Слишком поздно

Милн Алан Александр

Ребенок

1882–1893

 

 

Глава 1

1

Было у отца три сына. Так мы и начнем, как в старой доброй сказке. Гувернантка читает вслух. Барри смотрит на Кена, оба смотрят на Алана, я же стараюсь не слишком задирать нос, ведь известно, что все лавры достанутся младшему. Впрочем, я предпочел бы не такого безупречного героя и менее предсказуемый финал. Наверняка жизнь припасла для братьев куда больше веселья. Барри обратится в поганку, Кен станет медведем о двух головах, а третьему сыну вновь уготован старина дракон и опостылевшие полцарства. Хоть бы раз поменяться местами с Барри или Кеном, выпустить удачу из рук, неосторожно нагрубив крестной!

Однако грубости — не для меня. Втроем мы можем сколько угодно кривляться за спиной у нелюбимой гувернантки, моего высунутого языка никто не заметит, и меня снова поставят в пример остальным. Что поделаешь, я голубоглаз, светловолос и, поскольку на дворе времена маленького лорда Фаунтлероя, облачен в бархатный костюмчик и рубашку с кружевным воротом, а льняные локоны после ночи на папильотках лежат на плечах естественной волной. Однако это описание подходит всем трем. Почему же судьба так несправедлива именно ко мне?

Барри и Кен в том не виноваты. Барри с его репутацией паршивой овцы всегда относился ко мне с благодушной снисходительностью; ему нечего терять. Такие, как Барри, посылаются гувернанткам в качестве ходячего примера. С одной стороны — Джордж Вашингтон, юный Нельсон и Джеймс Уатт, с другой — Барри. Позднее, в пример Кену ставили еще и меня. Я честно пытался следовать по его стопам, но, увы, сказки были против. Всю жизнь я оставался младшим сыном, которому уготована счастливая судьба.

«Было у отца три сына», — читает гувернантка.

Гувернантки приходили и уходили. За три дня мы успевали раскусить их, впрочем, как и они — нас. Прижилась только одна, и ей мы отдали наши сердца без остатка. Мы часто спорили, кто должен на ней жениться, и хотя исторически привилегия принадлежала мне, Барри уступать не собирался. А когда Барри был настроен решительно, расквашенный нос служил серьезным аргументом и истории приходилось скромно отступить в сторонку. К счастью, у гувернантки было две сестры, Трот и Молли. Трот частенько гостила у нас, поэтому никого не удивило, когда Кен сделал ей предложение. Судьба не оставила нам с Молли выбора.

Я видел ее фотокарточку, она была сестрой единственной и неповторимой Би, она была незанята. Большего не требовалось. Решено, я женюсь на Молли.

Каждый из нас выбрал для семейного гнездышка дом на Прайери-роуд — так мы каждое утро шли в пансион мисс Бадд. Я был уверен тогда, уверен и сейчас, что наш с Молли дом был самым уютным. Дом Кена выглядел слишком угрюмо, но обнаружив на пороге гусеницу хохлатки-буцефала, Кен вообразил, что гусеницы облюбовали весь дом, и это решило дело. Тонкую художественную натуру Барри удовлетворило, что его будущее жилище находится на максимальном удалении от пансиона мисс Бадд. Зато наш с Молли домик был светлым и чистеньким и весь увит плющом.

Недавно мне довелось побывать в окрестностях Прайери-роуд — наш домик до сих пор выглядит самым уютным. Я так никогда и не узнал предпочтений Молли (согласитесь, трудно определить вкусы девушки по фотокарточке), но думаю, ей понравилось бы, как приветливо смотрелось наше гнездышко тем осенним вечером. Где сейчас Молли? Полагаю, замужем за другим.

2

Должно быть, Молли сейчас лет семьдесят, следовательно, мисс Бадд перевалило за сто. Надеюсь, она не обидится, если я сравню ее внешность с внешностью герцогини из кэрролловской Алисы.

Утро в детском саду начиналось с церковного гимна. Не ведаю, за какие заслуги или провинности, но время от времени выбор гимна доверяли одному из воспитанников. «Везде струится благодать», — первое и единственное, что приходило на ум робкому мальчику вроде меня. Впрочем, я любил этот гимн (если церковные гимны можно любить) — за непередаваемый дух каникул в деревне, а строчка «И камыши у речки, что собираем мы» рождала в воображении лондонского подростка восхитительные картины походов и летних забав, помогая вытерпеть арифметику.

— Достойный выбор, — соглашалась мисс Бадд, — но третий куплет мы опустим. В ближайшее время мы не собираемся рвать камыши. Прошу вас, мисс Флоренс, без третьего куплета.

Мисс Флоренс играла вступление. Бедная, лишенная фантазии мисс Бадд! В воображении я сотни раз рвал те камыши и прыгал в ту речку.

Забыл упомянуть, что жили мы на Мортимер-роуд. В те времена улица звалась Мортимер-роуд, Килбурн. Вероятно, с тех пор Мортимер-роуд, в отличие от Килбурна, стала куда респектабельнее и отныне зовется Мортимер-кресент, Сент-Джонс-Вуд.

Прайери-роуд располагалась прямо за железнодорожным мостом; день и ночь по мосту громыхали составы, уносясь в романтическую Шотландию. Я был уверен, что Шотландия направо, теперь вижу, что налево, а значит, стремительно несущиеся к вересковым пустошам поезда, которые я провожал завистливым взглядом, на самом деле бесславно тащились в места еще хуже Килбурна. Возможно, если бы истина открылась мне в детстве, я вырос бы другим человеком; возможно, нет. Так или иначе, Милны происходят из Шотландии, и мне было важно знать, в какую сторону смотреть.

Каждое утро, оставляя Шотландию слева, мы под присмотром мисс Беатрис Эдвардс направляемся в сторону мисс Бадд. Вероятно, Барри уже покинул нас: возможно, он вырос или мисс Бадд перестала с ним справляться. Барри не исполнилось и десяти, когда его жизненный путь разошелся с нашими. Вспоминая детство, я вижу только себя и Кена, и так оставалось до тех пор, пока Кену не стукнуло восемнадцать. Сейчас мне шесть, а ему семь. Мы идем по мосту, вцепившись с обеих сторон в любимую Би, которая повторяет с нами двадцать второй псалом. До школы еще полгода, а сейчас мы поднимемся по Вест-Энд-лейн и медленно пройдем по Прайери-роуд. А когда мы доберемся до мисс Бадд, двадцать второй псалом (как хочется верить мисс Бадд) будет отскакивать у нас от зубов.

— «Господь — Пастырь мой; я ни в чем не буду нуждаться», — произносит Кен. — Чего проще.

— «Он покоит меня на злачных пажитях и водит меня к водам тихим», — продолжаю я, не сознавая, кто шепелявит: псалмопевец или я. — Смотри, гусеница!

— Я первый! Я сто лет назад ее увидел! «Если я пойду и долиною смертной тени…»

— Нет, детка. «Подкрепляет душу мою, направляет меня на стези…»

Время бежит неумолимо. Мы все ближе и ближе к мисс Бадд, спасения нет. Я верю, что благость и милость будут сопровождать меня во все дни жизни моей, но сейчас, запинаясь перед Би, я не ощущаю ни благости, ни милости, и потом, что мешало нам выучить псалом заранее?

Солнце сияет, мне хочется думать, что благость и милость до сих пор сопровождают меня, однако спустя полвека мне все еще снится, как я иду по Прайери-роуд — несчастный немолодой человек, сражающийся с псалмом, который никто не заставляет меня, мужчину пятидесяти шести лет, отца семейства, учить наизусть. Гимн и псалом — вот и все, чему я обязан образовательной системе мисс Бадд.

3

Кен был на шестнадцать месяцев старше меня и на пятнадцать моложе Барри, поэтому мог выбирать, с кем себя сравнивать. К счастью, Кен предпочитал сравнение со мной. Мы были неразлучны, а когда дрались, то и неразделимы. Мы без конца ссорились, но не могли прожить друг без друга и дня. За исключением сыра, который Кен ненавидел, мы разделяли все привязанности и антипатии, надежды и страхи, убеждения и желания. А иногда — в гостиницах и чужих домах — разделяли одну кровать.

Помню, как я на полном серьезе спросил пожилую гостью: не кажется ли ей, что на свете нет ничего ужаснее, чем спать в одной постели? Прежде чем та успела ответить, вмешалась моя мать:

— Есть. Заводить разговор о постелях в гостиной, — мягко ответила она, и я понял, что попал впросак.

Я упоминаю об этом для того лишь, чтобы подчеркнуть: наша дружба с Кеном выдерживала даже шесть недель каникул, во время которых нам приходилось делить одну кровать. Даже ежеутренние потасовки, когда кто-то из нас обнаруживал, что прозевал отлив и волна одеял отхлынула, оставив его замерзать на берегу.

Разумеется, я получал от нашей дружбы больше, чем Кен. Если мы делали что-то одновременно, это значило, что я обгоняю Кена на шестнадцать месяцев. Разница в несколько месяцев между Шекспиром и Марло кажется мне несущественной, в то время как для мальчишек каждый день мог стать днем, в который младший превзошел старшего.

«Когда мне будет столько, сколько сейчас Кену, насколько больше я буду знать!»

Нынче я не рискую размышлять о том, сколько я буду знать в возрасте Шоу. Как ни странно, сейчас я учусь быстрее, чем в детстве.

В школе превосходство младшего брата вечно ставилось Кену в упрек. Если ему предстояло держать экзамен, никто не сомневался, что мой результат будет выше. Каждый его триумф омрачала тень моей грядущей победы. В двенадцать Кен удивил всех, получив стипендию в Вестминстере, но, искренне радуясь за сына, родные предвидели мой будущий успех. И он не замедлил последовать. Спустя полгода я получил такую же стипендию, а ведь мне двенадцати еще не исполнилось.

Естественно предположить, что Кен мне завидовал.

Ничего подобного. За шестнадцать месяцев мальчишка способен свернуть горы, однако никому не под силу изменить свою натуру. Кен имел передо мной одно преимущество — он был хорошим, гораздо лучше меня. Сверившись с трудом доктора Мюррея, я обнаруживаю, что у слова «хороший» четырнадцать значений, но ни одно из них не передает того, что я в него вкладываю, описывая Кена. И хотя я продолжаю утверждать, что он был добрее, великодушнее, снисходительнее, терпимее и милосерднее, чем я, — достаточно сказать, что Кен был лучше. Из нас двоих вы определенно предпочли бы его. Я мог превосходить старшего брата в учебе, спорте и даже внешности — младенцем его уронили на землю носом (или подняли с земли за нос, мы так и не пришли к единому мнению), но бедняга Кен, или старина Кен, умел протоптать дорожку к сердцу любого.

Человек менее добрый не вынес бы меня так долго. И если впоследствии, в дни побед и свершений, я не слишком докучал друзьям своим зазнайством, то этим я обязан Кену, которому было совершенно чуждо самодовольство. А если в дни неудач и провалов я порой вел себя не так, как должно, то потому лишь, что в смирении старший брат обогнал меня на шестнадцать месяцев, и мне так и не удалось его превзойти.

Впрочем, тогда мы не знали таких слов, как «смирение» и «самодовольство», школьные экзамены еще не вошли в нашу жизнь, поэтому соперничали мы только за кровать. Но и в кровати, и вне ее мы (если забыть про нос Кена) выглядели словно два неоперившихся ангелочка. Старушки нас обожали, а все нормальные подростки испытывали желание дать хорошего пинка. Однако и те и другие заблуждались на наш счет. Сыновья директора школы, мы не слишком подходили на роль мальчиков для битья, а стоило нам вырваться из-за ее спасительных стен, хулиганили напропалую.

Однажды летом в Севеноукс нас с Кеном (ему восемь, мне семь, оба — само очарование и непосредственность) угораздило нарваться на банду хулиганов в старом заброшенном доме. Вероятно, нас не ждало ничего хорошего, если бы Кен не отвлек их внимание на себя, дав мне возможность бежать. Добровольно став пленником, он заявил негодяям, что мы живем в деревне в трех милях отсюда, и, если он получит двести ярдов форы, им его не догнать. Охотничий азарт взял верх над благоразумием, они позволили ему добежать до коттеджа у дороги и с радостными воплями устремились в погоню, а Кен пулей влетел в коттедж и присоединился ко мне на кухне, к облегчению кухарки, уже готовой отправиться на поиски.

В другой раз, на пустыре Сент-Мэри-филдс, мы наткнулись на рослого детину, избивавшего мальчугана поменьше. Кен считал, что нам следует воззвать к лучшим чувствам хулигана. Я рассуждал, что мы и так уже опаздываем к чаю. Как бы то ни было, мы вмешались, рассчитывая на численное превосходство. Наши притязания были без промедления рассмотрены, и мальчугану поменьше велели не вертеться под ногами. Спустя некоторое время поле битвы представляло собой эпическую картину: Кен с расквашенным носом, кровожадный детина, замерший в боевой стойке, и я, хлопочущий над раненым. Так было всегда, так будет всегда. Бедный старина Кен.

4

После войны мы с Кеном посетили отчий дом — не для того, чтобы повесить мемориальную табличку, хотя к тому времени Кен был кавалером ордена Британской империи, — но чтобы раз и навсегда выяснить: неужели Мортимер и Прайери-роуд так кишат гусеницами, как нам помнилось? Их полное отсутствие потрясло нас гораздо меньше, чем открытие, что дом разделили на два, на площадке для игр разбили палисадники, а дорожка, где мы учились кататься на велосипеде (как давно это было!), отныне носит чужое имя Мортимер-кресент. Впрочем, до того как стать школой, дом был также разделен на две половины, а дорожка всегда походила на полумесяц, так что время обошлось со старым домом довольно мягко. На его месте вполне мог стоять кинотеатр «Синема-де-люкс», где крутили бы кино с Ширли Темпл.

Наш отец поселился в Хенли-Хаус — позвольте привести точную дату — в 1878 году. В его школе учились мальчики разных возрастов, что в те времена было обычным делом, а нынче почти не встречается. В свои восемь я был самым младшим, а самому старшему из воспитанников стукнуло восемнадцать. Из пятидесяти учеников пятнадцать жили при школе.

Моим первым вкладом в английскую словесность стал репортаж с футбольного матча между пансионерами и приходящими. Сегодня я не устаю твердить молодым писателям, что важен лишь текст, а знакомство с издателем не имеет значения, но если вам нет десяти, не помешает быть с издателем на короткой ноге. Знакомство с отцом открыло мне двери в «Школьный журнал Хенли-Хаус», а под первой статьей после подписи красовалось застенчивое «восемь лет и девять месяцев», словно это могло служить оправданием.

Для описания пятнадцатилетней войны между пансионерами и приходящими требовалось более зрелое перо, девяти лет от роду. Я помню, как в порыве вдохновения сочинил: «Приходящих тысячи, так и вертятся под ногами, а пансионеров не больше одиннадцати. И все-таки пансионеры побеждают. Ура пансионерам!»

Так и вижу, как сижу за партой в просторном классе и ожесточенно грызу кончик пера, ибо «тысячи» здесь — явно ради красного словца. Скрепя сердце уменьшаю количество до «сотен». Сотен? В школе всего тридцать пять приходящих учеников, и не все из них играют в футбол. Сказать по правде, двадцать ближе всего к истине. Но должен ли писатель слепо копировать действительность? Никогда! Останавливаюсь я на фразе «около полусотни», и с тех пор уверен, что художественное преувеличение не вредит искусству, важно лишь знать меру.

Мы вполне могли бы выступать за обе стороны, как однажды сыграл принц Уэльский в ежегодном турнире по гольфу между генералами и адмиралами. Пансионеры были нам не соперники: в отличие от них, мы оставались в школе даже на праздники. Не соперниками были нам и приходящие: большинство из них, как и мы, обедали дома, но только мы могли на перемене заскочить на домашнюю половину выпить стакан молока с мамой. Впрочем, сами мы считали себя пансионерами и, как пансионеры, носились по полю, подставляли соперникам подножки, сбивали колени о гравий и орали: «Гол!», «Заткнись!», «Это не я, это он!» и «Вперед, пансионеры!».

Многие из наших игр были довольно жесткими и порой небезопасными. Больше прочих мы любили чехарду. На земле чертили линию, один мальчик садился на корточки, упираясь руками в землю, остальные разбегались и, оттолкнувшись от линии, перепрыгивали через него. В конце каждого тура тот, кто сидел на корточках, отступал от линии на фут, и в шестом туре расстояние до него от линии увеличивалось до пяти футов. Игрок, сбивавший сидящего на корточках с ног, занимал его место. С каждым следующим туром прыгунам разрешалось заступать за линию сначала на шаг, затем еще на один, потом еще и еще, и в конце игры водящий оказывался у самого края площадки, а его товарищи преодолевали ее в восемь размашистых прыжков.

Разумеется, в подобных играх без травм не обходится. И мальчику девяти лет — пусть подвижному и живому, к тому же сыну директора школы — приходилось нелегко. Мелкий шаг превращал препятствие в непреодолимое, и раз за разом, восстав из праха, мальчик занимал место водящего, с бьющимся сердцем прислушиваясь к топоту кавалерийской бригады, способной сравнять его с гравием. Тем не менее мы любили эту забаву и очень расстроились, когда обнаружили, что в закрытых школах о ней не ведают.

Другой любимой игрой была «Воскресенье-понедельник». Каждому игроку присваивался день недели (количество игравших не превышало четырнадцати). Первый игрок бросал мяч в стену, выкликая название следующего дня. Если выкликали «твой» день, ты должен был поймать отскочивший мяч на лету и, выкрикнув следующий день, сам бросить его в стену. Если ты подбирал мяч с земли, то мог «спасти свою жизнь», осалив мячом любого из игроков, который выбывал из игры вместо тебя. В чем тут хитрость, спросите вы? Предположим, вы — Вторник, а мяч поймал Понедельник. Значит, вам следует, не тратя времени зря, переместиться к Понедельнику как можно ближе. Но как быть, если Понедельник — растяпа? Тогда в лучшем положении окажутся те, кто стоит от него как можно дальше. В конце игры победитель удостаивался чести тремя бросками поразить в мягкое место каждого из отдельно стоящих игроков или, если он любил играть наверняка, шестью бросками — задницы всех, кто стоял кучно.

В углу площадки возвышалось сооружение, носившее гордое имя гимнастического комплекса. Понятия не имею, как можно было его купить, где и, главное, в каких выражениях, не прибегая к жестикуляции, объяснить продавцу суть своих притязаний, чтобы не стать счастливым обладателем товара в диапазоне от мышеловки до небольшой баптистской молельни.

Беда описаний в том, что писатель вынужден переводить нечеткие движения рук в застывшие, непокорные слова. И все же рискну. Гимнастический комплекс напоминал подмостки пятнадцати футов в высоту, состоящие из двух перевернутых букв V и резной поперечной балки. Четыре стороны V представляли собой лестницу, горку без перил и две горки с перилами. Время не пощадило резных украшений, и к тому времени как гимнастический комплекс появился на нашем школьном дворе, вы легко проползли бы по перекладине на животе, а те, кто посмелее — сидя; один мальчик, чье имя некогда гремело, а ныне кануло в историю, умудрился преодолеть ее на прямых ногах.

Даже рыхлый пожилой джентльмен, клюющий носом над своей «Таймс», должен понимать, что гимнастический комплекс просто создан для игры в догонялки: по лестнице вверх, по воздуху на руках и вниз по горке, причем бегущий впереди наступает тебе на руки, бегущий сзади пихает в спину, а в завершение на голову съезжают сразу несколько твоих товарищей. Однако самое увлекательное ждет, когда препятствие пройдено. С поперечной балки свисали качели, но мы летали на них, как гимнасты на трапеции. Разбегаешься, хватаешься за веревку, перемахиваешь через двор и спрыгиваешь, оставляя веревку тем, кто сзади. Это кульминация игры, а жизнь предлагает не так много радостей, сравнимых с игрою. Если хотите продлить блаженство, как-нибудь повисите на трапеции весной, часов в девять утра — и вы почувствуете себя на несколько месяцев моложе.

Детство не самое счастливое время в жизни; лишь ребенок, еще не знающий, что все в жизни конечно и все имеет свою цену, бывает совершенно счастлив.

Окна гостиной выходили на площадку, и, должно быть, матушке не раз довелось ужаснуться, узрев своих отпрысков, свисающих с перекладины в пятнадцати футах от земли или распластанных на ней под весом старших товарищей. Однако она и виду не подавала. Матушка придерживалась доктрины, гласящей, что дело матери — не избегать ран, а исцелять их. В этом отношении она была праведной викторианкой, верившей в главенство отца. Ибо воспитание детей в те времена было мужской заботой. Отец не мешал матери усердно лепить из нас маленьких лордов Фаунтлероев, но делал все от него зависящее, чтобы свести ее усилия на нет. От нас требовалось быть храбрыми и бесшабашными сорванцами, и мы отлично с этим справлялись.

Будь я психоаналитиком, решившим потратить свое бесценное время на эдвардианского писателя Милна, я пришел бы к выводу, что все, что он совершил и чего не совершил, черты личности, проявляющиеся в его книгах и скрываемые им в частной жизни, берут начало от его детского недовольства своим внешним видом.

Я вспоминаю песенку из водевиля тех лет, припев которой недвусмысленно предлагал: «Отрежь свои кудри». Возможно, автора песенки вдохновили мои страдания. Возможно также, что невосприимчивость моей матери к этому призыву определила — к добру или к худу — многое в моей жизни.

5

Иногда люди называют меня везунчиком, подразумевая ту счастливую, успешную и лишенную невзгод жизнь, которую я, по их мнению, веду. В их тоне содержится намек (я и сам грешен, ибо именно в таком тоне звучит мой внутренний монолог, обращенный к сопернику по гольфу), что, будь удача не так щедра ко мне, еще неизвестно, достиг бы я того, чего достиг. Фортуна порой слишком добра к отдельным индивидам, которые не устают утверждать, будто всего в жизни добились собственными руками. Что вы, что вы, мадам, моя карьера — целиком моя заслуга, каждый пенни, который я потратил, достался тяжким трудом, и я ничем не обязан советчикам и покровителям. Нет ничего абсурднее подобного утверждения. Мне ни разу не доводилось, прогуливаясь по Шефтсбери-авеню с пьесой под мышкой, повстречать человека, рыщущего в поисках пьес. Ни одна из моих работ не удостаивалась поддержки королевских особ или епископа. Эти дары фортуна приберегла для моих более удачливых собратьев. Однако если бы фортуна не сопровождала меня с самого начала, разве добился бы я хоть чего-нибудь? Возможно, мы сами ваяем собственную жизнь, но инструменты для ваяния вручают нам родители. Будущее — счастливое или несчастное — закладывается в момент нашего рождения. Мне повезло. Пришло время поведать миру о том, кому я обязан своим везением.

Мой отец Джон Вэйн Милн был старшим сыном пресвитерианского священника, а прадед — каменщиком в Абердиншире. Если нынешние кладбища в Абердине — его рук дело, то чем меньше я от него унаследовал, тем лучше. Троюродный брат отца умер в 1892 году, не успев написать завещание и оставив тридцать тысяч фунтов — единственное наследство, которое когда-либо сваливалось нам на голову. К несчастью, на него претендовало не меньше трех десятков троюродных братьев. Двоюродный брат, почивший несколькими месяцами раньше, ограничился более традиционным наследством — тремя серебряными ложками, две из которых отошли моему отцу, а одна досталась его брату. Логично предположить, что, переживи двоюродный брат своего сына, тридцать тысяч фунтов были бы поделены в той же пропорции. Но судьба позаботилась, чтобы наследство досталось всем троюродным братьям поровну, а я узнал о существовании многочисленных родственников со стороны отцовской бабушки, среди которых (к немалой гордости десятилетнего мальчишки) оказался морской капитан, сражавшийся под началом Нельсона при Трафальгаре, обладатель собственного надгробия в Батском аббатстве. Сей факт оттеснил заслуги прочей родни на второй план, а возможно, мы просто стеснялись низкого происхождения деда со стороны отца. Впрочем, иногда я представляю себе прадеда, но не режущим могильные плиты, а сидящим на обочине и невозмутимо обтесывающим гранитный валун.

Дедушка Милн был выдающимся растяпой, поистине не от мира сего. Он родился в 1815 году; став священником, переехал из Абердина в Англию, откуда отправился миссионером на Ямайку, где обратил в свою веру другую миссионерку, внушив ей, что отныне ее долг — любить, почитать и повиноваться ему; вернувшись в Англию, сложил сан и основал школу. С одинаковым оптимизмом дед открыл двенадцать школ в разных графствах, произвел на свет десятерых отпрысков, вновь стал священником и умер в 1874 году, оставив вдову и четверых сыновей, пребывавших в твердом убеждении, что он был добрым и достойным человеком.

Дед и впрямь был добрым. Его доход даже в лучшие годы не превышал восьмидесяти фунтов в год, его дети — те, что не умерли — выросли на овсянке, а их образование в сельских школах обходилось ему не дороже двух пенсов в неделю. Тем не менее он мог, придя домой с молитвенного собрания, торжественно заявить полуголодной семье, что жертвует двадцать фунтов на новую церковную скамью. И держал обещание, ибо это пожертвование — для Него. Дед не был ни ханжой, ни фанатиком, он просто и безыскусно полагался на Господа и свято верил, что остальное наладится само. И не важно, кем вырастут его сыновья — герцогами или мусорщиками, главное, чтобы были хорошими людьми. Его не волновало, что жена, выбиваясь из сил, тянет на себе весь дом. И если домашний бюджет позволял единственное яйцо в неделю, он без лишних слов рассеянно съедал его сам, а после отдавал бродяге последний шиллинг, не трудясь объяснить тому, что пиво не лучший способ достичь Царствия Небесного.

Мне не довелось застать деда и бабку живыми. Вероятно, я видел их фотографии в семейном альбоме, но подобные снимки — на фоне горшка с «дружной семейкой» или расправленных парусов яхты — ничего не скажут об их характере. Возможно, несмотря на все жизненные тяготы, они любили друг друга до гроба, возможно, нет; мой отец — единственный источник сведений — ничего об этом не знал.

Когда дедушка Милн умер, общий глас был таков: «Бедняки утратили своего покровителя». Ни слова не было сказано о чувствах беднейших из бедняков — его собственном семействе. Они тоже утратили своего защитника, но кто знает, с облегчением или радостью бабушка Милн рассуждала, что ныне ее муж там, куда добродетель рано или поздно приводит достойных. Вероятно, жить без него было равно невыносимо, как и с ним.

Так или иначе, теперь судьба вдовы была в надежных руках сына Джона, после смерти отца де-юре ставшего главой семьи, каковым много лет он являлся де-факто. К тому времени Джону исполнилось двадцать девять. Балансируя между уделом герцога и мусорщика, он служил бухгалтером на кондитерской фабрике, подмастерьем в механической лавке, швейцаром в школе, умудряясь одновременно быть нянькой для младших братьев и посредником между отцом и растерянной матерью («Ты должен поговорить с отцом, Джон»). Он не протестовал — как на его месте протестовали бы многие сыновья — против духа набожности, которым был пропитан весь домашний уклад, а просто и безропотно верил отцу. Однако его религия основывалась не на эгоистичном желании стяжать райское блаженство для себя, а соизмерялась с нуждами родных и тех, с кем его сводила жизнь.

Однажды, в возрасте, когда детей, задающих глупые вопросы, уже не отсылают в постель, я спросил отца, неужели для Господа так важна добродетель, что он не видит разницы между Аристофаном и Марком Твеном как юмористами, а также Грейсом и Шрусбери как игроками в крикет? Неужели Грейс более достоин Его милости лишь потому, что регулярно ходит в церковь? Я не знал ответа тогда, не знаю и сейчас, но чувствую (и надеюсь, дед согласится со мною), что даже на Небесах, где единственным мерилом служит добродетель, для Джона найдется местечко повыше, чем для его набожного отца.

Обучать — себя и других — было всепоглощающей страстью Джона. Отработав двенадцать часов в механической мастерской, он возвращался домой, битый час приводил себя в порядок и приступал к главному. Его целью был диплом бакалавра. Может показаться, что первый час отец тратил зря — читать греков и латинян с равным успехом можно как с чистыми руками, так и с руками, испачканными машинным маслом, но для него мытье было своего рода ритуалом: из грязного мира машинерии он переходил в мир чистого разума. Очищая руки, он старался очистить мозги. Стать герцогом ему не грозило, но будь он проклят, будь он трижды проклят, если безропотно примет удел мусорщика!

Совершив бегство из мира машин, отец начал учить тому немногому, что знал сам (всегда опережая класс на параграф). Постепенно обнаружилось, что он обладает недюжинным учительским талантом, равно как и талантом держать в подчинении учеников куда сильнее себя и лишь немногим моложе. Чтобы выглядеть солиднее, отец отрастил бороду — должно быть, без нее он казался себе недостаточно презентабельным. Однако в тех суровых учебных заведениях, где на недостаток академической образованности смотрят сквозь пальцы, для того чтобы заработать авторитет, бороды было мало. Требовались еще два качества, которыми он обладал в полной мере: храбрость и чувство юмора.

В качестве примера приведу случай, когда чувство юмора в очередной раз спасло отца. К тому времени он достиг относительного преуспевания, руководя начальной школой на острове Танет. Дело происходило в столовой. Джей-Ви, как называли его воспитанники за глаза, восседал за отдельным столом вместе с семейством, ученики обедали за четырьмя длинными столами, в конце каждого расположился гувернер. На пространстве между кухней и столовой обитала моя мать, постоянно что-то нарезая. С этим, как и с прочими домашними делами, она справлялась лучше всех и, будучи истинным художником, не могла доверить нарезание никому другому. Когда отец пытался внушить матери, что ради ее здоровья и пищеварения ей следует садиться за стол вместе с ним, она удивленно отвечала: «А нарезать кто будет?» Однажды в шутку он предложил пригласить на прием по случаю окончания учебного года шеф-повара из ресторана Симпсона, и она, не моргнув глазом, заявила: «Еще чего! В своем доме я справлюсь сама». Этот разговор повторялся в семье годами, матушка продолжала нарезать, а кухаркам оставалось стоять рядом с почтительным видом.

В тот день экономка послала кого-то из учеников с поручением, и тот опоздал на обед.

— Генри, — приветствовал его отец в столовой, — ты снова опоздал.

— Да, сэр, я не виноват, сэр…

— Никаких оправданий, Генри. Отодвинь стул в сторону и ешь стоя.

После первого блюда отец смилостивился:

— Хорошо, Генри, теперь можешь сесть.

— Да, сэр, спасибо, сэр. Видите ли, сэр, экономка послала меня за очками, поэтому я опоздал.

В столовой повисло молчание.

«Так Джей-Ви и надо, — думали ученики, — пусть теперь извиняется». Молодые учителя смотрели тревожно: должен ли директор школы извиняться перед учеником, не нанесет ли это непоправимого вреда дисциплине?

— Ты хочешь сказать, — спросил отец, не любивший недосказанности, — что не виноват в своем опоздании?

— Да, сэр, не виноват, сэр.

— Ах, вот оно что (столовая замерла). Что ж, тогда можешь сесть на два стула сразу.

И вся школа грянула хохотом.

6

Когда умер его отец, Джей-Ви успешно сдал промежуточный экзамен на бакалавра и готовился к итоговому, а тем временем искал работу. Предложений поступило два: учитель в частной школе в Веллингтоне, Шропшир, и гувернер в семействе из Тоттенхема. Отец склонялся к первому, ибо к тому времени успел полюбить суматошную школьную жизнь, но, боясь отказа, принял оба. Семейство из Тоттенхема откликнулось первым, пригласив отца на обед. Не желая терять место в Веллингтоне, отец послал тамошнему директору телеграмму с оплаченным ответом, где спрашивал без обиняков: «Я принят?» — или, возможно, более вежливо: «Вы рассмотрели мою кандидатуру?»

В Тоттенхеме все прошло отлично. Он понравился семейству, семейство понравилось ему, и прямо за обеденным столом отцу предложили работу. Ему пришлось немало попотеть, оттягивая решение: болтать о погоде, критиковать правительство Гладстона, опрокинуть стакан кларета и пять минут рассыпаться в извинениях. Наконец в столовую вошла горничная с телеграммой: его приняли в школу.

Незначительный, рутинный эпизод. Впрочем, отец так не считал. Что учителю, что гувернеру платили сто фунтов в год, и он всегда мог поменять одно место на другое, однако решение стать учителем в Веллингтоне, Шропшир, стало в его жизни поворотным.

Как, впрочем, и в моей.

Потому что там он встретил мою мать.

 

Глава 2

1

Моя матушка происходила из семьи честного йомена, как пишут романисты, иначе говоря, была фермерской дочкой. По крайней мере так мне кажется, хотя, как и в случае с прадедом-каменщиком, я не очень уверен. К моменту встречи с отцом она содержала школу для юных барышень. Эта часть семейной истории всегда вызывала мое сомнение, ибо в детстве мы свято верили, что папа знает все на свете, а мама — ничего. Она не подозревала, что mensa по латыни означает «стол», пока мы ей не сказали, а наши ежедневные победы над Эвклидом вызывали ее неподдельное восхищение, несоразмерное триумфу. То, чему нас учили в школе, именовалось Наукой. Представить маму в роли учительницы? Смешно, право слово.

Сегодня то, чему мама учила своих воспитанниц, уже не кажется мне смешным. Она учила их быть хорошей женой усталому мужу — то, в чем сама не знала равных. Ей не было равных в любом деле, за которое она бралась: мама готовила лучше кухарки, вытирала пыль и стелила постели лучше горничной, штопала лучше швеи, стирала лучше прачки, бинтовала лучше медсестры. Она была безыскусной и здравомыслящей женщиной. Ничто не могло вывести ее из себя. Перед званым обедом по случаю выпускных экзаменов папа не находил себе места от беспокойства: хватит ли гостям крюшона, не перепутает ли он родителей Томми Такера с родителями Питера Пайпера, как случилось в прошлом году. Мама, напротив, держалась невозмутимо, прекрасно понимая, что приготовить больше крюшона нам не по карману, а если ей доведется принять миссис Пайпер за миссис Такер (что случалось ежегодно), то стоит ли придавать этому значение, все равно она назовет обеих миссис Хогбин. Мама свято верила в силу имени Хогбин и неоднократно предлагала отцу следовать ее примеру, чтобы не попадать впросак. Я думаю, когда-то она и впрямь знала некоего мистера Хогбина и не оставляла надежды снова услышать о нем, его семействе или деревне Хогбин, откуда он был родом.

Однажды мы едва не напали на его след: «мужчины со смешными усами, приходившего чинить газ». Впрочем, оказалось, что того человека звали Педдер и он был гладко выбрит.

«Не важно, я привыкла называть его мистером Хогбином», — упиралась мама, не желавшая сдаваться без боя. В этом была вся она. Однажды за обедом, когда папа с гордостью, словно это было отчасти и его заслугой, заявил нам, что свет перемещается со скоростью сто пятьдесят миль в секунду, мама спокойно возразила ему с другого конца стола: «Я тебе не верю». До сих пор не знаю, что можно на это возразить. Впрочем, папа и не пытался.

В школе, где директорствовала мама, часто устраивали музыкальные вечера. Застенчивый мистер Милн, новый учитель в школе для мальчиков, пришелся ко двору, ибо был не только набожен (что в те времена значило немало), но и играл на флейте. А когда ему удавалось преодолеть застенчивость, премило болтал с дамами, производя впечатление юноши, заслуживающего доверия. К тому же он оказался изрядным храбрецом.

В воскресенье директор школы для мальчиков прочел проповедь, в которой обещал всем ученикам — особенно тем, кто на прошлой неделе прогуливал уроки, — что после смерти они непременно окажутся в преисподней, живописав в подробностях, способных устрашить самых отважных, адские муки. Тогда застенчивый мистер Милн попросил разрешения прочесть проповедь в следующее воскресенье. Спустя неделю он заявил с кафедры, что никакого ада не существует, как не существует геенны огненной, однако нет ничего глупее, чем отлынивать от занятий сейчас, когда знания усваиваются легко и ничего не мешает учению. После чего он подал в отставку, но директор и слушать его не стал, заявив, что насчет геены огненной погорячился, о чем весьма сожалеет. В следующий четверг застенчивый мистер Милн снова аккомпанировал дамам на флейте.

Именно после одного из таких музыкальных вечеров, прощаясь с мамой, он сунул ей в руку записку, в которой предлагал руку и сердце. Он был очень застенчив, этот новый учитель в школе для мальчиков.

Только после смерти матери я узнал, что она отказала и не соглашалась выходить за него целый год, несмотря на отчаянные мольбы. Как странно сознавать, что твой собственный отец, этот почтенный небожитель, тоже мучился от неразделенной любви! Как трудно поверить, что источником его любовных томлений была твоя собственная мать и что она долго отказывалась ответить на его чувство, ибо ее сердце принадлежало другому. Мать и отец — кто может похвастаться, будто знает наверняка, что между ними было?

Наконец под напором настойчивого ухажера мама сдалась и со временем сама в него влюбилась. Влюбилась ли? Не берусь судить. Я знал ее весьма поверхностно. В раннем детстве я не ощущал жгучей потребности в материнской ласке, о которой пишут в книгах и которой полагается восторгаться. Я не читал молитв, сидя у нее на коленях. Отец, вот кто впервые поведал нам о Боге, а мы рассказали гувернантке. Очевидно, мать чувствовала, что с этим папа справится отлично, и благоразумно решила не вмешиваться. А поскольку никто лучше отца не умел ладить с детьми и никто не внушил бы им такой глубокой любви, она не вмешивалась и тут. В детстве моим сердцем безраздельно владел отец. Он был дома — и большего мне не требовалось, он уходил, и я приставал к матери с вопросом, когда он вернется. Позднее, когда я обнаружил, что отец, который знает все на свете, необязательно прав во всем, мне стало легче общаться с матерью. Она не спорила, не навязывала мне своих принципов. Она была скромной, мудрой и любящей и принимала жизнь со спокойным равнодушием.

2

Они поженились и переехали в Хенли-Хаус. Предыдущий владелец школы прогорел, и папа, одолжив у своего неофициального крестного мистера Вейна сотню фунтов, приобрел «нематериальные активы», состоявшие из двух десятков парт в чернильных пятнах и полудюжины перепачканных чернилами мальчишек, отцам которых было недосуг озаботиться поисками школы посолиднее.

Даже слабого эха этой борьбы за существование до нас не долетало. Стоит мне взять отца за руку и привести в банк, как любезные клерки с радостью выдадут нам гору золотых соверенов, а серебро — и вовсе мешками без счета. И если в неделю нам с Кеном полагается по одному пенни карманных денег, то потому лишь, что сладкое детям вредно. Главное — не отлынивать от учебы, и тогда, повзрослев, мы непременно разбогатеем.

Мы не голодали, мы играли и проказничали сколько хотели и даже не подозревали о том, как бедны.

На самом деле мы едва сводили концы с концами. Швейная машинка стрекотала день и ночь. Мама шила одежду себе и нам и, если не починяла папины брюки, значит, мастерила шторы. Впрочем, основная заслуга мамы состояла не столько в умении перелицовывать старые вещи, сколько в том, что она не позволяла папе сорить деньгами. Только после ее смерти я понял, на что способен отец, если оставить его без присмотра. Он совершенно не мог устоять перед рекламой. Скажите ему, что новый теодолит (в превосходном кожаном чехле) — необходимая замена старому (которого у него отродясь не водилось), и он решит, что нельзя жить без нового теодолита. Папа начал курить после того, как получил льстивое письмо продавца, в котором ему предлагалось приобрести за символическую цену коробку сигар длиной от трех до тринадцати дюймов. Этим хитрым маневром продавец рассчитывал заполучить постоянного покупателя — и не прогадал. В свою лучшую пору мама никогда не допустила бы подобного расточительства, но иногда отцу удавалось ускользнуть из-под ее пристального взгляда. Так, рождение первенца миссис Милн совпало с появлением гимнастического комплекса. Трудно сказать, кто из них двоих — мистер Милн или миссис Милн — поразился больше, увидев это сооружение на школьном дворе.

Несмотря на детскую веру в искренность рекламных призывов и щедрость, которая могла поспорить с отцовской, Джей-Ви вел денежные дела с крайней щепетильностью, не пренебрегая законами сложения и вычитания. Он покрывал листы конторской книги синими чернилами — теми же, что пятнали наши пальцы, — а еще красными, о которых нам приходилось только мечтать. В детстве я считал и продолжаю считать до сих пор, что красными чернилами пишу лучше. До сих пор меня удивляет, как много всего — от жаб до красных чернил — запрещено детям. К счастью, дети не способны долго удивляться. Раз папа так сказал — а за его спиной был авторитет Господа или доктора Мортона, — значит, так надо, найдем другой объект для удивления.

Папа вел дела с аккуратностью и тщанием, внося все цифры в нужные столбики, и к концу года оказалось, что мы по-прежнему на плаву. Уже на следующий год он мог позволить себе отпуск, новый пиджак или гимнастический комплекс. Ибо школа — его школа — процветала.

Он был лучшим из людей. Самым добрым, самым надежным. В наших глазах он был почти равен Господу, если бы не застенчивость, которую редко приписывают Спасителю, и веселость, которой Его награждают еще реже.

Мы заметили, как папа застенчив, на улице. Увидев знакомого, он обрывал разговор на полуслове и начинал готовиться к испытанию. Не имело значения, о чем мы говорили: объяснял ли папа, что такое сила тяжести, или состязался с нами в произнесении забавной скороговорки, он тут же выпускал мою руку и с преувеличенной вежливостью приподнимал шляпу:

— Доброе утречко, мистер Робертс, доброе утречко!

Сухо поприветствовав отца, мистер Робертс давно удалился восвояси, но папа продолжал улыбаться и бормотать, а его рука нервно теребила край шляпы. Тем временем мы заворачивали за угол.

— Итак, — говорил папа, встрепенувшись, — на чем мы остановились? Гусь весит семь футов и еще половину своего веса. Вопрос: сколько весит гусь? Давай, соберись!

Выходить из церкви утром Рождества было для него настоящим мучением. Счастливого Рождества, благодарю вас, и вас, и вам спасибо, и вам того же… Столько всего нужно сказать, никого не забыть и не запнуться! Впрочем, возможно, сам он давно смирился с собственными странностями. Бедный папа. Застенчивость — тяжкая ноша. Все мы краснеем и смущаемся в незнакомой компании, другое дело — в своей: там мы веселы, остроумны и ждем, что нас будут гладить по головке.

Мы были прихожанами пресвитерианской церкви на Мальборо-роуд. Наша скамья стояла в дальнем правом углу, и как только доктор Манро Гибсон одергивал сутану, готовясь прочесть проповедь, мы сползали на пол и, к зависти остальных, топали домой через всю церковь.

«Деточки», — умилялись мамаши.

«Повезло чертенятам», — вздыхали папаши.

Мы возбуждали такую бурю чувств, что папе пришлось пересадить нас ближе к двери, но даже после этого нам ни разу не удалось уйти незамеченными.

Несмотря на застенчивость, папа дорос до церковного старшины и время от времени стоял в дверях с блюдом для пожертвований. К счастью, от него не требовалось приветствовать или благодарить прихожан.

Он гордо выпевал то, что именовал «побочными партиями», уверенно вплетая их в звучание смешанного хора на галерее, и, особенно при исполнении хоралов, позволял себе значительно отклоняться от слов и мелодии.

«Львы бедствуют и терпят голод», — неслось сверху, и папа басом, аки страждущий лев, бедствовал и терпел голод на двух нотах с таким самоуверенным видом, что никому и в голову не приходило усомниться в его исполнении.

Музыкант, сидящий глубоко внутри его, рвался наружу, и флейта не могла утолить этой жажды. После смерти матери отец частенько писал ругательные письма на Би-би-си — вечное прибежище несостоявшихся артистов.

3

Папа с гордостью рассматривал свои руки, не испачканные машинным маслом. Теперь он бакалавр и церковный старшина. На что Кен слегка презрительно заметил:

— А я, когда вырасту, буду носить на груди медную табличку с надписью «магистр». Чтобы все видели.

В другой раз Кен заявил отцу, что для школьного учителя у него недостаточно важный вид.

— Ничего подобного, — отвечал отец, подбоченившись и сделав строгое лицо. — Я очень важный, важнее царя Соломона.

Кен печально покачал головой:

— Соломон был мудрец.

Много лет спустя, когда я служил в «Панче», мне не раз доводилось получать письма, которые начинались так: «Вчера мой сынок шести лет от роду сказал то-то и то-то. Мне сообщили, что это может вас заинтересовать». По правде говоря, я получаю их до сих пор.

Не уверен, что остроумные замечания Кена, признанные его родными шедеврами остроумия, стоят того, чтобы быть увековеченными, но в семейном кругу они годами передавались из уст в уста. Мой вклад в домашнюю Библию скромнее, к тому же мои остроты уступали остротам брата, что не мешало отцу носиться с ними как с писаной торбой.

«Я изнывал от скуки, когда писал «Иммигранта», — вспоминал Стивенсон, — так что будет только справедливо, если читатели будут изнывать от скуки, читая его».

Вот и я думаю, что, выслушав эти истории столько раз, имею право поведать миру, что я сказал в далеком 1884 году.

В то время Барри почти исполнилось пять — пришло время взяться за ум. Кену стукнуло три, и его ум был занят проказами. Пока гувернантка учила Барри читать, что оставалось делать Кену? Разумеется, проказничать. Чтобы отвлечь Кена от проказ, в детской установили доску. Что делал в это время малютка Алан? Мирно сосал кулачок в углу и звенел погремушками. Однажды папа решил проверить, далеко ли продвинулись юные читатели, но не успел он приступить к опросу, как малютка Алан, вертя шнурок, заявил во всеуслышание:

— Я могу.

Папа велел ему не мешать старшим.

На что Алан, завязав еще один узелок на шнурке, возразил:

— Я могу.

— Ш-ш-ш, детка… — Папа приложил палец к губам и спросил Барри и Кена, направив указку на букву: — Что это?

Барри и Кен нахмурились. Нужное слово вертелось на языке. Мышка или мошка?

— Кошка, — раздался самодовольный писк из угла.

Успех исполнителя зависит от правильной аудитории. «Я могу», — заявил двухлетний Авраам Линкольн.

Нынче, когда я отказываюсь делать то, что положено настоящему писателю — читать лекции, устраивать благотворительные распродажи, говорить речи, ехать в Голливуд, — меня называют избалованным: «Вы всегда отказываетесь делать то, что вам не по нраву».

В свое оправдание скажу, что порой я также лишен возможности делать то, что мне по нраву. По справедливости, моей первой фразой должна была стать «не буду», а не «я могу».

Так или иначе, с тех пор в семье считалось, что я начал читать в два с небольшим года и был немногим старше, когда внес свой вклад в семейную историю.

Сам я никогда не придавал значения этому эпизоду, но папа его обожал. Он не сомневался: его младшенькому уготовано великое будущее. Иными словами, Алан не круглый идиот.

Мы шли по Прайери-роуд, когда прямо перед нами остановилась тележка, запряженная лошадью, и угольщик, навьючив на плечи мешок, вошел в калитку.

— Почему оба? — спросил я.

Никто не понял, что я имел в виду, никто не знает этого и по сей день. Однако папа, хорошенько обдумав мои слова, решил, что я спросил: зачем использовать обоих? Почему лошадь не может сама разносить уголь, а угольщик — тянуть повозку?

— Ты это имел в виду, мальчик мой?

Я с легкостью согласился — слишком много новых вопросов вертелось в голове, — и папа прочел мне лекцию об экономике сотрудничества. Впоследствии он уверовал, что это не он, а я преподал ему урок, а учитывая, что мне к тому времени исполнилось только три года, для своих лет я оказался на удивление хорошим учителем.

Тем не менее фраза «почему оба» заняла в семейных анналах достойное место рядом с «я могу», окончательно убедив папу, что за будущее младшего сына можно не беспокоиться.

То лето мы проводили в Торки, и на четвертый день рождения Кену подарили его первую настоящую книжку. Когда сорок лет спустя я написал историю Винни-Пуха и увидел иллюстрацию Шепарда — на ней медвежонок Пух стоял на ветке рядом с домиком Совы, — то вспомнил, что значили для нас сказки лиса Рейнарда и дядюшки Римуса, а еще рассказы о животных в «Журнале тетушки Джуди». Надеюсь, что если не мне, то хотя бы моему соавтору передалось их волшебство; дети до сих пор без ума от этих старых историй.

Сказки дядюшки Римуса папа читал нам вслух, по главе на ночь. Однажды он был в отъезде, и мы, не чуя беды, попросили гувернантку прочесть нам положенную главу. Вероятно, тот ужас, который мы испытали, описывает выражение «не верить своим ушам». Куда делся дядюшка Римус? Куда делась возлюбленная Би? Наш идол был повержен. Спотыкаясь на диалектных словечках, Би кое-как доковыляла до конца страницы и спросила, стоит ли продолжать. Не стоит, хором ответили мы. Неинтересная книжка, подумала она. Мы подумали иначе. Может быть, почитать вам что-нибудь другое, или лучше поиграете? Спасибо, лучше поиграем.

На следующий вечер место чтеца занял папа. Всего три строчки — и дядюшка Римус был спасен. Би больше никогда не читала нам вслух. Она была лучше всех, и я любил ее с прежним пылом, но уже не роптал, что в жены мне назначена Молли.

Еще папа читал нам «Путь паломника», или, как мы привыкли его называть, «Беньянов путь паломника». Даже сейчас томик в грязной желтой обложке стоит передо мной. О, как мы ждали, как боялись этой книжки! Если бы «Путь паломника» читался нам в будни, мы наверняка относились бы к нему без священного трепета, но мы были пресвитерианами, воскресенье посвящалось религии, и папе каким-то образом удалось внушить нам, что «Путь паломника» — религиозная книга. Мы так и не сказали ему правды, лишь слушали, затаив дыхание, больше всего на свете опасаясь, что он догадается. Ибо это было единственным развлечением воскресенья, за исключением возможности по дороге из церкви обнаружить религиозно настроенную гусеницу.

Кроме того, нам дозволялось читать переплетенные тома «Колчана» и многочисленные сочинения, начинавшиеся «Строчкой за строчкой», продолжавшиеся «Главкой за главкой» и завершавшиеся (к тому времени автор успевал оседлать любимого конька) «Заветом за заветом».

Хочется верить, что мои сверстники тоже помнят «Журнал тетушки Джуди». Для нас с Кеном тетушка Джуди была небожителем. Мы бережно хранили переплетенные подшивки, но я не знал тогда — не знаю и теперь, — кто из его авторов до сих пор в строю. Была ли тетушкой Джуди сама миссис Эвинг? Кто были прочие сочинители? Я готов сорвать с головы свой скромный лавровый венок и листок за листком отдать этим безымянным волшебникам. Мы штудировали каждый выпуск от корки до корки, как мой собственный сын проглатывал в детстве тома «Детской энциклопедии». Впрочем, тетушка Джуди была дамой непрактичной — очаровывая нас, она так и не объяснила нам, как смастерить трехколесный велосипед.

4

Хенли-Хаус был разделен на две половины. Вступив в жилую, вы попадали в маленькую прихожую, а пройдя через витражную дверь, оказывались в вестибюле ровно такого размера, чтобы служить перекрестком между лестницей и коридором. Правую стену украшали буйволиные рога, лассо и пара мексиканских шпор. И всякий раз, съезжая по перилам, вы перемещались из Килбурна в романтический мир, где правило бал воображение. Нынче не счесть шоу, где поддельные мексиканцы укрощают ненастоящих буйволов, а фантазии современного ребенка ограничены набором штампов, которые предлагает Голливуд. