Дамы и господа, жители Нюрнберга. Высокие гости. С немалым изумлением стою я сегодня перед вами по случаю третьей годовщины моего прибытия к вам в город. Вспоминая грубую тварь, полуидиота, полускотину, что вдруг возникла на ваших улицах в тот день – неразборчиво бормоча – спотыкаясь – рыдая – ослепленную солнечным светом – согбенную и чахлую тварь – потерянную – невыразимо потерянную – тварь, которую с первых лет жизни заперли в темном склепе, – и затем думая о молодом господине в сюртуке и безупречном галстуке, что стоит сейчас перед вами, – должен признаться, я чувствую некое внутреннее головокружение. Точно я – не более чем греза, фантастическая греза – ваша греза, дамы и господа, жители Нюрнберга. Ибо каков бы ни был я, похороненный глубже мертвецов, я всегда помню, до какой степени я – ваше создание. Под терпеливым руководством профессора Даумера, коему я благодарен безмерно, меня вылепили в ваше подобие. Я есть вы – и вы – и вы – я, кто лишь несколько кратких лет назад валялся ниже скотины.

Разумеется, я понимаю, что мое развитие еще далеко не завершено. На этот счет я не питаю иллюзий. Входя в помещение, я прекрасно чувствую случайные взгляды изумления или жалости, не говоря о взглядах более тонких и более тлетворных – можно назвать их любезно подавленными изумлением или жалостью. Даже сейчас я, взрослый двадцатилетний мужчина, не умею естественно держать руки и ощущаю, как нелепо они свисают по бокам с немного растопыренными пальцами. У меня неуверенная походка. Это особенно видно, когда я оказываюсь в центре внимания: меня бросает в легкую качку, или же я словно падаю вперед и быстро переставляю ноги, пытаясь сохранить равновесие. Я также не способен в совершенстве управлять лицом – оно то и дело хмурится или изображает детское удивление. Даже слова мои не всегда появляются с плавностью, которой я добиваюсь, но вываливаются стремительным потоком или же неестественно медленно. Порой я оступаюсь и падаю в яму или колодец печали, глубокую яму, и падение в нее бесконечно; сами стены падают; и падая, никогда не достигая дна, ибо его нет, я гляжу вверх и высоко-высоко, в вечно отдаляющемся крошечном круге света, вижу лица, что глядят на меня с невообразимой вышины – это ваши лица, дамы и господа, жители Нюрнберга. Ибо хотя я сформирован по вашему подобию, я в то же время настолько ниже вас, что одна попытка взглянуть вам в лицо вызывает головокружение. Уж это ясно.

Тем не менее, невзирая на подобные пробелы в моем развитии, полагаю, что могу сказать: я прошел удивительно долгий путь. Безусловно, замечателен тот факт, что я способен прямо стоять здесь перед вами после того, как целую жизнь провел прикованным к земле. Но стоит ли напоминать вам мою и без того хорошо известную историю? Достаточно двух примеров. Помню случай вскоре после моего прибытия сюда – пока меня еще держали в замке, в башне Вестнер.

Однажды мой тюремщик, который был всегда со мною ласков, принес мне предмет, какого я раньше не видел. Какая-то палочка – я едва мог ее разглядеть, поскольку из-за своего невежества еще не умел ясно различать предметы; но на верхушке светилось что-то яркое – оно мне понравилось и поглотило все мое внимание. Тюремщик поставил палочку на стол. Возбужденный и восхищенный, я потянулся к ней. Палка меня укусила. Я испуганно вскрикнул и отдернул руку. На лице надзирателя я заметил тревогу – тревогу, напугавшую меня еще больше, чем опасная палка.

Что я сделал не так? Почему палочка на меня набросилась? Ах, палочка, палочка, дамы и господа, – вы же узнали палочку, правда? Что касается меня, то я не узнавал ничего, кроме ужаса и боли.

Перехожу ко второму случаю. Однажды ко мне в башню пришел незнакомый господин – это было незадолго до моего переезда в дом к профессору Даумеру. У герра фон Фейербаха был добрый, но испытующий взгляд; задав несколько вопросов, он отвел меня к тому месту в стене башни, куда я с безопасного расстояния любил смотреть на свет. Он, видимо, знал, как чувствительны мои глаза, и осторожно поставил меня сбоку от опасного места. Словами и жестами он дал понять, что я должен посмотреть вниз – на то, что лежало предо мною. Я подчинился.

Сейчас же тревога и ужасная тяжесть навалились на меня, и отвернувшись я закричал «Плохо!

Плохо!» – слово, которое недавно выучил. Мне показалось, что передо мной поставили оконный ставень, а на нем оказались уродливые кляксы краски – зеленые, желтые, белые, синие и красные.

Понимаете, я в то время не знал, как расстояние меняет предметы. На самом деле, я не имел представления об удаленных предметах; точнее, то, что я видел, возникало словно прямо перед глазами – ставень, обляпанный уродливой краской, заперший меня внутри.

Палочка и ставень, дамы и господа! Теперь вы понимаете? Я был юнец лет шестнадцати или семнадцати, на щеках начала пробиваться борода, и я понятия не имел о свечке, ни малейшего представления о пейзаже за окном. У меня была горстка слов, которым меня научили в башне – я использовал их по-своему, часто смущая и веселя посетителей. Поговорим о веселье посетителей?

Нет, полагаю, не стоит. И, разумеется, у меня имелись игрушечные лошадки, которых я украшал лентами и обрывками цветной бумаги. Я любил яркие блестящие предметы. Разговаривал с лошадками. Разговаривал с хлебом. Я был ребенок – нет, меньше чем ребенок, – едва ли больше жабы. Однажды меня в сопровождении двух полицейских взяли погулять в город. Внезапно ко мне направилась черная штука, трясущаяся черная штука. Меня стиснуло ужасом, я попытался бежать.

Лишь позже, гораздо позже им удалось мне втолковать, что видел я черную курицу.

Ибо, понимаете, даже тогда, в башне замка, в вышине над городом, я едва был человеком. И все же, если подумать о черной пустоте, что составляла предыдущую мою жизнь, мою еще более раннюю смерть, – башня кажется воплощением цивилизации. Но можете ли вы вообразить ее – ту, другую жизнь? Можете? Способны ли вы, дамы и господа, жители Нюрнберга, глубочайшим, искреннейшим, длительнейшим рывком воображения понять, что это такое – жизнь с ощущениями червя? Семнадцать лет обитать во тьме; не видеть света; ни единого лица; ни единого голоса; не в состоянии даже ощутить утрату подобного – способны? Я жил во тьме. Что-то мешало мне встать.

Я мог сидеть и немножко ползать. И возможно, в это единственное мгновение я могу утверждать, что имею преимущество перед вами – сомнительное и позорное преимущество, ибо, полагаю, я единственный из вас испытал такую жизнь. Семнадцать лет! Нет, слишком сложно. Даже я с трудом могу это вообразить. Человек, который ухаживал за мной, никогда не показывался. Оставлял хлеб и воду, когда я засыпал. Я всегда просыпался в темноте. На земле солома. Разумеется, мысль о жестокости тогда не приходила мне в голову. У меня была вода, хлеб и две маленькие лошадки.

Белые, деревянные. Я садился, вытянув ноги. Я был доволен – или, если не доволен, то не недоволен. Что я об этом знал? Лишь потом, выбравшись из склепа, постиг я смысл недовольства.

И, наверное, вам следует принять это во внимание, дамы и господа, жители Нюрнберга, раздумывая о моих замечательных успехах. Ибо лишь оставив самого себя позади, увидел я, чем был. Хотя также справедливо сказать, что к моменту, когда я вообще смог себя увидеть, я уже прошел огромный путь, и оглядываясь назад, едва себя различал.

Пожалуйста, поймите: я упоминаю о подобных вещах не с целью пробудить в вас сострадание, и тем более не с целью заставить вас меня пожалеть – лишь напомнить, насколько моя новая жизнь сбивала меня с толку. Много дней я был неспособен выносить свет. Глаза жгло, точно в лицо плеснули кипятком. Свет, дамы и господа! Символ знания! Одно это показывает, насколько полно моя другая жизнь лишила меня шанса двигаться вперед.

И все же я двигался вперед. Двигался. Сначала склеп – потом башня. Даже башня – особенно башня – была пугающим достижением. Может, сохранение запрета жить на уровне земли стало признанием неопределимости моей натуры? Так или иначе, переместившись из башни, где ко мне ежедневно толпами приходили любопытствующие, поселившись в мире и порядке семейства профессора Даумера, я ринулся вперед. За три месяца я научился говорить, писать, понимать разницу между живыми предметами – кошками, например, – и предметами, что только кажутся живыми, – вроде бумаги, гонимой ветром. Мяч не покатится сам по себе, по собственному желанию, – это я тоже с трудом понял. Кто вырезал листья? Почему не убежала лошадь на стене?

Профессор Даумер был очень терпелив. Меня охватывало чувство могущества и любопытства, а потом я всегда впадал в уныние, ибо глубже понимал, насколько велики изъяны моей жизни. Затем снова рвался вперед. Однажды ночью – я отчетливо это помню – я впервые увидел звезды. Я испытал подъем, восторг, каких никогда не знал; однако глубина отчаяния, в которое я вскоре впал, оказалась громаднее высоты.

Как я уже сказал, развивался я быстро, хотя через некоторое время стало ясно, что жизнь во тьме своеобразно отточила мою нервную систему. Острота моего зрения потрясала профессора Даумера. Я отлично видел в темноте. В темной комнате, где гости не могли разглядеть друг друга на расстоянии пяти шагов, я с легкостью читал книгу. В сумерках на расстоянии сотни шагов я различал отдельные ягоды на кусте бузины; в шестидесяти шагах отличал бузину от черной смородины. У меня было настолько острое обоняние, что я много месяцев испытывал приступы тошноты, попадая в пригороды. Меня раздражали цветы с их резким благоуханием. Противный запах табака поднимался над далекими полями. Я умел различать яблони, груши и сливы по сильному аромату листвы. На самом деле, мне были неприятны любые ароматы, кроме запаха хлеба, фенхеля, аниса и тмина – запахи, которые я чувствовал в склепе. Даже осязание у меня было пугающе острым. Прикосновение руки действовало на меня, как удар.

Как хорошо помню я момент, когда впервые увидел полную луну. Из окна дома профессора Даумера, летом. В комнате было тепло, как бывает летней ночью, но телу моему вдруг стало холодно. Меня затрясло. Мне сдавило грудь. Я все смотрел на луну – большую белую луну, большую большую больше и больше луну. Она словно была велика небу, велика всему миру. Глаза жгло, я дрожал, дрожал. Когда я отвел взгляд, вокруг все побелело.

Да, в те дни мои нервы были чутки – так чутки, что я находил спрятанные в комнате металлические предметы по тянущему ощущению в теле. Профессор Даумер проводил опыты и все тщательно записывал. Приходили посетители, наблюдали мои необычные способности, рассказывали о них другим. Постепенно, в течение года я привык к странному новому миру, куда меня выкинуло, точно варвара в Рим, – ведь я читал ваши книги, дамы и господа, – неприятная острота ощущений притупилась, и в настоящее время они почти нормальны, не считая способности различать предметы в темноте.

Я ни слова ни скажу о кровавом покушении на мою жизнь, что предпринял человек в черном однажды утром, когда профессор Даумер ушел на прогулку, – оно впервые обратило на меня внимание всей Европы.

И вот я стою перед вами, человек воспитанный, человек разумный, в определенном отношении человек замечательный: Wundermensch [], как меня называют. Спору нет, это удивительно – пройти двадцатилетний путь интеллектуальной жизни за несколько коротких лет. Именно этот скачок позволил мне стать одним из вас, или почти одним из вас, – ибо, как я уже говорил, в копии имеются небольшие изъяны, мелкие дефекты, что меня выдают – особенно мне самому.

Даже скачок, о котором я говорю, потрясающий скачок, что оставил синюшные следы моих каблуков у меня же на боках, – даже этот скачок – не более чем знак моей инаковости.

И тут мы переходим собственно к теме моей речи, а именно – к душевной жизни, скрытым чувствам Каспара Хаузера. Каково быть Каспаром? Ибо люди смотрят на меня и задаются этим вопросом. И вы, дамы и господа, вы, пришедшие сюда посмотреть и послушать, – вы тоже спрашивали себя: каково это? Ибо, полагаю, справедливо утверждать, что я вам интересен. Я – загадка, головоломка, не поддающаяся решению. Возможно ли, чтоб вам потребны были загадки?

Ведь, в конечном итоге, вы знаете себя вдоль и поперек, вы, которые не есть головоломки; возможно, вы от себя устали; возможно, вы дошли до крайних пределов себя; до самых краев существования наполнили себя собою; в общем, теперь настала пора – ну, скажем, для Каспара Хаузера. Но в таком случае, разве не рискуете вы прийти к противоречию? Ибо если я интересен вам ровно в той степени, в какой я – не один из вас, результатом вашего стремления меня воспитать, превратить в доброго гражданина Нюрнберга, станет одна лишь потеря интереса. Тогда, может, тайное ваше желание – покончить с Каспаром Хаузером, этой раздражающей загадкой, абсурдной ошибкой, чьи детские взгляды и печальные улыбки равно непереносимы? Но я упомянул об этом между делом. Ибо я как раз собирался рассказать, каково быть Каспаром Хаузером. Я размышлял над этим вопросом с тех пор, как обрел слова, которыми можно размышлять, и, мне кажется, теперь я готов сказать.

Быть Каспаром Хаузером – значит каждую секунду своей неуверенной жизни, всеми фибрами своего сомнительного существования жаждать не быть Каспаром Хаузером. Жаждать целиком отринуть себя, исчезнуть с собственных глаз. Удивлены? Разумеется, этому вы меня и научили. А я прилежный ученик. С вашей помощью я украсил себя внутри и снаружи. Мои мысли принадлежат вам. Эти слова – ваши. Даже черные горькие слезы мои – ваши, ибо я роняю их при мысли о жизни, которой никогда не жил, то есть о вашей жизни, дамы и господа, жители Нюрнберга. Мое глубочайшее желание – не быть исключением. Мое глубочайшее желание – не быть диковиной, не быть предметом изумления. Стать обыкновенным. Стать вами – утонуть в вас – слиться с вами, пока вы не перестанете отличать меня от себя; быть безынтересным; вообще ничем не быть; испытать экстаз заурядности – разве я многого прошу? Вы, кто помог мне столького достигнуть, разве не отведете меня в землю обетованную, безмятежную землю обыденности, банальности, скуки? Не быть Каспаром Хаузером, не быть европейской головоломкой, не быть диким мальчиком в башне, человеком без детства, юношей без юности, монстром, рожденным посреди своей жизни, но быть вами, быть вами. Быть только вами! Вот мое видение рая. И хотя само это видение более всего демонстрирует мою отдаленность, что превращается в бездну, когда я пытаюсь ее перелететь, – я все же не теряю надежды.

Ибо в течение моей краткой жизни в царстве света слабела восприимчивость моих нервов, но произошли и другие перемены. Мир все менее загадочен. Я больше не испытываю детского удивления, глядя в ночное небо, усыпанное звездами. Мое выдающееся рвение в учебе, отмеченное профессором Даумером и многими гостями, постепенно уступает место ровному разумному прилежанию. Моя память, поначалу изумлявшая мир, не отличается от обычной.

Обнаруживая, что чего-то не знаю, я выясняю то, что необходимо, – не более того. Многие отмечали мою практичность, развитый здравый смысл. Мне говорят, что у меня по-прежнему детский взгляд, печальная и горестная улыбка; перед зеркалом я надеваю иные маски. Моя речь, пусть пока не идеальная, менее груба, без резких сбивок; больше всего я люблю общеупотребимые слова, знакомые фразы, что прячут меня теплой тенью. Порой мне кажется, будто я медленно стираю себя, чтобы явился некто другой, тот, о ком тоскую, кто непохож на меня. Потом я думаю о своем убийце, чье дыхание затылком чувствую по ночам. Может быть, он, темный шептун, осуществит заветную мою мечту? Ибо когда нож, что уже рвется ко мне, погрузится мне в грудь, я наконец больше не буду знать, каково быть Каспаром, и навек оставлю его далеко позади.

Спасибо, что выслушали меня. Если во время своего выступления я чем-то обидел вас, пожалуйста, простите бедного Каспара Хаузера, кто не обидит и ничтожнейшего насекомого, копошащегося в навозе, – и уж тем более вас, дамы и господа, жители Нюрнберга [].