Городок Монтерей отдаленно, очень отдаленно напоминает живописную рыбачью деревушку, которых так много на юге Франции. В настоящее время от его былого очарования мало что осталось. Теперь он стал похож на все остальные города, отличий почти нет. Вот разве только краски, живые, яркие краски. Монтерей немыслим без ярких сочных красок, он требует их так же, как требует ярких красок смуглая женщина с грубыми, первобытными чертами лица. А единственный по-настоящему оригинальный дом на всем полуострове — это красный амбар по Готорн-стрит, 320, в Новом Монтерее. Здесь-то и живут Джин Варда и его жена Вирджиния, здесь они живут, работают — и играют.

Согласно одной из теорий Варды, с архитектурной точки зрения самые интересные строения в Америке — конюшни. Услышав это суждение, вы не можете не согласиться с ним — настолько оно точно. Часто у наших конюшен и амбаров такие благородные и чистые линии, какие мы видим в работах итальянских примитивистов. Что касается жилых помещений, то они, напротив, часто отражают бессознательный садизм наших беспомощных архитекторов, которые, отчаявшись воплотить в жизнь свои заветные мечты, получают противоестественное удовольствие, создавая пожизненные тюрьмы для своих ближних.

Когда Варда приобретает новый дом, он первым делом разрушает стены, чтобы внутри было больше света. Ведь он грек, и свет для него — то же, что и для физика, а именно — все.

Если бы ему позволили, не сомневаюсь, что он поступил бы так же с прославленными полотнами старых художников. «Мастера черного и белого» — так он их называет, и главные среди betes-noir* Рембрандт и да Винчи.

* Ненавистных людей (фр.).

Последние десять лет Варда практически не берет кисть в руки. Сейчас его излюбленные художественные средства — коллаж и мозаика. Сомневаюсь, что какой-нибудь другой художник до такой степени исследовал возможности коллажа, как Варда. Когда знакомишься с ним и с его теориями в области искусства и метафизики (а также их взаимодействия), то понимаешь, как основательно и убедительно эти идеи выражаются с помощью такой техники. Для него коллаж никогда не был тем, чем для Пикассо и других французских художников, — экспериментом или знаменем, с которым шли на решающее сражение. Для Варды он самодостаточен, как и прочие живописные средства. Используемые при этом материалы, будь то обрывки цветной бумаги, лоскутки или что-то другое, по словам самого Пикассо, столь же долговечны, как и краска. Поэтому нет никаких причин не относиться к коллажу — такому же продукту человеческого разума и рук — с тем же вниманием и почтением (если возможно), как и к живописи. Помимо всего прочего, в коллаже меньше возможностей смошенничать, чем в работе маслом. Есть и еще одно преимущество: пока материал окончательно не приклеен, композицию можно менять по собственному усмотрению. Всего лишь втыкай себе чертежные кнопки — и никаких лишних трудов и волнений.

Есть одна вещь, крайне ненавистная Варде, — бессмысленно пропадающие отходы. Это объясняет, почему он с таким наслаждением совершает набеги на мусорные кучи, создавая из награбленного там жилища, полные света и радости. Поселившись у него, я первым делом усвоил, что никогда не надо выбрасывать консервные банки и пустые бутылки, а также тряпки, бумагу, веревки, пуговицы, пробки и даже долларовые банкноты. И еще кухонные отбросы, потому что куда бы Варда ни шел, за ним повсюду, как за незабвенным персонажем Жионо — Боби, следуют птицы и звери. Как и в Боби, в Варде тоже есть что-то от saltimbangue*. Он все делает легко и непринужденно, все — не важно, что это: задача на сообразительность, геркулесов подвиг, демонстрирующий силу, или сложное балетное па. Я видел, как он ухаживал за больной женой и в то же время готовил еду для нескольких гостей, перед этим сбегав на берег моря за дровами, а потом — в скалы за мидиями; стряпая, он наставлял гостей и развлекал их; в промежутках между приемами пищи создавал композиции для будущих коллажей, складывал и убирал постели с балкона; когда гости поднимались, читал отрывки из любимых книг и так далее и тому подобное; и все это он делал радостно и легко.

