По-настоящему я познакомился с Раттнером в кафе «Версаль», что напротив Монпарнасского вокзала. Я прекрасно помню тот летний вечер. Терраса кафе была почти пуста. Время от времени очередные запоздавшие прохожие исчезали в зияющей пасти парижского метро. Дул легкий ветерок, его порывы пробудили к активности торговцев пледами, которые гудели, как надоевшие мухи. Иногда какая-нибудь poule*. Пробовала завязать с нами через столик разговор — но каждый раз как-то неуверенно. Освещенная электрическим светом листва ярко блестела, и рядом с этим блеском терялась и казалась блеклой естественная зелень.

* Шлюха (фр.).

Я был немного знаком с Раттнером, но никогда не слышал, чтобы тот говорил о себе. Однако в этот вечер он был расположен облегчить душу. Мы говорили о близкой войне — злободневная тема с тех пор, как немцы оккупировали Рурскую область. Неожиданно в разговор ворвалась предыдущая война, ворвалась стремительно, как взрыв бомбы во тьме ночи.

Это случилось во время второго сражения при Марне, в Шато-Тьерри, именно тогда Раттнера вывела hors de combat* контузия, и он свалился в воронку от бомбы. До сих пор его мучают боли от полученной тогда травмы позвоночника. Переведенный в лагерь Сонж (недалеко от Бордо), он возглавил только что созданную Школу Камуфляжа. Ранее во всех маскировочных работах на фронте и на экспериментальном полигоне в районе Нанси не использовали раскрашенные конструкции. Раттнеру вменили в обязанность создать настоящие средства маскировки — сооружения из столбов, проволочной сетки, гирлянды из раскрашенной джутовой ткани, деревья, глину, разные растения, бутафорские орудия и прочее. Эффект от такой маскировки был неполный: она не могла полностью скрыть искусственность конструкций. Основной ее задачей было одурачить объектив кинокамеры.

* Из строя (фр.).

Я упомянул об этой стороне военного опыта Раттнера, потому что, внимательно рассматривая его ранние работы, наивно заключил, что некоторые элементы «камуфляжной» техники проникли в его серьезную живопись. То, что я называю «flou»*, заставляет эти полотна резко контрастировать с более поздними картинами, где структурные элементы явно бросаются в глаза. Возможно, так кажется из-за тревожных и подчас необычных светотеневых эффектов. Я особенно люблю картины этого периода, когда в его творчестве набирает силу водная стихия — ведь в Раттнере причудливо смешаны стихии огня и воды. В этих картинах человеческая фигура теряется среди природных форм на фоне смутного и призрачного морского пейзажа. Все здесь — поток и движение, сплошные арабески из бесконечной кружевной ленты. Создается впечатление, что художник ощупью ищет путь, но делает это как грациозный пловец, а не как угловатый новичок. Иногда холст предстает зеркалом, отражающим мимолетные очертания медленно плывущих облаков. Цвета живые, но несколько бледноватые, словно размытые морской водой. В них ощущается радостная небрежность, непосредственное чувство, взятое из жизни и естественным образом перенесенное на картину; в них есть изящество поздних акварелей Сезанна. Нельзя сказать, чтобы эти картины были не завершены или «нереальны», просто они скорее намекают, чем говорят прямо. Они воздушны, почти бесплотны.

* Мягкая манера письма (фр.).

При первом знакомстве с произведениями Раттнера этого периода я не знал, что он уже предпринимал смелые попытки продвинуться в этом направлении, когда учился архитектуре в Вашингтоне и занимался там же в Художественной школе Коркорана. Даже перед поступлением в Пенсильванскую академию искусств он больше склонялся к кубизму, чем к реализму или натурализму. Рассказывая об этом времени и о своих приключениях в царстве анатомии Джорджтаунской медицинской школы, Раттнер поделился со мной наблюдениями, которые стоят того, чтобы о них упомянуть. Он говорил о своих поисках основных структурных принципов в мире искусства. Эти поиски, по его словам, поставили перед ним вопрос о соотношении структуры и духа. Они открыли ему, что структурные принципы не сводятся только к физической стороне, а распространяются и на область духа. «Фактическая сторона не так уж и важна, — картина должна быть наполнена прежде всего чувствами художника, его любовью, страстью, воображением, короче говоря, она должна отражать его душу. Не знаю точно, что это такое, — признался он, — но это свойство или, скорее, сила, относящаяся к духу, и она переплавляет все пластические элементы, заставляя картину быть единым целым».

Мне вспоминается, что, увидев впервые работы Раттнера, я пришел в замешательство. Позже, пытаясь определить этот этап его творчества — «flou» период, как я его называю, — я употребил выражение «генезис рождения». Теперь я понимаю, что эта фраза говорит больше о моем собственном тогдашнем состоянии.

Ведь современную живопись я видел поначалу глазами Раттнера. С благодарностью и признательностью вспоминаю я, с каким терпением выслушивал он мои суждения и затем объяснял, что хотел сказать той или иной картиной и чего вообще добиваются большие художники. В нем никогда не было и тени высокомерия или лукавства — он был всегда открыт для критики и советов, пусть даже со стороны таких невежественных любителей, как я. Иногда, покидая его мастерскую и, возможно, измучив его своим многословием, я был не в состоянии определить, что меня восхищает в нем больше — упорство или скромность. Каждый раз, уходя, я был полон стремления — не рисовать или писать, хотя такое желание тоже присутствовало, а достигнуть той же искренности и цельности, какие были свойственны моему другу. Никто никогда не называл Раттнера умным, блестящим и т.д. — люди просто уходили от него со слезами на глазах: такой трогательной и убедительной была его творческая серьезность. А разве есть для художника большая награда? Достижение — это еще не все, упорство в намерении — уже что-то, а преданность делу и служение ему — вот то, что надо. В присутствии Раттнера понимаешь, что перед тобой человек, который живет живописью и, живя ею, знает и касается всех сторон жизни, даже самых далеких от него.

Но вернемся к тому вечеру в кафе «Версаль», о котором я уже говорил и который оказался так важен для нашего взаимопонимания... Как и всех, знавших Раттнера, меня покорили его мягкость и доброта. Он принадлежит к тем людям, про которых, проведя всего несколько минут в их обществе, говорят, что они и мухи не обидят. Он мягкий, как воск. Вы не только физически ощущаете все его эмоции, вы, можно сказать, видите, как они распадаются и растекаются у его ног, наподобие маленьких ручейков. Таким он был тогда — таков и сейчас. Таким он останется и впредь: ничто на свете не сможет его ожесточить. Представьте мое изумление, когда я услышал от него, что в молодые годы он брал уроки бокса у Джека О’Брайена из Филадельфии. Эйб Раттнер, проводящий удар правой в челюсть? Невероятно! Однако это факт. Он освоил искусство самозащиты, чтобы быть готовым к неожиданностям, и научился не только держать удар, но и давать сдачи. В его живописи чувствуется это умение наносить сильный и точный удар. Я видел, как людей пугало то, что они называют жестокостью его рисунка. Сам я не разделяю этого мнения, но могу понять, откуда оно взялось. В некоторых картинах, особенно когда задето его чувство справедливости, Раттнер из кожи вон лезет. Тогда он похож на боксера, который бросается в бой, опустив голову и, словно цепами, молотя противника. У него только одна мысль: выложиться до последнего, пока не иссякнут силы. В такие минуты он напоминает мне другого честнейшего Эйба, который однажды, присутствуя на аукционе, где торговали рабами, сказал: «Когда я получу возможность нанести удар по этому явлению, я не стану колебаться и сделаю это как следует».

В мягких людях часто заложена неукротимая сила, которая видна только в их работе. Откуда она берется? — спросите вы. Тогда задам другой вопрос: а откуда берутся ангелы? В Раттнере есть неистощимая энергия, которая проявляется в бесконечном воссоздании мира. Он не просто заново творит по своему вкусу Вселенную, он приводит ее в порядок. Во всем, что он делает кистью, присутствует некая безошибочность. Не сомневаюсь, что он чрезвычайно удивился бы, прочитав эти строки, потому что вовсе не считает себя непогрешимым, вроде Папы Римского, даже в вопросах живописи, но каждая его картина стоит очередной буллы или эдикта. Короче говоря, каждая — fiat*. Он побуждает к действию. К какому? По-новому смотреть на вещи. Каждое новое полотно — призыв смотреть и действовать. Я не хочу сказать, что в основе каждой его картины заключена некая мораль, вовсе нет! Просто в них содержится скрытый смысл, наводящий на мысль, что существуют правильный и ложный взгляды на вещи или, иначе говоря, прекрасный и уродливый. И даже если Раттнер изберет в качестве темы уродливый предмет, картина будет пронизана красотой. Это только подтверждает мысль, что позитивное всегда побеждает. В его искусстве вы никогда не найдете ни единой нотки отрицания — даже если ему придет в голову изобразить конец света. Если завтра он вдруг решит рисовать навоз, то, поверьте, это будет самый живительный и полезный навоз в мире. Вдохновляющий навоз, я бы сказал. Он может отдавать себя творчеству только полностью. Зная это, лучше понимаешь его творческую ярость, она словно алмаз с острыми гранями — инструмент, оружие и украшение одновременно. Временами он буквально выбивает, словно долотом, свою тему: более мягкое обращение просто невозможно. Это шоковое решение нужно художнику, чтобы добиться предельной правды. За время той огромной эволюции, какую претерпело современное искусство, так называемая станковая живопись подверглась очень и очень большим испытаниям. На той же самой ограниченной плоскости, и несмотря на то, что все темы и все технические средства уже были исчерпаны старыми мастерами, современный художник должен отобразить такие явления и вещи, которые живописцы прошлых лет и представить себе не могли. На первый взгляд творчество современного художника кажется полным разрушением прошлого. Но это только на первый взгляд. На самом деле в выдающихся работах нашего времени присутствует и прошлое, и будущее. И Раттнер тут не исключение. Он прилежно изучал картины старых мастеров еще до поступления в Пенсильванскую академию искусств. Сейчас, приблизившись духом к великим художникам прошлого, он ценит их еще больше. Его бунт был здоровым, естественным бунтом, цель которого — открытие своего пути, своего подхода. Чем дальше отходит он от избитых троп, тем больше приближается к великой живописной традиции. Никогда не был он ближе к старым мастерам, чем сейчас, когда стал единственным в своем роде. Его полотна могут висеть рядом с выдающимися произведениями прошлого, не вызывая ощущения дисгармонии. От Леонардо, Уччелло или Рембрандта он отличается в той же степени, что и от своих современников. Раттнер завоевал право быть таким, каков есть, и завоевал его тем же способом, что и его славные предшественники и современники, — трудом и потом, безграничной преданностью делу и охраной источника своего вдохновения.

* Декрет, указ (лат.).

***

Лучшим днем своей жизни Раттнер считает тот, когда он вернулся во Францию, чтобы вести жизнь художника. В этой стране он прожил почти двадцать лет, получив за это время признание лучших французских критиков. К сожалению, я познакомился с Раттнером после того, как он покинул Монмартр и поселился в студии неподалеку от Сфинкса на бульваре Эдгара Кине. Жаль, что я не знал его раньше, когда он жил рядом с Монмартрским кладбищем, одно из моих любимых и часто посещаемых мест после наступления темноты. Тогда он познакомился со своей будущей женой Беттиной, ставшей ему в дальнейшем большой подмогой. В те дни они жили случайными заработками, но тем не менее наслаждались жизнью, а как не наслаждаться, живя в таком квартале? Позже мы часто втроем ходили туда, чтобы посмотреть кино в Студии 28. Как радостно было заходить в небольшие бары, которые в прошлом радушно принимали тогда еще неизвестных художников — таких, как Утрилло, Ван Гог, Пикассо, Марк Шагал — и еще этот удивительный поэт, художник, остроумец, плут и интриган Макс Жакоб. Сменялись поколения, обновлялись фасады зданий, расширялись улицы, все менялось — но Монмартр всегда оставался Монмартром. Не провести здесь часть юности — несчастье для художника. Сама земля освящена здесь жаркими битвами многих прославленных художников и поэтов, получивших тут свое боевое крещение. Даже в наши дни, когда этот район все больше похож на Гринвич-Виллидж, Плас-дю-Тертр остается одним из самых очаровательных местечек в Париже. Это место принадлежит художникам также, как другие места принадлежат монахам или анахоретам.

Впервые я увидел картины Раттнера в одном внутреннем дворике рядом с бульваром Эдгара Кине — здесь бульвар пересекает железнодорожный мост. Нельзя сказать, чтобы это было особенно живописное место. Если не ошибаюсь, где-то поблизости Марк Шагал одно время снимал мастерскую. Я упомянул Шагала, потому что чувствую к нему большую симпатию, а еще потому, что, прочитав его автобиографию («Ма Vie»*), увидел, что он подвел итог стремлениям и усилиям многих современных художников. В своем безыскусном, трогательном рассказе Шагал говорит, что «художник» — единственное слово, которого он никогда не слышал в юности. Думаю, и Раттнер, пока не достиг зрелости, не слышал этого слова. Но стоит взглянуть на его почерк, даже в возрасте двенадцати лет, и сомнений в его призвании у вас не будет. Трудно вообразить более удивительный, совершенно невероятный почерк. Даже не зная графологии, вы поймете, что в этом почерке скрыта вся его жизнь — от дня зачатия до самой смерти. Каждый раз, когда я распечатываю письмо от Раттнера, у меня такое чувство, что это послание от архангела Гавриила. На больших листах бумаги он выводит тушью каракули огромных размеров. Не берусь утверждать, чем он пишет, — возможно, стилем, подобным тому, что использовали ассиро-вавилонцы в своей дерзкой клинописи. Трудно представить себе лучший декоративный рисунок для обоев, чем этот древовидный почерк Раттнера. Но самое поразительное в его послании — не замысловатая каллиграфия, а то, что он сообщает. Его письмо — воззвание, любовный манифест, такой же изысканный и вдохновенный, как католический молитвенник. Язык, который он при этом использует, чрезвычайно прост; эффект достигается высокой образностью и повторами, придающими тексту сходство с литанией. Он чем-то напоминает стиль douanier* Руссо и как бы состоит из отдельных листьев, сучьев, ветвей, бутонов, корней, стеблей, побегов, цветов, фруктов, живых существ. Здесь то же терпеливое, любовное отношение к деталям, как и в его картинах (только там оно более управляемое и унифицированное), которые выражают дружеский, ласковый порыв, так красноречиво приоткрывающий его душу.

* «Моя жизнь» (фр.).

** Таможенник (фр.).

Никогда не забуду то его письмо, где он пересказывает со слов Гогена анекдот о Ван Гоге. За одну из своих картин Ван Гог получил смешную сумму — пять франков. Раттнер рассказывает этот случай живо, словно сам был свидетелем этой постыдной сделки. Дело было холодной зимой 1886 года, пишет Раттнер, в декабре, когда все было покрыто снегом, и у Ван Гога не осталось ни одного су. И тогда он отнес знаменитую теперь картину «Розовые креветки» K «marchand de fluches sauvages, vieille ferraille, tableaux a huile a bon marchu»*. Вручая художнику пять франков, торговец сказал: «Дорогой друг, мне хочется тебе помочь, но сегодня клиентам трудно угодить. Даже Миллеони хотят приобрести по дешевке, а твои картины не очень-то жизнерадостные». Ван Гог взял деньги и пошел домой, а у самой мастерской на улице Лепи ему улыбнулась несчастная девушка, desirant sa clientule**. Повинуясь импульсу, Ван Гог отдал девушке эти бесценные пять франков. (Впоследствии, замечает Гоген, эту картину продадут на аукционе по меньшей мере за пятьсот франков, хотя она стоит гораздо больше. В наши дни ее цена колеблется от пятидесяти до ста тысяч долларов.) «И подумать только, — продолжает Раттнер, — что в письме брату Лео перед тем, как застрелиться, Ван Гог пишет, что художники все более abois***, а сам он ясно ощущает бессмысленность дальнейших попыток заниматься своим делом!»

* Торговцу стрелами дикарей, разными старыми железками и картинами, написанными маслом, — все по дешевке (фр.).

** Желая заполучить клиента (фр.).

*** Впадают в отчаяние (фр.).

Этот случай, описанный Раттнером в письме, напомнил мне одну картину Руо — резкую, безжалостную, незабываемую. Глядя на нее, нельзя не ощутить живое чувство, возникшее между двумя отщепенцами; оно передано яркими красками: красное вино страсти, живительная зелень надежды, черный цвет бесконечного отчаяния. Смелые, прямые мазки хорошо отражают простоту и достоинство их движений и самой сцены. Я долго держал на стене одну страницу из этого необыкновенного письма. Мне казалось, что в тот момент, когда Раттнер подошел к кульминации истории, почерк его изменился — буквы стали еще крупнее, расстояние между словами больше. Он словно писал тушью на стенках вашего сердца — своей характерной размашистой клинописью. Но на этой столь дорогой мне странице было еще кое-что, из-за чего она, собственно, и оказалась на стене: многократно повторенное слово «that»*. Я не поленился сосчитать, и оказалось, что на одной только этой странице оно встречалось восемнадцать раз. Письмо начиналось с «that», даже с двух «that»... «That that day he...»** Это слово он употреблял как существительное, прилагательное, союз, наречие, причастие, риторическое обращение, паузу, мочегонное средство, воронку — словом, как придется. И, признаюсь, это «that», употребленное восемь раз подряд, сохраняло точный смысл. Я не высмеиваю его английский язык. Вовсе нет. К этому его «that» я испытываю огромное уважение. Оно стало для меня своего рода талисманом. Иногда, затрудняясь выразить свою мысль, я встаю из-за письменного стола, подхожу к стене, куда приколол эту страницу, и внимательно перечитываю ее, словно там запрятан некий «Сезам, откройся!». Если художник, говорю я себе, может достичь столь многого, используя одно простенькое слово, то нет ничего невозможного для писателя с его огромным словарным запасом! Впрочем, чем меньше слов — тем лучше. Словарь Шекспира насчитывает десять — пятнадцать тысяч слов, в то время как словарь Вудро Вильсона — тысяч сто, не меньше.

* Многозначное английское слово; может означать указательное «тот», союз «что» и т.д.

** Что в этот день он (англ.).

Чем больше размышлял я об этом «that», тем яснее видел сходство между тем, как использует Раттнер простые слова и простые краски в живописи. Первый цвет, который приходит в голову при мысли о его картинах, — красный. Какие оттенки красного? Преимущественно чистый красный. Раттнер может начать рисовать в верхнем левом углу, оставив там пятнышко или крапинку пунцового цвета. Отсюда он идет вниз или поперек холста, по диагонали, нанося повсюду мазки красного цвета, который так же многозначен, как «that»: он может стать темно-красным вермильоном, кадмием, венецианским кармином, розовой мареной, тиренской розой и так далее. От самого насыщенного ярко-красного цвета он переходит через фуксин, рубиновый цвет, цвета гелиотропа, граната и прочие к нежнейшему розовому тону. Каждый оттенок — как новое значение «that», только теперь по отношению к цвету, а не к слову. Красный цвет — это красный. На тюбике может быть написано «вермильон», но вермильон только тогда становится вермильоном, когда нанесен правильно. Если Раттнер использует его, он становится именно тем вермильоном, который единственно и может называться настоящим вермильоном. Это ясно? Я хочу сказать, что этот простой красный цвет может стать всем или ничем — все зависит от того, понимает художник сущность красного или нет. Красный передает красноту вещей, передать ее можно миллионами оттенков, а можно превратить и в один грязный цвет. Художник, который умеет дать на одном холсте тысячу и один вариант этого цвета, испытывает уважение к истинной сущности красного. Подобно Шекспиру, он должен уметь посредством одной простой детали передать бесконечность человеческого опыта. «Если Шекспир изображает коня, это конь на все времена», — написал мне один мой друг. Он тоже был художник, и поэтому у Шекспира коней видел.

Чтобы у читателя не создалось впечатления после всех моих фантастических рассуждений, что Раттнер просто пачкает холст цветными кляксами и пятнами, поспешу сказать несколько слов об архитектонике его картин. Когда Раттнер рисует, в работе участвуют и костяк, и мышцы. Его картины структурно прочнее Эмпайр-стейт-билдинг, хотя при строительстве последнего использовались сталь и бетон. И еще один фантастический образ приходит мне в голову, когда я думаю об этом аспекте его творчества. Плотно укорененный зуб мудрости. Представьте себе рот, полный одних зубов мудрости, и все они соперничают друг с другом, борются друг с другом за право прорезаться. У некоторых людей зубы мудрости так и не вырастают. Ну так вот, если внимательно присмотреться к некоторым картинам Раттнера, то видно, что на уровне композиции там идет поистине олимпийская борьба. Вулкан извергает лаву, которая стекает огненными реками по горному склону. Но вот проходит время, оно делает свое дело: формы восстают на борьбу, и в конце концов склон горы обретает вид фасада восточного храма. Мой друг Варда называет это «восточное» перерождение «растительным» и смотрит на него с предубеждением. Я же, напротив, нахожу его в высшей степени вдохновляющим — не важно, к какому миру относятся эти новые формы — к растительному, животному или человеческому. Обычно присутствуют все три — что ж, тем лучше, скажу я. В самом Раттнере есть что-то от этого восточного изобилия и чрезмерности. Однако оно обуздано западной динамикой. В его картинах, к примеру, нет ничего, даже отдаленно напоминающего, например, тибетские манускрипты. Структурно они западные — даже больше американские, чем европейские. Он не только поэт, но и строитель. Живи он в Древней Греции, его домом стал бы Коринф. (Коринф — вот, пожалуйста, опять красный цвет! Коринф — видение тяжеловесного великолепия.)

В то время как индусы в своих пещерах и храмах распространяются вширь, Раттнер сосредоточивается в одном месте, ужимается. Вначале он может взорваться, импульсивно устремиться горячей лавой по склону горы, но в тот момент, когда отложит кисть, перед вами будет стальная конструкция, цветное стекло и вечный двигатель. На небольшом пространстве холста фигуры и предметы сталкиваются и вступают в противоречия, некоторые из них получают такие увечья, что меняются до неузнаваемости — впечатываются в скалу, как папоротники под давлением геологического времени, или, напротив, выпирают, угрожая стать центром картины, и их с трудом удается обуздать, таинственным образом введя еще одну фигуру, еще один предмет, который возник неизвестно где — наверное, за границами холста. Общее впечатление сродни тому, что остается после чтения высокой поэзии или прослушивания трагического хора, — впечатление необычайной слаженности. Картина поет и танцует — и не только вся целиком — поют и танцуют ее отдельные, многочисленные детали. Из каждого угла несутся эхо и отражения. И в довершение — мощная атака художника. Он принимается за работу с яростью и нежностью обезумевшего от страсти любовника. Находясь вне картины, он одновременно помещает себя в нее. Подобно Хичкоку, он находится где-то там, в толпе, режиссируя сцену и участвуя в ней. Но вы никогда не обнаружите самого мастера — только его руку. Он столь же таинственно сокрыт от посторонних глаз, как Шекспир. Однако остается его словарь, и даже если в нем нет ничего, кроме простенького словечка «that», этого хватит, чтобы создать целую Вселенную, в которой он существует. Это его Вселенная, и она не считается с грамматикой и логикой нашего мира — она подвергает сомнению весь словарь и энциклопедию живописи.

Должно быть, Раттнер предпринял громадные усилия, чтобы позабыть то, чему его учили в художественных школах. Ко времени нашего знакомства на его холстах уже отсутствовали следы этой изнурительной борьбы. Хотя битва возобновлялась с каждой новой картиной, его работа в конечном счете оставляет впечатление легкости и мастерства. У Раттнера я не видел ни одной из тех первых неуклюжих работ, которые есть у каждого художника, еще не вырвавшегося из пут заимствований и не нашедшего свой стиль. Впервые я посетил его мастерскую в тот период, который назвал бы «зеленым». Казалось, он соперничает с самой природой, споря, у кого больше оттенков зеленого цвета. Не важно, что он рисовал, — лес, сад, горы, небо, озеро, будуар, натюрморт, человека или торжественную массовую сцену — все было выдержано в зеленых тонах. Конечно, на холстах присутствовали и желтые, и красные цвета, но мне запомнился лишь зеленый, бесконечные оттенки зеленого. А затем пришло время, когда я стал видеть у него только красные цвета. Тогда мне казалось, что в картинах другого цвета нет. А когда наступил черед желтого и синего, я понял, что Раттнеру подвластен весь спектр.

В наши дни никто уже не подвергает сомнению то, что Раттнер — мощный колорист. В этой области он превзошел Пикассо, Матисса, Руо. Он весь — цвет, который, можно сказать, воплощает жизнь. Глядя на его распятия, клоунов, королей, маньяков, мы видим все цвета минералов, драгоценных камней, вулканических фейерверков. Раттнер глубоко вспахал цветовой спектр и расточал его сокровища с щедростью магараджи. Никогда не забыть мне того чувства на пороге нью-йоркской Галереи Розенберга в октябре 1944 года, когда меня в прямом смысле ослепила стена, на которой сверкали его последние картины. Будто предо мной неожиданно возник витраж старинного собора. Невольно я обнажил голову и прошептал слова молитвы. Я был преисполнен благоговения. Ни одна из его прошлых работ не подготовила меня к этому празднику цвета. «Ты стал настоящим мастером, Эйб, друг мой, и никто не посмеет теперь это отрицать!» — прошептал я. Но тут же меня охватила паника: я вдруг самым глупейшим образом засомневался, не достиг ли он вершины в своем творчестве. Потрясенный, я не мог даже вообразить, что можно пойти дальше. Мне казалось, что он превзошел сам себя. Мгновенный страх отступил так же быстро, как и пришел. Этим же вечером, рассматривая в мастерской его последние работы, я понял, что собрание, выставленное в Галерее Розенберга, — только одна из вершин. Однако какой прогресс за двадцать лет!

Для художника Раттнер еще молодой человек. Ему чуть больше сорока, а в среде художников этот возраст считается юностью. Чего он достигнет в шестьдесят, или в семьдесят, или в девяносто пять, трудно даже представить. И если не случится ничего непредвиденного, Раттнер — такой человек, что будет работать до последнего дня, искренне и честно, наращивая ясность и силу. Ничто, даже болезнь, не сможет победить эту страсть к творчеству. Никакие препятствия не затормозят его работу, и я уверен, что высокое качество его живописи сохранится при любых условиях. Раттнера не испортят ни богатство, ни слава. Он работает без устали, потому что занимается любимым делом. Единственное его желание, чтобы его рабочий день увеличился вдвое. Каждой новой картине он отдается полностью. Ничто не может отвлечь его во время работы. Его ничем нельзя соблазнить, разве что предложить ему больше рисовать. Иногда он сам бунтует против своей неукротимой энергии. «Мне следует немножко отдохнуть», — говорит он себе. И тогда едет на природу, но и там пишет этюды и делает наброски для новой картины. Несомненно, это и есть жизнь настоящего художника: ведь истинный художник — это сгусток творческой энергии, он весь — порыв и энтузиазм. Он — солнце, внутри которого незатухающий пламень. Он излучает тепло, смелость, надежду, потому что сам является средоточием этих качеств.

***

Когда в 1940 году я вернулся в Нью-Йорк, у Раттнера была мастерская в одном из тех мрачных домов, что расположены в западной части города. Это была огромная, хорошо освещенная комната с отличным обогревом, который так необходим студии. Вскоре я уже навещал его несколько раз в неделю. Раттнер милостиво разрешил мне баловаться за его большим столом, рисуя акварели, в то время, как он работал за мольбертом. Я с удовольствием вспоминаю этот замечательный, хоть и непродолжительный период моей жизни. Похоже, что и Раттнеру он был по душе — возможно, потому, что, рисуя, я болтал, пел и свистел. Время от времени, покрутившись по другим мастерским, в дверь стучала какая-нибудь натурщица. Натурщицы здесь отличались от тех, что я видел в Париже, — особенно в одетом виде. Раттнер прекрасно обходился без натурщиц, но по моей просьбе приглашал их войти, чтобы я мог полюбоваться на них и немного поболтать. Многие девушки, к моему удивлению, были слишком умны для этой работы. Вид у них тоже был вполне благополучный, хотя я подозревал, что на них надето все, что имелось в гардеробе. Любопытно, что ни одна из них никогда не позволяла себе замечаний по поводу картин. В Париже натурщицы, почти каждая, обязательно скажут что-нибудь любопытное и иногда попадают прямо в десятку. Американская же натурщица относится к своему занятию только как к бизнесу: она может предложить прекрасный бюст, или отличную пару ног, или, возможно, только изысканно вылепленную головку. Ей абсолютно безразлично, хороший вы художник или плохой. То, что ты делаешь, меня не касается — вот ее девиз.

Во время своих посещений я оценил те замечательные свойства Раттнера, которые делают его не только прекрасным художником, но и хорошим учителем. Самое ценное в его методе то, что он никогда не учит, — во всяком случае, открыто. Он дает тебе бумагу, кисти и краски и говорит: получай удовольствие. Иногда он отходит от мольберта и украдкой бросает взгляд на то, что ты делаешь, но никогда не говорит: «неправильно» или «плохо». Его слова всегда побуждают тебя продолжать рисовать. Каким-то образом он заставляет почувствовать, что главное не то, что у тебя сейчас получится, асам факт, что ты рисуешь. Его отношение подразумевает: быть способным рисовать — благословение, дар, терапия. Раттнер никогда не выражает свою мысль такими словами, но не сомневаюсь, что именно это имеет в виду. И он, конечно, прав. Человек, который занимается живописью и вкладывает в это занятие сердце и душу, не может не быть счастливым. Я лично считаю этот вид деятельности самым радостным. Он возвышает дух и оздоравливает все существо. По сравнению с писателями и музыкантами художники кажутся мне — хорошие художники, конечно, — более разумными. У них здравый ум, как сказал бы Лоуренс. В работе они используют сердце, голову и руки, а их картины полны символов и образов. В этом смысле, мне кажется, они ближе к источнику творчества. В разговоре они не забывают про относительность всех вещей и пластичность идей, и это знание придает их словам вневременное значение в большей степени, чем словам писателей или музыкантов. Все, с чем они имеют дело, сводится к форме, цвету, движению; они никогда не забывают о склонности жизни к изменениям и мутациям. Я заметил, что художники — самые лучшие рассказчики, во всяком случае, лучшие собеседники. Они никогда не отклоняются от темы разговора, в то время как писатели любят отвлекаться по всякому поводу. Если у писателя возникло искушение заняться живописью, ему придется выдержать серьезную борьбу с собой: ведь получать удовольствие от своего занятия — большой соблазн.

Что касается уроков... Мне хочется рассказать об одном наблюдении, в котором, похоже, есть что-то от всеобщего закона. Оно заключается в следующем: часто, когда я заканчивал работу над акварелью или думал, что закончил, а результаты меня не удовлетворяли, Раттнер советовал не прекращать работу. «Вернись к ней завтра, — говорил он. — Можно еще кое-что сделать». И эти слова всегда оправдывались. На следующий день я вновь принимался за акварель и иногда полностью ее переделывал, поражаясь себе и тем поистине безграничным возможностям, которые открывались в процессе работы. Часто, сделав все, что было в моих силах, исчерпав те акварельные возможности, что были мне подвластны, я переходил на карандаш, тушь или мелки. Так иногда вместо одного рисунка у меня оказывалось около полудюжины, а то и больше, вариантов. Окончательный результат уже не имел значения, важно было то, что открылось в процессе работы. Можно позволить себе испортить даже хорошую картину, если в результате узнаешь нечто важное про живопись. Что касается моего личного опыта, то могу с уверенностью сказать: лучшие работы получались у меня из тех, что я вначале гробил, — они оказывались кровно связаны со всеми эмбриональными стадиями. Благодаря этим потерям на свет появлялись более или менее удачные вещи. Не послушай я Раттнера, не вернись к работе, которую считал никудышной, а начни новую, надеясь на то, что на этот раз повезет, я не усвоил бы ценный урок, который заключается в том, что нужно продолжать работать над картиной, даже если ты ее испортил. Пусть она не станет твоей удачей, но благодаря ей ты будешь больше понимать, лучше видеть. Те картины, что осуществились, те удачные произведения, которые оценили и признали хорошими, — это промежуточный продукт. Настоящие картины, работая над которыми, ты чувствуешь, что продвинулся, — это те, что летят в мусорную корзину. С литературой дело обстоит иначе. Если рукопись много раз переделывать, то в конце концов можно утратить к ней интерес. Те изменения, которые произведения живописи претерпевают в процессе работы, в случае с литературой должны происходить раньше, в голове. Писать нужно начинать, когда готов к этому, и изложение должно литься непрерывным потоком, как чернила с кончика пера. Письмо — вещь скорее жидкая, чем пластичная. В живописи основная борьба происходит с холстом и на холсте, именно это доставляет наибольшее удовольствие и муку. Живопись — живая вещь, и в процессе работы и в конечном результате, в то время как завершенное литературное произведение мертво — во всяком случае, для писателя. Написанное, оно перестает жить в его воображении. Оно было живым в период беременности, но в момент появления на свет сразу же умирает. Возможно, художники будут уверять, что и у них дела обстоят так же, но, что бы они ни говорили, я останусь при своем мнении. Такую существенную разницу между двумя видами творчества я вижу скорее всего потому, что не являюсь в полной мере живописцем. Все творцы убеждены, будьте уверены, что с каждым творением они умирают заново. Но это совсем другое дело. Я утверждаю: все то, что тесно связано с мыслью, умирает в момент рождения. А литература — прежде всего мысль. Дольше всего мысль остается живой в поэзии, и это потому, что поэзия отрывается от мысли более, чем другие виды литературы. Поэзия оперирует символами и образами, как живопись, а эти компоненты живучи. Но я отклонился от темы. Впрочем, это можно считать иллюстрацией к моему признанию, что художники и их картины являются для меня большим стимулом в жизни.

И сейчас, мне кажется, настал подходящий момент вознести благодарственную молитву Эйбу Раттнеру — что я давно намеревался сделать. Два месяца назад, когда мне показалось, что время пришло, я встал как-то утром и перед тем, как сесть за машинку, подошел к умывальнику и там долго и тщательно мыл руки. И, только усевшись за работу, задумался: а почему, собственно, я все это проделал? Ответ пришел сразу: ты очистился перед тем, как отдать ему дань уважения. Однако я тут же отвлекся и стал писать на какую-то другую тему. Это тоже было странно: ведь я сгорал от желания написать о нем. Посреди отвлекшей меня работы я понял и эту странность. Писать откровенно и точно об Эйбе Раттнере — трудная задача, и я инстинктивно стал заниматься другим делом, чтобы к ней подготовиться. Я хотел уяснить для себя, почему один человек должен был отречься от своего дара, чтобы мы могли в полной мере оценить человека, посвятившего всю свою жизнь служению ему. Короче говоря, Рембо превратился в демона, а Раттнер — в ангела, ангела спасения. И тот и другой говорят в своем творчестве о распятии. Разница между ними в том, что Раттнер принимает свое распятие, и у него оно зацветает. Часто, когда угасали мои слабые силы, я размышлял о его полном и безоговорочном принятии своей роли и, ставя его себе в пример, постепенно пришел к тому, что увидел в нем художника-бодхисаттву. Под этим я подразумеваю такого художника, который, обретя благодать и свободу и полностью раскрыв себя, все же остается в искусстве, дабы вдохновлять других художников. Возможно, мои слова звучат странно, но они помогают уяснить, в чем я вижу одно из отличий Раттнера от других современных художников. Он, на мой взгляд, — совершенно особый художник; такие, как он, рождаются время от времени специально для того, чтобы пробудить других художников. Казалось бы, он ведет ту же жизнь, что и остальные его собратья. Ту — да не ту. Его жизнь — посвящение, подвижничество. Добровольный крест. Он — хранитель огня, он — источник вдохновения для всех, кто его знает.

***

Когда у меня в Голливуде открылась выставка, я тут же сообщил об этом Раттнеру в письме, объяснив, что это счастливое событие произошло исключительно благодаря усилиям Аттилио Бовинкела, мастера из Уэствуд-Виллидж, изготовлявшего рамы для картин, который щедро одарял меня бумагой, кистями и краской, а затем вставил мои акварели в рамки и вывесил в своем магазине, — все это он сделал исключительно по собственной инициативе и без всякой надежды на какое-либо вознаграждение. Раттнер тут же отозвался на мое сообщение письмом, в котором особенно подчеркивал, что такого человека нельзя забывать. Его письмо было удивительным. Как похоже на него подумать в первую очередь о человеке, который мне помог! За сколькими великими художниками стоят такие люди, как Аттилио Бовинкел! Но кто помнит об этих скромных, бескорыстных душах?

Отыскав это письмо, я стал перечитывать и другие письма Раттнера, и меня в очередной раз потрясла мощная стихия его духа. Слова рвались на бумагу, словно галька, выбрасываемая из быстрины. Некоторые повторялись снова и снова — ключевые слова, которыми опознается природа человеческого духа. Одно было сердце, другое — энтузиазм и третье — озарение. Он всегда сообщал, что с ним в последние дни происходило, где он бывал, что видел и чувствовал, соотнося это с другими эпизодами, событиями, обстоятельствами, настроениями, городами, весями, личностями. Каждое письмо — праздник, карнавал, слепящий яркими цветами, увлажненный потом, пышащий страстью. После рассказа о чикагских бойнях он мог без всякого перехода заговорить о живописной технике китайцев. Он рассказывает о мазках, которые они определили, разнеся по категориям: «удар меча», «прожилки лотоса», «волос бычка», «скрученный пояс», «мочало», «горные складки»; многие из них связаны с водой: «бегущий поток», «пенящийся поток», «водопад», «скрытый поток», «двойной поток». Были и другие: «железная проволока», «лист ивы», «лист бамбука», «шляпка гвоздя и хвостик мышки», «поникшие сорняки», «червячки», «рябь на воде», «шелковая нить», ...и стили — например, «бескостный». Мазки делились еще по принципу нанесения: «мышечные», «плотские», «костные» и «духовные». Костные — прямые и твердые; плотские — взмывающие и падающие; мышечные — короткие, непрерывные; духовные — неразрушаемые.

В другом письме Раттнер находит время, чтобы подробнее рассказать мне об акварели, точнее, о ее сущности. «Продолжай заниматься акварелью. В ней — отражение твоей бурной эмоциональности. Твоя joio de vivre* выплеснется на бумагу. Акварель станет еще одним проявлением твоей художественной натуры и неотъемлемой частью творчества. Я верю в тебя и в то, что ты создашь замечательные вещи. Только не утрать детскую способность удивляться тому, что выходит из-под твоей кисти, и, пожалуйста, не пытайся „узнать что-то“ о так называемой технике акварели. Когда ребенок приобретает „знание“, он обычно теряет profondeur** выражения. Акварель становится просто акварелью. А она способна к развитию. Процесс работы над ней, начавшийся на пустом месте, превращается в цепь искушений, втягивающих художника во все новые эксперименты. В результате приобретается опыт, который не столько перечень разных фактов, сколько своего рода кристаллизация переживаний художника по поводу волнений, трепета, экзальтации, ликования и отчаяния, связанных с восторгом и одновременно со страхом перед неведомым. Таким образом, акварель становится живой субстанцией. Это неприрученный дух, рвущийся в неизведанные просторы и требующий, чтобы тот, кто идет вперед, обладал огромной чувствительностью, вкусом, здравым смыслом, решительностью, самоотверженностью, аналитическим умом, сообразительностью, пылкостью, умением удивляться и так далее; все это должно соединяться с глазомером матадора, добродушием философа и порывистостью неопытного, но бесстрашного любовника; все это и еще многое другое должно постоянно находиться на кончиках твоих пальцев. Одно лишь проявление слабости или неумение воспользоваться ситуацией — и акварель жестоко мстит художнику. Поэтому вопрос заключается не в том, чтобы написать пять тысяч акварелей, а в том, чтобы каждый раз было пять тысяч попыток. И каждая из них была бы первой. Акварель не имеет конца. И начала тоже. В этом ее сущность».

* Радость жизни (фр.).

** Глубина (фр.).

В заключение он пишет следующие многозначительные слова: «Все это благодаря милости Божьей. Каждый вечер, ложась спать, я молюсь, и каждое утро, открывая глаза, молюсь тоже, прося у Бога направить меня, наставить на путь истинный, ниспослать чистоту, дабы я мог ощутить и почувствовать то, что становится Красотой. И, сделав это признание, спрашиваю тебя еще раз: ну чем мне хвастаться?»

Такую же деликатность и скромность Раттнер проявляет, рассматривая картины другого художника. Каким-то образом ему всякий раз удается найти в ней что-нибудь хорошее, некую изюминку, залог будущего успеха — и об этом он подробно говорит. Подчас предлагаемая на его суд работа вызывала у меня недоумение. Ну что можно сказать хорошего о такой картине, восклицал я про себя. А Раттнер мог и говорил. И все потому, что видел перед собой больше, чем просто картину, — он видел затраченные усилия, он видел поставленную цель, желание осуществиться — то, что есть у любого художника, независимо от того, великий он или посредственный. Свои слова Раттнер всегда адресует потенциальному творцу, и эти слова полны надежды, веры и поддержки. Как много узнал я, слушая, как он хвалит работу другого художника, помимо искусства и эстетики! Какой великолепный урок нравственности!

А на месте сражения при Геттисберге он был совсем другим человеком. Как бывший солдат он взирал на все трезвым взглядом военного. Ни одна топографическая деталь не ускользнула от его внимания. И в то же время это был взгляд художника. Геттисберг до сих пор выглядит как обширное поле после битвы. Для американцев это имеет особое значение. Место до сих пор хранит атмосферу трагедии. В то же время оно имеет свое суровое очарование. Стоя на вершине Мишенери-Ридж в Теннесси, где происходило еще одно кровавое сражение, ощущаешь тот особый покой, какой исходит только от обагренной кровью земли. Отсюда замечательный вид, волнующее зрелище. Здесь самое сердце Юга. А Юг прекрасен, несравненно более прекрасен, чем Север, — в нем больше меланхолической нежности и благости. За время нашего путешествия мы посетили поля многих сражений; именно они запомнились мне ярче всего остального.

С новой стороны Раттнер открылся мне в Вашингтоне, при посещении Линкольновского мемориального центра. Тут я взглянул на него другими глазами. Его невозможно было оттуда увести. Он прочитывал все надписи на стенах до последнего слова. Он зачитывал их вслух, словно Библию. Все увиденное производило на него такое глубокое впечатление, что в конце концов мне стало стыдно за свое равнодушие. Именно здесь я понял, как он всему открыт. Когда Раттнер читал бессмертные слова Линкольна, он был похож на ребенка. Каждое слово он произносил торжественно, словно впервые его видел. И так он реагировал на все, с чем мы встречались во время путешествия. Он постоянно останавливал машину и вылезал, чтобы получше рассмотреть то, что его заинтересовало. Думаю, его раздражала скорость, с какой я мчался вперед. Когда приходил мой черед вести автомобиль, он сидел рядом и делал записи или зарисовки. Он никогда не просил меня снизить скорость, просто продолжал делать наброски, словно мы стояли на месте. Обычно я сам начинал ехать медленнее — около шестидесяти миль в час. Трудно вообразить, что художник может набросать пейзаж на такой скорости. (Даже при мысли об этом знаменитые французские художники перевернулись бы в своих гробах.) Однако каждый раз, останавливаясь вечером на очередной ночлег, я просматривал его зарисовки и безошибочно узнавал места. У нас даже возникла игра на узнавание: хорошо ли мы помним то, что видели в этот день. Подсказками служили эти мимолетные, скупые наброски. Какая жалость, думаю я теперь, что эти наброски не войдут в книгу о нашем путешествии. Как они украсили бы ее! Надеюсь, Раттнер их сохранил — они и сами по себе могут стать прекрасным альбомом.

Иногда я давал Раттнеру себя уговорить, и тогда мы задерживались в очередном городке на несколько дней. Это самое меньшее, что я мог для него сделать, учитывая ту сумасшедшую скорость, с какой обычно мчал его по стране. Так однажды мы несколько дней провели в одной виргинской гостинице, пережидая затяжной дождь. Забавная интерлюдия получилась, надо сказать. Мы сначала не уразумели, что две очаровательные старые девы, так заботливо принявшие нас и кормившие первоклассной едой, оказывали вечерами избранным клиентам интимные услуги. Из-за дождя в первые два вечера других гостей, кроме нас, не было. Желая доставить хозяйкам удовольствие, мы с Раттнером сели играть с ними в карты, не догадываясь об их основном хобби, — это было подвигом с нашей стороны, потому что ни я, ни он терпеть не можем карты. Нас обоих чрезвычайно заинтересовал слуга-негр. При каждом удобном случае мы завязывали с ним разговор. Подобно большинству представителей его расы, он был чуток к слову. Даже когда он говорил о самых обычных вещах, его было приятно слушать. Он обладал обаянием и реакциями культурного человека, хотя здесь выполнял всего лишь подсобную работу, содержа на свое скромное жалованье жену и ребенка. Однако он никогда не жаловался, не выглядел угрюмым или недовольным. Во время путешествия мы еще не раз встречали таких людей, как он. Какой разительный контрасте некоторыми белыми, которые были нашими хозяевами!

Оказавшись в Хэмптоне (штат Виргиния), мы посетили знаменитый университетский центр для цветных. Это посещение можно считать кульминацией нашей поездки: за все время долгого путешествия я больше нигде не видел той красоты и энтузиазма, которые излучали здешние мужчины и женщины. С наступлением тихого вечера мы пошли осматривать университетский парк в сопровождении молодого человека, который почти сразу же, как мы вошли на территорию университета, предложил нам свои услуги. В воздухе стоял густой аромат цветов, Повсюду царили покой и радость. Почти из каждого окна неслись звуки песен. А какие голоса! В этот же вечер, чуть позже, нас пригласили на репетицию. Раттнер и я сидели, обливаясь слезами. У певцов-мужчин, учившихся на плотников, водопроводчиков, каменщиков, были голоса ангелов. Они пели без всякого аккомпанемента — просто от сердца. Эти люди были рождены, чтобы петь. Некоторые из них станут в будущем петь для монарших особ где-нибудь в отдаленных уголках света. Они будут петь точно так же, как поют в этот вечер для нас, как поют для своих братьев. В Америке по-настоящему умеют петь только чернокожие, и, путешествуя, мы смогли в этом убедиться. Больше никто не поет — разве только те, что живут в горах и кого называют «белой рванью». У белых обычно есть проигрыватель, радио, они ходят в кино — зачем им петь? Они предпочитают слушать других. А вот негры должны петь. Они должны петь — или умрут с горя. Иногда, оказавшись в какой-нибудь Богом забытой гостинице — а таких убогих, безрадостных гостиниц, как в Америке, нет нигде, — так вот, оказавшись там и впадая в отчаяние, мы иногда пытались петь, но музыки не получалось. Во всяком случае, такой, как у наших черных братьев. Вот ведь как! Даже наша тоска подпорчена. Она не имеет ничего общего с той глубокой душевной печалью, какая живет в крови чернокожего. Не способны мы выразить пением и сильную радость — что вполне под силу нашим черным соотечественникам. И все же иногда мы поем. Поем, чтобы отогнать призраков. Америка кишит призраками — знаешь ли ты это, белый человек? Призраками тех, кого здесь убили, ограбили, изнасиловали, замучили и продали скованными цепью. И не только чернокожих и краснокожих, но и белых тоже. Куда ни поедешь, всюду следы былых кровавых злодеяний. Европа вела войны, а мы творили преступное беззаконие. Наша земля обагрена кровью невинных. Может быть, здесь кроется одна из причин, почему мы не поем много и хорошо, а нанимаем других, чтобы они пели для нас.

Распрощавшись с Раттнером (мы расстались в центре Луизианы), я вскоре оказался в Арканзасе. Там я вновь услышал пение. В нем не было ничего грандиозного или запоминающегося — человек пел, как умел, но он явно чувствовал себя счастливым. Хотя, окинув взглядом лачугу, откуда доносилось пение, путешественник мог задуматься, с чего бы ее хозяину так веселиться. Но не забывайте: это был Арканзас, а там еще ощущается та американская глубинка, по которой тоскуют американцы. Там сохранились незамутненные источники, где еще можно удить рыбу; девственные луга, где можно поохотиться; там можно и побездельничать, и хорошо поесть, и попить. Небеса сохраняют там чистоту, а горы уходят далеко в небо. Проезжая Арканзас, я часто ловил себя на том, что говорю вслух. Я привык к присутствию Раттнера и постоянно забывал, что мы расстались. Даже осознав наконец, что остаток пути мне придется проделать в одиночку, я продолжал разговаривать с ним. Проезжая мимо красивой речки, я громко восклицал: «Помнишь, Эйб, тот наш привал на берегах Сувони-ривер во Флориде?» Или, завидев тюрьму: «Не забыл еще наше посещение тюрьмы в Атланте?» Воспоминание об этом визите вызывает у меня приступ смеха даже теперь: это мрачное заведение всегда будет ассоциироваться в моем сознании с комичным эпизодом. Никогда не забыть мне выражение лица Раттнера, когда я вышел из кабинета начальника тюрьмы и застал его сидящим на том же месте в холле, где я его оставил. Он смотрел на меня так, будто я подарил ему свободу.

***

Мы немного отдохнули в предместье Атланты. Я помню блюда, которые подавали в небольшом ресторанчике, разговоры за едой и после нее, в которых принимал участие и хозяин. Все это несколько напоминало то, к чему мы привыкли в Европе. Потом мы пошли прогуляться, хотя смотреть было не на что, как и в сотнях других американских городов, деревень и поселков, где мы останавливались. Хаотично расположенные вдоль улиц дома, и каждый похож как две капли воды на соседний. А дальше всякий раз — тупик: хайвей, трасса № 169 или какая-нибудь еще, а на хайвеях уже никого не увидишь, разве только пройдет негр, или бродяга, или просто псих. Ничто так не напоминает Средневековье, как современная Америка. Если забыть про электрический свет, газонокосилки, пылесосы, телефон, радио, во всем остальном — абсолютная пустота, тупик. Нет уличной жизни, нет домашней, вообще нет никакой жизни. Люди бегут с работы домой, заглатывают пищу, засыпают за газетой или перед радиоприемником — и вот уже утро, и они вновь спешат на работу — заживо похороненные на фабрике, заводе, в магазине. Их никогда нет там, где вы их ищете. Никогда. Иногда вы вдруг попадаете в салун, где-нибудь в глухомани, вроде Фибуса, штат Виргиния, и видите, что стены там увешаны картинами, которые нарисовал хозяин. Но живопись его больше не интересует. Он должен содержать жену и детей. Где бы вы ни встретили подающего надежды поэта, художника или музыканта, всегда это будет человек, одержимый страхом перед жизнью. «Что мне готовит будущее?» — вот его первый вопрос. Он повсюду ощущает себя изгоем: никто не интересуется тем, что он делает. Если он переедет в Нью-Йорк или Чикаго — туда, где искусство все-таки существует, ему первым делом надо устроиться на работу. После десятилетних стараний удержаться на плаву он теряет всякое желание писать, рисовать или сочинять музыку. Но и теперь он по-прежнему испытывает ужас перед грядущим, все еще живет в изоляции, так ничего и не совершив. Он и на жизнь-то себе не зарабатывает. И что же? Да ничего. Все то же самое. Куда бы вы ни отправились — одна и та же картина. Помнится, мы как-то познакомились на Юге в поезде с одним парнем. Он хотел заниматься творчеством — не помню точно, чем именно. У него даже деньги были — он собрал приличную сумму на торговле недвижимостью. Теперь он мог рисовать в свое удовольствие или писать — не помню, что он там хотел делать. Но нет. Он боялся начать. А вдруг потеряет деньги? Что тогда? Вы спросите, куда он ехал? В Детройт — забрать автомобиль, купленный прямо с завода, и пригнать домой, чтобы избежать лишних расходов. И что дальше? Дальше он купит новую собственность, продаст ее, заработает на этом деньги, положит их в банк, подождет, пока нарастут проценты, и так далее. Чего он боялся? Жизни. Вот так все и идет. Нас потрясло огромное количество молодых людей, испытывавших страх перед жизнью. У них психология старых людей, больных или инвалидов. Кажется, только старики бодры, излучают надежду, веселость и отвагу. И обратите внимание, молодые не были сыновьями иммигрантов — нет, они праправнуки тех пионеров, что осваивали Америку. Всего за несколько поколений задор иссяк. Ничего подобного мы не встречали в Европе. Там художнику бывает намного тяжелее, но он никогда не испытывает такого страха перед будущим. Он ощущает себя частичкой величественного старого дуба, который пережил не одну бурю на своем веку и знает, что упадет вместе с ним — не раньше.

Все это мы наблюдали и обо всем этом говорили, переезжая с места на место. И всегда всплывало сравнение с Европой. Это было неизбежно. Если по сторонам дороги росли деревья, это напоминало нам Европу; если в ресторане подавали вкусную еду, после которой можно было посидеть и поболтать, это тоже вызывало память о ней; если мы оказывались в доме, где не было телефона, радио, холодильника, зато была вкусная еда, интересный разговор, добрая шутка, это тоже напоминало нам Европу; если мы приезжали в город, вроде Чарлстона, штат Южная Каролина, где в любое время дня и ночи приятно гулять по улицам, где у людей есть свободное время, где деньги не были главной темой разговора, нам тоже припоминалась Европа. Короче говоря, там, где ощущалось биение жизни, где у людей был досуг, где велись нормальные разговоры, где кормили вкусной едой и подавали хорошее вино, где были минуты забвения, расслабленности, веселья, понимания и мудрости, — там мы думали о Европе. Но часто ли такое случалось? Почти никогда. А ведь я помню время, когда повсюду в Америке была атмосфера сродни европейской. В моем детстве, к примеру. Вот почему, когда я впервые оказался в Европе, у меня возникло чувство, что я вернулся домой. Вернулся в Америку моего детства. Какое волшебное чувство! Встречая во французской провинции удивительных стариков — крепких, как вековые дубы, краснощеких, с юношеским задором в глазах, я в очередной раз понимал, каким молодым был на самом деле мой дед. Я знал, что никогда не буду таким молодым, как он и остальные старики девяностых годов, которые повсюду таскали нас, ребят, за собой. Они не боялись жизни. Помню, как они пели, танцевали, шутили, ели, пили, спорили, устраивали пикники, гуляли, курили табачок (любимые марки — «Длинный Том» и «Добрый табак»), ходили на уголок пропустить рюмочку, всегда прихватывая с собой трость с позолоченным набалдашником; поверх великолепного жилета — тяжелая золотая цепочка, а в лацкане пиджака — роза, хризантема или веточка трилистника.

Разве в наши дни встретишь мужнину с цветком в петлице?

Взгляните на картины пуантилиста Сера! Если вы забыли, что такое воскресная жизнь, присмотритесь получше к «Гранд-Жатт», там вы увидите его мужчин и женщин, увековеченных на залитой солнцем земле в европейское воскресенье. Как великолепны эти зонтики! Как красивы старомодные женские платья! Если вы не поклонник Сера, подойдите к полотнам Ренуара. Там царят женщины, они у него всюду. Как крепко упираются их локти в столы, за которыми угощаются матросы. А какие хорошие, открытые, умные лица у мужчин! Разве увидишь такие в наши дни? Разве встретишь сейчас людей, которые так умели бы наслаждаться жизнью? Эти мужчины и женщины жили на свете не так давно, но между нами — пропасть. Начался новый цикл. Преобладающий цвет — серый. Вкус — неопределенный. Страсть умерла. Будущее не сулит ничего, кроме войн, разрушений и катастроф. Неудивительно, что молодые люди боятся жизни.

И вот в такое время у нас есть художник, подобный Эйбу Раттнеру. Это почти невероятно. В нем нет ничего серого. Напротив — буйство цвета и движения. Взрывы цвета. Откуда берется это пламя и почему оно не затухает? Всегда, каким бы суровым ни было время, найдется несколько человек, которые поддерживают искорку жизни, которые дают жизнь. Раттнер — один из них. У него есть эта старомодная вещица, которая зовется душой. Он творит молитву. Попав в место вроде Коппер-Хилл, штат Теннесси, и увидев, в каком состоянии там земля, он приходит в ужас. Остановив автомобиль, он вылезает из него и ступает на обезображенную землю. Чтобы лучше понять, как обстоит дело, снимает туфли. По его лицу видно, что в тот момент внутри него свершается нечто важное, и след от этого останется навсегда. Он почти ничего не говорит, иногда вообще молчит. Но вы понимаете, что он изменился. Попав в такое место, ступив на такую землю, он меняется, старится на глазах. В следующей его картине обязательно будет что-то от Коппер-Хилл. Возможно, тематически она никак не будет связана с Коппер-Хилл, но там будет пребывать дух этого места, пропущенного художником через свою душу. Это и есть живопись, именно так понимаю я это слово. Изображать не Коппер-Хилл, а то, как он подействовал на вас. Это как раз и заставляет людей отшатываться в испуге от картины, которую они не рассчитывали увидеть. «Почему он изобразил такие ужасные лица?» — можно тогда услышать. Или: «Почему бы ему не нарисовать в порядке исключения что-нибудь красивое?» (Заметьте, это говорится перед самой Красотой, которую, подобно Рембо, они сочли amer*.) Иногда, стоя позади таких зрителей, я сдерживался, чтобы не закричать: «Принесите поскорее огромную охапку цветов, чтобы я мог запихнуть их в глотки этим любителям красивенького!» У таких людей никогда не будет потребности посадить Красоту на колени и нежно ласкать. Нет, они немного отступят и, если есть лорнет, посмотрят лучше через него. Красота, на которую смотрят через очки для близоруких. Красота в лайковых перчатках и лакированных туфлях. Красота универсального магазина, где на прилавках переливаются всеми цветами радуги гигиенические средства. Как прекрасна природа! Как красивы цветы! А вот следы, оставленные чуткой душой, кажутся им уродливыми.

* Горькой (фр.).

Да, все, что является непосредственным выражением души, возмущает. В небольшом городке Нью-Хоуп, где мы провели несколько дней, жил в свое время один художник по фамилии Пикет. Он был из тех, кого зовут «примитивистами». Или, употребляя другое выражение, «народными художниками». Пикет — единственный живописец, родившийся в Нью-Хоупе за все время существования города. И Пикет тоже непосредственно выражал себя. До такой степени непосредственно, что в родном городе его считали неотесанным деревенщиной и олухом. Я видел работы многих американских примитивистов — все они волнуют воображение, все они честные и правдивые. Некоторые из них могут соперничать с картинами старых мастеров Европы, Персии, Индии, Китая или с африканским искусством. Такие живописцы никогда не выходят из Академии. Эти «народные художники» часто скитаются по стране, как коробейники. Пока они не умрут, о них никто не знает. После смерти над их картинами глумятся разные умники с Парк-авеню и прочих подобных мест. Затем какой-нибудь большой художник видит картины, приходит в восторг и объявляет их шедеврами. Тогда с них отрясают пыль, выставляют на аукционах, продают по баснословным ценам, помещают в музеи, огораживают колючей проволокой, вешают позолоченные таблички и так далее. Наконец уговаривают какого-нибудь искусствоведа написать о них книгу — и вот уже все разговоры только и крутятся вокруг этих картин. Мусолят одно и то же... По всей Америке сейчас четыреста девяносто семь с половиной художественных музеев и только семь с четвертью известных художников. Коллекции состоят в основном из полотен старых европейских мастеров, современных европейских художников и разных антикварных штучек. Большая часть этих вещиц — из добрых старых американских времен. Однако самые доподлинные произведения находятся в Вашингтонской Национальной галерее, где принцип таков: картины могут висеть здесь только после смерти автора. Там они и висят — «все вместе», по выражению Бенджамина Франклина: разный хлам из Европы, приобретенный за баснословные деньги американскими гангстерами-миллионерами, собиравшими коллекции, чтобы убить время, а под конец жизни облагодетельствовавшими Национальную галерею, которая, в свою очередь, облагодетельствовала американскую публику. Читая биографии этих мошенников, вы почти верите, что они любили искусство. Какие бешеные деньги они тратили! Какие усилия предпринимали, чтобы собрать эти сокровища! Но ни один из них ни разу не помог живому художнику! Разве мог честный художник, работавший на одном из их заводов или фабрик, пойти к этим знатокам и показать свои картины или добиться, чтобы ему сократили рабочий день, дабы он мог больше рисовать? Можно только представить, какой ужас изобразился бы на их лицах, узнай они, что кто-то из их рабочих — художник! За свою жизнь я не часто встречал богача, который был бы щедр к художнику. Оказавшись в безвыходном положении, обратитесь к самому бедному человеку из вашего окружения — он-то вам и поможет. Будь я голодным художником, никогда не пошел бы к миллионеру, или к директору музея, или к владельцу галереи. Никогда. Все они хотят от тебя только одного — чтобы ты умер, и желательно поскорее. Как разительно отличается жизнь художников от жизни коллекционеров! Художники говорят о еде, одежде, плате за квартиру, ценах на краски, кисти и холст, коллекционеры же говорят об искусстве, о том, как оно прекрасно: какие нежные мазки, какая тончайшая нюансировка, какой блеск и какая тщательная работа! Мир так устроен, что эти категории людей никогда не встречаются. Они кружат друг около друга, как призраки в туманной мгле. А ведь улицы освещены, всюду висят указатели, время отбивает часы, календари отражают события, показы, выставки, аукционы, лотереи, встречи по борьбе, петушиные бои, смертные казни. В чем дело? Кто тут виной? Почему одна и та же история бесконечно повторяется? Почему на одной странице газеты несколько колонок занимает трогательный рассказ о художнике, почившем в бозе сто лет назад, и тут же рядом, в конце колонки, в нескольких строчках сообщается о смерти в нищете художника, который жил среди нас, рисовал в наше время, тщетно добиваясь нашего внимания? Почему художник должен закончить жизнь трагически в то время, как с безнадежным идиотом государство нянчится? Если идиота и сумасшедшего, которым нечего предложить обществу, государство опекает и защищает, то почему оно ничего не делает для того, кому есть что предложить обществу? Почему пожарник регулярно получает жалованье, даже если за всю жизнь он не потушил ни одного пожара? Почему полицейскому, чтобы получать жалованье, не надо производить лишние аресты? Почему?.. Простите, я забылся и решил, что по-прежнему разговариваю с Раттнером в поезде, идущем из Чарлстона в Эшвилл. Такими вот вопросами мы тогда забрасывали друг друга. А потом вопросы неожиданно кончились, перейдя в длинный монолог. Говорил Эйб Раттнер.

Это был самый замечательный монолог об искусстве и художнике из всех, что я когда-либо слышал*. Но об этом в другой раз. Потребуется книга, чтобы передать суть этой долгой дискуссии о положении художника в США.

* См. статью «Художник и публика» — Примеч. авт.

***

Я продолжаю думать о «розовых креветках». Прекрасное название, навевающее мысли о прекрасной стране. Куда бъ1 я ни забрел в своих странствиях, что-нибудь всегда напоминает мне о Раттнере. Под конец моего пребывания во Франции, когда я путешествовал по департаменту Дордонь, где название городов часто оканчивается на «ак», я как-то оказался там, где Раттнер однажды великолепно провел свой отпуск (название этого местечка — Сулак). Стоило мне это вспомнить, как местность стала выглядеть для меня совершенно иначе. Мне припоминается и то лето, когда он вернулся из Бретани, нагруженный пропитанными солнцем холстами, от которых стены его мастерской сверкали, словно были покрыты слюдой. Подобно тому, как мы, люди другого поколения, смотрим на виды юга Франции, Монмартра, Иль-де-Франс глазами Сезанна, Утрилло, Ренуара, Ван Гога, Сера, Боннара, так следующее поколение будет смотреть на места странствий Раттнера, будет лучше понимать тот пейзаж и относиться с симпатией к живущим там людям, завидуя его радости, его воображению, его любви к жизни. Даже такое место, как Монток-Пойнт, благодаря посещению Раттнера обрело новую жизнь.

На его картинах множество самых обычных вещей! В этом он схож со всеми великими художниками. Глиняная трубка, ваза с фруктами, поношенная шляпа, рабочий стол, зеркало в будуаре, волосяной тюфяк — рядовые вещи, которые мы видим каждый день, соединились в галактику сувениров, воспоминаний, желаний, находящих отражение в их работе. Рынки, цветочные киоски, будки, сады, соборы, мясные лавки, бистро, бульвары, заводы и фабрики, голодные люди и порочные люди — обо всех они вспомнили, запечатлели и подарили им новую, значительную жизнь. Чуткий наблюдатель, совершая дневной моцион, увидит все эти вещи не только своими глазами, но и глазами тех, кто прошел тут раньше; и они станут в тысячу раз дороже и значительнее для него, знающего, как пристально, любовно и проницательно вглядывались в них другие художники. По своему опыту знаю, насколько более волнующими были мои прогулки по Парижу, или Югу, или другим местам Франции благодаря тем людям, что побывали тут раньше меня. Этого как раз не хватает в Америке. Люди не вглядывались здесь подолгу и пристально в то, что их окружало, — предметы не хранят память о пытливых, любящих глазах. Франция же вся воссоздана человеком. Каждый уголок этой земли осмотрен, изучен, прочувствован, выстрадан, омыт слезами радости и реками крови. Какими несчастными мы были во время нашего путешествия по Америке! Повсюду одна пустота. Где ни ступил человек — всюду уродливый след. Иногда и среди уродства встречается оазис, но как их мало! Такой человек, как Джефферсон, выбрал для своего дома одно из красивейших мест Америки. Аллея для прогулок, проложенная по его проекту в Виргинском университете, так трогательно старомодна, так отчетливо принадлежит веку иному, что при взгляде на нее хочется разрыдаться. В начале девятнадцатого века наша страна породила целую плеяду мужчин, которых можно смело назвать культурными людьми. Все они были личностями, людьми дальновидными, демократами в истинном смысле этого слова. Это были аристократы духа, поддерживающие тесную связь с Европой. В наши дни такие люди воспринимаются как белые вороны. Сегодня, если ты сохраняешь индивидуальность, на тебя смотрят как на чудака или ходячий анахронизм. Единообразие и конформизм определяют состояние духа современного американца. Слова и поступки их грубоватых предков кажутся теперь чуть ли не государственной изменой.

Где бы мы с Раттнером ни оказывались, нам всюду приходилось защищаться, и мы не раз попадали в трудное положение. Почему? Потому что осмеливались критиковать американский образ жизни. А иногда только потому, что рассказывали о том восторге, что испытали в Европе. Грешно уезжать туда, где жизнь хороша, когда другие остаются на родине, сражаясь с гидрой нужды, отчаяния и разочарованности. Но почему, предпочтя остаться дома, они в таком случае не добились лучшей жизни для себя? — спрашивали мы наших друзей. Многие художники, из тех, с кем мы встречались, бросили рисовать. Почему? Потому что не видели интереса к своей работе. А как художник, живущий в маленьком американском городке, может заявить о себе? Где он покажет свои работы? Если он не хочет покидать родной город, то непременно погибнет как художник. В городе, который в Америке считается небольшим, часто живет около трехсот тысяч душ. Можно ли, к примеру, сравнить Кливленд с действительно маленьким городком во Франции, Италии или Германии? С другой стороны, с каким европейским городом можно поставить рядом Сан-Франциско? Сан-Франциско — большой город, но разве можно его сравнить с Марселем, Неаполем или Гамбургом? Для молодой страны с богатыми природными ресурсами у нас слишком много городов, где жизнь стоит на месте. Назову только несколько — наугад, читатель может продолжить список... Ричмонд, Милуоки, Бостон, Саванна, Балтимор, Де-Моин, Кливленд, Сан-Франциско, Филадельфия, Цинциннати, Сент-Луис, Новый Орлеан, Мобил, Портленд, Детройт, Денвер, Чарлстон, Чаттануга, Мемфис, Сиэтл, Лос-Анджелес, Санта-Фе, Вашингтон, Омаха, Бьютт, Луисвилл, Канзас-Сити, Топика... Похоже, остаются только Нью-Йорк и Чикаго. А что представляет собой Чикаго на самом деле? Разве можно поставить его в культурном плане рядом с Лейпцигом, Флоренцией, Краковом, Эдинбургом, Прагой или Копенгагеном? Нью-Йорк в таком случае следует сравнивать с Парижем, Лондоном, Римом, Москвой. Ну, и в чью пользу будет сравнение?

Бедняга Раттнер! Зачем я таскал тебя по этому захолустью? Думаю, в Саванне тебе было хуже всего. Когда-то это был прелестный городок — спору нет. Но в наши дни там только запах тлена и смерти. Оказавшись в тесном гостиничном номере, я понял, что ты сыт по горло нашим исследованием Америки. Я не мог осуждать тебя. Чтобы меня не огорчать, ты продержался еще немного. Последнее место, которое мы посетили вдвоем, было, к счастью, редкостно красивым — Новая Иберия (штат Луизиана), где живет в своем доме Уикс Холл. Там мы провели, отдыхая, около десяти дней, чувствуя себя на седьмом небе. Там за высоким забором, вдыхая запахи жасмина, камелий и прочих редких цветов, мы оживили в памяти дни, проведенные во Франции. Как был красив дом Холла, где мы жили! Построенный в конце 18 столетия, он гораздо красивее современных домов, созданных по проектам наших великих архитекторов. Как могло случиться, что страна, само название которой отождествляется с прогрессом, сумела за сто пятьдесят лет так деградировать? Что произошло с той прекрасной Америкой? Неужели нация внезапно состарилась? Неужели сдалась раньше, чем по-настоящему принялась за дело? Похоже на то. Ничего из того, что видишь сегодня, не сравнится по красоте с жизнью наших предков. Только машина процветает. Это наш золотой телец.

Иногда мы встречаем на своем пути оазис. А оазис — это маленький пятачок в пустыне, где есть вода, «живая вода». Он существует до тех пор, пока не ослабеют упорство и храбрость человека. Но от одной воды все вокруг не расцветет. Тут нужны человеческие руки, тепло его сердца, свойственное ему чувство прекрасного, которое позволит угадать будущий райский сад еще в зародыше. Фактически оазис — источник мечты. Если мы согласимся с этим утверждением, то будем вынуждены признать, что мечта почти угасла на этом континенте. И еще — что американцы в своей массе не ищут красоты, покоя, процветания, — в глубине души они такие же, как те, что первыми высадились на этот берег, — грабители. Типичный американец эксплуатирует не только природные ресурсы страны, но и своих соотечественников.

Какое все это имеет отношение к Эйбу Раттнеру? — спросите вы. Дело в том, что я не сомневаюсь: очень скоро наступит время, когда его назовут одним из величайших американских художников. И тогда станет известно, что он родился в таком-то городе (кстати, его родной город Паукипси), где ему, вполне возможно, воздвигнут памятник. А теперь я хочу задать вопрос: а чем помогла Америка раскрытию его гения?

Вспомнят ли тогда, что вдохновение, практические навыки, обучение, да и саму плоть картин — все дала ему Франция? Сегодня его заслуги отмечены Академией, где он когда-то учился. Кажется, ему вручили золотую медаль. Но что общего между его живописью и принципами, которые защищает Академия? Что значит золотая медаль учреждения, которое двадцать пять лет назад его отвергло? Какой в ней смысл? Почему Академия не позаботилась о нем, когда он вел тяжелую борьбу за выживание в чужой стране? Медали вручать легко, но это нисколько не означает, что Академия разделяет убеждения того художника, которого награждает. Все эти медали приходят слишком поздно. Новый Раттнер, тот, кто суетится и волнуется сегодня в той же самой Академии, останется непонятым еще лет двадцать пять. Запоздалое признание — это вынужденное признание. Просто Академия, видя, что ее ученик вот-вот войдет в пантеон великих, хочет заявить, что и она вложила усилия в пестование его таланта. Подобные награды печалят и обескураживают. Вручайте их молодым живописцам, тем, кому они действительно нужны. Зачем Раттнеру эти золотые медали? Что он будет с ними делать? Прицепит к лацкану пиджака и будет гулять по Пятой авеню? Я почтительно рекомендую Академии вернуть назад эти медали, расплавить и раздать золото тем нуждающимся художникам, кто остался в родных местах. Подумайте о будущих Раттнерах, а не о тех, кто уже состоялся. Смотрите вперед, а не назад!

Раттнер не из тех, кто станет жаловаться на трудности. Когда он говорит о положении художника, то имеет в виду товарищей по цеху, а не себя. Сейчас он находится в положении Утрилло и Боннара: он мог бы перестать творить для мира и жить в созерцании своих шедевров. Совсем недавно эти два ветерана дали интервью для прессы. Как радостно то, что мы услышали! Они по-прежнему много работают, по-прежнему растут. Только теперь им не приходится дрожать от страха перед стервятниками, которые выхватывали у них еще не высохшую картину и продавали с большой выгодой. Много страдавший Утрилло, человек глубоко религиозный, до сих пор не утративший энтузиазма и любви к своему ремеслу, практически забаррикадировался в собственном доме. Посреди хаоса он создал для себя священное и прекрасное место уединения. Стремительно, но благородно стареющий Боннар держит мастерскую на Ривьере, работает от восхода до заката, затем спускается вниз, к морю, неспешно потягивает свой cotommation*, а потом неторопливо трогается в обратный путь. Зачем ему расставаться со своими картинами? Почему не жить среди них? Так он и поступает. То же самое теперь может делать и Раттнер. Мне даже хочется, чтобы так было. Хотелось бы увидеть, как он вступает в спокойный, безмятежный период жизни, когда сможет получать высшее удовлетворение от работы, не расставаться с ней и перестать наконец бороться с миром посредников, критиками и так далее. Теперь он находится над схваткой. Он по своему усмотрению распоряжается всеми своими способностями. Свободен от зависти, соперничества и тщеславия. Молодые художники изучают его произведения с тем же пылом и благоговением, с каким всматриваются в полотна Рембрандта, да Винчи и Джотто. Раз я провел незабываемый вечер с художниками, которые увлеченно рассматривали репродукции с его картин. Хотя репродукции дают только слабое представление о подлинных работах, настоящее мастерство не утаишь. Что же касается широкой публики, то она всегда плетется в хвосте и в большинстве своем даже не знает имени Раттнера. Через пятьдесят лет и она заговорит о нем, пытаясь доискаться, что он хотел сказать. Приблизительно столько времени требуется, чтобы о работе художника узнали в широких кругах. Но только узнали. Чтобы ее понять и даже до какой-то степени оценить силу духа художника, потребуется еще пятьдесят лет. Бывают, конечно, исключения. В наши дни американская публика (во всяком случае, ее значительная часть) хорошо знает имена некоторых ныне живущих художников — таких как Пикассо, Шагал, Руо, Утрилло, Леже, Клее, Кандинский, Миро, — и все благодаря сенсационной шумихе, поднятой вокруг их картин теми, кто притворяется, что держит нас аu courant**. Большинству из этих художников много лет. Когда они творили историю, их имена были нам неизвестны. Даже в наше время, беседуя с университетскими профессорами, искусствоведами, критиками и прочими деятелями, я слышал презрительную насмешку в их голосах, когда они произносили эти бесспорные имена.

* Заказанный напиток (фр.).

** В курсе дела (фр.).

Сезанн и Ван Гог именовались у них «les fauves», как будто все современное направление в искусстве было больным — чем-то вроде бельма на глазу. Я также встречал ректоров колледжей и университетов, которые никогда не слышали большинство из этих имен и не проявляли никакого любопытства к их творчеству. То же самое можно сказать не только о художниках, но и о писателях, скульпторах, музыкантах. В этих оплотах знаний хуже всего знакомы с творчеством людей, чей вклад в дух нашего века весомей прочих.

***

Как возликовало бы сердце Раттнера или любого другого художника, если бы они хоть краешком уха услышали те бесконечные ночные беседы, которые вели мы с Джоном Дадли, лежа в своих постелях в Беверли-Глен. Около двенадцати часов мы часто делали попытки улизнуть — каждый в свою комнату с книжкой. Какое-то время спокойно читали, а потом вдруг один из нас кричал:

«Ты еще не спишь?»

«А что такое?»

«Хочу кое-что тебе прочесть». Или: «Мне тут пришло в голову...»

И тут начиналось. Через час мы уже чувствовали голод, вылезали из кроватей и готовили еду. Последние слова перед тем, как снова прыгнуть в постели, были непременно о живописи.

Наши разговоры всегда крутились вокруг трех имен: Рамакришны, Рембо и Раттнера. Часто лейтмотивом их сопровождали еще три фигуры: Этцель Андергаст, Варем и доктор Керкховен. Теперь, когда я думаю об этом, мне кажется, что последние три имени каким-то непостижимым образом связаны с первыми: они словно планеты, вращающиеся вокруг этих солнц.

Как странно действовали на нас эти личности! Достаточно было произнести «Абиссиния», и мы тут же заводились... Ключевыми словами были: экстаз, муки, галлюцинации, истерия. Над дверью, ведущей на кухню, Дадли написал цветным, пылающим мелом: «Когда я слышу слово „культура“, я хватаюсь за револьвер». Эта фраза красноречиво выражает направление наших споров.

«Культура» была той демаркационной линией, на которой мы пришпоривали своих рысаков. Кульминация спора наступала во время набивания животов. Дадли всегда сопровождал свои мысли иллюстрациями, делая их огрызком карандаша — обычно на тыльной стороне конверта или на бумажной салфетке. В какой-то момент разговора ему почти всегда требовалось подняться из-за стола, чтобы найти репродукцию картины Раттнера под названием «Темнота покрыла всю землю». Держа ее в своих лапищах, он мог разъяснить самые запутанные проблемы.

Иногда, в самое неожиданное время, нас посещал Кнуд Меррилд, датский художник. Тогда разговор неизбежно переходил на Д.Г. Лоуренса. Но к полуночи мы обязательно возвращались к святой троице — Рамакришне, Рембо и Раттнеру. Все трое — носители света. Первый несет свет просвещения; второй — свет вдохновения; а третий — свет беззаветного служения. Рамакришна в состоянии транса видел цвета, неведомые простому смертному; Рембо, предаваясь мечтам, описывал цвета совершенно по-новому; Раттнер же в своих изысканиях переносил цвета на холст, словно те были словами из неизвестных языков. Первый был распят радостью, второй — скукой. Раттнер же распинает себя на кресте подвижничества. В замечательной трилогии Вассермана, которую открывает «Дело Маурициуса», тени от этих пламенных душ падают на страницы. Варем — мертвый спутник экстаза, титаническая фигура, его голос в насмешливой пустоте планеты — глас вопиющего в пустыне. Маленький Этцель Андергаст — живая копия юного Рембо, его поведение — карикатура на фантастические теории поэта, его действия — словно спектакль из репертуара театра теней, поставленный злым гением. Доктор Керкховен подражает деяниям святых. Это мятущийся дух, ищущий вслепую путь самовыражения, который не привел бы впоследствии к мученичеству. В его жизни полностью отсутствует плотское начало, он — целитель, целитель-экспериментатор, его сверхчеловеческие усилия совершенно истощают всю его энергию. Он мог бы быть кем угодно — только не художником, хотя именно в искусстве он нашел бы спасение.

Внесу ясность. Мы не обсуждали все эти фигуры под таким углом зрения. Это тот осадок, который остается на дне стакана, когда его встряхиваешь. Мы говорили о разных событиях и случаях, аналогиях и происшествиях, связующих отдельные эпизоды. Одни и те же имена всплывали из-за проблем, встающих перед нами ежедневно. Это были знаковые имена — точно так же, как в Средние века ими были Аристотель и Платон. Сейчас мне уже трудно вспомнить, каким образом одно имя сменялось другим. С помощью глиссандо — вот все, что я могу сказать. Чудесно, когда ты вынужден жить в одном доме с человеком, которому интересно то же, что и тебе. И еще чудеснее, что ядром наших рассуждений была такая вдохновляющая троица, как Рамакришна, Рембо и Раттнер, и все они оживали для нас, словно находились в той же самой комнате.

На эту тему можно говорить бесконечно... Но давайте вернемся к Библии. Я часто думаю, что творчество Раттнера — своего рода Библия в красках. Ни Ветхий Завет, ни Новый, а оба — с Апокалипсисом и апокрифами в придачу. В его картинах можно угадать былые города, пейзажи, похожие на креветок или на гномов; он рисует солнце и дождь, зной и электричество, климат, галлюцинации и распятия, листья, похожие на зонты, и иногда — богиню, свернувшуюся на листе, как бабочка, только что покинувшая кокон. Он рисует скалы и море, женщин, медитирующих, как будды, гурий в будуарах перед зеркалами, судей, похожих на рептилий, их зеленовато-желтые губы выпячены, как вульвы; рисует царей среди черни, невест, словно вышедших из «Дюббюка», картежников и музыкантов, овощи, мясо и хлеб. Он перенес на холст почти все, что дышит, ползает, двигается, говорит или плачет; он изобразил также неживую природу, с должным уважением и вниманием к иерархии в ней. Он может нарисовать воздух так же искусно, как крыло птицы или трубку. Может нарисовать даже саму мысль.

В этом бесконечном разнообразии жизненных проявлений Раттнер не упускает ничего — он не пожертвует даже веточкой. То, что художник делает объектом своего внимания, он изучает досконально. Нарисованный предмет —двойник натуры. И в этой мучительной красоте, в этом взрыве энергии и воображения присутствует строгое и суровое начало, свойственное ветхозаветным пророкам. Пугающая прямота, истина в последней инстанции: она обжигает и ранит. Чем больше он работает над своими картинами, тем более обнаженной становится запечатленная в них истина. Вот почему я заговорил о Библии. В его картинах есть все, но одно в них постоянно сияет, горит, сверкает, светится и обжигает — и это дух. Дух пламенный, вначале — распущенный и непристойный, а в конце — высокий и не имеющий себе равных. Подобно Богу, он может вызывать гром небесный. Он выкладывается до последнего, а потом скачет галопом по полю сражения, разбрасывая повсюду жемчужины. Обычный художник надолго бы выдохся, нарисовав три или четыре подобные картины. Раттнер же после каждого мощного рывка кажется посвежевшим. Он поставил себе задачу изобразить все чудеса жизни. Но им нет конца. Может закончиться жизнь, но не чудо, ее вызвавшее. Таков Эйб Раттнер — он сам чудо жизни, рисующее ее чудеса.

***

Когда-нибудь проведут геодезическую разведку территории Раттнера, выделив Раттнера, находящегося в состоянии покоя, — дремлющего Раттнера, Раттнера le reveur*, Раттнера devant la cruation du monde**. Когда-то давно он подумывал, не изменить ли имя — собственное казалось ему слишком уж простым. Но разве Моисей, Иов и Илия не обычные имена? Разве можно такие менять? И разве имя Авраам Раттнер не соответствует тому, что за ним стоит? Человек с фамилией Шикльгрубер имел, возможно, причины сменить ее. Но у Раттнера их нет. Как не было и у Хокусаи, Утамаро, Уччелло, Джотто, делла Франческа, Марка Шагала или Пабло Пикассо. Как восхитительно звучат имена художников! Иногда перед сном я убаюкиваю себя, повторяя их. Имена художников — лучшие во всех отношениях, они — как мед на устах. Имена Данте, Гомера, Шекспира, Рабле, Гете или даже Пико делла Мирандола замечательны, но они не так будоражат душу, в них нет того блеска, пикантности, аромата особой ауры, окружающей имена художников. В сравнении с последними они кажутся слишком прямолинейными и сразу же вызывают представление о работе мысли и о самой мысли, причем мрачной, или о морали. Имена же художников пробуждают в нашей памяти зрительные и слуховые образы: мы слышим протяжные мелодии, видим залитых солнечным светом людей, города, равнины, леса, полные живых тварей, дивную ткань с узорами необычного рисунка и цвета. Некоторых художников мы помним по одной лишь волне или холму, скале, дереву, обнаженной натуре. Фрагменты картин Боттичелли или делла Франческа живут в нашей памяти как вечные ценности. Платон рассуждает о бессмертии, о приоритете Идеи, но кто помнит эти бледные фантомы, эти фантасмагории? Уччелло же обессмертил саму перспективу; китайские художники обессмертили Природу; Пикассо обессмертил выдумку; Руо обессмертил человеческую печаль; Утрилло обессмертил пригороды; Рубенс обессмертил плоть и так далее. Если бы меня спросили, что обессмертил Раттнер, я бы ответил: Цвет; цвет розы, расцветшей на кресте. Дав своей картине название «Тьма покрыла всю землю», он, однако, рисует не тьму, а свет, пробивающийся сквозь нее; свет человеческой души, который неистребим, как бы низко ни пал человек. Чтобы изобразить человеческие страдания, он должен найти цвет страдания, а страдание многоцветно. Меланхолию Раттнер никогда не рисует. Она находится во владении белого и черного — литографии, ксилографии, мрачного мира отчаяния. Скорбь — совсем другое. Скорбь черна — но того черного цвета, который смешан с остальными цветами жизни. Скорбь прерывается, скорбь возрастает; на каждое проявление жизни она ставит свое клеймо, ведущее происхождение из первозданного хаоса. Каким темным кажется сегодня Мане! Просто мертвая чернота! У Руо черный цвет, напротив, живой, он светится, он живет, как сама скорбь. Даже для Джона Марина, этого веселого духа Америки, наступил день, когда черный цвет заявил о себе.

* Мечтателя, фантазера (фр.)

** Перед созданием мира (фр.).

Когда говоришь о количестве и разнообразии живописных работ Раттнера, то, даже соотнося его творчество с Библией, не передаешь полностью то религиозное чувство, которое оно содержит, так мне кажется. Я уже мимоходом отметил моральный аспект, сопутствующий его творчеству, — он, конечно, не доминантный, а скорее субдоминантный. А вот о чем я еще не упомянул, так это о мистическом оттенке, который лежит на всем, чего коснулась его кисть. Как все большие мастера, Раттнер на голову выше своих современников. Но, в полной мере выражая свое время, он также предвосхищает будущее. Он отчетливо сознает, что нечто новое маячит вдали и это новое — из области духа, живительная, а не мертвая сила. Многое в его творчестве передает страдание и растерянность современного человека, но есть в его картинах нечто, из чего пробиваются живые побеги, — и это человек будущего, будущая жизнь. Знание о наступлении конца времен может его опечалить, но никогда не приведет в смятение или уныние. Он человек, который верит, верующий человек, и верит он в человека.

Недавно в свободное время я читал «Историю культуры нашего времени» Эгона Фриделла. Говоря о конце Средневековья, он явно сравнивает два времени — Чумы и наших Мировых войн. В отрывке, где говорится о «сверхдуше», я прочел:

«Материализм и нигилизм могут означать две антагонистические силы в двойственной душе этих столетий, но здесь вопрос заключается в чем-то большем, в сверхдуше, которая свободно и непостижимо, в блаженной тайне парит над временем. Имя этому было мистицизм. Судя по всему, тогда миром правил дьявол, люди в это верили, да и нам трудно избавиться от этого чувства. Но это не так: правда в том, что он никогда не правил и не правит миром. Бог и тогда был так же могуществен, как и сейчас. Как и всегда, он жил в душе заблудших, мятущихся людей. Именно тогда из глубин человеческих душ выплеснулась новая страстная и жаркая вера... Все религиозные явления того времени выросли из одного общего желания вернуться к Богу — не к Богу церковников, спрятанному под тысячей ненужных ритуалов и оплетенному сетью хитроумных силлогизмов, а к глубокому, чистому, спокойному источнику — началу всего живого...»

Такой же сильный порыв к Богу я вижу в работах Раттнера, и, исходя из этого, считаю, что цветовое начало такое важное, такое значительное. Он непрерывно славит Бога своими яркими, живыми красками. Можно сказать, что он все время находится в состоянии благодати, и краски для него то же самое, что для монаха — молитва.

Говоря о Николае Кузанском, Сузо, Майстере Экхарте, Рейсбруке и неизвестном Франкфортере, авторе «Небольшой книжки о совершенной жизни», которая, по его словам, «поистине была написана самим Господом», Фриделл неожиданно пускается в рассуждения о роли великих художников того времени в становлении новой религии. Я позволю себе процитировать этот отрывок полностью, потому что он отражает мою веру в огромный вклад художников в духовное бытие человечества, вклад, который редко оценивается в полной мере.

«Итак, существует весьма примечательная связь между этим мистическим направлением мысли и живописью того периода. Мы еще часто будем обращать внимание и в дальнейшем более подробно останавливаться на том, что изобразительные искусства, и живопись в особенности, всегда первыми отражают признаки пробуждения новой духовной жизни века. Живопись почти всегда, за редкими исключениями, — самое современное из всех видов художественного выражения. И тот случай, который я рассматриваю, подтверждает это. Отдельные одинокие мыслители видели связи, которые не могло осознать общество того времени, а картины великих немецких и фламандских художников, живших тогда же, — это рисованный мистицизм. Конечно, материализм и сатанизм века оказали сильное воздействие на живопись. На портретах каждая крошечная морщинка на лице, каждая волосинка меха выписываются с педантичной точностью. Нередко случается, что нас настораживают физиономии отпетых мошенников и негодяев, в которых ощущается нечеловеческая жестокость и дьявольское вероломство, а также грубые жесты, говорящие о низменных инстинктах и нескрываемой алчности, — причем такое встречается не только на тех картинах, тематика коих требует представления подобных типов (сцены крестьянской жизни, к примеру, или мученической кончины), но и на тех, где этого никак не ждешь. Так, в «Поклонении волхвов» Хуго ван дер Гуса воздающие хвалу Господу пастухи больше похожи на каторжников, приведенных на воскресную службу. Ганс Мульчер из Ульма — замечательный живописец, оставивший после себя живые и яркие сценки, полные гротескной жестокости и низости. На панно с изображением страстей Господних ему удалось собрать гигантский муравейник из закоренелых негодяев и разбойников. Гравюра неизвестного мастера «Хозяин амстердамского кабака» — еще одно зоологическое сообщество из чудовищных Калибанов. В глупых птичьих мордочках, порочных и тупых свинячьих рылах дерущихся крестьян, трусливых сводников, оборванных бродяг и сальных развратников нет ничего человеческого. Даже в картинах на серьезные и возвышенные темы фигуры часто поразительно уродливы. Про Еву на хранящейся в Генте картине «Поклонение агнцу» Яна ван Эйка никак не скажешь, что художник ее идеализирует: эта женщина с покатыми плечами, слабыми конечностями, обвислой грудью и выпирающим животом вполне заслуживает того, чтобы зваться прародительницей людей того времени. Но не эти реалистические полотна представляют вершину живописного искусства века. Настоящими завоеваниями стали картины, на которых нашел отражение представленный в цвете мир Экхарта, Рейсбрука и Сузо..."

Затем автор переходит к разговору о величайших художниках-психологах того времени: старшем ван Эйке, Рогире ван дер Вейдене, Стефане Лохнере, Гансе Мемлинге. Рассказав о тех результатах, которых они сумели достичь, он прибавляет: «Однако тут присутствует и дополнительный, более мистический, эффект. Время от времени (ранней весной, в летний полдень, когда или долго во что-то всматриваешься, или на пустой желудок, а иногда и безо всякой видимой причины) люди, предметы и мы сами — все кажется нам неосязаемым, будто окружено таинственной непроницаемой аурой. Тогда ничто не доходит до нас, и все, даже собственное тело, избавляется от гнетущей реальности (настойчиво требующей, чтобы органы чувств признали ее существование), становится невесомым и нематериальным. Именно в такую духовную атмосферу переносят нас картины фламандской и кельнской школ. Эти худощавые, серьезные, эти суровые и хрупкие женщины с тонкими, исхудалыми руками и насмерть перепуганными лицами живут в иллюзорном мире — далекие существа, окутанные меланхолической печалью и тем не менее сильные своей несокрушимой верой. Они притягивают нас — эти люди, в которых соединилась глубокая вера в божественное начало, пронизывающее все сущее, и вечный страх перед обманчивой и враждебной неопределенностью земных вещей. Их парализует пугающая необходимость вести каждодневное существование, мучительное для живых существ; они всматриваются в жизнь глазами, полными немого вопроса, нерешительности и бесконечного удивления, и не понимают, что означает этот несформулированный и неопределенный страх, ни на минуту не отпускающий их. «Значит, это и есть мир?» — спрашивают они. Эта детская беспомощность и ангельская ясность ликов делает их жителями возвышенного мира грез, который кажется нам далеким и чужим и одновременно родным и близким.

Реальный мир — мир вещей и действий — не вытеснен окончательно и сознательно не игнорируется — он присутствует, но как бы снаружи. Сквозь высокие окошки проникает его свет; там, за окном, прелестные пейзажи, города, замки, реки, мельницы и корабли, но они всегда видны так, будто на них смотришь в телескоп. Все это словно видение или смутное воспоминание, лишь слегка волнующее душу, которая, не связанная пространством, отдыхает в Боге, находясь на земле. Время, похоже, тоже остановилось. Прошлое и будущее слились с настоящим, перед Божьим оком они больше не движутся. «Смотри, — говорит Майстер Экхарт, — все стало одним Теперь!»

В этом отрывке многое заставило меня вспомнить об Эйбе Раттнере, поэтому я и привел его полностью. Я выделил две фразы, чтобы остановиться на них подробнее. Первая: «Значит, это и есть мир?» Как часто, беседуя с ним, я видел подобное выражение в его глазах. Когда Раттнер слушает, глаза принимают в этом процессе самое активное участие, и часто они вопрошают: «Значит, это и есть мир?» Заметив это выражение, вы знаете, что после разговора с вами он пойдет в мастерскую и станет доказывать на холсте, что мир вовсе не такой, а вот такой и этакий; что этот сокрытый от людских глаз мир бесконечно больше, чудеснее, значительнее, таинственнее. «Хочешь видеть то, о чем ты только что говорил?

Хорошо, я покажу. Вот твой мир, о котором шла речь, — только здесь он такой, каким я его вижу», — говорит он кистью. И показывает тебе картину мира, но то, о чем ты говорил, погребено теперь под его блистательными фантазиями. Твой мир выглядит как кораблекрушение: сам корабль пошел на дно и теперь лежит, развалившийся на части, в иле, а на поверхности плавают лишь его обломки. Мир же Раттнера восстает из пепла, он ярко светится, заставляя тебя склонить голову, мечтать, молиться, надеяться, верить. «Вот что такое истинный мир! — говорит он. — Он вечен и неизменен».

Вторая фраза: «Все стало одним Теперь!» Вот почему я утверждаю, что на Раттнера снизошла благодать. Для смертного, находящегося в этом состоянии, все и должно быть одним. Для Раттнера так оно и есть. Именно поэтому его картины, несмотря на то что в них могут быть уродливые, диссонирующие элементы, оставляют впечатление высшей красоты. На улицах Нью-Йорка или любого другого американского города внимательный человек увидит такие же злобные, отталкивающие физиономии, что и на полотнах живописцев Средневековья и Возрождения. На современного художника также влияет изобилие материального производства, множество разных предметов, которые окружают теперь человека. Художник передает все это предметное богатство более абстрактными способами, чем прежде, — не детализацией, а динамикой рисунка. Его картина пронизана ритмами, вибрацией, цветом. В современном портрете теперь не увидишь величественного, спокойного пейзажа, который использовали старые мастера, чтобы придать своим моделям большую глубину, достоинство и значительность. В современной живописи роль пейзажа как фона сошла на нет. Человек уже не изображается на фоне природы. Теперь в картине обычно присутствует, и часто выступает на первый план, смута человеческой души, ее муки, необходимость выбора, стоящая перед пришедшим в мир человеком. Все это изображается тысячью разных способов, но одним из непременных приемов является использование уродливого. Жизнь стала уродливой, этот безусловный факт отразили все значительные художники нашего времени. Поэты, скульпторы, музыканты также подтвердили это своими произведениями. Но то, что художник осознает всепроникающее уродство современной жизни и отражает его в своей работе, не есть его единственное наваждение, как думают некоторые. Также, как и художники прошлого, он одержим истиной вечной жизни. Современный живописец через цвет утверждает ценность жизни и превосходство духовного зрения. Так же, как и раньше, все может быть одним «теперь». Все — одно целое, если умеешь видеть. В природе, в окружающем мире нет разделения, оно — только в самом человеке, в его душе.

***

В моих воспоминаниях о Раттнере есть одно любопытное белое пятно, о котором, полагаю, стоит сказать: возможно, меня подводит память, но я не помню у него ни одного автопортрета. Они, несомненно, существуют, но почему я их не помню? Я всегда проявляю большой интерес к автопортретам и скорее забуду что-то другое, чем их. Впрочем, существуют художники, которые, думаю, и не писали автопортреты: Леже, Вламинк, Синьяк, Дюфи. Трудно представить, например, чтобы Утрилло писал портреты или обнаженную натуру; однако один литератор, посетивший художника, после написал, что видел в мастерской изрядное количество замечательных портретов. Я отметил этот пробел chi-Раттнера, потому что у него замечательное лицо, которое должны знать будущие поколения. На моей стене, рядом с фотографиями Кришнамурти, Кайзерлинга, Дузе, Анаис Нин, Кацимбалиса, Сикелианоса, Рембо и других, всегда висит фотография Раттнера, сделанная Альфредо Валенте из Нью-Йорка. Я часто посматриваю на нее и в минуты отдыха изучаю его лицо, черту за чертою. Эта фотография очень дорога мне. Добавлю, что она меня успокаивает. Я часто сравниваю ее с другими лицами, прочно укоренившимися в моей памяти, — Ганса Райхеля, Блеза Сандрара, Альфреда Стиглица, Джона Марина, Д.Г. Лоуренса, Рабиндраната Тагора. Мне доставляет удовольствие знать, как выглядят люди, которых я люблю и которыми восхищаюсь. Я думаю, это всем свойственно. Большинство людей оказывается совсем не такими, какими их себе представляешь. Но после того, как какое-то время смотришь на эти лица, они обычно начинают больше согласовываться с их работой. Некоторые лица кажутся даже значительнее своего творчества. А некоторые смотрят на тебя из пасти вечности. Отдельные лица так отложились в памяти, что я живо их помню, хотя годами не смотрел на их портреты: Стриндберг, Достоевский, Д’Аннунцио, Ромен Роллан, Оскар Уайльд, Ницше, Бодлер. Увесьте стены портретами людей, чье творчество вас вдохновляет, и они будут говорить с вами, направлять вашу жизнь, внимать вашим молитвам. Самое замечательное лицо у Рамакришны — наверное, потому, что оно охвачено экстазом. Всмотритесь в него, и вы поймете, почему святые всегда радостны. Все в глазах. У святых чистые, небесные, незамутненные глаза. Часто они похожи на глаза оленя. Эти глаза смотрят на вас из глубин души — широко раскрытые, лучистые, они вызывают абсолютное доверие. Вот такие глаза у Раттнера. Глядя в эти глубокие озера, забываешь о себе... В облике Раттнера есть и еще одна незабываемая деталь — его волосы. Густая, блестящая копна волос, спутанных, как клубки змей, и источающих большую жизненную силу. Такую шевелюру редко увидишь на голове западного человека.

Иногда волосы придают ему дикий вид — особенно когда он надевает одну из своих чрезвычайно ярких рубашек, которых у него великое множество. Такими волосами наградили его предки. Они жили в пустыне, обладали даром пророчества и властью творить чудеса. Эти люди никогда не отступали перед врагом — мирные люди, полные справедливого гнева. Несмотря на то что я много говорю о нежности Раттнера, его скромности и терпимости, не думайте, что он размазня. Я наблюдал его в гневе всего несколько раз, но и этого достаточно: лучше иметь дело с горным львом, чем с разгневанным Раттнером. Эйб Раттнер в ярости — это пламя и меч, настоящий бич Божий.

Описывая это лицо, так основательно изученное мною, я подумал еще об одной упущенной подробности: «Когда и где я впервые увидел его?» Я тщетно рылся в моей памяти. Этот момент пропал, сгинул, что очень удивляло меня. Единственное объяснение, которое приходило на ум: «он всегда был здесь», и я просто обнаружил его присутствие. Могу сказать одно: не будь Раттнера, мне пришлось бы его выдумать.

Без Раттнера мир для меня немыслим. Говоря так, я вспоминаю моего старого учителя музыки, который повсюду носил камертон — совершенно необходимую, бесценную вещь. Раттнер точно так же необходим. Он устанавливает нужную высоту звука. В его присутствии нельзя взять фальшивую ноту.

Он всегда устанавливает диапазон. Когда мы встречаемся на каком-нибудь сборище и Раттнер направляется ко мне, кажется, что он рассекает воды. Другие крутятся вокруг, выказывая энтузиазм, отплясывают что-то вроде хорнпайпа или танца урожая. А вот Раттнер всегда идет прямо к тебе, к сердцу, и ничто не может его отвлечь. Он входит прямо в твое существо, удобно располагается там и садится за мольберт. Раттнер никогда не перестает рисовать, даже если обосновался внутри тебя. То же происходит, когда приходишь к нему домой. Первым делом он передвигает вещи, потому что, работая, постепенно смещает их в неподходящее место (для него подходящее). Поэтому проходит какое-то время, прежде чем дверь открывается: проход к ней нужно освободить. Но вот наконец вы оказываетесь внутри, и он с вами, и картины тоже, и все горшки, кисти, подносы, линейки, карандаши, бутылки и губки. И пока вы разглядываете все это, он тоже пристально всматривается в вас и тянется за чем-то — за кистью, мольбертом, холстом или еще за чем-нибудь, пожалуйста, продолжай говорить, да, хорошо, не шевелись, побудь в этом положении минуточку, можешь? — отлично, вот так. Мне это очень нравилось, я прямо-таки наслаждался. Замечательно, поверни немного голову — и все в таком духе. Иногда он не говорит ни слова, но вы знаете, что в нем происходит постоянная работа. Он вас слушает и отвечает, и никогда не отвечает рассеянно (хотя иногда бывает рассеянным, очень рассеянным), нет, он дает хорошие полноценные ответы. Он всегда сосредоточен на том, что происходит здесь и ни в каком другом месте, пусть порой и забывает кое-что, а что за беда, если что-то забудешь — ведь перед ним вечность так же, как и перед вами и всеми остальными, только большинство из нас забывает об этом — но только не он... нет, он может забыть шляпу в ресторане или фотоаппарат в сорока милях от Тукумкари, но никогда не забудет о вечности, мольберте, о радости творчества или о том, что перед тем, как взять в руки кисть, надо помолиться, и о том, что самое последнее дело помнить, кто нарисовал ту или иную картину, потому что имя ставит только Бог, а не вы и даже не Авраам Раттнер. Он всегда поинтересуется, не голоден ли ты и не хочешь ли что-нибудь выпить. И пока он ходит за едой или тянется за бутылкой, кажется, что его рука растягивается до бесконечности, прикасаясь вначале к тем вещам, что он любит и которые откладывал про запас, чтобы потом об этом поговорить; когда наконец еда или питье достигают тебя, переданные этой бесконечной рукой, то их сопровождают подлинные перлы, притчи, оригинальные французские фразы, которые звучат свежо, потому что не подготовлены заранее — что называется, с пылу с жару — только что из Франции: память о денечках, проведенных на Монмартре, или в Сульяке, Пейраке, Арманьяке, Рокамадуре или в местах, связанных с тамплиерами, или в мечетях Иерусалима, или в палатках бедуинов, или подхваченные у моряков, бороздящих Босфор. Раттнер еще далеко не объездил весь свет — он слишком поглощен живописью, но когда он придвигает свой стул ближе к тебе, а ты свой — к нему, кажется, что в его сетях — весь мир, которым он и угощает тебя за едой и питьем.

Многие художники устроены таким образом (писатели — почти никогда), но Эйб Раттнер пошел дальше всех. Он всегда с тобой, даже в тот момент, когда чем-то поглощен или рассеян. Дело в том, что каждый раз, уносясь далеко в мыслях, он берет тебя с собой: он не хочет, чтобы ты сидел здесь в мастерской с глупым видом, дожидаясь его возвращения. Ведь он отлучается, чтобы воспарить на небеса, узнать, всели хорошо у ангелов, и, если последовать за ним, можно услышать его голос — он будет говорить с тобой, объяснять, что к чему, — например, что такое тот белый цвет, который больше, чем обычный белый, — вроде крыльев ангелов, божественной благодати или неиспорченной основы человеческого сердца. Он покажет, что хотел бы нарисовать и что на самом деле уже рисует, — надо только перенести это с помощью кисти на холст. Он забывает, что все уже нарисовал дважды. Он забывает, что на самом деле не должен рисовать все: ведь он уже сделал это раньше. Но он в первую очередь художник, и поэтому должен рисовать, рисовать, рисовать. И у врат рая, когда его спросят, что ему дать — трон или арфу, он скажет: мольберт. Нет, не новый мольберт, не райский, а старый — громоздкий и нескладный из мастерской на бульваре Эдгара Кине, — тот, что с трудом передвигается и требует много места — тот, который может быть превращен в распятие.

***

Но пора заканчивать. Думаю, пришло время отправляться в очередное путешествие, потому что всякий раз, собираясь уезжать, я первым делом прощаюсь с Эйбом Раттнером. И говоря «до свидания», я точно знаю, что когда-нибудь скажу «здравствуй». С таким человеком, как Раттнер, не расстаются навсегда. Если вы отправитесь в Абиссинию, он и там достанет вас своей длинной рукой. Думаю, вы обратили внимание, что именно такие руки у людей на его картинах. Длинная рука гармонии, «гармонии противоположностей», как говорил Николай Кузанский. Она может дотянуться до врат рая, может погрузиться и в глубины ада. Эта рука возвращает все на свое место — в круг братства. Это было одним из моих первых впечатлений от его творчества. И это я вспоминаю сейчас, когда в очередной раз расстаюсь с ним. Да не ослабеет твоя рука, Эйб! В случае чего отложи кисть, но храни эту руку!