучие кретинов. Погибай, старушка Европа, и мы воцаримся на земле! Посторонись, Россия, мы идем! Заткнитесь, индусы, еще не время требовать независимости! Не бунтуй, Китай, ты мешаешь свободной торговле. Спокойствие, спокойствие! Мы делаем бомбу, которая скоро освободит весь мир.
***
Больше всего Европа привлекает жителя Нового Света тем, что в ней посреди всеобщего разложения всегда найдется что-то новое, что-то вечно цветущее, привлекательное и манящее. У нас же ничего не может удивить или поразить. Ну абсолютно ничего. Я точно знаю, что ожидает меня за этим углом, и точно так же знаю, что ожидает меня за тысячу миль отсюда. А привычка не таит очарования — по крайней мере для меня.
Мне говорят, что я уже ветеран. Может быть. Но из этого не вытекает, что я равнодушный, пресыщенный человек, которому все наскучило. Пусть я ветеран, но я также и энтузиаст. Некоторые предпочитают избавиться от меня, записав в романтики, но вскоре испытывают потрясение от моего реализма. Другие выставляют меня человеком, для которого предел мечтаний — навозная куча. Есть и такие, кто утверждает, что я тщусь вернуться в материнское лоно. Не скрою, лоно как место зарождения жизни всегда меня интересовало. Рождение — точнее, процесс рождения — вот что вызывает мой неизменный интерес. Я помешан на созидании. То, что не приносит плодов, мертво для меня.
Я не вижу, чтобы Европа впадала в застой. Как и не вижу, чтобы Франция загнивала в бездействии. Я преклоняюсь перед ней не потому, что она мраморная статуя, навечно установленная в саду за высокой стеной. Но на меня производит сильное впечатление та интенсивная обработка почвы, которая идет в этом саду. Здесь растят человеческий дух, здесь он расцветает и разбрасывает семена. Человек познается по плодам, народ — также. Ознакомьтесь с достижениями французского и сравните их с американскими или русскими.
Что касается меня, то мне достаточно только вспомнить любой день из тех десяти сказочных лет, что я провел во Франции. Достаточно вспомнить, что встречало меня, когда я выходил по утрам из дома. Я не говорю сейчас о соборах, дворцах, королевских садах, музеях и библиотеках. Я говорю о незначительных, обыкновенных вещах, с которыми имеешь дело каждый день. Начать хоть с улицы, с того, как она выглядит в восемь часов утра. У нее заспанный вид, и серое небо ее не красит. Фасады домов потертые и выцветшие, но они тебе не угрожают. В закутке у консьержки всегда распевают или принимают ванну канарейки. Вдоль тротуаров высажены деревья; звонко чирикают птицы. Запах свежеиспеченного хлеба дразнит ноздри; на прилавках — изобилие фруктов; мясник выставил напоказ лучшие кусочки. Люди несут в руках домой продукты из бакалейной лавки. В киоске продают утренние газеты. Стоит однообразный, успокаивающий нервы гул. Здесь день не начинается с резких звуков, он тихо проскальзывает в дверь, как прогулявшая до утра девушка. Я перехожу из магазина в магазин, покупая все необходимое. Я не запасаю продукты, а покупаю их прямо перед едой. Иногда я завтракаю в ближайшем ресторанчике. Возвращаясь домой, я иногда останавливаюсь поболтать с киоскером. Могу купить порекомендованную им книгу только ради удовольствия продолжить беседу. На углу присаживаюсь, чтобы выпить черный кофе с глотком рома. Захожу в табачную лавку за сигаретами и там тоже чего-нибудь выпиваю. Никакой суеты. День бесконечен.
Вернувшись в студию, слушаю, как за стенкой играет граммофон. Через дорогу, в саду, скульптор ваяет статую. Вся улица поглощена сосредоточенной, приносящей радость работой. В каждом доме живет писатель, художник, музыкант, скульптор, танцор или актер. Наша улица очень тихая, и тем не менее работа кипит — неслышная, приятная, можно даже сказать, свершаемая благоговейно. Это происходит на нашей улице, но таких, как наша, в Париже сотни. В городе трудится целая армия творческих людей, такой больше нет ни в одном другом городе. Именно эта многочисленная группа мужчин и женщин, приверженных духовным вещам, создает тот Париж, который мы любим. Они вдыхают жизнь в город, делая его таким притягательным для всего культурного мира.
Разве мне забыть с трудом скрываемую радость нью-йоркского жителя, когда он узнал о падении Парижа. «Теперь наш город станет мировым центром искусств!» — вот что говорили люди друг другу. С каждым новым творцом, приезжавшим в Нью-Йорк, возрастала их гордость, алчность и зависть: «Скоро все они будут нашими». Американцы не сомневались, что, оказавшись здесь и глотнув американского воздуха, ни один из них не захочет вернуться на родину: «Мы дадим им доллары, миллионы долларов!» Как будто это могло удержать их. «С Парижем покончено! Европа мертва!» В каком телячьем восторге они пребывали, как радовались, что им так повезло. Никогда не видел я зрелища отвратительнее.
Нет, нам их не удержать. Несмотря на угрозу голода и болезней, европейские художники возвращаются домой. Начался их настоящий исход из Америки. И он бы еще увеличился, создай мы для него благоприятные условия.
Все наше искусство обольщения ничего не дает. Европейцы потянулись на свои руины. Они не остаются здесь, чтобы начать новую жизнь, предпочитая привычный образ существования, даже если он влечет за собою бедность и горечь поражения. Доллары не могут вдохновить истинных творцов, не могут оказать им реальную поддержку. Для этого нужно нечто иное, значительно более важное, то, чего мы явно не можем предложить. То, что им нужно, в Европе ощущаешь постоянно, каждую минуту. Это нечто неуловимое, но не становящееся от этого менее реальным. Его получаешь с каждым куском хлеба, с каждым глотком кофе на улице. Оно не просто разлито в воздухе, но и заключено в камне, в самой почве. И это ни в коем случае не витамины!
Хорошо помню кресла в дешевых гостиницах, где мне приходилось жить вскоре после приезда во Францию и которые впоследствии я полюбил. Какими же ветхими были эти кресла! Чтоб они не развалились, их скрепляли проволокой, сбивали гвоздями, делали кожаные заплаты; но то были истинные символы беседы. Сюрреалисты обожают такие вещи, и правильно делают: они хранят наши самые сокровенные воспоминания и движения души. Такие предметы, накапливаясь, способствуют созданию неповторимой индивидуальности. Когда мы покидаем этот мир, тени именно этих предметов украсят наш уголок в чистилище.
Подобно этим креслам, и все остальные предметы, которыми постоянно пользуешься, становятся частью тебя — призрачные атрибуты, которые таскаешь за собой, перебираясь из ада в чистилище, а затем в Рай. А в Америке, окидывая взглядом мой дом, я не вижу ни одной вещи, к какой был бы привязан. Ничто не стало мне здесь дорого. Любую вещь без всякого ущерба можно заменить на другую. Почти то же самое могу сказать и в отношении здешних людей. Почти то же. Немногих, очень немногих, я никогда не смогу забыть. Что же касается остальных, я без всякого сожаления оставляю их позади вместе с мебелью, безделушками, антикварными вещицами, фактами, цифрами, со всем этим невероятным, многочисленным хламом, составляющим духовную и физическую среду Америки.
«Но у тебя было такое счастливое детство!» — запротестовал один из моих друзей, когда я при нем так заговорил. Да, это правда, у меня действительно было счастливое детство. Это продолжалось до тех пор, пока я не осознал, в каком мире живу. К шестнадцати годам я уже был ужасно несчастлив. Я ушел в себя, не желая видеть уродства и подлости окружающего мира. Луч надежды на то, что существует другой мир, — ярче, богаче, живее нашего, блеснул, когда я встретил на улице старого друга, только что вернувшегося из Европы. Эта случайная встреча решила мою судьбу. С тех пор мною владело одно желание. Однако прошло несколько лет, прежде чем оно сбылось. За это время мне пришлось написать книгу под другим именем, пережить гибель рукописи, быть клоуном, вором, попрошайкой, сутенером. Но в конце концов я оказался на борту парохода! Когда американский берег скрылся за горизонтом, я испустил вздох облегчения. Я с трудом верил своим глазам. Мне был дарован один год в Европе. Всего один. Но он сулил райское блаженство.
Во время той поездки я посетил много стран, и ни одна не разочаровала меня. Я мог бы странствовать всю оставшуюся жизнь — так чудесно находиться вдали от родины. Тосковал ли я по дому? Никогда. Ни разу. Я не тосковал ни по чему и ни по кому. Надеясь, что свершится чудо и я смогу навсегда остаться в Европе.
Это произошло в 1928 году. Мне было тогда тридцать шесть лет. Я долго ждал подходящей возможности. Наконец в 1930 году мне удалось вернуться в Европу и пробыть там десять лет. Когда американский посланник в Афинах вынудил меня вернуться в Штаты, я был убит горем. К каким только аргументам я ни прибегал, стремясь получить разрешение на выезд в какую-нибудь другую страну, кроме Америки. Но он был непреклонен, говоря, что все делается для моей безопасности. «А если она мне не нужна?» — поинтересовался я. Вместо ответа он только пожал плечами.
День, когда американский корабль покинул порт Пирея, стал одним из самых черных в моей жизни. Было похоже, что пришел конец моим попыткам начать новую жизнь. Назад в мышеловку — вот как я это понимал. И, поверьте, именно там я и оказался. На той же самой «улице ранних скорбей», где ничего не изменилось со дня моего отъезда, — во всяком случае, никаких существенных изменений не произошло. Кто-то женился, кто-то подвинулся рассудком, кто-то умер. Ничего, что имело бы ко мне отношение. Сама улица выглядела точно так же, как раньше, и это однообразие дурного сна было страшнее сошествия в Оркус. Хуже того, война оборвала всякую возможность узнать что-то о друзьях, оставшихся в Европе. Единственное место, с которым я ощущал живительную связь, было утрачено. В течение шести лет я занимаюсь тем, что пытаюсь воссоздать образ мира, который знал и любил. День за днем я задаю себе вопрос, как он будет выглядеть, когда удастся вновь туда попасть. Некоторые друзья пишут, что я не узнаю знакомые места, другие уверяют, что ничего не изменилось, только немного поблекло. Я знаю, что такое быть в разлуке с теми, кого любишь, и день за днем, год за годом мечтать о возможной встрече. Я знаю, что такое сохранять в неприкосновенности образ, сознавая в душе, что его больше нет на свете. Я подготовил себя к самым страшным разочарованиям, к самым чудовищным обманам. Подобно всем хранящим верность влюбленным, я говорил себе тысячу раз: «Не важно, как она выглядит, только бы еще раз ее увидеть!»
В таком вот возбужденно-беспокойном состоянии я ждал, когда появится возможность опять вернуться туда. Прежде меня там ждал мир, дарящий надежду, теперь — только руины. Как если бы, дожидаясь встречи с возлюбленной, вы каждый день читали бы о том, как ее насилуют, мучают голодом, избивают, пытают. Вы знаете, что ничего не осталось от ее прежнего облика — разве только выражение глаз. Да и его могли уничтожить. Возможно, она выйдет навстречу на двух обрубках, беззубая, седая, с невидящими глазами, все тело — одна сплошная рана. От этой мысли меня охватывает безудержная дрожь. «И это она? — говорите вы. — О Боже, нет, только не это! Пожалуйста, только не это!» Вот как подчас возвращаются к нам любимые. Для верных любовников в запасе у судьбы есть много кошмаров. Я это знаю. Знаю. Я изучал не только историю Европы, я изучал самого человека. И знаю, на какие предательства он способен. Из всех осквернителей жизни он самый худший, самый подлый. Только один он, из всех Божьих тварей, способен уничтожить то, что любит. Только один он способен разрушить свой собственный образ.
Письма, которые приходят сейчас от друзей, рвут душу. Они не пишут о физических тяготах, об отсутствии еды и одежды. Нет, они пишут об отсутствии самого будущего. Пишут об отсутствии того, что раньше мыслилось необходимым, некой неуловимой субстанции, неизвестно откуда берущейся, которая поддерживала их в самые тяжелые минуты — даже в поражении. Теперь, похоже, этого больше нет. «Похоже», — говорю я, потому что до сих пор не верю в полной мере этим словам. Мне нужно видеть это самому, пережить на собственной шкуре. Прежде чем признать ужасную истину, я тоже должен пережить это мрачное отчаяние, это мучительное чувство беспомощности. Европа вынесла так много, так много. Неужели возможно, что она утратила все свое мужество, всю надежду? Неужели ей действительно пришел конец?
Для моих друзей по другую сторону океана это, возможно, действительно конец. Но это не полный конец, не «конец человечества». Я отказываюсь в это верить. Presence de la mart, oui. Mais pas la fin*. Человек не знает, что такое конец, как не знает и начала. Человек существует. И он вечен, как звезды.
* Присутствие смерти, да. Но не конец (фр.).
«Да, — согласны некоторые из этих моих друзей, — человек будет жить, существование его не закончится. Но что это будет за человек? Мы уже видели лицо монстра. И не хотим иметь ничего общего с этим новым видом. Лучше погибнуть».
Говоря это, они не имеют в виду врага. Тот уже забыт. Они говорят о новой породе внутри нации. Говорят о людях, которых всего лишь год назад или даже неделю, а может, и вчера еще считали товарищами, братьями, друзьями. Говорят о прошедших больших переменах, о противоестественном расколе — как будто сам человек вдруг распался надвое и каждая половина вознамерилась убить другую. Они настаивают, что этот раскол произошел не между людьми, друзьями, братьями и товарищами, но случился в душе каждого человека. Вечный конфликт между чудовищем и ангелом теперь проявился открыто. Вот таким видят они современный мир. И это парализует их волю. Наступило «время убийц». И оно принесло раскол. Мир уже не способен сдерживать боль. Страх, безымянный и не поддающийся контролю, вырвался наружу. Мировое яйцо утратило свое сомнительное равновесие. Ждет ли нас впереди полный хаос? Или же боги вновь выступят вперед во всем своем блеске, разбив скорлупу яйца?
