Да, он именно удивительный и неповторимый, этот Бофорд. У нас здесь, в Биг-Суре, уже сорок восемь часов не прекращается шторм, дом отсырел, и льет изо всех дыр. Поэтому я постоянно думаю о Бофорде. Как переносит он зиму там, на Манхэттене, где холодно и идет снег? Несмотря на сырость и сильный ветер, у нас все же тепло. Только одна забота — сохранить сухими дрова. Бросил несколько полешек в печку — и в доме уже тепло и уютно. А вот в квартирке под крышей в доме 181 по Грин-стрит, где Бофорд работает, видит сны и непрерывно переделывает свои картины, только бешено ревущая печь, удерживающая постоянную температуру на уровне 120 градусов по Цельсию, смогла бы бороться с могильным холодом, идущим от сырых стен, пола и потолка. Но такой печи нет и никогда не будет в доме 181 по Грин-стрит. И теплые лучи солнца никогда не проникнут в комнату, где живет Бофорд.
Был поздний вечер, когда Гарри впервые привел меня в поднебесное жилище Бофорда. Мне никогда не забыть гнетущий и унылый вид улицы, когда мы, встав на противоположной стороне, искали взглядами окна Бофорда — дома ли он? Есть улицы, которые словно являются памятником творческим мукам и крушениям надежд художников; после наступления темноты эти улицы, не имеющие никакого отношения к искусству, обходят стороной; над ними витает зловещая тень порока, там рыскают в поисках пропитания бродячие кошки — они пируют на помойках и роются в отбросах, которыми завалены сточные канавы и тротуары.
Стояла ранняя осень. На улице было еще тепло. Однако Бофорд развел в мастерской огонь. На нем было несколько свитеров, вокруг шеи он обмотал шарф, на уши натянул плотную ворсистую лыжную шапочку. Вскоре огонь погас и больше не разводился на протяжении всего вечера. Примерно минут через двадцать пол стал ледяным, достигнув температуры холодильных камер, в которых в морге держат трупы. Мы сидели в пальто, с поднятыми воротниками, надвинув шляпы на самые уши, а руки засунув глубоко в карманы, где те все равно стыли. Как раз в такой обстановке и создают шедевры, подумал я. Рембрандт, Моцарт, Бетховен — это их температура! Будь в их жилищах чуть потеплее — мир бы много потерял. Немного посытнее, немного больше внимания — и мы получили бы еще несколько цветных литографий и музыкальных комедий. Согласно логике, согласно нашей сумасшедшей логике, среда творческой личности должна состоять из самых уродливых, болезненных, враждебных и мучительных явлений жизни. И если художник действительно гений, он сумеет преобразить эти явления в вечные символы красоты, добра, истины и света. Если повезет, в качестве награды он может рассчитывать на памятник — лет через сто после смерти. Но пока он жив, пока он топчет эту землю, пока он живой творец, посвятивший себя высокой цели, пусть не надеется питаться чем-нибудь повкуснее отбросов или общаться с кем-нибудь, кроме бродячих кошек и нищих. И уж ни в коем случае пусть не ждет обычных земных благ, тепла и света, приятной музыки... даже луча света сквозь зарешеченные окна.
Когда же у такого человека еще и темная кожа, когда в таком космополитическом городе, как Нью-Йорк, для него открыты лишь некоторые двери, положение становится совсем сложным. Нищий белый художник — достаточно жалкое зрелище, но нищий чернокожий художник — фигура не только жалкая, но еще и нелепая. Чем лучше его картины, тем холоднее и равнодушнее к нему общество. Если бы он рисовал рождественские открытки, люди жалели бы его, делились с ним остатками еды и старой одеждой, но то, что в простоте своей он претендует на величие, то, что он рисует картины, которые поймет не всякий белый интеллектуал, сразу переводит его в разряд дураков и фанатиков. На него начинают смотреть как на еще одного «чокнутого негра».
Художником Бофорд был еще до своего рождения. Он был им в утробе матери и даже раньше. Он был художником в Африке задолго до того, как белые стали прочесывать континент в поисках рабов. Африка — родной дом художника, это единственный континент на нашей планете, у которого есть душа. Но в Северной Америке, где правят бал белые и где даже дух, похоже, вылинял и обесцветился, походя на асбест, прирожденный художник должен предъявить верительные грамоты, должен постоянно доказывать, что он не мистификатор, не жулик, не прокаженный, не враг общества — тем более не враг нашего свихнувшегося общества, где памятники воздвигают с опозданием на сто лет.