* Скомороха (фр.).

Неудивительно, что люди любят приезжать к нему. Я не знаю другого человека, которого бы так осаждали гости. Они слетаются сюда, как саранча, — все очень разные; встречаются среди них и невыносимые зануды. Люди приезжают к нему в поисках таинственного эликсира, который не могут заменить никакие витамины, — радости творчества.

Стоит Варде спустить ноги с кровати, и его уже переполняет энергия — проснувшись, он сразу же начинает живо интересоваться происходящим. Сомневаюсь, чтобы он за всю жизнь испытал хоть мгновение скуки. Ему всегда все интересно. Устав, он, подобно зверю, быстро восстанавливает силы. (Витамины он не принимает!)

Секрет его силы, творческой энергии и изобретательности кроется в прямодушии, которое всегда сродни чистоте. Так мне, во всяком случае, кажется. Он действительно похож на переодетого святого. Преодолев многие искушения, этот человек, которому уже стукнуло пятьдесят, может теперь отдать всю энергию целиком творчеству. В своей душе, как и в красном амбаре, который Варда перестроил, желая, чтобы тот дарил людям радость (дом теперь полностью сделан из отходов: бутылок, жестяных банок, камней, свинцовых и железных труб, частей корпуса и мачт старого корабля), он оставил незаделанный ход, через который вносит внутрь то, что приобрел задень. (Он всегда весел и полон бодрости, потому что подвижен и гибок.)

Главные элементы, с помощью которых он преображает все вокруг, — огонь и вода. По его мнению, в идеальном жилище жар пылающего очага должен смешиваться с запахами дождя. Стены в домах, спроектированных Вардой, вместо деревянных панелей, создающих эффект ложного мрамора — под старину, покрыты папье-маше и пропитаны невыцветающими красками. А огромные окна позволяют любоваться видом и наслаждаться ароматом тропических растений, которые буйно разрастаются от обильных дождей.

В центре просторной комнаты на Готорн-стрит (которая на самом деле salon dessurprises*) находится круглый камин с огромными корпусом и трубой. У него нет предшественников — нечто похожее могло быть разве что в лаборатории алхимика. Когда сидишь у этого камина, пьешь или беседуешь, фейерверки искр взлетают и рассыпаются в нем, как конфетти, усиливая впечатление от бушующего огня. Дверные проемы и по цвету, и по фактуре вызывают в памяти ранние древнегреческие храмы. На антаблементах и архитравах — дерзкие в своей простоте маски, изображающие таких муз, как Мельпомена и Урания, мифических героев Атлантиды, богов и демонов ранней минойской культуры и так далее. Окна кажутся стрельчатыми из-за коньков. Декоративные эффекты достигнуты при помощи все тех же материалов — обломков железа, свинца, стекла, веревок, пьютера**, дерева и камня. На стенах — зеркала, которые я бы назвал метафизическими — ни одному фабриканту никогда не придет в голову делать такие. Они выглядят просто и элегантно в изящных, словно оправы драгоценных камней, рамах, которые, как и все в доме Варды, полностью изготовлены из отходов. Все здесь красноречиво заявляет о неразумности экономического порядка, порождающего хаос, ненужные потери, уродство и нищету.

* Кунсткамера (фр.).

** Сплав олова со свинцом.

В небольшой библиотеке, откуда по лестнице можно подняться в солярий (увенчанный четырьмя геральдическими вымпелами), я прочитал во время мартовских штормов две изумительные книги, которые мне подсунул все тот же Варда: «Тристана и Изольду» Бедье и «Гептомерон» Кирико. Холодный свинцовый цвет стен прекрасно гармонировал с простыми холщовыми шторами, которые Вирджиния расписала символическими изображениями их морских приключений. Сквозь ступени лестницы я мог видеть самый восхитительный коллаж Варды («Женщины, перестраивающие мир»), недавно завещанный им Анаис Нин, — он словно плыл в тумане из исчезающих яичных скорлупок. Какие удивительные фантазии рождала в моем воображении суровая обстановка этой кельи, когда я сидел здесь и, опершись на локти, смотрел как зачарованный на изящные фигурки, занявшиеся перестройкой нашего мира. Позже я приступил к чтению «Грозового перевала», постоянно изумляясь, как в человеческом сознании мог зародиться характер столь черный и безжалостный, как Хитклиф. Когда же из расположенного наверху солярия в комнату проникал, вызывая смутное беспокойство, лунный свет, я вставал, раздвигал расписные шторы и глядел на красный дом, к которому примыкал красный амбар, прежде предназначавшийся для сельскохозяйственных животных и их потомства. На том месте, где я сейчас стоял, ранее находился сеновал, и отсюда все выглядело необычно. Красный дом, в котором крепко почивал достойный всяческого восхищения, замечательный восьмидесятилетний старик, гость Варды, казался сейчас приютом для тронувшихся умом членов масонского ордена. Я не видел в нем следов ни одного архитектурного стиля, — такое могло привидеться только в ночном кошмаре, а воплотить в жизнь подобную задумку возможно только в период засухи или эпидемии. Петлистая береговая линия полуострова, казалось, была начерчена рукой мегаломаньяка. В темноте за нелепым красным домом скрывался небольшой парк, мрачноватый и пустынный, который не мог похвастаться даже удобным местоположением. Я чувствовал себя так, словно перенесся на Грозовой перевал и стоял там, прислушиваясь к диким завываниям ветра. Если бы не Варда, никто не вытащил бы меня в Монтерей. Я представлял себе постоянный поток посетителей, их замечания, восторг, тревогу, удивление и смущение. Я подумал о Женщинах на мысе Сур и о маяке, непрерывно отбрасывающем крутящиеся пучки света. Два поэта, живущие на самом конце Западного мира: один мрачный пророк, проницательный и мудрый, как змий; другой — веселый, мудрый, постоянно переделывающий мир. В большой комнате со стропил в свободном одеянии, окрашенном в два основные цвета, свисала в позе ныряльщицы, широко раскинув руки, как ангельские крыла, Феба, покровительница семейного очага, несущая мир и добро. Если бы не золотистые натуральные волосы, ее можно было бы принять за образ, сошедший с одного из коллажей, которыми увешаны стены. Часто ночью замурованные в цементе стеклянные фигурки покидали свое мозаичное окружение и водили причудливые хороводы с божествами, отбрасывающими отблеск, подобно рубинам в порталах храмов.

Женщины тянутся к Варде также естественно, как пчелы — к цветам. Он завораживает их, как древний Орфей. Наряжает в то, что им идет, показывает, как убрать волосы, советует, какими пользоваться духами и какие выбирать цветы, учит их владеть телом, принимать выигрышные позы, подсказывает, когда надо мчаться к цели, преодолевая все препятствия, как антилопа, а когда вальяжно трусить, не спеша, как пони. Он наделяет их изяществом, а также ненавязчиво учит, как слушать различные музыкальные инструменты, которые в больших количествах, как сорняки, множатся вокруг него, и успешно подражать им. Для Варды главные элементы любой картины — лодка, музыкальный инструмент и женщина. В его обычной жизни эти элементы, или принципы, тоже присутствуют. На сборищах, которые всегда являются «композициями» chez* Варда, сам он воплощает водный принцип, а его гости — плазму, о которой он постоянно говорит: ведь, когда Варда не работает над очередной картиной, он занимается тем, что извлекает составляющие этой плазмы. Из вечно изменяющихся глубин его амниотических** вод всегда выступает уединенный остров-убежище, нечто по виду цельное и неподвижное в непрерывном потоке взаимопроникающих световых волн. Свет и тьма, прилив и отлив, твердое тело-жидкость, выпуклость-вогнутость, линия-цвет, форма-вымысел, всевозможные гермафродиты полифонического мирового танца в разнузданной антифонии. В момент кульминации они порождают иллюзию застывшего трепетания — то, что делает артист в балете, когда между двумя невероятными прыжками он как бы повисает в воздухе и словно наигрывает в экстазе развернутыми веером ногами на невидимой гитаре. Именно в этот момент Варда, изображающий moujik***, подобно одному из бесчисленных персонажей своих бесконечных рассказов и анекдотов, встает на колени перед унитазом, унесенным с одного из затонувших кораблей, и бормочет: «besoin defaire Vamour»****, или «besoin de mourir»***** или, несколько снизив тон: «besoin depisser»****** И тогда его слабоумный Араб, одетый как западный обыватель, стоя перед открыткой с изображением пустыни в лучах лунного света, высокопарно бормочет: «Vue generale»*******

* От (фр.).

** Околоплодных (фр.).

*** Мужика (рус).

**** Нужно заняться любовью (фр.).

***** Нужно умереть (фр.).

****** Нужно помочиться (фр.).

******* Перекресток (фр.).

Если я сейчас перейду на французский, то потому, что Варда теперь собирает мидий; мы уже не в Монтерее, а в Александрии или Кассисе; он устал говорить на турецком — языке, которого я не знаю. Жорж Брак поднимается по дороге, думая о нежных, неуловимых оттенках серого цвета и о пышных погребальных процессиях его юности, когда свежеобмытые трупы укладывали в обитые плюшем и парчой гробы, предназначая на скорый корм червям. Какая замечательная жизнь велась в Кассисе на протяжении тех восьми лет, когда местопребыванием Варды был carrrefour* с караван-сараем, где проживали странствующие нищие художники! Время от времени добрый, но очень рассеянный хозяин гостиницы грозил вернуться и навести порядок. Он был, конечно же, англичанином. Тогда Варда всплескивал руками и начинал возбужденно бегать из конца в конец ветхого здания с криками: «Он едет! Вот несчастье! Вот несчастье! Разбегайтесь кто куда!» Я так и вижу, как он стоит, улыбаясь застенчивой, бесконечно обаятельной улыбкой (которая появляется на его лице и в тех случаях, когда он краснеет из-за своей патологической склонности к выдумкам, — улыбка Займола Троки), готовый встретить своего благодетеля с видом невинного школьника. «Да, ваша светлость, zahlias в порядке... у голубей прекрасное новое оперенье», или еще что-нибудь в том же роде — кто знает, что придет на ум в такой неловкий момент. За считанные минуты гости со всех ног бегут в укрытия — кто куда: в пещеры, на верфи, прячутся на люстрах, ведь их громкие имена ничего не скажут хозяину, даже если он не был глухонемым.

По словам любящей матери, Варда уже в четырнадцать лет писал портреты, которым место в Лувре. Родился он в Смирне, а созревал уже на terrain a vendre** в Александрии; он взрослел так быстро, что успел за это время три раза покончить с собой. (Варда никогда не говорил: «Я был на грани самоубийства» — а всегда: «Я покончил с собой».) Перед Первой мировой войной он оказался в Париже. Там тогдашние корифеи привили ему некоторую толику дадаизма и сюрреализма. Затем — Англия, где он несколько лет танцевал в балете, а потом бросил это занятие, почувствовав, что превращается в профессионала. В течение последних пятнадцати или даже больше лет у него ежегодно проходят выставки в Лондоне и Париже (в Нью-Йорке тоже), каждая — с большим успехом. С ним носятся снобы mondain*** общества, которые живут где-то на грани подсознания. Он продолжает строить лодки — его первая специальность. Он остается танцором. К тому же он превосходный повар. И остроумнейший рассказчик. Он всегда последним покидает компанию. Никогда не устает, никогда не выходит из себя, никогда не сердится, никогда не скучает. А новые теории выдумываете легкостью Букстехуде.

* Общий вид (фр.).

** Земля на продажу (фр.).

*** Светского (фр.).

Его недостатки? Что ж, есть такие критически настроенные субъекты, которые не могут среди рубинов и изумрудов разглядеть Кохинор, они-то и утверждают, что Варда живет в состоянии вечного хаоса. Это слишком далеко от истины. Просто у Варды свой порядок. В жизни он придерживается теории Бергсона, что беспорядок — это просто неизвестный или неучтенный порядок. В любом случае видимость беспорядка у Варды — иллюзия чистой воды. На свете еще не рождался человек, чей разум, сердце и душа были бы в большем порядке. Иногда, правда, ему приходится, чтобы проиллюстрировать свои теории, открывать многочисленные выдвижные ящики в своем жилище, и тогда, горя желанием продемонстрировать свои тщательно спрятанные сокровища, он может подчас вывалить содержимое одного из них на пол; или, если вдруг неожиданно нагрянет гость, потребовав, чтобы его накормили, наш радушный хозяин, занявшись чисткой лука, моркови, чеснока и прочей провизии, может попирать своими далеко не идеально чистыми ногами все эти разбросанные сокровища. Часто гости приезжают ни свет ни заря, так что хозяин не успевает даже продрать глаза, и тогда им приходится созерцать в немом изумлении мужчину, закутавшегося в шерстяное одеяло — полосатое, как греческий флаг. Желая быть любезным, Варда иногда набрасывает на плечи бизонью шкуру или натягивает вельветовые брюки земляничного цвета. Обычно он не обращает никакого внимания на одежду. При всей его беззаботности и простодушии Варда тут меняется, как хамелеон. Эти внезапные превращения и создают malgre lui* видимость того, что зовут «беспорядочностью». Но когда гости разъезжаются, на моих глазах свершается чудо: видели бы вы ту ретивость, с какой принимается убирать мусор этот милый, хранящий загадочное выражение лица чудила! Постели перетряхиваются, как корзины с изюмом, огромные мусорные контейнеры, подняв которые обычный интеллектуал сразу заработал бы двойную грыжу, Варда ворочает с легкостью, как французский demenageur**. Взяв в руки ведро и швабру, он драит пол, словно палубу корабля, не забывает также дать кошкам чего-нибудь вкусненького и, прервавшись на минутку, выходит на задний двор, чтобы покрошить хлеб птицам. Все это время он непрерывно мурлычет что-то себе под нос на турецком, армянском, греческом или арабском. И при этом сохраняет на лице все ту же ангельскую улыбку. Он тут же бросит все свои дела, если у вас, к примеру, заболит зуб, и при первой же просьбе отвезет вас на автобусную станцию или на пляж, а в промежутке сделает наброски для новой картины, подберет для вас три книги, которые, по его мнению, вам необходимо прочитать — причем немедленно, и проиллюстрирует танец картиной или, напротив, картину — танцем. При этом ни на секунду не забывает о намеченном пикнике, для которого непременно экспромтом придумает название — Праздник неправедного крещения или Банкет несогласных муз. Это вдруг напомнит ему — в то время как он подбирает мусор у ваших ног или протирает досуха раковину промокательной бумагой, — отрывок из Оригена, который предвосхитил некоторые образы Пикассо в тот или иной его период. И он никогда не забудет между дел пропеть дифирамб Пикассо. И также — поговорить о Бахе или об одном из его менее известных современников. Или произнести монолог о роли растений и змей в восточном искусстве. Или снова вернуться к Массину и к океану неподвижности, которая только подчеркивается порхающим движением плавников. (Генри, передай, пожалуйста, еще Грейп Нате!)

* Невольно (фр.).

** Грузчик (фр.).

Как-нибудь, размышляет он вслух, нам следует навестить его друга Грэма, у которого небольшая ферма в пригороде. Там мы увидим одного козла, потрясающего козла, которого сам Варда вырастил в лагере для заключенных в Андерсон-Крик, где он одно время жил. В этом козле что-то есть, утверждает он (и я снова вижу, как его лицо расплывается в улыбке Займола Троки), что недоступно человеческому пониманию. Однако надо вначале увидеть Буцефала — так зовут козла. «А Грэм — удивительный человек», — прибавляет он. (Грэм действительно оказывается таким — душа человек! — ведь мы, конечно же, вскоре отправляемся к нему.) Но что примечательно — Варда сказал «удивительный человек». Это так похоже на него — считать людей хорошими, обворожительными, удивительными. (Кстати, в греческом языке слово, обозначающее это качество — «удивительный», — удивительное слово. Еще более удивительное, чем wunderbar*.) Так вот, как я говорил, у него есть уникальное свойство — видеть потенциальные и подчас скрытые возможности друзей. Он смотрит на них, как может смотреть на людей только святой или гуру. И видит в них множество возможностей, потому что они есть у него самого, и отблеск его мощного сияющего света падает на самых серых, самых неприметных людей или животных, заставляя их отражать его веру и пыл.

* Удивительный (нем.).

«Как могут люди жить без зеркал?» — вскричал он однажды утром. Нет, зеркала, конечно, есть везде, но не «метафизические», которые развешаны по всему его амбару. У людей только черно-белые зеркала — как полотна старых мастеров. Варда же признает одни призматические зеркала — всех цветов радуги. Он никогда не смотрится в свои зеркала — он только создает их. Сама его речь переливается всеми цветами спектра. И она никогда не бывает категорической. Никогда не сводится к перечню фактов. Для Варды факт — что-то вроде невидимой субстанции, неспособной пропускать ни энергию, ни тепло и зачатой самкой гремлина в недрах упавшего метеорита. «Ce un mythomane»*, — сказали бы о нем французы. Да, атавистический чудак, вышедший из некоего легендарного чрева; сумасброд с неистощимым воображением, чувствующий себя повсюду дома, потому что с очаровательной кротостью архангела признает, что «il h’ya que le provisoire qui dure»*. Каждый дом, который он строит, — а к настоящему времени он возвел их не меньше тысячи, — рассчитан на то, чтобы простоять столько времени, сколько существует радость. Эти дома построены из нетленных отходов, которые моты-расточители оставляют после себя. Я называю их нетленными, потому что руки мастера-выдумщика преображают их в фантастические жилища. Кто может представить себе, к примеру, смерть Фебы? Прежде всего ей не нужно дышать, как прочим смертным. Она рождена бессмертной и обязана этим двум великим родителям. А Меланезия, кошка Варды, превосходит свою родственницу из известной поговорки тем, что имеет не девять жизней, но десять тысяч, и все они пересекаются, как плоскости в хорошем натюрморте.

* Это мифоман (выдумщик, фантазер) (фр.).

** Временное состояние — самое долговечное (фр.).

Было время, когда он мечтал стать монахом. Тогда он еще не знал, что и так уже святой. Он нашел учителя, и тот сказал ему, что он должен от всего отречься. «Даже от живописи?» — наивно спросил Варда. «Да, от всего», — ответил учитель. «Значит, не быть мне монахом», — грустно произнес Варда, в этот момент совершив высшее (для него) отречение. «Ты и так монах», — сказал я ему. В это время Вирджиния примеряла новое платье, сшитое из крашеной парусины и унизанное тысячей глаз Индры, которые позвякивали, когда она кружилась у пылающего камина. «Ты монах живописи. Каждая созданная тобой картина учит самоотречению. То, что выходит из твоих рук, всегда чисто. Ты метафизик пространства и цвета. Ты Ориген, не подвергший себя кастрации. Для тебя сейчас было бы большим грехом отправиться на Афонскую гору. Это напоминало бы безучастное смирение сластолюбца. Твое место — в мире, в самой буче, посреди отвратительного порока. Ты должен исполнять девять заповедей в окружении греха».

Да, Варда, я прекрасно помню этот разговор. И еще тот замечательный ужин, который ты приготовил для меня. И дифирамбы в честь Пикассо, которые в этот вечер тебе особенно удались, и тот огромный корабль с освещенными смотровыми иллюминаторами наносу, который налетел на тебя той ночью, опрокинув все твои великолепные теории об искусстве. В том сне ты действительно покончил с собой. А все остальные случаи самоубийства были всего лишь приятными прогулками на пароме английского языка.