***
Думая о тех прославленных именах, коими усеяны страницы открытой книги под названием «Европа», я одновременно ощущаю атмосферу, окружающую их. Каждое выдающееся свершение, безразлично, в какой области — науки, религии, искусства или политики, является на свет в муках, сравнимых только с муками рождения или смерти. Несмотря на все высокие слова о культуре и цивилизации, гениальным людям, сделавшим Европу той, какая она есть, пришлось заплатить за свой бесценный вклад кровью. Очень редко этим великим вождям человечества удавалось легко добиться своей цели. Вечно они опережают свое время. Оглядываясь на те эпохи, когда происходили серьезные перестройки, мы из своего времени можем легко понять, откуда брались подобные личности и какую роль играли. Но для них самих многое свершалось словно во мраке. Помимо того, что существовала вечная опасность преследования или смерти, безопасность самой нации постоянно находилась под угрозой. Войны, революции, ереси были обычным делом. Условия, в которых жил народ, нельзя назвать иначе, как унизительными и опасными. Невежество, фанатизм, предрассудки процветали во все века. Если бросить взгляд в прошлое, Европа представляется довольно-таки мрачным местом. Все равно что, выйдя из ярко освещенной комнаты, оказаться в полной тьме. Через какую-то секунду свет небес меркнет. Но когда глаз привыкнет к мягкому свету далеких солнц, пробуждается чувство величия, бесконечности, вечности. Осознаешь, что безграничные просторы космоса, в которых плывет наша планета, наводнены неистощимым светом. Забываешь про грубый блеск нашего единственного солнца, которое царит днем; великолепие этих воздействующих на нас издалека сверкающих миров, без устали льющих свет, ослепляет и подавляет. В ночной тиши сияние звезд производит несказанное впечатление. В такие моменты мы становимся связующим звеном между прошлым и будущим и как бы сливаемся с космосом. Мы чувствуем, что перед лицом этого вечного движения все отступает. Никакие наши действия ничего не изменят — это мы тоже понимаем. Нам остается только сиять нашим внутренним светом, как звезды, каждая из которых — солнце.
Мне часто приходит в голову, что грубый свет, заполонивший Америку, — следствие нашей приверженности только дневному времени. На наших лицах застыло выражение находящегося под гипнозом человека, готового выполнить приказ невидимки. Мы отказываемся смотреть фактам в лицо, вернее, видеть ту реальность, что их порождает. Мы — народ, который расценивает сон как пустую трату времени. Мы превращаем ночь в день, словно боящиеся темноты дети. Над охваченным мраком миром мы не имеем власти, в чем и признаемся с неохотой. Нас больно ранит то, что за пределами наших познаний есть нечто, что мы не можем контролировать или присвоить. В нашем мире вечный день, создаваемый грубым и вульгарным искусственным освещением.
В сравнении с нами Европа — мрачный подземный мир. В нем случаются загадочные и непредсказуемые события, обычно довольно неприятные. Он находится в состоянии постоянных видоизменений, постоянных мук. Похоже, он не может обойтись без смерти. Поистине, это мир, находящийся во мраке, куда в периоды усталости мы позволяем себе спуститься, чтобы предаться удовольствиям. Мир греха и разврата, дарующий сладостные наслаждения и изрыгающий демонов невероятного могущества и обольстительности.
Не Америка, а Европа — испытательный полигон. Здесь все проходит проверку — за счет остального человечества. Все из ряда вон выходящие события нашего времени разворачивались в Европе. Отброшенной в Сараево бомбы вспыхнул весь мир. Идеи мечтателя из маленькой европейской деревушки вызвали эхо, не затихающее столетия. Вибрация, исходящая от Европы, тут же улавливается остальным миром. Европа — центр и вихревая воронка нашего постоянно меняющегося мира. Америка, которой судьбой уготована роль амортизатора, только реагирует — в ней самой не зарождаются никакие движения, которые могут поколебать или, напротив, восстановить мировое равновесие. Великие общественные движения, великие события зарождаются в темноте, в тайниках человечества.
Несмотря на хаос, царящий сейчас в Европе, есть основания полагать, что все, что там есть, является по-прежнему живым организмом. Дух Европы, по существу, центростремительный; она притягивает все мировые силы. Если Америка — мотор мира, то Европа — его солнечное сплетение. Каждый европеец ощущает присутствие этой невидимой динамо-машины, этого погасшего солнца, если можно так выразиться. Именно это делает его таким живым, опасно живым. А что касается европейского гения, то он крайне дестабилизирующая сила. В голове у него всегда бродят революционные идеи, он всегда стремится переделать мир. В Европе никогда не установится порядок — во всяком случае, в том смысле, в каком мы, американцы, это понимаем. Для Европы порядок означает смерть; это стало бы свидетельством остановки динамо-машины. Нет, Европе не нужен возврат яркого дневного света, при котором все видится одинаково отчетливо. Она не хочет повсеместного воцарения дневного света. Европа знает, что ее роль — это роль катализатора.
***
La Mort et Resurrection d’Amour*: именно такое название прославленная королева, жившая во времена Рабле, дала одной своей книге. Тогда только зарождалось французское Возрождение. На горизонте уже маячила Америка. Тогда же, почти пятьсот лет назад, Абеляр взволновал весь мир, а Элоиза — и того больше. Все последующие пятьсот лет Европа движется к уничтожению. Даже Нострадамус не мог видеть дальше конца нашего столетия. В этом тысячелетии Европа подарила миру целую плеяду гениев, которые продолжают светить миру вопреки охватившей его тьме. Многие из них выросли во Франции, или поселились там со временем, или обрели там приют. Когда вы оказываетесь в этой стране, вам обязательно расскажут, что здесь да Винчи провел последние годы своей жизни; на Юге напомнят, что впечатления, полученные здесь (в Ле-Бо), помогли Данте создать его «Ад». В Воклюзе нечто похожее расскажут про Петрарку. Можно до бесконечности приводить примеры, говорящие о сильном влиянии Франции на человечество на протяжении последних десяти столетий!
* Смерть и возрождение любви (фр.).
Когда бродишь по парижским улицам, книжные магазины и картинные галереи не перестают напоминать о богатом наследии прошлого и о лихорадке настоящего. Достаточно одной прогулки по небольшому кварталу, чтобы получить такое количество эмоций, что будешь просто оглушен и парализован противоречивыми чувствами и желаниями. В Париже для творчества не требуется никакой искусственной стимуляции. Сама атмосфера этого города пропитана мощной энергетикой. Приходится даже прикладывать усилия, чтобы избежать перевозбуждения. После рабочего дня всегда можно найти себе развлечение, и это почти ничего не будет стоить — обычная цена чашки кофе. Можно просто сидеть и смотреть на прохожих — такая форма отдыха почти неизвестна в Америке.
«La Mort et Resurrection d’Amour»: само название полно значения. Оно говорит о том, что некогда существовал мир любви. Под любовью я подразумеваю любовь с большой буквы.
Да, когда-то царили страсти: страсть разума и страсть сердца. Страсти — то есть страдания, символизирующие муки Христа. Любовь, страсть, страдание — вот триединство, олицетворяющее духовную силу Европы. Только через это триединство мы можем постичь великие открытия, великие изобретения, великие странствия, великие подвиги, великие философии Западного мира. Европейцам ничего легко не давалось. На долю самых одаренных обычно приходились самые величайшие страдания.
Возрождение любви! Вот что я чаще всего переживаю, находясь за границей. Для меня, выходца из страны, где убито все, имеющее отношение к душе, даже дешевая почтовая открытка содержит нечто, пробуждающее чувства. Меня трогает проявляемая там забота о деревьях. Я в восторге от меню, которое пишется от руки каждый день. Мне нравятся официантки, хотя подчас они бывают довольно неряшливы и сердиты. Полицейские, патрулирующие на мотоциклах ночью город, приводят меня в восторг. Я влюблен в пятна на старых коврах, устилающих выщербленные лестницы дешевых гостиниц. Я любуюсь работой дворника, убирающего улицу. Меня не перестают интересовать лица людей в метро, а также их жесты и разговоры. Порядок, царящий в барах, добросовестность, с какой обслуга выполняет свои обязанности, ловкость и выносливость gargons в кафе, беспорядок и путаница на почте, атмосфера la salle despasperdus* на железнодорожных вокзалах, утомительная волокита чиновников, дешевая бумага, на которой напечатаны замечательные книги, великолепная почтовая бумага, которую бесплатно дают в кафе, экзотические имена писателей и художников, вид живописно разложенных на улице овощей, частые ярмарки и карнавалы, вонь, доносящаяся зимой из соседнего кинотеатра, атмосфера изысканности в вагонах первого класса, интерьер вагона-ресторана на одной из главных магистралей, слишком цивилизованный вид городских парков, ощущение мелких монет в руке и красота тысяче франковой банкноты (которую можно разменять почти всюду) — из этих и еще тысячи таких же каждодневных мелочей состоят мои воспоминания. К чему бы я ни прикасался, на что бы ни смотрел, все вызывало мое любопытство и интерес. Ничего здесь не устаревает — даже овощи на лотках.
* Зала неслышных шагов (фр.).
Думая о Париже, я всегда вспоминаю плохую погоду. Теперь мне кажется, что там всегда либо накрапывал дождь, либо вот-вот собирался пойти. Осенью, весной и зимой в квартирах, несмотря на видимость отопления, очень холодно. Зато в кафе разлито восхитительное тепло, к которому примешан запах кофе, табака, вина и аромат надушенных, соблазнительных тел. А в обеденное время с кухни доносятся еще и аппетитные запахи. Но самый притягательный аромат исходит от личностей посетителей. У каждого свой неповторимый характер. У каждого своя история, свое происхождение, окружение — короче говоря, основание стать тем, кем он стал. И никогда ничего неопределенного, той невыразительности, которая так убивает в Америке. Даже gargons здесь интересны, каждый отличается от другого. Очень занятны кассиры, большинство из которых принадлежит к породе хищников, ставшей универсальной. Еще более интересна, потому что более трогательна, женщина, обреченная на сидение в lavabo*.
* Туалете (фр.).
Если вы оставляли ей на блюдечке лишнюю мелочь, она была особенно учтива и любезна и всегда готова оказать за дополнительную плату какую-нибудь небольшую услугу. А услуги эти бывали весьма хороши!
У «железобетонных» граждан, кто бы они ни были — фашисты, плутократы или коммунисты, — такая картина может вызвать отвращение, презрение или жалость. Слишком уж она незначительна, непритязательна, скучновата. В ней есть нечто от загнивающего буржуазного мира, вызывающего отвращение у этих заглядывающих вперед людей. Не буду спорить. Если смотреть на эту живую картину под определенным углом зрения, она действительно может показаться неинтересной и скучной. Кроме того, слишком уж несущественной. Живущие подобной жизнью люди не склонны терзаться из-за того, что мир недостаточно совершенен, и не стремятся привести его в надлежащий порядок. Они заняты своим обустройством, жалкими привычными делами, поглощены низменными желаниями и волнениями. На проявление несправедливости они могут отреагировать пожатием плеч. Могут поднять крик из-за нескольких су и слушать равнодушно или с показным участием о повальном голоде или наводнении в Индии или Китае. Великие страсти не волнуют им кровь. Они ни во что пылко не верят, никогда не выказывают особого рвения, не совершают непродуманных великодушных или неожиданных поступков. Вся их мудрость сводится к «живи и давай жить другим», хотя в их случае это хочется назвать не мудростью, а страховым полисом. Такая практика терпимости удерживает от всего случайного, яркого, необычного, из ряда вон выходящего. Только бы не нарушить привычное однообразие жизни. А в остальном — делайте что хотите. Quant a moi je m’en fiche!*
Дела обстоят именно так, не буду отрицать. Или обстояли. Это mesquin** взгляд на ситуацию. Признавая его, я, однако, всегда могу сказать: «Tout de tete, il avait la quelque chose qui...»*** Да, я всегда могу найти что противопоставить этой мелочности, которая так неприятна в других. Я могу мириться с этой ограниченностью: ведь ею не исчерпывается все. Если напиток хорош, не станешь изучать осадок на дне чашки. О нем не думаешь, когда пьешь. Когда же хочется побрюзжать, к чему хочешь придерешься. C’est emmerdant!**** — часто слышишь здесь. Английский эквивалент употребляется нами не так часто. «Дрянь», — заявляем мы, когда на самом деле надо сказать: «Дерьмо». Но так мы говорим только в пьяном виде. Французы же говорят что хотят, в зависимости от настроения. Никто не привлечет их к ответственности за нецензурные выражения. Если употребление грубых слов безвкусно или неуместно, говорящему дадут это понять, но от него не отшатнутся, не назовут гнусным чудовищем.
* Что до меня, то плевал я на все (фр.).
** Ограниченный, мелочный (фр.).
*** Все-таки есть здесь кое-что... (фр.)
**** Какое занудство! (фр.)
Какой бы emmerdant ни была ситуация, у меня всегда оставалось спасительное и блаженное чувство, что, если нужно, я всегда сумею из нее выпутаться. Под этим я вовсе не подразумеваю бегство в другую страну или ссылку на мое американское гражданство. Вовсе нет. Чтобы выйти из дурного настроения, здесь нужно совсем немногое. К примеру, хорошая книга (а там в моем распоряжении их были сотни), поездка на природу (или просто прогулка по окраинам), ужин с другом в недорогом ресторане, посещение мастерской художника или случайная встреча с проституткой. Беспросветных ситуаций не было. Иногда, чтобы развеять тоску, хватало пешей прогулки в соседний quartier*.
* Квартал (фр.).
F’ai le cafard!** Как часто слышишь в Париже эту фразу! Это весьма уважаемое состояние. Cafard — не просто скука или тоска, это нечто большее. Французский язык передает это состояние очень точно. Оно особенно остро охватывает тебя в городах, вроде Парижа. Вас никогда не посетит cafard в Оклахома-Сити или Бьютте (Монтана), даже если вы парижанин. Это особая форма духовного паралича, сковывающая тех, кто особенно остро ощущает перед собой безграничные возможности. Если уж сравнивать с чем-то это состояние, то скорее всего с апатией анахорета. Оно приходит, когда разум опустошен и перестает контролировать, что и как он должен оценивать. Это усталость, парализующая духовное зрение.
** На меня напала хандра (фр.).
Насколько я знаю, у нас нет ничего похожего. Знакомое американцам чувство пустоты, всегда являющееся отражением внешней пустоты, порождает л ишь состояние безысходности. Выхода нет. Одно спасение — алкоголь, но он ведет к еще более глубокому отчаянию.
Как-то вечером, находясь в состоянии умеренного отчаяния, я взял в руки книгу, подумав, что она может усугубить мое настроение и тем самым выведет из него. Книгу я выбрал из-за названия: «Отчаявшийся» Леона Блуа. Первая страница не разочаровала: краски были самые черные. Выбор был точен, но отчаяние не усугублялось. Напротив, к моему глубокому разочарованию, я вдруг почувствовал, что во мне нарастает легкомысленное веселье. Этот феномен я приписал обаянию языка Блуа — богатому, сильному, экзальтированному и при этом резкому и мрачному. Острый и ядовитый, он казался не французским, а каким-то другим языком. Какое наслаждение, подумал я. Что за мощный и великолепный noir...* одно удовольствие! И я ушел с головой в книгу — как иногда уходишь в печаль. Эти утяжеленные прилагательные и наречия, эти тревожные неологизмы, эти тирады, эти насмешливые портреты... quel soulagement!** Все равно что находиться рядом с собором, когда подъезжает траурная процессия, и стать свидетелем пышного обряда, в который французы обожают превращать похороны. Le desespere c’etait bien moi. Un cadavre roulant, oui, et commented! Rien de mignon, rien de mesquin, rien de menu. Tout etait sombre, solennel. I’ai assiste a l’enterrement de mon ame, avec tout ce qu’il y avait de vide et de triste. Je n’avais rien perdu que I’illusion de ma souffrance. On m’avait libe’re de mon sort... Que de nouveau e parlai frangais, с’etait cela qui m’avait fait du bien!***
* Черный цвет (фр).
** Какое облегчение! (фр.)
*** Отчаявшийся — это был я. Ходячий труп, да! Ничего миленького, мелкого или потешного. Все мрачное и торжественное. Я присутствовал на погребении моей души и всего того, что было пустого и грустного. Я не потерял ничего, кроме иллюзий своего страдания. Меня освободили от моей судьбы. Как ново было говорить по-французски, от этого мне было так хорошо! (фр.)
***
Все, что вызывает мой восторг в связи с Францией, проистекает из ее католицизма. Человек, исповедующий протестантизм, видит все в черном свете, у него неспокойно на душе. Что-то разрушает его изнутри, лишает радости. Даже католики, рожденные в таком окружении, перенимают замкнутость и равнодушие своих соседей-протестантов. Американские католики совсем не похожи на французских, итальянских и испанских католиков. В духовном мире американского католика нет ничего специфически католического. Он точно такой же пуританин — нетерпимый и фанатичный, как американский протестант. Попытайтесь представить себе американского писателя-католика, который обладал бы той силой изображения, размахом и чувственностью, какие отличают Клоделя и Мориака. Таких нет.
Заслуга Франции в том, что она сделала из своих католиков настоящих католиков. Она даже из атеистов сделала католиков, а это о многом говорит. Изначальный смысл католичества — привести все к единому целому, объять все. Тот же подход и у целителей. И французы, как нация, понимают это. В католическом мире великое и малое существуют бок о бок — как нормальное и безумное, больное и здоровое, преступное и законопослушное, сильное и слабое. Только в таком мире и может созреть истинная индивидуальность. Вспомните, какое разнообразие типов существует и существовало во все эпохи во Франции только среди литературных деятелей. Этого нет ни в одной другой стране. Между двумя французскими писателями больше различий, чем между немецким и французским. Можно сказать, что между Достоевским и Прустом больше общего, чем между Селином и Бретоном или между Жидом и Жюлем Роменом. И все же существует прочная и нерушимая нить, связывающая таких уникальных писателей, как Вийон, Абеляр, Рабле, Паскаль, Руссо, Боссюэ, Расин, Бодлер, Гюго, Бальзак, Монтень, Лотреамон, Рембо, де Нерваль, Дюжарден, Малларме, Пруст, Мориак, Верлен, Жюль Лафорг, Роже Мартен дю Гар, Дюамель, Бретон, Жид, Стендаль, Вольтер, де Сад, Леон Доде, Поль Элюар, Блез Сандрар, Жозеф Дельтей, Пеги, Жироду, Поль Валери, Франсис Жамм, Эли Фор, Селин, Жионо, Франсис Карко, Жюль Ромен, Маритен, Леон Блуа, Сюпервьель, Сент-Экзюпери, Жан-Поль Сартр и другие.
Однородность французского искусства объясняется не однообразием мысли или окружения, но бесконечным разнообразием самой земли, климата, ландшафта, языка, обычаев, народностей. Каждая французская провинция внесла что-то свое в национальную культуру. Якоб Вассерман в своей книге «Моя жизнь как немца и еврея» подчеркнул закономерную связь между стилем писателя и природой его родины или какого-либо другого места, которое тот привык считать родиной. «Любой пейзаж, — пишет он, — каким-то образом ставший частью нашей судьбы, порождает в нас определенный ритм — ритм эмоций и ритм мысли, — не осознаваемый нами, но от этого не становящийся менее значимым. По ритму прозы можно угадать особенности родного пейзажа писателя, который таится в ней, как зерно под мякотью плода... Пейзаж, в котором существует человек, не просто обрамляет картину, он входит в самое его существо, становясь его частью. Более наглядно, чем у цивилизованных народов, это проявляется у дикарей. Вот почему реки, пустыни, оазисы и леса играют такую важную роль в создании мифов, которые подчас представляют всего лишь зрительные впечатления долгой вереницы поколений. ...Личность возникает в той точке, где внутренний и внешний мир становятся близки, где мифическое и реальное соединяются на какой-то отрезок времени. И каждое литературное произведение, каждое деяние, каждое достижение являются результатом слияния материального и нематериального, воображения и реальности, идеи и факта, содержания и формы. Внешний пейзаж не представляет для нас загадки, хотя его влияние и воздействие на душу еще до конца не понято. А вот духовный „пейзаж“ в основном остается terra incognita, и, когда возникает необходимость осветить эту неведомую область, наша так называемая психология выглядит всего лишь крошечной тусклой лампочкой».
Умозаключение Вассермана поразительно точно, когда речь идет о писателе типа Ален-Фурнье, автора «Большого Мольна». Очарование этой книги таится в удачном совпадении внутреннего и внешнего миров. Аура тайны, окутывающая роман и придающая ему особую прелесть и чистоту, проистекает из соединения мечты и реальности. Солонь, место, где родился и провел лучшую часть своей юности этот писатель, становится местом действия, по которому нас ведут словно во сне. Солонь славится своим обстоятельным и гармоничным жизненным укладом, это место, по словам одного французского писателя, «издавна очеловечено». Ему словно самой судьбой предназначено пробуждать мечты и ностальгию!
Этот ставший уже классическим роман, получивший вскоре после публикации широкую известность, почти не известен в Америке. И все же именно эту книгу следовало бы здесь популяризовать: она очень французская, хотя иностранцы и не всегда могут это оценить. В письме своему другу Жаку Ривьеру, написанном в 1906 году, автор упоминает о природе эстетических проблем, которые его в то время мучали, и об их решении, чудесным образом связанном с написанием «Большого Мольна»: «Mon credo en art et en litterature est l’ENFANCE. Arriver a la rendre sans aucune puerilite, avec sa profondeur qui touche les mysteres. Mon livre futur sera peut-etre un perpetuel vaet-vient insensible du reve a la realite; „Reve“ entendu comme l’immense et imprecise vie enfantine planant au-dessus de l’autre et sans cesse mise en rumeur par les echos de l’autre»*.
* «Мое кредо в искусстве и литературе — детство. Надо суметь передать его без всякой снисходительной ребячливости, со всей глубиной, которая уходит в вечную тайну. Моя будущая книга будет пребывать в вечном движении между „сном“ и реальностью и не пристанет окончательно ни к одному берегу; „сон“ понимается как огромный и нечеткий мир детства, парящий над другим миром и находящийся в постоянном бурлении из-за реальных вещей» (фр.).
Ален-Фурнье не является одним из великих французских писателей, но он из тех, кто с течением времени становится все дороже сердцу француза. Он один из тех, кто, подобно Пеги, дает нам понять, что такое истинно французский дух. В его книгах он проявляется открыто и ярко. Это все та же «lа dolce France», благородная, мудрая, терпимая Франция, открывающаяся только тем, которым было позволено узнать ее достаточно близко.
Говорят, во Франции молодые люди уже рождаются стариками. Быстротечны безрассудные забавы юности. Не успеешь перебеситься, а на твоих плечах уже большая ответственность. Результат — поощрение игрового начала. Детей обожают, мудрецов почитают, мертвых поминают. Что же до искусства, то оно пронизывает все области жизни — от храма до кухни. Чтобы постичь дух Франции, надо близко познакомиться с ее искусством, именно в нем она выражает себя наиболее полно.
Едва закончилась война и наладились связи, как мы узнали о мужественном упорстве французских творцов. Чуть л и не первое, что потребовалось Франции от других стран, были книги — книги и бумага, чтобы наладить собственное книго-производство. Ее лучшие художники продолжали работать во время войны. Те, что постарше, не прекратили совершенствоваться, продемонстрировав мощный рывок вперед, что удивительно, учитывая ту изоляцию, в какой они находились. Военные испытания закалили, а не сломили дух художников. И те, кто уехал, и те, кто остался, сумели создать нечто новое и яркое за годы разгрома и унижения. Разве это не говорит о непобедимом духе нации? Враги Франции, несомненно, предпочли бы, чтобы все ее художники вымерли до последнего человека. Такая спокойная и упорная приверженность своему делу во время войны кажется им проявлением трусости и покорности. Как можно рисовать цветочки или чудищ, когда твою землю топчут сапоги завоевателей, спрашивают они. Ответ вытекает из самого вопроса. Не рисовали художники ни «цветочки», ни «чудищ»! Они переносили на холст переживания души. Боль и жестокость преображались в символы красоты и истины. Они передавали или, если хотите, восстанавливали истинную картину жизни, до неузнаваемости искаженную абсурдностью и ужасами войны. В то время как линия Мажино оказалась чисто символической защитой от захватчиков, дух французских художников продемонстрировал значительно большую стойкость. Одержимость красотой, порядком, ясностью — почему не прибавить и «доброжелательностью» ?— вот что лежит в основе духа творчества, вот истинная причина сопротивления. Линию Мажино придумали слабые духом люди. Художники не из их числа. Они, как нам часто говорят, вечно молоды. Они в родстве со всем, что не гибнет, что может пережить даже поражение. Художник не идет наперекор духу времени — он заодно с ним. Художник не революционер — он бунтарь. Впечатления нужны художнику не сами по себе, а в той мере, насколько они будоражат его творческое воображение. Цель художника не в служении своей стране, а в служении всему человечеству. Он — связующее звено между современным человеком и человеком будущего. Он — мост, по которому должно пройти человечество, прежде чем ступить в Царствие Небесное. Следует ли нам сказать тому, кто является нашим проводником в Рай, что он ничего не стоит, если не отдаст себя на заклание? Где мы найдем убежище и откуда будем черпать силу, если не у тех, кто посвящает свою жизнь служению Красоте, Истине, Любви?
На чем собираются строить будущее эти кровожадные патриоты, жаждущие уничтожить всех, до последнего человека? На крови и песке? Каждое поколение оказывается посреди свежих руин — руин, пропитанных кровью. Каждое поколение стремится установить порядок, мирно трудиться, создать из страданий музыку. Некоторые умудряются видеть в этих повторяющихся драмах неудач и крушений неизбежность исторической эволюции. Они призывают нас не обращать внимания на пролитую кровь и заткнуть уши, чтобы не слышать крики раненых и увечных и не содрогаться от боли. Они связывают прогресс и эволюцию с кровавым пробуждением Молоха и оправдывают жертвы, которых непрерывно требует этот ненасытный бог. Они взрываются возмущением, когда такой взгляд на жизнь и историю называют суеверием. Мы знаем жизнь, утверждают они. Мы держим руку на ее пульсе. Все обстоит именно так, потому что должно так обстоять. Вот их логика. Логика земляного червя.
Я рад заявить, что творческие люди думают совсем не так. Защитники жизни не подгоняют аргументы под свою точку зрения. Они не находятся в плену у идей, они пробуждают у людей стремление к мудрости и справедливости. Они не болтают о мире, готовя в то же время новое и еще более мощное оружие разрушения. Они идут своим путем, не оглядываясь на состояние окружающего мира.
Возможно, мы лучше поймем позицию этих сторонников жизни, если перечитаем простые слова молодого Фурнье, который, устав от борьбы, принес себя в жертву на поле боя: «Je dis que la sagesse est de renoncer a sa pensee, aux chateaux de cartes de sa pensee, et s’abandonner a la vie. La vie est contradictoire, ondoyante — pourtant enivrantl — etpourtant la от elle nous тк me est le vrai»*.
* «Я говорю, что мудрость заключается в том, чтобы отказаться от мысли, от карточного домика мысли и отдаться жизни. Жизнь противоречива, изменчива, однако она пьянит — там, где становится истиной для нас самих» (фр.).
Этим утром, пробудившись, я увидел вокруг себя призрачный пейзаж и услышал, как проводник кричит: Шательро! Или, может, Шатору? Это означало, что я снова еду на юг. Послышался гудок и зычный голос: «Envoitures! Envoitures!»** Вскоре наш вагон с грохотом сдвинулся с места и покатил, покачиваясь, по узкоколейным путям. Наш поезд rapide***, а это не то же самое, что экспресс. Но ночью он летит как ветер. Когда я еду на французском поезде, у меня ощущение, что это самое быстрое средство передвижения на колесах.
** По вагонам (фр.).
*** Скорый (фр.).
Я еду на юг, а мысли мои разлетаются на север, юг и восток. Мне приходят на ум все места, которые я когда-либо мечтал увидеть. Сейчас я думаю о Провансе. (Кажется, это Бальзак сказал, что Прованс больше всего похож на Рай?) Вскоре после приезда в Париж я как-то зашел в Национальную библиотеку и на плохом французском спросил, нельзя ли взглянуть на удивительные шахматные фигурки времен Карла Великого. После восхитительной беседы с одним из директоров последний поинтересовался, бывал ли я в Провансе. «Поезжайте туда, как только сможете, — посоветовал он, — не пожалеете!» И вот сейчас я еду в Тулузу, на родину Тулуз-Лотрека. Через мгновение я буду воссоздавать в воображении Альби, Ажен, Тарб, Каор, Корде — те места, которые не успел посетить в прошлую поездку на юг. О каждом из этих городов существует множество историй (некоторые из них поведали мне попутчики), не говоря уже о легендах, густо перемешанных с историческими фактами.
Задумавшись, я перенесся в Париж, на Плас-Данкур. Я веду моего старого учителя французского языка на спектакль «Жаль, что она шлюха!». Я уже дважды ходил на него в театр «Ателье». И теперь иду вновь, потому что этот поход будет праздником для Лантельма: он редко теперь выходит из дома. Однако я иду и для того, чтобы самому насладиться этим зрелищем. Меня околдовала актриса, исполнявшая в спектакле главную роль. Никогда не слышал я такого дивного голоса. Он — как пение дрозда на Припятских болотах. (Как мог я забыть ее имя, прежде столь же привычное для моих губ, как имена Эдвиги Фейер или Марсель Шанталь.) Она не только красива, она мила. Мила и красива. Ей надлежало быть одной из величайших французских актрис. Возможно, она и была ею. (Я все еще пытаюсь вспомнить ее имя. Но из глубин памяти всплывает только: Левалуа-Перре и Драгиньян*.) Я никогда не забуду, как ее таскали туда-сюда по сцене. За волосы, только представьте себе! И она мирилась с этим. Туда-сюда. А прекрасные золотистые волосы беспомощно бились по заплаканному лицу...
* Подлинное имя актрисы Люсьенн Лемаршан. — Примеч. авт.
Кто читал роман «Надя», тот безусловно вспомнит те удивительные коридоры памяти, которые постепенно раскрывает перед нами Бретон с самого начала повествования. Кто забудет тот абсолютно абсурдный спектакль, о котором он подробно рассказывает, описывая свой поход в театр «Двух Масок»? Пьеса называлась «Порочный». Среди действующих лиц — мадемуазель Соланж. Рядом с пятьдесят восьмой страницей в этой книге одной из самых необычных книг нашей эпохи находится фотография (довольно скверная!), сделанная Анри Мануелем. Под ней надпись: «L’enfant de toute а l’heure entre sans dire mot»**. Эта строка, а также еще несколько таких же дрянных фотографий (без сомнения, сознательно вставленных в книгу) и репродукции эскизов Нади сопровождали меня в путешествии на юг. (Одна из самых волнующих, самых запоминающихся черно-белых репродукций, которая соперничала с непредсказуемым, как хвост кометы, текстом, называлась «Осквернение просфоры». Никогда не был Уччелло в такой странной компании.)
** Ребенок, который скоро перестанет говорить (фр.).
Как я пятнадцать лет помню совет сотрудника Национальной библиотеки, — возможно, потому, что беседа с ним была моим первым продолжительным языковым контактом во Франции, точно так же мне часто вспоминается поразительное, ни с чем не сравнимое описание игры Бланш Дерваль в «Порочном». Почему? Потому что первое литературное творение, посланное мною редактору, было сумбурным, отрывочным, абсолютно невразумительным описанием того момента, когда, войдя в театр эстрады после начала представления, я увидел женщину, поднимавшуюся по широкой лестнице с мраморными перилами. Тогда я словно раздвоился, и каждая моя половина видела свое: внутреннее зрение дополняло внешнее, сливаясь с ним в непостижимой гармонии. К моему удивлению, я получил от редактора, Фрэнсиса Хэккета, поощрительное письмо. Это краткое, сердечное послание поддерживало меня все десять лет, полные неудач и отчаяния... И вот теперь я во Франции читаю книгу человека, чей поэтический дар всегда восхищал меня, и описание его посещения театра напоминает мне мой первый обнародованный литературный опыт. Проза Бретона, конечно же, несравненно лучше. Однако интересно, что стало бы с «Надей», покажи Бретон книгу американскому редактору?
Пейзаж. Внутренний и внешний пейзаж. Я часто задумываюсь, что привело меня во Францию, сделав возможным примирить в себе внутренний и внешний мир? Из американской жизни в глубине моего сердца запечатлелась только одна картина: Бруклин, Уорд 14, где я вырос. Но рядом с моим домом, который был для меня целым миром, совсем не было картин природы. Что влекло меня с такой силой во французскую провинцию? Что нашел я там созвучное моим мечтам? Старые воспоминания? Может быть. Память о детских книгах? Не помню, чтобы я что-то читал о Франции в детстве. Первую французскую книгу «Шагреневая кожа» дал мне мой друг-поляк Стенли Воровски, и ее же вырвал из моих рук отец, потому что в его представлении все, написанное французами, особенно Бальзаком, было аморальным. Мне было тогда шестнадцать. Франция заполонила мое сознание спустя десять лет, когда я свел дружбу с музыкантом из Блю-Эрф, штат Миннесота. Помнится, он дал мне от руки исписанную тетрадь — его собственный перевод книги под названием «Батуала».
Нет, я не могу вспомнить какой-то особый пейзаж, который вызвал бы у меня желание путешествовать по Франции. И все же стоило мне ступить на эту землю, как я тут же почувствовал себя дома. По иронии судьбы, первым запомнившимся словом было defense*. Оно смотрело на меня отовсюду—с дверей и окон поезда, со стен зданий, с самого тротуара. «De’fense de...»**. А вот следующую фразу я особенно отчетливо запомнил, потому что пережил потрясение, когда мне ее перевели; эти слова можно было увидеть в любом французском поезде: «места для les multiles de la guerre»***. Неожиданно мне открылось, что означала война для европейцев. Для нас она была чем-то вроде приключения. То, с чем можно справиться, как говорится, одной левой. Но Францию обескровили. Мне никогда не забыть тот поезд, вышедший из Гавра, как не забыть и погруженный во мрак Марсель, когда я покидал Францию.
* Запрет (фр.).
** Запрещается... (фр.)
*** Инвалидов войны (фр.).
Во время тех лет, что предшествовали моей поездке во Францию, когда лихорадочное предвкушение смены обстановки сменялось отчаянием при мысли, что мне никогда не покинуть Нью-Йорка, я засыпал друзей, побывавших в Париже, идиотскими вопросами. А правда, что улицы там по-прежнему мостят булыжниками? И все одеты в черное? Не могли бы они описать внешний вид кафе «Дохлая крыса»? Стоит ли в центре Парижа статуя Рабле? Как сказать по-французски: «Я заблудился»? И так далее. Бесконечные вопросы, которые вызывали, конечно же, неудержимый хохот. Приходя к родителям, я прихватывал с собой французский разговорник и, вручая его отцу, просил: «Прочти отсюда несколько вопросов на английском и проверь, правильно ли я отвечаю на них по-французски». Когда я говорил: «Oui, monsieur, je suis tms content»*, отец только улыбался: «Даже мне понятно: все совсем как по-английски, только слова другие». После чего мы жали друг другу руки со словами: «Comment allez-vous aujourd’hui?»** Тогда мне казалось, что мы прекрасно произносим эти короткие фразы. Но, ступив на французский берег, я запаниковал. Самые простые вопросы ставили меня в тупик. Вместо ответа я невнятно бормотал: «Oui, Madame» или «Non, Monsieur»***. «Мадам» и «месье» я никогда не забывал прибавить. Перед отъездом мне вдолбили в голову важность такой элементарной вежливости. И еще — «s’il vous plait»****. Эти фразы были как бы паролем.
* Да, месье, я доволен (фр.).
** Как вы поживаете сегодня? (фр.)
*** Да, мадам... Нет, месье (фр.).
**** Пожалуйста (фр.).
Мир канцелярской волокиты! Таким было одно из моих первых впечатлений. С другой стороны, я не знаю, что такое быть иностранцем в Америке. Я слышал от моего друга Стенли, как обращаются с ними на Эллис-Айленд, да и собственными глазами видел, как их повсюду шпыняют и загружают грязной работой. Однако быть самому чужаком — совсем другое дело.
Настоящее потрясение я пережил сразу по приезде, когда чиновник, разглядывая мой паспорт, обратил внимание на то, что я «ecrivain»* В его голосе послышалась нотка уважения. Я же был поражен. Неужели на свете есть такое место, где писателей ценят? Не слишком ли это хорошо, чтобы быть правдой? Чиновник не спросил, что я написал. Я мог быть всего лишь литературным «негром». Но он уважал саму профессию. В Америке же сказать, что кто-то писатель, означает возбудить к нему подозрение и враждебность. Если он не знаменитость, то у всех (особенно у официальных лиц) сразу появляются мысли, что человек этот нечестный, безответственный и скорее всего анархист. Если вы журналист, тогда другое дело. Репортеры и корреспонденты — опасные люди: они могут вознести тебя или разрушить твою репутацию за считанные минуты. Но обычный писатель, тот, кто сочиняет книги, — вот еще! — это уж совершенно никчемный человек, вроде служителя в общественном туалете. Думаю, первый большой сюрприз ждал меня в ресторанчике на улице Канет, когда после нескольких недель регулярного туда хождения я спросил хозяйку, не могу ли при случае поесть в кредит. «Ну, конечно, месье, никаких проблем», — ответила она. «Что за страна! — подумал я. — Меня здесь едва знают, а я уже могу есть в кредит». Я пытался представить себе владельца нью-йоркского ресторана, который согласился бы сделать то же самое. Но смог припомнить только тех, которые предлагали в ответ перемыть посуду.
* Писатель (фр.).
Это был первый приятный сюрприз. Второй был еще приятнее. Я понял, что в любой момент, если мне понадобятся несколько франков, могу одолжить их y garcon из кафе в конце бульвара Сен-Мишель. Время от времени, когда я пил cafe noir*, мы болтали с ним о Достоевском. Этих мимолетных обменов мнениями было достаточно, чтобы он стал полностью мне доверять. Я, естественно, не остановился на нескольких франках и вскоре без труда одолжил у него несколько сотен. Кроме того, он иногда приглашал меня на обед или в театр. Признаюсь, покинув Америку, я не оставил там ни одного друга, который решился бы одолжить мне доллар. Иногда, правда, мне давали десять или двадцать пять центов. Я считался ненадежным должником. Да, я не стал великим писателем, как они того ждали, но ведь они были моими друзьями — некоторые даже со школьных лет. Все они преуспели в жизни. Вспоминая то время и их осторожность и мелочность, я принял решение быть всегда щедрым и безрассудным — особенно если с просьбой о помощи обращается незнакомый человек.
* Черный кофе (фр.).
А теперь несколько слов о состояниях безудержного восторга. Должен предупредить американского читателя, что одно из них связано с туалетом. (Почему вы так дергаетесь, когда произносят слово «туалет»?) Произошло все так. Неожиданная резь в животе, случившаяся прямо на улице, заставила меня бежать в первое попавшееся место, коим оказалась маленькая гостиница. Маленькая и очень старая. Единственный работавший в то время туалет находился на третьем этаже. Я мигом взлетел на третий этаж и, еще не закрыв за собой дверь туалета, стал возиться с одеждой. Помещение оказалось очень тесным и узким и таким неудобным, что просто чудо, что мне удалось там как-то сесть. Был день, и свет поэтому был отключен. В полутьме я постепенно стал различать очертания предметов. На крюке болтались аккуратно порванные газетные листы. Теперь, когда все было в порядке, каморка показалась мне даже уютной, только очень уж тесной. Когда я поднялся, оправляя одежду, мой взор вдруг привлек вид, от красоты которого у меня перехватило дыхание. Из этой темницы (трудно назвать это помещение как-то иначе) был виден один из старейших парижских кварталов. Открывшаяся картина была такой безмятежной и трогательной, что у меня на глазах выступили слезы. Как же мне повезло, подумал я. Если бы мне не приспичило, то я никогда бы не увидел такую красоту. Я хотел было броситься вниз и притащить сюда жену, но потом подумал, что мои действия могут произвести странное впечатление на владельца гостиницы. Поэтому я остался стоять на прежнем месте, погрузившись в глубокий транс. Я провел в этой конуре так много времени и спустился вниз с таким изменившимся лицом, что моя жена, которая все это время ждала на углу, встретила меня в отвратительном настроении. «Ты что, развлекался там с женщиной?» — прошипела она. Но, видя мое неподдельное изумление, тут же сменила тон. «Послушай, — сказал я, — тебе тоже нужно это увидеть. Поднимись на третий этаж. Я подожду тебя». Пораженная моей необычной серьезностью, она послушно засеменила к гостинице. Совершенно позабыв о времени, я остался стоять на углу — остекленевшие глаза, состояние чуть ли не коматозника... В дальнейшем, когда бы мы ни оказывались в окрестностях Сен-Северен, всегда находили время, чтобы подняться в туалет на третьем этаже.
А сколько еще было похожих случаев, фантастических, причудливых, трогательных, нелепых. Разве могу я забыть крайнее удивление одного французского господина, который, не зная Парижа, остановил меня, спросив дорогу, и в результате был отведен мною лично до нужной улицы, находившейся в нескольких кварталах от места нашей встречи; отведен мною, человеком, который в то время мог с трудом объясниться на его языке! Я видел, что он смущен моей любезностью. Поначалу он был немного подозрителен, но, поняв, что мне от него ничего не нужно, растрогался. Что бы он подумал, узнав, что единственной причиной, побудившей меня прервать свой путь, было удовольствие слышать французскую речь! Наверное, решил бы, что я над ним потешаюсь. Как благодарен он был за проявленное к нему внимание! Он дал мне понять, что обычно не приходится рассчитывать на такую любезность со стороны иностранца. Господин — американец? Конечно, из Нью-Йорка? Tiens, tiens!* («lncroyable!»** — бормотал он про себя.) Господину нравится Париж? Vraimenf?*** В Париже есть что-то, что очаровывает иностранцев, surtout les anglais****. И американцев, конечно, тоже. (Запоздалая мысль. Вроде того: «Les allemands? Ah, oui, des boches!»*****) Для него самого очарования Парижа практически не существовало. Он был всего лишь commercant****** Совсем нет времени для кабаре и картинных галерей. Pour lesfemmesnon plus...******* Даже такой тупица, как я, мог следить за таким монологом. Мне же было безразлично, о чем он говорит: меня приводило в восхищение то, что я его понимал.
* Вот как! (фр.)
** Невероятно! (фр.)
*** Правда? (фр.)
**** Особенно англичан (фр.).
***** Немцы? Ах да, боши! (фр.)
****** Торговец (фр.).
******* И для женщин тоже (фр.).
Конечно же, он принял меня за туриста. Ему даже и в голову не пришло, что, расставаясь с ним, я призывал на помощь все свое мужество, чтобы не попросить у него несколько франков. Естественно, я не попросил. Попросту не решился после того, как он осыпал меня благодарностями. Пришлось сохранить образ chevaleresque flaneur*, за которого он меня принял. Помнится, когда я расставался с ним, лицо его расплылось в широкой улыбке; я же прямо от него направился к скамейке, на которой со своим завтраком и бутылкой вина расположился рабочий. «Теперь запоем по-новому!» — сказал я себе. К этому времени я не ел уже тридцать шесть часов...
* Великодушного гуляки (фр.).
Я не представляю, как можно перевести берущее меня за душу стихотворение Рембо «Depart»*. «Assez vu. La vision s’est rencontree a tous les airs»**. Переведите эту строчку на английский, на превосходнейший английский, и ее очарование тут же пропадет. Откуда я знаю, что она является поэзией на французском? Чтобы ответить на этот вопрос, мне придется рассказать еще один случай, произошедший со мною, когда я только приехал во Францию.
* Уход (фр.).
** Достаточно повидал. Все, что витает повсюду в космосе (фр.).
Я сижу за столиком уютного ресторанчика в Авиньоне. В нескольких шагах, за столиком напротив, ест в одиночестве commerqant. Как на таком расстоянии между нами завязался разговор — для меня загадка, но тем не менее это произошло. Странно и то, что я на своем плохом французском осмелился говорить с ним о фильме «Золотой век» Бунюэля и Дали, который я видел в Париже. Довольно быстро я понял, что он насмехается надо мною, но не из-за скудного языка — здесь он проявил изрядное великодушие, — а из-за моего восторга по поводу такой дряни, какой, по его мнению, был фильм. Тогда я сделал то, что делаю всегда, когда хочу, чтобы меня поняли, — резко поменял тему. Теперь я заговорил о Прусте. «Простите? — сказал он. — Как вы сказали?» «Пруст, — повторил я. — Marcel Proust, celui qui aecrit A la Recherche du Temps Perdu»*, «Никогда о таком не слышал, — последовал вежливый ответ, — но продолжайте, мне интересно». Это заявление выбило у меня почву из-под ног. Как рассказать о творчестве такого писателя, как Пруст, на моем плохом французском человеку, которому явно наплевать на все, что я говорю? Я понимал, что могу рассчитывать на его внимание, только пока он ест, потом он встанет, вежливо извинится и покинет меня в середине сложного предложения, пока я буду сражаться с сослагательным наклонением. К счастью, мне на помощь пришли сидящие за соседним столом студенты. Они покатывались со смеху, и я было подумал, что смеются надо мною, но нет, весь их сарказм был направлен против commerqant. Как! Он ничего не слышал о Марселе Прусте? Кто же он тогда, лотошник? И как ему только не стыдно? Американец знакомит его с французской литературой?! Они безжалостно его высмеивали, одновременно лукаво подмигивая мне. Бедняга поспешно бежал, даже не доев свой обед.
* «Марсель Пруст, который написал » В поисках утраченного времени«" (фр.).
Как только он ушел, студенты пригласили меня за свой столик. Они почтут за честь угостить меня кофе с ликером, говорили они. «Quel con celui — la!» — сказал один из них. «Vous etiez epatant!»* — прибавил другой. «Может, вы сами писатель?» — спросил третий. Я просидел с ними час, а то и больше. О чем мы только не говорили! Их очень заинтересовал мой рассказ о сюрреалистическом кино. А как случилось, что я читал Пруста? Он переведен? Что привело меня во Францию и чем отличается Нью-Йорк от Парижа? Языковой барьер перестал существовать. Когда не хватало слов, я прибегал к жестам. Иногда необычайно сложные вещи я передавал чрезвычайно примитивным способом. Но студенты меня понимали — их ответы говорили об этом.
* Какой болван этот тип, с которым вы говорили... Вы были великолепны! (фр.)
То же самое и с Рембо. По собственной реакции на его строки я понимаю, что в них есть смысл. Даже во внешне бессмысленных фразах. А в стихотворениях, подобных «Уходу», я ощущаю связь между неведомым в себе и неведомым в другом человеке. Здесь вопрос уже не во внутреннем и внешнем мире, а скорее в уровнях, последовательностях, иерархиях. Кто-то говорит со мной через пропасть. Я слышу таинственный язык, для которого мне нужна другая пара ушей. Где ее найти? Зачем отчаиваться? Разве нельзя подождать того времени, когда я буду достаточно хорошо знать французский? Нет! Тысячу раз «нет»! Я должен услышать это сейчас, сразу же. Это вопрос жизни и смерти.
Безумно влюбившись в женщину, говорящую на незнакомом языке, вы ведь найдете способ объясниться с ней, правда? Возможно, это не совсем удачное сравнение. Чтобы полюбить Рембо, надо прежде всего почувствовать красоту его языка. В моем случае это была любовь с первого взгляда. Я принял его прежде, чем понял. Нужно ли объяснять такие вещи? Смогу ли я убедить скептиков, что был очарован романом «Мораважин» Сандрара, хотя каждое второе слово проверял по словарю? Каким чудесным образом мы сразу пони маем, что наше, а что нет? Почему, несмотря на восхищенные отзывы лучших критиков, я по-прежнему не могу читать Стендаля, или Стерна, или даже Гомера? Почему я вновь и вновь пытаюсь читать маркиза де Сада, хотя каждый раз понимаю, что толку опять не будет? По какой-то необъяснимой причине я верю всему хорошему, что сказано о нем. Как верю тому, что говорят о Фрэнсисе Бэконе, которого также не могу переварить. Я веду все это к тому, что некоторые писатели заставляют тебя принять их, понять и, наконец, полюбить.
Рембо или принимаешь мгновенно, или никогда. Вы встречаетесь на небесах — или не встречаетесь вовсе. Чтобы его понять, словари не нужны. Он говорит не на современном французском, а на забытом языке поэтов. Рембо — последний великий поэт прошлого и первый среди поэтов нового направления, еще не получившего названия. Из блистательного созвездия французских писателей я выбираю его, новую звезду. Для меня не имеет никакого значения, что он «voyou»*. Ведь Вийона называли «висельником», Бодлера — «дегенератом», де Сада — «чудовищем». Я выбрал Рембо, потому что через него, через его разрыв с мироустройством в целом лучше понимаю Францию. Своими юными руками он воздвиг памятник столь же долговечный, как великие соборы. Его творчество невозможно профанировать.
* Хулиган, шпана (фр.).
***
Наша дружба с Альфредом Перле началась в тот дождливый вечер, когда я случайно столкнулся с ним на улице Деламбр, и эта дружба скрасила мне все годы пребывания во Франции. В нем я нашел друга, не оставлявшего меня нив горе, ни в радости. Скажу сразу, в нем было нечто от «voyou». Должен признаться, меня так и подмывает заговорить прежде всего о его недостатках. Однако у него была одна добродетель, с лихвой покрывающая все пороки: он умел дружить. Правда, иногда мне казалось, что ничего другого он не умеет. Думаю, его нельзя было считать только моим другом, или вашим, или еще кого-то: он был просто другом. Чтобы доказать свою дружбу, он шел на все. Подчеркиваю: на все.
Такого человека, как Фред, я бессознательно искал всю жизнь. В Париж я попал из Бруклина, он — из Вены. До того, как оказаться здесь, мы оба прошли суровую жизненную школу и не раз оказывались на улице, прибегая к разным хитростям, чтобы удержаться на плаву, когда были исчерпаны все прочие средства. В разные периоды жизни ему приходилось быть бродягой, мошенником, шутом, но при этом он обладал исключительной чувствительностью, которая, проявляясь в некоторых нестандартных ситуациях, была просто невероятной. Он мог быть грубым, дерзким и трусливым, но никогда не унижался. И сознательно притворялся человеком неприхотливым, что давало ему ряд преимуществ; на самом деле вкусы его были самые аристократические, да и избалован он был изрядно.
Эта пикантная смесь хороших и плохих черт располагала к нему многих. Женщинам, если это доставляло им удовольствие, он позволял обращаться с собой как с комнатной собачонкой. Он мог сделать все, что они просили, если предчувствовал конечный выигрыш — то есть что ему удастся затащить их в постель. Однако с другом он мог поделиться и женщиной — как поделился бы последним куском хлеба. Некоторым было трудно примириться с этой его чертой — способностью делиться всем. Ведь он ждал, что и другие станут вести себя так же. Когда же встречал отказ, то становился безжалостным. Если в нем зарождалась неприязнь к человеку, ничто не могло заставить его изменить мнение. Если уж он его составил, то никогда не менял. С Фредом можно было быть или другом, или врагом. Особенно глубоко он презирал вычурность, амбициозность и скупость. Из-за своей застенчивости и робости он нелегко заводил друзей, но с теми, кого полюбил, не расставался всю жизнь.
У него была одна неприятная черта — скрытность. Ему нравилось утаивать разные сведения — не столько из страха разоблачения, сколько для того, чтобы иметь кое-что про запас, чем можно было бы всех удивить. Он всегда точно рассчитывал момент, когда выбросить козырь: безошибочный инстинкт не изменял ему, и он мог привести жертву в замешательство в самый неподходящий для нее момент. Он наслаждался, подводя этого человека к западне, где мог уличить того в невежестве или пороках. Его же никогда не удавалось припереть к стене.
Ко времени нашего знакомства он уже, можно сказать, прошел огонь и воду. Те, кто знал его плохо, считали, что он попусту растрачивает свою жизнь. Он написал несколько книг на немецком, но никто не знал, были ли они опубликованы. О прошлом он предпочитал особенно не распространяться или же говорил очень туманно за исключением тех часов, когда был под хмельком, — тогда его несло, и он мог целый вечер, если была охота, говорить о какой-нибудь пустяшной вещи. Он никогда не освещал целые периоды своей жизни, а только отдельные мелкие события, которые умел преподнести с изяществом и ловкостью адвоката по уголовным делам. Все дело в том, что он прожил так много разных жизней, сменил так много обличий, сыграл так много ролей, что для придания его жизни цельности пришлось бы складывать, как делают дети, картинку из отдельных кусочков. Он сам себя озадачивал не меньше, чем других. Его тайная жизнь не была личной, потому что он не имел личной жизни. Он постоянно жил en marge*. Он был «limitrophe» **(одно из его любимых слов) ко всему, кроме себя.
* Наособицу (фр.).
** Лимитрофный, пограничный (фр.).
В первой, написанной им по-французски книге («Лимитрофные чувства») были микроскопические, сродни галлюцинациям, откровения о его юности. То место, где говорится, как он пробудился к жизни в девять лет (на своей родине, Шмельце), — мастерское препарирование сознания. Дойдя до этого места, автобиографической aux fails divers*, читатель чувствует, насколько автор близок к тому, чтобы обрести душу. Но через несколько страниц он вновь теряет себя, и душа так и остается в заточении.
* Хроники (фр.).
Тесная близость на протяжении нескольких лет с человеком его типа имеет свои достоинства и недостатки. Оглядываясь нате годы, что прожил рядом с Фредом, я вспоминаю только хорошее. Этот союз был для нас больше чем дружба. Мы объединились, чтобы вместе встретить будущее, каждый день маячившее впереди гидроголовой угрозой уничтожения. Через какое-то время мы поверили в то, что нет такой ситуации, с которой нам не удалось бы справиться. Мы больше напоминали сообщников, чем друзей.
Во всем он был клоуном — даже в любви. И мог рассмешить меня, даже когда я кипел от ярости. Я не помню ни одного дня, когда бы мы не смеялись от души, — пока слезы не выступали на глазах. Встречаясь, мы каждый раз задавали друг другу три главных вопроса: есть ли у нас что поесть? есть ли с кем переспать? двигается ли работа? Вся наша жизнь вращалась вокруг этих трех потребностей. Больше всего нас занимало творчество, но мы всегда делали вид, что другие две вещи важнее. Потребность писать была столь же постоянна, как погода. А вот еда и женщины бывали от случая к случаю. Когда у нас появлялись деньги, мы делили их по-братски, до последнего пенни. Кому они принадлежат — такой вопрос даже не стоял. «Есть бабки?» — спрашивали мы друг друга точно так же, как спрашивали: «Есть что пожевать?» Деньги или были, или их не было — вот и все. Наша дружба началась на такой ноте, на ней она и закончилась. Такой способ жизни прост и эффективен. Удивляюсь, что он не опробован повсеместно.
У Фреда были три вещи, которыми он очень дорожил, не расставаясь с ними даже в самые черные дни, когда многое сносилось в ломбард или продавалось: пишущая машинка, часы и авторучка. Все эти вещи были очень хорошего качества, и Фред заботился о них, как машинист о своем локомотиве. По его словам, все они были подарками от женщин, которых он любил. Может быть, и так. Я знаю, как он трясся над ними. Легче всего ему было расстаться с машинкой — на время, конечно. Она вообще чаще находилась в ломбарде, чем ches nous*. По его словам, так было даже лучше. Тогда Фреду приходилось писать ручкой. Это была паркеровская авторучка — лучше я не видел. Если вы просили дать ее на минутку что-то написать, он откручивал колпачок и только потом вручал ее вам. Этим он как бы говорил: «Будь с ней поаккуратнее!» Часы он редко носил с собой — обычно они висели на гвоздике над письменным столом.
* У нас (фр.).
Когда Фред садился работать, все три вещи находились рядом. Это были его талисманы. Он не мог печатать на другой машинке или писать другой ручкой. Позже, раздобыв будильник, он все так же регулярно заводил свои любимые часы. И время проверял по ним, а не по будильнику. Переезжая на новую квартиру, что он делал достаточно часто, Фред всегда расставался с некоторыми ценностями, которые прежде служили ему годами. Он обожал переезды, потому что они влекли за собой освобождение от части вещей: ведь он всегда брал с собой только один чемодан. То, что в него не влезало, безжалостно выбрасывалось. Он не расставался только с сувенирами — открыткой от старого друга, фотографией любимой женщины, перочинным ножиком, купленным на блошином рынке. Милыми пустячками. Он мог выбросить хороший свитер или брюки, чтобы освободить место для любимых книг. Я всегда старался спасти вещи, которые, я знал, ему нравятся. Прокравшись в оставленную комнату, я связывал их в узел, а спустя несколько дней приходил и вручал спасенные вещи. В эту минуту выражение лица моего друга было точь-в-точь как у ребенка, которому вернули потерянную игрушку. Он даже плакал от радости. Однако, желая доказать, как легко ему на самом деле обойтись без этих вещей, он запускал руку в сверток, извлекал оттуда что-нибудь ценное и дарил мне. Он как будто говорил: «Хорошо, я оставлю себе свитер (или брюки), раз уж ты настаиваешь, но вот дорогой фотоаппарат. Мне он больше не нужен». Обычно эти подарки мне тоже были не нужны, но я принимал их, как если бы то были царские дары. Находясь в сентиментальном настроении, он иногда предлагал мне свою авторучку (у пишущей машинки была французская клавиатура). Несколько раз я принимал в дар часы.
Работая в газете, Фред мог писать для себя всего несколько часов после обеда. Чтобы не дергаться из-за того, много или мало наработал за день, он положил за правило писать не больше двух страниц в день. Дойдя до конца второй страницы, он мог остановиться на середине предложения. Выполнив норму, он был счастлив. «Если писать две страницы в день при том, что в году триста шестьдесят пять дней, можно за год написать семьсот тридцать страниц, — говорил он. — А меня устроят даже двести пятьдесят. Ведь я же не пишу roman fleuve»*. У него доставало ума понимать, что, при самых лучших намерениях, ни у кого не хватит воли писать каждый день. Он учитывал такие нерабочие состояния, как: дурное настроение, похмелье, новая любовница, неожиданные посетители и так далее. Даже если перерыв длился неделю, он никогда не пытался написать больше двух страниц, принятых им за норму. «Нельзя переутомляться, — говорил он весело. — Тогда на следующий день голова пустая». «Но разве тебе не хочется в охотку написать иногда шесть или семь страниц?» — спрашивал я. Он расплывался в улыбке. «Конечно, хочется, но я сдерживаю себя». И напоминал мне китайскую притчу о мастере, знавшем, как воздерживаться и не творить чудеса. Конечно, он всегда носил в нагрудном кармане записную книжку. Работая, он, несомненно, делал записи своей великолепной паркеровской ручкой или продолжал писать с того места, на котором остановился (конец второй страницы).
* «Романа-реки», многотомного романа (фр.).
Он любил делать вид, что ему все дается легко. Даже сочинительство. «Не стоит лезть из кожи» — было его девизом. Другими словами: «Тише едешь — дальше будешь». Если его заставали за работой, он не выходил из себя, а, напротив, поднимался с улыбкой из-за стола, приглашая остаться и поболтать. И всегда сохранял невозмутимость, как будто ничто не могло ему помешать в работе и размышлениях. Сам же старался никогда не беспокоить других. Если только не был в плохом настроении. Тогда он врывался ко мне или еще к кому-нибудь со словами: «Ты должен бросить все дела. Мне нужно с тобой поговорить. Пойдем куда-нибудь выпьем, а? Мне сегодня не работается. Тебе тоже стоит отдохнуть. Жизнь слишком коротка». Иногда ему были нужны деньги, чтобы повести куда-нибудь понравившуюся девушку. «Ты должен помочь мне достать бабки, — говорил он. — Я встречаюсь с ней в пять тридцать. Очень важная встреча». Это означало, что надо вставать и идти занимать деньги. По его словам, я знаю многих американцев, а у тех всегда водятся денежки. «Не робей, — говорил он. — Займи сто франков, а еще лучше — триста. У меня скоро получка».
Однако в означенный день положение было не лучше. Все жалованье уходило на раздачу долгов. Мы позволяли себе разок хорошо пообедать, а затем отдавали себя в руки Провидения до следующей выплаты. Не платить долги мы не могли — нас тут же лишили бы кредита. Но иногда, выпив лишнего, мы пускались в разгул, а утром ломали голову, как свести концы с концами. Иногда кто-то приезжал, какой-нибудь старый приятель из Америки, чтобы осмотреть парижские достопримечательности. У таких гостей мы всегда отбирали деньги под предлогом, что «их могут ограбить». Таким образом, мы не только одалживали у них деньги, но и тайком кое-что нахально себе присваивали.
Время от времени наведывались и друзья Фреда, кое-кто из тех, кого он знал в Италии, Югославии, Праге, Берлине, Марокко, на Майорке. Только тогда становилось ясно, что удивительные истории, которые он рассказывал под хмельком, были вовсе не выдумкой, а реальностью. Фред не принадлежал к тем, кто хвастается своими похождениями: обычно он был очень сдержан, не болтал о личных делах и только в пьяном виде мог приоткрыть завесу над своим прошлым. Но даже тогда казалось, что он говорит о ком-то другом, кого он знал и с кем себя идентифицировал.
Однажды объявился его друг из Австрии. Он находился в плохой моральной и физической форме. За столом он признался, что его разыскивает полиция. Мы прятали его у себя около двух месяцев, позволяя выходить из дома только вечерами и в сопровождении одного из нас. То было замечательное время для всех троих. Тогда я заглянул не только в прошлое Фреда, но и в свое. Мы жили в Клиши, недалеко от знаменитой клиники Селина. В нескольких кварталах от нашего дома находилось кладбище, куда мы ходили вечерами, поглядывая, не следят ли за нами.
Через некоторое время Эрик, так звали нашего гостя, устав от постоянного чтения, стал просить хоть какой-то работы. Тогда я как раз с головой ушел в Пруста. Я отмечал целые страницы в «Беглянке», которые он с радостью вызвался перепечатать для меня. Каждое утро на моем столе лежала очередная стопка готовых страниц. Никогда не забуду, как он был благодарен за предоставленную возможность поработать. Когда работа подошла к концу, я, видя, как глубоко он прочувствовал текст, попросил его поделиться со мною своими мыслями. В результате меня так восхитил анализ выбранных отрывков, что я убедил его еще раз перечесть все выписки и сделать подробные аннотации. Сначала Эрик подумал, что я издеваюсь над ним, но, когда я доказал ему важность свежего, непредвзятого мнения, его благодарность не знала границ. Он приступил к работе с упорством ищейки, выискивая все новые смысловые оттенки, расширяющие саму проблему. Глядя, как увлеченно он трудится, можно было подумать, что у него заказ от самого «Галлимара». Мне казалось, что Фред работает прилежнее и тщательнее самого Пруста. И все для того, чтобы подтвердить свою способность честно трудиться весь день.
Не помню, когда еще время летело быстрее, чем тогда в Клиши. Приобретение двух велосипедов полностью изменило нашу жизнь. Мы делали все, чтобы ничто не мешало нашим дневным прогулкам. Ровно в четыре Фред заканчивал свои две страницы. Я мог видеть из окна, как он смазывает и до блеска начищает свой велосипед. Он так же любовно заботился о нем, как и о своей машинке, и приобрел все возможные прибамбасы, какие только можно было к нему прикрутить, включая спидометр. Иногда, чтобы совершить долгую поездку в Версаль или Сен-Жермен-ан-Лейе, например, — он спал всего три-четыре часа. Когда проходил «Тур де Франс», мы каждый вечер ходили в кино, чтобы следить за гонкой.
Когда шестидневные гонки завершились в Вель-д’Хив, мы уже были там, готовые бодрствовать всю ночь.
Изредка мы бывали в «Медрано». Когда мой друг Рено приехал из Дижона, мы даже отважились пойти в «Бал Табарен» и «Мулен Руж» — места, вызывавшие у нас отвращение. Но главным источником релаксации было для нас кино. Когда я думаю о наших походах в кино, то мне первым делом вспоминается та замечательная еда, которую мы поглощали перед сеансом. А после отличного обеда — несколько восхитительных минут в баре, с cafe arrose de rhum*. Затем быстрая пробежка среди шума транспорта и людского гомона до ближайшего pissotiere**. Во время перерыва — еще один бросок в бистро и очередное посещение уборной. Дожидаясь, пока раздвинут занавес, мы жевали шоколад с орехами или лизали эскимо. Простые радости, просто идиотские, можно сказать. Завязавшийся по дороге домой разговор мог затянуться до утра. Иногда перед рассветом мы начинали готовить еду, откупоривали пару бутылок вина, а потом, заваливаясь спать, проклинали птиц, звонко распевавших за окном.
* Чашечкой кофе с глотком рома (фр.).
** Уборной (фр.).
Несколько особенно скандальных эпизодов, относящихся к этому идиллическому периоду, я пересказал в " Тихих днях в Клиши" и «Мара-Мариньян», которые, к несчастью, никогда не были опубликованы в Англии или Америке. Странно, что это время всегда вспоминается мне как «тихое». А ведь оно было каким угодно — только не тихим. И все же никогда я не писал так много, работая одновременно над тремя или четырьмя книгами. Я прямо фонтанировал идеями. Авеню Анатоля Франса, на котором мы жили, было далеко не живописным местом, напоминая унылую центральную часть нью-йоркской Парк-авеню. Возможно, наш энтузиазм объяснялся тем, что впервые за много лет мы наслаждались состоянием, которое можно назвать относительной уверенностью в будущем. У меня даже был в течение года постоянный адрес.
После моего переезда на Вилла-Сера воцарилась новая атмосфера. Фред, сменив полдюжины квартир в разных кварталах, обосновался неподалеку, на Импасс-дю-Руе. Поблизости жили и наши общие друзья, Дэвид Эдгар и Ганс Райхель. Вскоре из Греции приехал Лоренс Даррелл. Его появление в нашем кругу вызвало сенсацию. Он нас всех заводил. После Средиземноморья он жаждал окунуться в то, что называл декадентской жизнью Парижа, однако вместо утонченного разврата нашел раблезианский разгул. Если я до колик смеялся в обществе Фреда, то с Дарреллом просто помирал со смеху. Стоило нам троим собраться, как тут же начинался гогот. Во Фреде Даррелла смешило все, особенно клоунада и мимика — он так и заливался смехом. Нашу жизнь на Вилла-Сера он воспринимал как бесконечный цирк. Часто с нами оказывался Эдгар, находившийся тогда в худшей стадии своего прогрессирующего невроза; он выполнял роль амортизатора, втягивая нас против воли в трясины теософии, астрологии, антропософии и прочих удушливых дисциплин. Эдгар редко смеялся. Он разражался долгими монологами, во время которых чертил схемы и диаграммы, объясняя эволюцию человека, его болезни и суля ему славное будущее. Мы очень любили Эдгара и, попав в затруднительное положение, всегда обращались к нему за помощью, но в тех случаях, когда нам не удавалось оторвать его от этих наваждений и с помощью здорового смеха вернуть на грешную землю, мы оставались ни с чем. Спиртное его не расслабляло. Даже если получалось вытащить его в ночной клуб, он и там продолжал анализировать, препарировать, конструировать. Иногда, возвращаясь домой вечером или днем, после обеда, я натыкался на него в каком-нибудь кафе, невинно сидящего со стаканом пива в руке. От Эдгара быстро не отделаешься — даже если вы куда-то спешите. Если вы все же настаивали, что надо идти, он вызывался проводить вас домой. У него всегда была при себе какая-нибудь книга, которую он подсовывал как раз в тот момент, когда вы начинали нетерпеливо ерзать. Книга была непременно новая — он ее только что прочел и ощущал настоятельную потребность поделиться с друзьями. Иногда, надо отдать ему должное, его дар был неплох — по крайней мере пробуждал собственную мысль. Плохо то, что до того, как передать книгу, Эдгар успевал прочесть вам из нее лучшие отрывки, сопроводив чтение подробным комментарием — несомненной импровизацией, страстной и серьезной.
Я часто отказывался: «Нет, не надо! Я не хочу это читать! Мне нисколько не интересно, Эдгар, прости!» Однако подобные проявления эмоций нисколько не оскорбляли нашего друга. Он ждал, когда вы успокоитесь, а потом вновь хитро и методично принимался за свое. Когда у вас не было больше сил сопротивляться, он осторожно совал книгу в ваш карман или под мышку. Если вы все же не удосужились в нее заглянуть, то при вашей следующей встрече он брал книгу в руки и вновь начинал читать вслух. «Так нас не возьмешь, — протестовали мы. — Прозелит чертов!» Эдгар ласково улыбался. «Нет, серьезно, — говорил он, — начните читать, сами увидите...» — «Да и по обложке видно, что книга — чушь, — заявлял Фред. — От нее так и несет дерьмом». Но Эдгара голыми руками было не взять. Он выслушивал минут двадцать наши отповеди, а потом снова как ни в чем не бывало принимался за свое. Конечно, в конце концов побеждал он. В результате нам пришлось включить его способ объясняться в наш собственный. Посторонний человек, затесавшись в нашу среду, ничего не понял бы из жарких споров: у нас был зашифрованный язык — почти столь же недосягаемый для чужака, как язык физиков.
Как я хохотал, читая о школе Вилла-Сера! Придумали это, конечно, англичане с их поразительным отсутствием чувства юмора. Как странно, что такие разные страны, как Англия и Франция, разделяет всего лишь канал. Молодые английские писатели, совершавшие время от времени набеги на Континент, казались какими-то неживыми. Иногда я даже просил Даррелла перевести их слова: такой сложной, такой чужой была их речь. Я никогда не понимал, чего они ищут, к чему стремятся. Они всегда производили на меня впечатление близоруких людей, потерявших очки. Даррелл и Фред неподражаемо передразнивали их манеры. Часто, когда англичане уходили, мы разыгрывали целые спектакли, притворяясь, что заикаемся и запинаемся, шепелявим, обильно потеем, ходим, жеманно покачиваясь, задаем нелепые вопросы, увлекаемся «темными» проблемами и так далее. Во время этих уморительных представлений даже Эдгар хохотал до слез.
Если и было какое-то общество на Вилла-Сера, то оно обосновалось через дорогу, в доме иностранки, которая каждую неделю устраивала soirees*. Там можно было встретить всех парижских зануд — интеллектуалов разных направлений и мастей. Время от времени, когда хотелось хорошо поесть, мы тоже туда захаживали. Там всегда было пропасть еды и питья, особенно вкусны были сандвичи. Иногда даже устраивались танцы. «Великие умы» смешивались с остальными гостями, и все веселились. Хозяйка, казалось, оставалась равнодушной к тому, что творилось вокруг. Ей хотелось только одного: чтобы мы от души развлекались. Ее представление об истинном веселье было довольно простым. Если мы дружно жевали или лихо отплясывали, значит, все шло хорошо.
* Вечеринки (фр.).
Но настоящее веселье началось, когда хозяйка, вынужденная выехать за границу, оставила квартиру Фреду. С soirees сразу же было покончено, и наступил бесконечный праздник. Запасы продовольствия в кладовых и погребе быстро истощились; мебель стала разваливаться; дорогие вазы ломились от сигаретных и сигарных бычков, отвратительно вонявших; сантехника вышла из строя; рояль нуждался в срочном ремонте и настройке; ковры прожгли во многих местах; грязная посуда заполонила всю кухню — словом, дом превратился в грязную свалку. В течение двух дней и двух ночей за дверями дома, прямо на улице стоял еще один рояль. Его доставили, когда мы обедали. Фред без всякой задней мысли попросил грузчика оставить инструмент снаружи, сказав, что, освободившись, мы сами его занесем. Пришедшие супруги, которым принадлежал рояль, были в шоке и хотели позвать полицию. Но Фред очаровал их разговором, изрядно сдобренным спиртным, настоял, чтобы они поели с нами, и в конце концов те поверили, что все случившееся — к лучшему. Потом полил дождь. Мы вышли на улицу и опустили крышку рояля. Это был большой концертный рояль и, насколько я помню, хорошего качества. К счастью, хозяин рояля, перенесший незадолго до этого операцию по удалению геморроидальных шишек, должен был срочно ехать домой. С ним что-то случилось: он не мог ни сесть, ни встать. К тому же вино ударило ему в голову. Мы вызвали такси и загрузили туда супругов, пообещав, что тут же займемся роялем и затащим его в дом. Спустя час мы с Фредом, уже изрядно набравшись, сели за рояль, стоявший на самой дороге, и стали в четыре руки барабанить по клавишам — вместе с дождем, льющимся с небес. Шум был страшный. Одно за другим распахивались окна, со всех сторон на нас сыпались угрозы и проклятья. Тогда мы стали созывать друзей, чтобы они помогли нам втащить в дом эту чертову штуковину. Это заняло еще час или два. Наконец мы вшестером что есть силы стали толкать рояль в дверной проем. Но все наши усилия были тщетны. Рояль, казалось, состоял из одних ножек. В конце концов мы отказались от наших безумных попыток и, опрокинув рояль, оставили его лежать на тротуаре. Там он провалялся еще тридцать шесть часов, в течение которых к нам несколько раз приезжала полиция...
Мой взгляд падает на стоящую на полке книгу — «Квартет в ре мажоре». Я раскрываю ее наугад, продолжая думать о моем чудаковатом друге, бывшем в те дни постоянно рядом. Вот он в нескольких штрихах дает автопортрет. Он соответствует тому портрету, который я набросал выше... «Je suis timide et d’humeur inegale, — начинает он. — Himmelhoch jauchzend, zu Tode betrobt. De brusques acces de melancolie et d’effrayants eans de joie alternent en moi, sans transition aucune.
Le cynismen’est pa mon fort. Si je m’en sers quand meme, comme tout a l’heure, par exemple, c’est precisement parceque je suis timide, parceque je crains le ridicule. Toujours pret e fondre en larmes, j’eprouve le besoin de tourner en derision mes sentiments les plus nobles. Une espece de masochisme, sans doute.
Et puis, il у a autre chose aussi qui explique mes velleites d’arrogance: je sais que tout a l’heure, je vais etre oblige de me degonfler; alors, pour mieux me degonfler, je me gonfle d’abord; me gonfle de culot factice, de forfanterie, tellement ma couardise sentimentale et naturelle me degoute de moi-meme. Et comme ma sentimentalite porte surtout sur les femmes et sur l’amour, c’est sur ces sujets que ma hablerie artificielle s’acharne le plus furieusement»*.
* Я робкий и неуравновешенный... Ликуя, влачусь к смерти. Внезапные приступы меланхолии и жуткие порывы к радости резко сменяют друг друга. Цинизм мне не свойствен. Если я все же к нему прибегаю, как вот недавно, к примеру, то именно из-за робости и боязни показаться смешным. Всегда готовый расплакаться, я чувствую потребность высмеивать свои самые благородные чувства. Все это несомненные признаки мазохизма.
И потом, есть еще кое-что, объясняющее мои робкие потуги на высокомерие: я знаю, что меня все равно осадят, и потому прибегаю иногда к эдакой нахрапистости; и еще мне просто противна моя трусливая сентиментальность. Атак как моя сентиментальность проявляется всегда в любовных отношениях с женщинами, то вся моя искусственная мужественность яростно изливается в мою работу (фр., нем.).
«Culot»** — ключевое слово здесь. Он говорит «culot factice»***, но это не так. Если подумать, он был отчаянным парнем. Нужно иметь много «culot» (не важно, естественной или искусственной, вдохновенной или сфабрикованной) и, конечно, быть слегка под мухой, чтобы ворваться в открытую дверь полицейского участка, крича что есть мочи: «Merde a vous tous, espnces de cons!»**** Я дважды присутствовал при этой проделке, степенно вышагивая мимо участка по улице, — он же стремглав, как сумасшедший мчался за угол, чтобы его не схватили.
** Мужественность (фр.).
*** Искусственная мужественность (фр.).
**** Да пошли вы все, проклятые идиоты! (фр.)
Когда спустя несколько минут мы встречались в условленном месте — в баре, он все еще тяжело дышал, красный от притворной ярости. Начав вечер таким образом, он и дальше продолжал в том же духе, придираясь ко всем и каждому без всякой причины. В такие моменты он казался одержим желанием, чтобы ему как следует врезали. Если это желание не осуществлялось, то дело кончалось тем, что Фред, стоя посреди улицы, обнажив грудь и выставив вперед челюсть, вопил: «Эй, ты, америкашка, валяй... Попробуй ударь меня... посмотрим, как это у тебя получится». Если я шел навстречу его пожеланиям и давал ему хорошую затрещину, он впадал в ярость и жаловался, что его захватили врасплох. Но уже через минуту хохотал и широко открывал рот, чтобы сказать «b-e-a-u». Он повторял это слово несколько раз: beau, beau, beau...* «Насколько оно лучше „beautiful“**, — говорил он. — Нужно только широко открывать рот, вот так», — и он запрокидывал голову, чтобы я мог видеть его глотку во время произнесения этого волшебного слова. Затем он продолжал путь, спотыкаясь и покачиваясь, и выдумывал все новые и новые предложения, где «bеаu» звучало бы уместно; он всегда растягивал звук «о», налегая на него, как гребец — на весла. «Qu’i l’fait beau aujourd’hui! Qu’il fait beau, fait beau, fait bеаu...»*** Это могло продолжаться от Ла-Фурше до Клиши и даже дальше. Все было beau — всегда с широко раскрытым ртом, как будто он полоскал горло. «Вот так надо говорить по-французски, парень. Шевели мускулами рта. Строй гримасы. Выгляди идиотом. И никогда не глотай слова. Французский — музыкальный язык. Нужно широко раскрывать рот. Вот так... В-Е-А-U. А теперь скажи „comedie“, не комедия, a... „comedie“. Вот так». Здесь он мог отвлечься и заговорить об особенностях французского языка у Поля Валери, делая акцент на его безошибочном чувстве резонанса, отличающего французскую поэзию от всех остальных.
* Прекрасный (фр.).
** Прекрасный (англ.).
*** «Какая прекрасная погода сегодня! Какая прекрасная, прекрасная, прекрасная...» (фр.)...
В течение всех этих лет близкой дружбы мы прекрасно осознавали, что живем на полную катушку. И знали, что не может быть ничего лучше каждого прожитого нами дня. Мы часто поздравляли друг друга с этим. Я понимаю, что десять лет перед войной нельзя назвать самыми радостными для человечества. Постоянные экономические и политические кризисы этого десятилетия были головной болью для большинства. Но как мы часто повторяли: «Плохие времена хороши для нас». Не знаю почему, но это так. Возможно, творческие люди, следуя своему собственному ритму, постоянно идут не в ногу с остальным человечеством. Угроза войны только напоминала нам, что мы сами всю жизнь сражаемся с миром. «Во время войны крутится много денег, — говорил, усмехаясь, Фред. — Только до и после войны дела обстоят плохо. Война — хорошее время для таких парней, как мы. Сам увидишь».
Последние годы Первой мировой войны Фред провел в психиатрической лечебнице. Это не принесло ему особого вреда. Скажем так: он уцелел. Как только открыли границу, он тут же слинял и полетел свободный, как птица, в Париж. Кажется, по дороге он погостил в Берлине и Праге. Вроде был также в Копенгагене и Амстердаме. К тому времени, когда мы встретились в Париже, эти странствия успели частично выветриться из его памяти. Даже более поздние путешествия — Италия, Югославия, Северная Африка — потеряли актуальность. Мне запомнилось только то, что повсюду он голодал. Он точно помнил количество дней, проведенных без пищи в каждом месте. Так как мои скитания были окрашены той же заботой, я принимал близко к сердцу его печальные воспоминания. Обычно они пробуждались, когда в животе у нас было пусто. Помнится, однажды на Вилла-Сера мы сорок восемь часов ничего не ели. Я тогда рухнул на диван со словами, что буду тут лежать, пока не случится чудо. «Ты не сделаешь этого, — произнес он с необычным отчаянием в голосе. — Именно так поступил я однажды в Риме. И чуть не умер. Никто не зашел ко мне в течение десяти дней». Язык у него развязался. Он так много говорил о длительных, вынужденных постах, что тем самым побудил меня к действиям. По некоторым причинам о кредите пришлось забыть. Прежде занять деньги не было для меня проблемой: ведь я был мало знаком с французскими обычаями. Но чем дольше я жил в Париже, тем труднее мне было обратиться к хозяину ресторана с просьбой о кредите. Война приближалась, и люди становились пугливее. В конце концов, когда стало понятно, что войны не избежать, все словно с цепи сорвались. Началось что-то вроде пира во время чумы, а это означало, что песенка спета.
Что касается радостного существования, то оно у нас не прекращалось и было следствием глубокого убеждения, что мир не переделать. По крайней мере так, чтобы он нас устроил. Мы были готовы жить en marge, питаясь крошками со столов богачей. Мы старались обходиться без основных жизненных благ, из-за которых и попадает в ловушку обычный человек. Зачем нам собственность, титулы, обещания лучшей жизни в будущем? «День и ночь — сутки прочь» — таков был наш девиз. Опуститься на дно мы не боялись: до него и так было рукой подать. Кроме того, мы быстро восстанавливали силы. Для нас не могло быть очень плохих новостей, мы слышали их много раз и уже ко всему привыкли. И всегда надеялись на удачу. Чудеса случались — и не раз, и не два, а часто. Мы полагались на Провидение, как гангстер полагается на свой револьвер. В глубине души мы не сомневались, что живем правильно. Мы поступали по совести, пусть некоторые ярые патриоты и считали нас предателями. Сейчас любопытно вспомнить, как вскоре после объявления войны я написал Дарреллу и Фреду, что уверен: они выйдут из войны без единой царапины. Относительно Эдгара я не был так уверен. Но у него тоже все обошлось. И вот что неожиданно — он был в восторге от войны! Не то чтобы ему нравились связанные с ней ужасы, нет, ему нравилось его новое состояние: он забыл о себе и своих неврозах.
Даже Райхель, который, казалось, был обречен, перенес войну вполне благополучно. Все они — честные, чистые люди, невинные, если это слово еще что-то значит. Я это говорю совсем не потому, что они мои друзья. Несмотря на все превратности Судьбы, они обречены прожить свою, особую жизнь. Их проблемы всегда отличались от проблем остального мира тем, что были глубже, значительно глубже. За исключением Даррелла, весьма общительного по природе, все остальные были людьми одинокими. А Райхель — особенно. Он был чудовищно одинок. Поэтому, когда он входил в комнату, полную людей, и особенно если там находились близкие друзья, он прямо-таки расцветал. Его желание общаться было так велико, что его явление подчас производило эффект разорвавшейся бомбы.
Мне никогда не забыть то Рождество, что мы провели втроем — Райхель, Фред и я. Они заскочили ко мне около полудня, рассчитывая на еду и выпивку. Но у меня ничего не было. Ничего, если не считать куска засохшего хлеба, на который и смотреть-то было противно — не то что грызть. И немного вина — примерно пятая часть литровой бутылки. Это мне хорошо запомнилось: позже, когда друзья ушли, я восхитился тем, как долго не кончалась эта скромная порция вина. Я также отчетливо помню, что довольно долго засохший хлеб и почти пустая бутылка стояли нетронутыми посредине стола. Из-за того, что было Рождество, все мы демонстрировали необычную терпимость по поводу отсутствия пиши. Возможно, из-за того, что в животах наших было пусто, да и сигареты кончались, разговор наш получился более увлекательным, чем процесс набивания желудков. Вид засохшего хлеба вызвал у Райхеля воспоминание о его тюремных злоключениях. Он стал рассказывать, каким глупым и неуклюжим он был, как его колотили и ругали за безнадежный идиотизм. Особенно много шуму и толков вызвала его неспособность различать левую и правую руки, он их постоянно путал. Эти истории Райхель разыгрывал в лицах. Воспроизводя свое бестолковое прошлое, он ходил взад и вперед по студии; его жесты были такими нелепыми и трогательными, что мы и смеялись, и плакали одновременно. Показывая нам, как следует отдавать приветствие, которое «они» в конце концов научили его делать eclat*, он вдруг обратил внимание на высохший хлеб. Не прерывая рассказа, Райхель бережно отломил от него кусочек, налил себе немного вина и неторопливо обмакнул в него хлеб. Мыс Фредом машинально сделали то же самое. Так мы и стояли, каждый с рюмкой в одной руке и кусочком хлеба в другой. Этот момент я помню прекрасно — словно причащаемся, мелькнула у меня мысль. Для меня это, к слову сказать, было первое причастие. Полагаю, все так подумали, но никто не сказал об этом вслух. Райхель продолжил свою историю, а мы слушали, ходили взад-вперед по комнате, наши пути не раз пересекались, иногда мы натыкались друг на друга, поспешно извинялись и продолжали мерить шагами комнату.
* Впечатляюще (фр.).
В пять часов в бутылке на донышке еще оставалось вино, крошечный кусочек хлеба все еще лежал на столе. Мы же трое были трезвы и бодры духом. Думается, все могло бы и дальше длиться так же, вплоть до полуночи, если бы не появление неожиданных гостей-англичан — молодого поэта и его спутницы. После соблюдения необходимых формальностей я поинтересовался, есть ли у них при себе деньги, прибавив, что у нас совсем нет еды. Они пришли в восхищение, что могут оказаться нашими спасителями. Мы вручили им огромную корзину, попросив принести все, что они смогут. Через полчаса они вернулись с полной корзиной еды и вина. Сев за стол, мы набросились на это изобилие, как голодные волки. Холодная курица исчезла за миг, словно по волшебству. Сыры, фрукты, хлеб мы запивали лучшими винами. Было просто преступлением обходиться с подобными винами так, как это делали мы. Фред во время пира очень развеселился и потерял контроль над собой. Как только открывали новую бутылку, он тут же наливал себе изрядную порцию и мигом ее проглатывал. На его висках проступили вены, глаза выпучились, он даже пускал слюни. Райхель куда-то пропал, а может, мы его просто заперли. Наши английские друзья относились ко всему происходящему с полной невозмутимостью. Возможно, они считали, что так и должно быть на Вилла-Сера, о которой они много слышали.
Вечер имел удивительные последствия для Фреда. Он никогда так никому и не рассказал, что именно случилось тогда такого, что полностью его изменило. А то, что он действительно изменился, не отрицал никто из близко его знавших. Произошла полная перестройка. Начиная с этого момента раздирающие его душу противоречия рухнули, и понемногу стало проступать его подлинное естество, побеждая все переходные состояния, используемые как маски. Перемена свершилась в темноте — и в буквальном, и в переносном смысле. Он уединился в соседней комнате с англичанкой — примерно на час. За это время между ними произошло нечто, определившее всю его дальнейшую судьбу. На следующий день, когда мы остались одни, он сам это предсказал. Но даже он не понимал тогда, насколько был прав.
Начало войны стало для него решающим испытанием. Фред в это время находился в Англии и, похоже, был очарован англичанами. Думаю, он собирался принять английское гражданство. Однажды я, к своему величайшему изумлению, получил от него письмо, в котором он сообщал, что записался добровольцем в английскую армию. Все, кто знал его раньше, и помыслить не могли, что он на такое способен. Перед своим духовным переворотом он первый бы высмеял такую идею. «Одной войны в жизни больше чем достаточно», — говорил он. И даже гордился своей полной неспособностью к солдатской службе. «Я по природе трус, — говорил он. — Заболеваю от одного вида оружия». А теперь за несколько месяцев стал своим в английской армии. Он чувствовал себя там как рыба в воде. Любопытно, что ему удалось избежать того, что он ненавидел больше всего, — хладнокровного убийства противника. Но, помнится, он писал, что готов и к этому, и, если потребуется, сделает это с радостью. Такое отношение для него характерно. Все, что Фред делал, он делал с энтузиазмом и как бы играючи. Трудно представить себе, что можно с радостью убить человека, но, когда об этом думаешь, приходишь к выводу, что, наверное, такое отношение лучше всего. Здесь в очередной раз обнаружилась его чистота. Фред не мог бы убить из ненависти, или из алчности, или из зависти, или по приказу. Он мог это сделать только от избытка чувств. Иногда я даже жалею, что он не убил хотя бы одного человека. Тогда я бы сказал, пожимая ему руку: «Ну, парень, отличная работа! Не знал, что ты на такое способен». Хорошо представляю себе его реакцию: конечно, густо покраснеет и повесит голову — не от стыда, а от смущения, и, не переставая улыбаться, произнесет, заикаясь, какую-нибудь нелепость, вроде того, что ничего особенного — просто рядовая работенка, или станет притворно хвастать, что стал классным стрелком.
Однако не хочется останавливаться на этом. Позвольте мне вернуться в тот дождливый день, когда Даррелл, Нэнси, Фред и я сидели в одном ресторанчике Тринадцатого округа, где-то в районе улицы Гласьер. Как обычно, мы были в прекрасном настроении, а Даррелл так оглушительно хохотал над софизмами Фреда, что хозяин заведения возмутился. (Из-за того же неудержимого смеха Даррелла нас часто просили покинуть кинотеатр.) Вдруг, без всякой видимой связи с предыдущим разговором, Фред выпалил, не донеся до рта вилку: «Миссия человека на земле — вспоминать...» За короткой паузой — мы все словно получили пощечину — новый громкий взрыв смеха. Слишком неожиданно было услышать от Фреда в тот момент такую фразу. И что было совсем уж неожиданно, так это то, что даже наш смех не сбил его. Он вновь произнес эти слова — и не раз, а несколько раз... «Миссия человека на земле — вспоминать...» Развить мысль он никак не мог: его слова всякий раз тонули в новом приступе смеха. Кто-то спросил его, где он это вычитал. Нигде, сам придумал. Он покраснел, признавшись в этом, словно понимал, что произвел на свет нечто значительное. Мы все сошлись на том, что чьи бы это ни были слова, его или кого-то еще, они великолепны, более того, они врезаются в память, и мы при случае, когда-нибудь, где-нибудь, как-нибудь отдадим им должное. Но он не хотел ждать. Он требовал, чтобы мы выслушали его теперь же. Но мы не хотели продолжения. Мысль взбудоражила нас. Лишнее слово могло ее погубить. Особенно если начнутся объяснения.
Помнится, именно Эдгар прожужжал мне все уши о преимуществах памяти — в Девакане. Я же сражался с ним насмерть, настаивая, что память надо уничтожить: если интервалы между рождениями имеют какую-то цель, она должна быть в том, чтобы освободиться от груза памяти. «Но ты не можешь сделать этого, пока не вспомнишь все, — спорил Эдгар. — Нужно повторять снова и снова все, до последней детали, пока не извлечешь из своих переживаний всю суть». Я хорошо понимал его точку зрения. «Но в конце концов, — бубнил я, — разве мы не забываем прошлое?» Я говорил это больше себе, чем Эдгару. С Эдгаром всегда выгоднее поскорее согласиться. Только не сразу, а то он заподозрит неладное.
Точка же зрения Фреда заключалась в том, что именно здесь, на земле, человек должен вспоминать. Эта мысль была новой и одновременно пугающей. Новой — потому что никто не думает о воспоминании как о «миссии», пугающей — потому что тогда в Девакане делать нечего. Хотел ли он сказать, что Нирвана должна быть достигнута в этой жизни? Может, он внезапно осознал, что кем бы ты ни был, ты являешься этим однажды и навсегда, что все прошлые жизни ведут к этому бесконечному настоящему, в котором бытие и сознание становятся единым целым? Может, он пережил свою последнюю смерть и его наивная и сентенциозная фраза была сказана им из бессмертия? Конечно, все эти мысли пришли ко мне позже. Они приходят до сих пор, приводя за собой в минуты внезапных воспоминаний и множество других. Но всегда остается еще что-то неуловимое, что ощущается, когда на память приходят эти слова, что-то помимо непередаваемого взгляда Фреда и шока, который все мы одновременно испытали. Это «что-то» я не могу описать словами. Могу только попытаться передать свои ощущения.
Это событие произошло около семи лет назад. Все мы храним в памяти много разных странных, поразительных, необъяснимых случаев. Часто какой-нибудь один помнится ярче прочих и словно преследует нас. С течением времени его неразгаданный смысл становится все значительнее. Он как магнитом притягивает к себе все остальные необычные явления, высвечивая их и придавая им совершенно новую окраску. Тому, что он вспоминается так часто, должна быть серьезная причина. Наша способность забывать некоторые болезненные события сравнима только с нашей способностью запоминать другие. То, что похоронено, и то, что живет, одинаково важно. Одно действует в подземном мире, другое — в небесном. Но оба они вечны.
В одной из своих книг («Отступник») Фред приводит эту фразу, приписывая ее другому лицу; там подчеркивается, что человеку надо многое забыть прежде, чем он сможет начать вспоминать. Этот отрывок (ближе к концу книги, где довольно пространно говорится о «памяти») начинается с очень значительной фразы. Рассказчик и женщина по имени Айрис Дэй сидят за прощальным обедом. Приносят вино, про которое рассказчик говорит, что оно тут же ударило ему в голову, подарив ощущение спокойствия и ясности. «Это вино, — говорят ему, — пили задолго до Бахуса. Оно с берегов Эридана, где вода чище и прозрачнее, чем где-либо... Говорят (это та фраза, которую я считаю значительной), что оно дарит больному забвение, а чистому сердцем — память».
Затем говорит рассказчик:
«Поразительно! Что это? Во мне открылся удивительный свет, но я не могу его описать».
«Когда глаза привыкнут, ты будешь лучше видеть. Дело не в вине, а в тебе — просто ты отыскал ключ к принадлежащему тебе сокровищу».
«Я ничего не помню, Айрис».
«Не волнуйся, вспомнишь... Миссия человека на земле — вспоминать... Нет ни науки, ни мудрости, ни даже любви. В конце концов все сводится к одному — к памяти».
Когда Айрис Дэй приступает к объяснению жертвенного характера самоотречения (где уничтожено понятие «настоящего» как временной концепции), мы узнаем, что главной целью всего сущего является «воссоединение с Источником, который ты пока еще не можешь вспомнить»... Затем она прибавляет: «Но пока ты не принесешь в жертву все, что приобрел, память не вернется к тебе... С каждой последующей жертвой ты приближаешься к Источнику».
Здесь рассказчик говорит нам, что встреча с Айрис Дэй была предопределена судьбой. Не сойдись они, его жизнь пошла бы по-другому. «Ты повстречалась мне на перепутье», — говорит он.
Эта встреча, которую автор переносит в Лондон, соответствует тому, что произошло на Вилла-Сера. Айрис Дэй, без сомнения, — та женщина, что появилась у нас в доме на Рождество. И хотя я прочитал «Отступника» сразу же по его выходе в 1943 году, я не сразу связал эти два события. Только несколько минут назад я вдруг спросил себя, а не рассказал ли мой старый друг где-нибудь о том, что с ним случилось. Прочитав заключительные страницы книги, я был больше всего поражен тем, как он объясняет свое новое отношение к войне. Думается, стоит привести еще несколько выдержек из дальнейшего разговора героев.
«Война — зло?» — спросил я.
«Не зло, а ребячество...» Сделав несколько замечаний о природе приближающейся войны (теперь уже закончившейся), Айрис Дэй прибавляет: «Я рада, что ты на правой стороне. Хотя для отдельного человека не важно, на какой стороне он находится».
«Что ты хочешь этим сказать?»
«Ты можешь быть прав даже в том случае, если судьба распорядится послать тебя не в тот лагерь; правда, тогда тебе придется труднее — это потребует больших сил и жертв... Само собой разумеется, что подавляющее большинство воюющих людей убеждены, что находятся на правой стороне. Все войны я называю ребячеством, ибо люди верят, что можно силой, законами, порядком, догмами, идеями навязать миру тот строй, который они считают справедливым, не понимая, что единственный Закон дан им задолго до того, как Земля стала обитаемой... Какими бы мы ни были, хорошими или плохими, мы должны жить по законам Истины, Справедливости и Любви — иначе нас ждет гибель. Следовательно, по большому счету не важно (с космической точки зрения), чья сторона победит: ведь в конце концов неизбежна победа тех, кто разделяет идеалы Истины, Справедливости и Любви. Ибо в этом — основной Закон».
«Полагаю, ты права, Айрис, но это не совсем нам подходит. Не думаю, что у нас есть право сидеть и ждать, пока восторжествует справедливость: человек должен бороться за то, что считает правильным».
«Рада слышать это от тебя... Однако нет ничего плохого, если кто-то уклоняется от участия в войне, не веря в ее справедливость. Я знаю, как ты ненавидишь войну, но знаю также и то, что ты понимаешь: на карту поставлено слишком много, это касается всего человечества и ipso facto* тебя самого...»
* В силу самого факта (лат.).
После нескольких пространных замечаний о роли Англии в конфликте Айрис Дэй возвращается к сути дела. Слова ее обретают пророческий характер:
«Помимо конечного результата, который постепенно вырисовывается в этом конфликте, в котором, возможно, и ты будешь играть небольшую роль, эта война может оказать значительное влияние на формирование твоей личности. За самое короткое время война может тебя изменить. Может измениться и сама основа твоего характера. Ведь ты еще даже не начинал жить своей жизнью, а это очень важно — прожить собственную жизнь. Твое прошлое — проявление несвойственной тебе сущности... Только оказавшись голым, босым и без крыши над головой, ты разгребешь руины и начнешь строить свой собственный дом... Эта война, способная определить будущее человечества на несколько столетий, дает тебе уникальную возможность примириться с прошлым. Ведь ты лично причастен к этой войне. Возможно, это звучит жестоко, и я должна признать, что здесь нет полностью твоей вины, но факт остается фактом: ты лично ответствен за войну в той степени, в какой ты не прожил свою жизнь; общая сумма бесчисленных, прошедших мимо жизней, подобных твоей, несет ответственность за катастрофу. Бесполезно ссылаться на то, что ты ни к кому не испытываешь ненависти, что ты всегда держался в стороне от тех действий, которые в конечном счете привели к войне. Но это не все. Твоя самая большая вина, и ты разделяешь ее практически со всем человечеством, заключается в том, что ты ведешь неправильную жизнь. И вот эту вину ты можешь теперь искупить. Я знаю, ты с этим справишься».
Значит, вот оно оправдание участия в массовой бойне? — спросите вы. Выходит, примкнув к «правой» стороне, мой добрый друг Фред решил тем самым искупить бесполезно прожитую жизнь? Во имя Мира и Справедливости он готов убивать, как любой другой обманутый человек, так ведь?
Я знаю все вопросы, которые вы готовы обрушить на меня. А под конец еще скажете: «Какая чепуха! Какой самообман! Что за вздор! Лучше б мы раскрыли „Бхагаватгиту“, где то же самое изложено более убедительно и красноречиво».
Давайте на время забудем, какое оправдание Фред дает своим мотивам. Давайте на мгновение сосредоточимся на том, что произошло с ним во время этой величайшей катастрофы. Как случилось, что он не только уцелел, не только вырос морально и духовно, но и ни разу не выстрелил из ружья; более того, вместо того, чтобы убивать своих братьев, ему удалось спасти многих из них от смерти? В чем он принимал участие — в бойне или в процессе более глубоком, чем война? Я верю в последнее. Мне известно, что, вступая в английскую армию, он не преследовал никакой личной выгоды. Но, соединив свою судьбу с судьбой мира, он выиграл как человек. Он отверг фальшивую безопасность или неприкосновенность, ему нравилось быть человеком, живущим en marge. Он перестал быть «отступником» ради того, чтобы стать самим собой. И воевал не со своими братьями, потому что у него никогда не было к ним ненависти, а с тем, что он называл силами зла. Зло в этом случае — а не есть ли это единственно верное определение зла? — все то, что мешает человеку жить своей настоящей жизнью. Он приготовился нарушить заповедь «Не убий!», в которой прежде находил убежище от слабости (Не убивай меня, и я не убью тебя!), потому что на карту было поставлено нечто большее, чем соблюдение Закона. В действительности же, и я хотел бы это подчеркнуть, обстоятельства сложились так, что ему даже не пришлось нарушать Закон. Я никогда не соглашусь с теми, кто будет мне возражать, говоря, что это чистая случайность и что, не убивая сам, он все же помогал убивать других. Его деятельность на войне никак не способствовала росту преступлений. В противном случае и бакалейщик, снабжающий провизией военнослужащих, может быть обвинен в пособничестве убийству. А что до одной лишь «чистой случайности», то по какой тогда случайности он попал в саперно-строительные войска вместо того, чтобы оказаться в окопах, на передовой? Многие его товарищи рвались в действующую армию, кое у кого желание исполнилось, и они погибли. Фред же с радостью согласился на черную работу, заключавшуюся в том, чтобы, когда потребуется, врываться в горящие дома и спасать беспомощных мужчин, женщин и детей. Некоторые его сослуживцы именно так встретили смерть, не избежав страданий, сопутствующих героической смерти на поле боя. Фред же был словно заколдован. Он был, как говорится, «береженый». Береженый не от чего-то — ведь он не искал защиты, — но для чего-то. Войну он закончил со здоровым радостным мироощущением. Но даже приведись ему убить несколько человек, он все равно сохранил бы этот ликующий дух. Хотя никогда не снял бы с себя ответственность за эти смерти — он считал бы себя в ответе — перед Богом. А в Судный день произнес бы все с той же culotfactice: «Я сделал это для тебя, Господи. Свет во мне заставил меня это сделать».
Здесь мы подходим к противоречию, которое часто волнует заурядные умы. Не виноват никто — ни человек, отказывающийся принимать участие в войне, ни человек, делающий это по необходимости. Проблема ответственности за массовую бойню гораздо глубже, чем вопрос желания или нежелания проливать кровь. И тот, кто убивает, и тот, кто уклоняется от убийства, могут быть правы или, напротив, неправы. Человек, не пошевеливший и пальцем, может быть виновнее во сто крат того, кто в ответе за тысячи смертей. Только оголтелый пацифист может считать человека вроде генерала Эйзенхауэра, к примеру, виновным. Только очень недальновидные люди могут возлагать ответственность за войну на Гитлера или Муссолини. Война, как и мир, зависят от всех нас.
Всегда есть люди, которые, находясь в самом опасном месте, остаются не затронутыми катастрофой. Я имею в виду не только физическое благополучие, но также нравственное и духовное здоровье. Они не только находятся «над схваткой», но и вообще — за зоной риска. Они в безопасности, потому что, не имея возможности физически устраниться, в глубине своих сердец приняли решение ни в чем не участвовать. Они не вкладывают в это душу, как говорится. Вино, выпитое ими у Источника, помогает вспоминать. Только чистые сердцем помнят, только чистые сердцем остаются в стороне — и не потому, что сделали такой выбор, а просто не могут иначе. По отношению к ним случайность выглядит вполне объяснимой. Они всегда знают, что делать, так же как знают истинное лицо своих противников. Они ничего не оставляют на волю случая, вся их жизнь протекает в соответствии с Законом, и потому все у них всегда как надо. Им не приходится тратить время на то, чтобы привести свои дела в порядок или на занятия благотворительностью. Они служат самой жизни, они избраны, чтобы служить, а не завербованы. Следовательно, судьба никогда не вынуждает их принимать чью-то сторону, их не распинают на кресте трагической дилеммы. Бурные волны конфликта разбиваются, не дойдя до них, их никогда не накрывает с головой.
Что касается таких людей, как мой друг Фред, войны и революции дают им возможность «потерять себя». Для них очень важно принять чью-то сторону — не для того, чтобы помочь правому делу, не для того, чтобы стать героическим орудием справедливости, а для того, чтобы постичь значение жертвы. Часто через участие в этих катаклизмах они получают свободу. Свободу не столько от риска и опасности, сколько от страха и трусливого предательства собственного «я». Они открывают бессмертную реальность, в которой никогда не будет больше боли разделения. Они попали домой, туда, где находится Источник, попали живые и духом, и телом. Некоторые, оплаканные как «погибшие», обрели свободу в смерти. Другие, ведущие незаметную жизнь маленьких людей, удостоены привилегии проявлять свою свободу в жизни. Это бессмертные души, живущие в соответствии с Законом, они поняли, что победа и вечность — синонимы. Прожить собственную жизнь, прожить ее сполна — и тогда наградой будет бессмертие. «То, что живет сейчас и навсегда избавлено от смерти» — вот определение вечного. Но определение могло бы звучать и так: «То, в чем есть жизнь, навсегда избавлено от смерти». В этом смысл превращения смертного в бессмертного. Бессмертный — победитель: он победил время и смерть. Он одержал победу над плотью, пройдя огонь искупительной жертвы. Не претендуя наличное выживание, он становится бессмертным. Вспоминая пройденную дорогу, он «убирает прочь» (забывает, короче говоря) все препятствия, которые сам же водрузил на своем пути. Ловушки и иллюзии нашего мира для него больше не существуют: он осознает, что, как паук, сплел замысловатую, запутанную паутину из своей собственной сущности. Освободившись от мира, он освободился и от Судьбы. Он больше не откладывает жизнь на потом. Прошлое искуплено и забыто; будущее, утратив направление времени, потеряло смысл. Настоящее растворяется в том, что не имеет ни начала, ни конца. В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог. В Источнике все едино — и Бог, и творение, и дух, и время.
Миссия человека на земле — вспоминать...