Помнится, тем вечером Бофорд показал несколько небольших работ — уличные зарисовки. Это были жестокие, яростные картины, на которых отсутствовали люди. Всюду была Грин-стрит — в мельчайших подробностях; героем всех картин был цвет, он поистине бушевал на них; были приметы воспоминаний и бесконечного одиночества. Над пустынной улицей, откуда, казалось, не было выхода, витал разрушительный дух голода. Голода, рожденного воспоминаниями, голода художника, оставшегося наедине со своим ремеслом в холодном мире Северной Америки. Вот я здесь, на Грин-стрит, говорили картины, не видимый никем, кроме Бога. Я дух голода, я жажду того, чего меня лишили, я — в этой улице, в этих холодных мертвых стенах. Но сам я не мертвый, не холодный и не невидимый. Я из самых недр черной Африки, звезда, полярное сияние, сын раба, в чьих жилах течет гордая кровь белых. Вот я сижу здесь, на Грин-стрит, и рисую себя — таинственное смешение кровей, непостижимую смесь противоречивых желаний, утонченное и аристократическое одиночество, неясные внутриутробные воспоминания. Сюда не проникают лучи солнца и лунный свет, отсюда не видно звезд, здесь нет тепла, света и друзей. Но во мне, в удивительном и неповторимом Бофорде Делани, есть весь свет мира, все звезды, все созвездия, и ангелы ходят у меня в друзьях. Я — Грин-стрит, как она выглядит с точки зрения вечности; я — тот чокнутый негр, как он выглядит, когда услышит трубу архангела Гавриила; я — одиночество, играющее на ксилофоне, чтобы заплатить за квартиру.
Тем вечером нам удалось посмотреть только несколько картин: холод выгнал нас из квартиры на улицу, но впечатление, которое я унес с собой, было полно красок и света. Он бедняк во всем, кроме цвета. Здесь он просто миллионер. Как я узнал позже, у него как раз в то время начался новый этап в творчестве. Он бунтовал. Против чего? Несомненно, против своего заключения на Грин-стрит. И против кладбищенской техники североамериканских мастеров. Портретов он написал великое множество. Одного из своих друзей по имени Данте он нарисовал несколько раз.
«Нарисуйте его еще раз, — посоветовал я. — Он хорошая модель».
«Я так и собираюсь», — сказал, улыбаясь, Бофорд.
«Пишите его снова и снова, — добавил я. — Пока не останется никаких вариантов».
«Как раз это я и намереваюсь делать», — сказал Бофорд.
Когда мы спускались по темной лестнице, которую освещала одна оплывшая тонкая восковая свеча, я задал себе вопрос, хватит ли у Бофорда смелости нарисовать Данте пятьдесят или сто раз. Предположим, следующие пять лет он будет рисовать только Данте. А почему бы и нет? Некоторые художники пишут один и тот же пейзаж снова и снова. Данте для Бофорда — тот же пейзаж: у него гармоничные пропорции, а коротко выстриженный череп полон тайны. Человек, который на протяжении пяти лет день за днем изучает облик друга, не может не прийти к неким важным умозаключениям. Стечением времени Данте мог бы стать для Бофорда тем, кем стал для Фрейда Эдип. А вот заработать деньги на кров и пищу на Данте он не сможет. Это уж наверняка. Ничего из того, что Бофорд делает с любовью, не даст ему ничего, кроме любви. На его месте благоразумный белый североамериканец забыл бы о Данте и занялся изготовлением флакончиков для лекарств или банок для консервированных фруктов. Или попробовал бы мастерить цветочные горшки вроде тех, которых полным-полно в академиях. Но уж точно не стал бы жить в комнатке под крышей в доме 181 по Грин-стрит и никогда не посвятил бы жизнь попыткам уловить живой дух верного и надежного друга. Он посчитал бы это безумием.
Поспешу сообщить, что мало кто из художников показался мне столь же нравственно здоровым, как Бофорд Делани. На душевном равновесии Бофорда стоит остановиться подробнее: оно занимает важное место в шкале достоинств этого человека. На свете встречаются такие здоровые, совершенно непрошибаемые люди, что, глядя на них, можно подумать, что рехнуться совсем неплохо; встречаются и такие, которые заставляют вас думать, что благоразумие подобно поддельному чеку, который пытаются всучить Господу. Душевное же здоровье Бофорда того сорта, что можно встретить разве что у ангелов. Оно никогда не покидает художника, даже если он вконец измотан. Напротив, в критические моменты оно проявляется еще сильнее, еще ярче. И никогда не переходит в горечь, зависть или злобу. И в хорошие, и в плохие дни он не теряет голову, сохраняя всегда доброжелательность, сочувствие и понимание. Собственное тяжелое положение он воспринимает как объект, который может стать темой для его живописи. А когда становится слишком холодно для того, чтобы писать эту жизнь так, как он ее себе представляет, Бофорд просто сворачивается калачиком, натягивает поверх себя одеяла и выключает свет. Он не владеет диалектикой, нет у него и порошков от головной боли, а также успокоительных средств и прочих панацей. Он живет на Грин-стрит, и его адрес всегда дом 181, даже когда он там не бывает. Грин-стрит, 181 — этот адрес присутствует и в его снах, в снах этого удивительного и неповторимого Бофорда Делани, в снах при температуре такой низкой, при которой не портятся трупы.
И при этой немыслимой температуре Бофорд сохраняет свежее, непосредственное видение мира, чьи порядок и красота, пусть и божественного происхождения, доступны пониманию человека. И чем больше люди убивают друг друга, мучают и развращают, тем непосредственнее и наивнее его восприятие. Если мир погрязнет в пороке, Бофорд, наверное, просто воспарит. Находясь в состоянии подобной любви к человечеству, он способен выйти из глубокого сна часа этак в три-четыре ночи, если в его дверь, что бывало нередко, постучат надравшиеся до чертиков пьяницы, которых выставили из ночного клуба. Ни разу за всю долгую историю его пребывания на Грин-стрит Бофорд не сделал попытки спустить их с лестницы. Он принимает их и, если есть дрова или уголь, разжигает камин, пьет с ними, играет на гитаре, танцует, показывает свои картины (а при случае и объясняет), внимательно слушает их хмельные исповеди и, если они не в состоянии передвигать ноги, уступает им свою постель, а ровно в восемь утра, когда первые робкие лучики света проникают в мастерскую, он уже садится за мольберт и продолжает работу над портретом своего друга Данте.
Эта способность возобновлять работу после самых неожиданных вторжений и помех — одно из удивительнейших свойств натуры этого художника. Бофорд владеет им в высшей степени. Можно сказать, вся его жизнь — это непрерывная цепь помех. Продолжить работу для него — вовсе не проблема, так как единственное, чего ему нужно от мира в течение последних двадцати пяти лет, — это иметь возможность рисовать. Он упорно поглощен работой, будь то слякоть или солнце, его не могут остановить ни сквозняки, ни голод, ни зной, ни холод, ни проблемы с квартплатой, ни войны, ни революции, ни забастовки, ни отчаяние, ни клевета, ни издевательства, ни унижение, ни досада, ни поражение. Сегодня он работает с еще большей энергией, чем в те дни, когда только начинал рисовать. К каждой новой картине он приступает с ощущением, что это его первая работа. И щедро расходует краски, хотя никогда не знает, где возьмет следующий тюбик. Начиная новую работу, он молится, а когда заканчивает, произносит «аминь». И никогда не проклинает свой жребий, потому что ни разу ни на секунду не усомнился в своем призвании. Он берет на себя всю ответственность за успех или неудачу своей миссии. А если смерть оборвет работу, у него нет сомнений: ему удастся продолжить ее в следующем воплощении. Его народ ждет справедливости много столетий. Бофорд здесь не отличается от своих предков: он умеет ждать. А если Бо-форду Делани не повезет, есть другие Бофорды, наделенные тем же стойким духом, той же выдержкой, той же цельностью, той же верой.
Когда Бофорд говорит, он обнаруживает загадочную жизнестойкость своей расы. Его устами словно вещает его род, излагая символ своей веры. Он взвешивает добро и зло, и уравнение получается положительным. Но великолепнее всего его неясные речи. Кажется, присутствуешь при распускании листвы и появлении первых бутонов — словно он обладает магией созревания. Часто в поисках слова или точного образа он закрывает глаза и раскачивается взад и вперед. Иногда повторяет мысль — другими словами, конечно, — чаще всего прибегая к оксюморонам, и так, постепенно, двигаясь по спирали, вытягивает мысль из темных глубин подсознания, даря ей свет и форму. В этих поисках он создает новые слова — обычно прилагательные и наречия; поначалу они звучат слишком эксцентрично, но затем убеждаешься, насколько они точны. Многие из них просто грандиозны — только по-настоящему великие люди умеют так говорить. И всегда, словно воскуренный фимиам, над его речью плывет аромат славословия: ХВАЛИТЕ ГОСПОДА, ОТ НЕГО ВАМ БЛАГОСЛОВЕНИЕ!
Как-то вечером, когда огонь уже потух и Бофорд натянул на себя свитера, шарфы и одеяла, он просто превзошел самого себя. Тогда он был поистине неистощим, потому что за несколько сеансов закончил портрет, и тот явно удался. Позируя ему, я приобрел бесценный опыт: не только узнал кое-что новое о себе, но и довольно много — о Бофорде Делани. Или лучше сказать так: я узнал о художнике — то, что требует постоянного подтверждения — даже с его стороны. В тот вечер там был и Гарри, который скалил зубы, как Чеширский кот, решив, что Бофорд опять закусил удила. Бофорд говорил о воплощении замысла и о том, как иногда картина создается как бы сама собою. Эта мысль заставила его сделать любопытное отступление, касающееся источника энергии, источника вдохновения. Он заговорил о своей борьбе с материалом, и о том, что наконец-то начинает прозревать основы ремесла, и о том, чего хочет добиться. Я улыбнулся. В этот день я уже слышал почти те же слова — их произнес другой художник, человек, которого я считал большим мастером. Я много раз слышал нечто подобное от художников; похоже, они всегда говорят так на пороге подлинной самореализации. Ни мощь, ни гордыня, ни высокомерие не вызывали их интереса — только прозрение. «Я наконец-то начинаю прозревать...». И при этом все они выражали искреннее желание как можно дольше сохранять эту способность. «Если бы мне подарили еще несколько лет. Ведь я уже близок к цели. Только теперь я начинаю выражать себя, свое истинное «я». И так далее.
Слушая Бофорда, я в очередной раз подумал, насколько незначительна идущая параллельно другая борьба — борьба тела. Бог с ним, с холодом и с другими неудобствами, единственное, что важно, — это усиливающаяся мощь зрения, она подстегивает художника, и он создает все более совершенные вещи. Со стороны это стремительное движение вперед по лабиринту из созданных им творений напоминает полет пули по нарезному стволу мощной винтовки. Бофорд не думал о награде, он не думал даже о признании, единственное, что его заботило, — это само творчество. Пока он витийствовал, я быстро восстановил в памяти основные этапы его развития, собрав воедино, насколько мог, фрагменты его жизни, о которой он иногда мне рассказывал. Этот удивительный и неповторимый Бофорд Делани прошел долгий путь. Он начинал с нуля в южной глубинке и, проведя двадцать пять лет в борьбе с враждебным миром, сумел сохранить независимость и не сдаться. По мере того как Бофорд говорил, большой мир белых людей, казалось, становился все меньше и меньше. Художник не проклинал этот мир и не издевался над ним — он просто не принимал его во внимание. Слушая Бофорда, было трудно понять, в какой стране он живет. Там не было ни черных, ни белых, ни хозяев, ни рабов, а только бесконечное пространство видений, в котором живет воображение всех людей. Темная одинокая ночь на Грин-стрит оказывалась лишь одной из прочих темных и одиноких ночей, которые есть повсюду. Это была не Америка, не остров Манхэттен, не унылый уголок Гринвич-Виллидж, а просто улица, по обеим сторонам которой выстроились мрачные фасады домов, где бродят человеческие души в разных состояниях и на разных стадиях развития. Это было особое состояние ума, которое преодолеваешь в хорошие дни и которому не можешь сопротивляться в плохие. Если оно охватывает художника в момент душевного подъема с кистью в руке, то может вызвать насмешку или негодование со стороны равнодушного зрителя, а восприимчивую личность заставит глубоко страдать. Но оно никогда не принесет ни карманных денег, ни тепла, ни света, ни даже пончиков с яблоками. В конечном счете улица Бофорда займет свое место рядом с другими полотнами, хранящимися в этой невероятной комнате-саркофаге: она зачахнет, если на нее не смотреть, а в следующей войне может стать маскировочным средством. Но где-то в вечности, несмотря на все физические потери или повреждения, Грин-стрит так же, как Данте и красавица мать Бофорда, сохранится и каким-то непостижимым образом повлияет на воображение других мечтателей, которые живут на похожих пустых улицах и ходят мимо унылых, враждебных домов.
***
Мое представление о Бофорде сложилось задолго до того, как я познакомился с ним. Впервые его имя произнес при мне все тот же Гарри Гершкович, моряк и верхолаз, и случилось это в два часа ночи в Беверли-Глен — Зеленом Доме, как мы его называли. Гарри приехал повидаться со мною из Сан-Франциско; стояла зима, и дожди лили, не переставая. Целых два дня Гарри сидел без дела подле меня, дожидаясь, когда появится возможность поговорить по душам. Наконец около двух часов ночи он склонился над машинкой, за которой я работал, и категорически потребовал, чтобы я сделал перерыв. «Я хочу поговорить с тобой, — сказал он. — Завтра утром я уезжаю». В Зеленом Доме было довольно прохладно, и Гарри был в плаще — воротник поднят, шляпа съехала на затылок. Я вспомнил об этом, потому что когда мы сошлись втроем в доме 181 на Грин-стрит, то были одеты примерно так же.
Среди прочих вещей Гарри хотел поговорить со мною о деньгах. Он полагает, что между добрыми друзьями непременно должны быть денежные отношения. «Это накладывает определенные обязательства» — вот как он это объясняет. Гарри всегда кому-нибудь должен, или кто-то должен ему, даже если для этого нет веских причин. Гарри обожает, когда деньги переходят из рук в руки. Он также уверен, что лучше всех знает, у кого их можно позаимствовать и кому стоит их отдать. Он стал чем-то вроде самозваного и самочинного Гермеса.
До Рождества оставалось два дня, и потому разговор о деньгах особенно грел сердце Гарри. Ему самому они сейчас не требовались, мне, как ни странно, тоже. Но тем не менее мы провернули некую сделку. Гарри не преминул отметить, что тем самым мы еще больше укрепили нашу дружбу. Помнится, для дальнейшего скрепления наших взаимных обязательств мы съели напополам огромный ломоть маисового хлеба, посыпанный солью. Я возвратил Гарри небольшую сумму денег, которую он мне в свое время одолжил. Держа деньги в руке, он, не глядя на них, разрядился монологом.
«Это для Бофорда, — начал он. — Я беру эти деньги, потому что он нуждается в них больше, чем я или ты. Завтра же пойду на телеграф и отошлю их. Вот уж он порадуется». Это было только начало. Затем он быстро прибавил: «Завтра утром до моего ухода, прошу тебя, сядь и напиши Бофорду письмо. Сейчас я тебе все о нем расскажу, но прежде чем начать, прошу: не забудь написать ему».
И он заговорил о Персидском заливе — излюбленное начало всех его монологов. К Бофорду залив не имел никакого отношения, но если Гарри собирается рассказать вам невероятную историю, он обязательно начнет с него. (И, должен сказать, стоит мне услышать от него о Персидском заливе, как все дальнейшее, сказанное им, завораживает меня, пьянит, дурманит... я даже готов согласиться с его фантастическими теориями относительно особой крепости дружественных связей, основанных на денежном обороте, особенно если церемония обмена купюрами венчается добрым ломтем еврейского хлеба с маслом, слегка посыпанного солью.) Всякий раз, возвращаясь из плавания, Гарри ехал повидаться с Бофордом. Иногда он останавливался у него — тогда еще тот не жил на Грин-стрит, 181, — и частенько Бофорду приходилось выхаживать его, если Гарри сваливался в лихорадке: когда ты поднимаешься вверх по Тигру или Евфрату, всегда есть риск подхватить какую-нибудь заразу, кожную болезнь, дизентерию или, как я уже говорил, лихорадку, но не обычную лихорадку, а ту, что можно заполучить только в районе Персидского залива. Обычно после плавания у Гарри водились денежки, а для всех своих друзей он привозил подарки. Когда деньги заканчивались, Гарри опять уходил в море. Вот так все просто. Если у тебя есть вкус к морю, ты никогда не станешь зарабатывать деньги на суше — ты пробудешь на берегу ровно столько, сколько тебе понадобится, чтобы потратить деньги, а затем пойдешь устраиваться на очередное утлое суденышко, где кормят тухлятиной и где хозяйничает полоумный капитан с садистскими наклонностями.
На берегу у Гарри был добрый приятель по имени Ларри Кинг — Лейба для близких. Уверен, что это он первый познакомился с Бофордом. Во всяком случае, когда Гарри был в море, именно Ларри опекал художника. Прежде у Бофорда было еще более жуткое пристанище, чем на Грин-стрит. Оно находилось в самом богемном районе, и Бофорд, который не мог никому отказать, жил в своем доме, как постоянный гость в ночлежке. Он даже в туалет не мог пойти в одиночку. Как он умудрялся при этом работать? На это может ответить только гений. Квартиру наводнили разные прихлебатели — бродяги, калеки, безумные художники, матросы и отщепенцы. Регулярно, каждый месяц Бофорда грозились выбросить из квартиры, но ему, правда, не с той же регулярностью, удавалось всякий раз достать необходимую скромную сумму. Время от времени сюда наведывался Ларри и, подобно разгневанному посланцу богов, изгонял из квартиры эти человеческие отбросы.
Рассказывая эту историю, Гарри здесь улыбнулся и бросил на меня странный взгляд: «Я не хочу, чтобы у тебя составилось мнение о Бофорде как о беспомощном человеке. Нет, он совсем не таков. Он может быть очень практичным и расчетливым, но за ним надо присматривать и время от времени протягивать руку помощи, иначе эти гарпии его разорвут. Ты поймешь, что я имею в виду, когда его увидишь. Он очень мудрый и находчивый человек. И притом очень кроткий. Это вводит людей в заблуждение — они даже не догадываются, как он силен... Нет, Бофорд все понимает. Он не дурак, говорю тебе. Все дело в том, что он очень терпимый. Вот именно — терпимый. Он не обманывается, а только мирится с человеческой ложью и глупостью. Нет, Бофорд не обманывается. Когда ситуация становится критической, он всегда знает, как из нее выйти. Мы делаем вид, что ему помогаем, но Бофорда не проведешь. На самом деле это он помогает нам. Не будь Бофорда, свет бы померк. Ты не можешь себе представить, что стало бы с Америкой, не будь здесь таких Бофордов Делани! Погоди, ты еще увидишь его друзей... Я имею в виду настоящих друзей. Получишь истинное удовольствие. Кого среди них только нет — и белые, и черные, и желтые, и краснокожие, и коричневатые, и даже полосатые, как зебра... Увидишь Бофорда — и навсегда останешься его другом. Просто не сможешь иначе. Сама твоя жизнь неуловимым образом изменится... все станет другим. Не могу сказать, почему это случится, но это факт. После встречи с ним ты станешь другим человеком. Это сильно сказано, но я подпишусь под каждым словом. — Он сделал небольшую паузу. — Бофорд о тебе знает. Я в каждом письме пишу, как ты поживаешь. Поэтому, когда сядешь за письмо, не робей и не комплексуй. Просто начни: «Дорогой Бофорд...» — а дальше пиши, что придет тебе в голову. Поверь, он это оценит и обязательно ответит. Тебе его ответ тоже понравится. Бофорд не большой мастер писать, но если уж решится, то сумеет все сделать как надо. Письмо от Бофорда — всегда событие. Так что не забудь написать, ладно? Начни завтра утром — до завтрака, если удастся. Я тоже припишу несколько слов«.
Через несколько месяцев, вынужденный предпринять неожиданную поездку на Восток, я как-то днем оказался у обочины тротуара на Мак-Дугал-стрит, где стоял, внимательно разглядывая картины Бофорда. Там проходила художественная выставка на открытом воздухе, и Гарри предложил мне туда отправиться. Согласно плану Гарри, мне следовало подкрасться к Бофорду одному, оставив Гарри на противоположной стороне улицы, откуда он будет следить за происходящим. «У Бофорда потрясающая интуиция, — сказал Гарри. — Он поймет, что это ты, прежде, чем ты успеешь открыть рот. Сам увидишь». Я сделал все, как советовал Гарри. Подошел довольно близко к Бофорду, который стоял ко мне вполоборота, и стал дожидаться, пока тот закончит разговаривать с человеком, привлекшим его внимание каким-то вопросом. Вдруг Бофорд резко оборвал фразу, повернулся ко мне и с выражением радости на лице уверенно произнес: «Неужто Генри Миллер? Ты приехал? Как поживаешь?»
«Как ты узнал меня?» — воскликнул я.
«Я узнал бы тебя повсюду, — ответил Бофорд. — Просто почувствовал, что ты стоишь за моей спиной, — вот и все».
Следивший за этой сценой Гарри перешел улицу и приблизился к нам, так и сияя.
«Ну, что я тебе говорил?» — сказал он.
Тут подошли студенты и, глядя на один из портретов Данте, стали отпускать разные шуточки.
«Должно быть, трудно стоять здесь целый день и выслушивать глупейшие суждения», — не выдержал я.
«Меня это не задевает, — отозвался Бофорд. — Скорее, нравится. Мир состоит из противоположностей. Когда-нибудь эти ребята вырастут. Время, время... им нужно время. Нельзя всю жизнь оставаться дураком».
В этот момент хорошо одетый мужчина вышел из соседней гостиницы. Его машина была припаркована у тротуара позади Бофорда. Подходя к автомобилю, он тепло приветствовал художника.
«Хотелось бы как-нибудь посетить вашу мастерскую, — произнес он с акцентом. — Как вы назвали эту картину?» — И он указал на одну из тех, где была изображена Грин-стрит.
Бофорд ответил.
«И сколько вы за нее хотите?»
Я не верил своим ушам. Неужели кто-то хочет в самом деле купить картину Бофорда? Я отошел, дабы мои сомнения не смогли оказать пагубного влияния на ход сделки. Околачиваясь у обочины, я молился про себя, повторяя одну короткую фразу: «Господи, сделай так, чтобы на этот раз ему повезло!»
Вскоре подошли еще люди. Все они знали Бофорда. Я обратил внимание на то, что некоторые из них были художниками — те приветствовали Бофорда с особым уважением и восхищением. Потом подкатила мусороуборочная машина, и чернокожий шофер спрыгнул с высокого сиденья на тротуар. Он и Бофорд обменялись дружескими приветствиями. Я видел, что картины Бофорда приводят шофера в некоторое замешательство, однако его замечания не были лишены здравого смысла. Бофорд выслушал их серьезно и доброжелательно — он был сама доброта и понимание. После того как грузовик отъехал, Бофорд в нескольких словах поведал мне, в каком прискорбном положении находится семья его друга. «Трудно ему сейчас приходится, бедолаге!» Меня тронуло чувство, с каким произнес он эти слова. Продай он сегодня картину, нет сомнений, деньги пошли бы этому его другу, уборщику мусора.
ОТРАБАТЫВАЕМ СЕДЬМУЮ СТУПЕНЬ БЛАГОРОДНОГО ПУТИ БУДДЫ
«Сидите спокойно, с чистым и безмятежным сознанием, дышите легко, свободно, ровно, медленно, ясно понимая, однако, что процесс дыхания, необходимый для жизни организма, не есть „я“ и не есть нечто, чего „я“ может достичь хотением или волевым усилием».
Это слова из книги, которую я читаю во время шторма. Дождь льет, не переставая, уже три дня. Временами я вспоминаю Бофорда; это случается, когда шторм стихает, открывая бесконечный простор океана, и кажется, что, глядя вдаль, можно увидеть Китай. Бофорд никак не ассоциируется с разыгравшимся штормом, но шторм принес покой, мир и полную удовлетворенность — хотя бы погодой.
«Сидите спокойно, дышите легко, свободно, ровно, медленно, сознавая, что организму, чтобы стать просветленным и прийти в состояние буддства, требуется нечто большее, чем дыхание, а именно — питание».
Газеты пишут о жестокой метели, разыгравшейся в Нью-Йорке, о слякоти, снеге и гололеде, о температуре такой низкой, что она способна привести в уныние даже жителей Аляски. В доме 181 на Грин-стрит, должно быть, страшно холодно — холоднее, чем в Номе, холоднее, чем в Исландии. А Бофорд родом из теплых стран, принадлежит к теплолюбивой расе.
Наверное, он отчаянно мерзнет. Я хотел бы послать ему телеграмму, но телеграф находится в пятидесяти милях. Интересно, что он сейчас делает, о чем думает?
«Сидите спокойно, дышите легко, свободно, ровно, медленно, сознавая, что организму для просветления и перехода в высшее состояние буддства требуется нечто большее, чем питание, а именно — тепло».
Проезжая как-то через Бофорд (штат Южная Каролина), я обратил внимание на негра, восседавшего на двухколесной тележке, которую неторопливо тащил по улице впряженный в нее вол. Этот чернокожий изгой и бедняк так и светился радостью. Бофорд вполне мог бы быть человеком, погонявшим вола. А погонявший вола человек вполне мог бы быть Томасом Карлейлем или, если угодно, маленьким Немо. Во всяком случае, Бофорда назвали в честь города. Думаю, через сто лет этот город никто не вспомнит. А проблемы Бофорда через сто лет будут решены. Мораль: берегитесь вола!
«Сидите спокойно, с простым и терпеливым сознанием, с убежденным и дисциплинированным сознанием, ожидая, пока тучи кармы и загрязнения сознания рассеются, так чтобы внутри мог засиять чистейший свет, освещая сознание, открывающее, что „я“ — ничто, что содержание сознания — все».
Неужели каждый, поступающий так, счастлив? Каждый, кто спокойно сидит и легко дышит, что-то тихо бормоча? Что это, царство Бьюлы с картофельным пюре, центральным отоплением, диетическим питанием, мозгами и конъюнктивитом? Неужели в течение пяти минут никто в мире не может спокойно посидеть и легко, свободно подышать? Всего пять минут. Какая простая вещь... и все-таки невыполнимая. Совсем невыполнимая. Даже в том случае, если волы плетутся по улице и Томас Карлейль их погоняет. Интересно, хочет ли кто-нибудь из живущих познать истину и достичь высшего блаженства? В ожидании ответа я, пожалуй, поковыряю в носу.
Сидите спокойно, осознавая вселенскую пустоту и вечное безмолвие.
ВСЕМ ПРИВЕТ!ДОСТИГШИЙ БЛАЖЕНСТВА!
***
Но вот из-за туч выглянуло солнце, озарив нежным сиянием, этой блаженной и просветленной буддийской улыбкой влажную землю; с такой же улыбкой взираю я на лица преданных друзей Бофорда — разрозненные свидетельства погибшего мира, утраченного времени, когда все люди были братьями и все были равны безотносительно к тому, достигли они цельности, чистоты и душевного мира или нет, и все поклонялись одному и тому же Богу — божественной солнечной энергии.
Странно, что в этих чернокожих людях больше света, больше радости, больше удовлетворенности жизнью, больше мудрости, больше понимания, больше сострадания, больше любви, чем в представителях великой белой расы. Странно, что от людей, лишенных всего — не только свободы, мы получаем щедрые дары. Очевидно, организму, когда он окончательно просветлен и, как говорится, вознесен на вершины блаженства, не требуется ничего больше того, что ему дается, а возможно, даже меньше.
Когда я сидел, позируя для портрета, и дышал легко, ровно и свободно, то ощущал, что чернокожий властелин передо мною наделяет организм, жаждущий просветления, всеми теми качествами, которые столетия рабства, столетия мук и унижений не смогли окончательно уничтожить. Брат Бофорд, нищий и счастливый, писал красками гимн солнцу. После того, как он нарисовал глаза, нос и губы и закончил писать уши, над его головой возник ореол, венчик, корона, туманность, новая звезда. На плечи опустились две белоснежные птицы, невидимые для глаза из-за своей невероятной чистоты. За его спиной находились зарешеченные окна, сквозь которые можно было видеть на противоположной стороне улицы фабричных рабочих, людей, утративших души, — они изготавливали пуговицы, сигары, коробки, они были постоянно заняты, эти бездушные руки — руки с бородавками, мозолями, занятые, очень занятые, они делают неисчислимое количество несущественных вещей для ничтожных людей, лишенных добродетели, мудрости или сострадания, эти живые существа нуждаются только в пище, крыше над головой и киношке, все они члены местного отделения профсоюза № 56947 1/2, свободные, белые, обреченные и доведенные до отчаяния.
Я спокойно сидел, дожидаясь, пока рассеются тучи кармы и загрязнения сознания, и следил за руками брата Бофорда, которые держали кисть. Это были руки не занятые, но творящие, натренированные руки, созданные, чтобы дарить радость человеческим глазам. Эти руки принадлежат древнему организму, не земному, но вселенскому организму Человеческого Братства. Только это братство включает в себя, помимо людей, еще и птиц, животных, цветы и звезды, и только его члены поют и танцуют.
Я спокойно сидел, а термометр все падал, и росла задолженность за квартиру, и отсутствовало, или утаивалось, или подавлялось все то, что необходимо живому организму, а я думал о больших белых художниках, которые заняты тем, что изготавливают лекарственные пузырьки, воротнички и галстуки, меха, браслеты, гигиенические прокладки для больных белых мужчин и женщин, которые ездят туда и обратно под землей, ища работу, или отдыхая от работы, или умирая от работы; иногда убивая, чтобы получить работу, или убивая просто для забавы — но убивая, убивая, убивая. Великое белое братство, объединенное войной и работой, насилием и грабежом, голодом и налогами, предрассудками и фанатизмом, меланхолией и мизантропией.
Дыша медленно, ровно, легко и свободно, я думал о труде Благословенного. Своей кистью он убирал черноту из этого мира, заменяя ее светом, милосердием, мудростью и состраданием, и делал это до тех пор, пока даже Ангулимала, наводящий ужас на королевство Косайя, пока даже он, бандит и убийца, не стал давать примеров добродетели. Смешивая краски, брат Бофорд тихо бормочет. Своей кистью он тоже убирает черноту из нашего мира. Мурлыкая что-то себе под нос во время работы и становясь счастливее с каждым новым мазком, он пропитывает холст радостью. Брат Бофорд создает образ неземными красками, и это образ не меня и не его, а Бога.
Убирая черноту, он в то же самое время убирает абулию и апраксию из нашего мира.
Да, удивительный и неповторимый Бофорд Делани, понимающий, что живому организму для просветления и перехода в высшее состояние требуется нечто большее, чем пища, тепло и крыша над головой, отбрасывает всякую осторожность и с безрассудством наивного человека добавляет божественному образу все великолепие солнечного света и лучезарный блеск ослепительных и дивных красок. Находясь в своем самом удивительном, самом неповторимом состоянии блаженства, брат Бофорд сам становится средоточием солнечной энергии и блеска. Он похож на мать своей матери, Веронику из Сент-Огастина... сосуд света в ночи нубийской пустыни. Он также людоед Алавака, акробат Уграсена, брадобрей Упали — все, кого обратил в веру Благословенный, подготовив к переходу в состояние Будды. Когда Бофорд находится в таком возвышенном состоянии, нужно запоминать каждое его слово и повторять сказанное им каждый день. Он «не то» и «не это» из Упанишад, он несет общее и частное, настоящее и прошлое.
Когда же Бофорд закончит изгонять своей кистью черноту из нашего мира, что помешает нам отправиться в итальянский ресторанчик на углу Бликер-стрит и еще какой-то улицы и там набить животы едой и питьем, а потом засунуть в рот сигары и забыться в темноте? Ничто, ничто нам не помешает, потому что ровно в шесть заявится Гарри с очередной историей о Персидском заливе и карманом, полным мелких купюр. А в десять минут первого ночи Лейба, с пунктуальностью Мартовского Зайца, будет ждать нас у «Варшавского чуда» в гражданской одежде и тоже с полным карманом мелких денег. И опять появятся еда и вино, сигары и темнота. К трем часам утра наш удивительный и неповторимый Бофорд, как куль, свалится между керосинок в полуподвале дома 530-Ист по 13-й улице, и когда он оттает, Гарри и Ларри, кенигсбергские близнецы с Авеню-А, приготовят ему пенистую ароматную ванну.
С этого места начнется только повторение: еда, плата за квартиру, тепло, свет, краски, лактация. Пока существует мир, где господствуют белые, всегда будут существовать карма и разврат, права местных властей, казни через повешение, тяжелая работа и нищета. Чернокожий запряжет-таки вола, и тот растопчет белого человека, его мать, сестру, детей его детей и даже кроликов в поле. Подобно тому, как зимней ночью Орион настраивает космическую гармонию своими тремя сверкающими звездочками, так и Бофорд, сидя в своей комнате на Грин-стрит, 181 и дыша медленно, ровно, легко, свободно, приводит в движение мировое братство людей, белый союз голубей и ангелов и огромное змеевидное созвездие из птиц, зверей и цветов — поворачивая их всех к солнцу в свете, мире и гармонии.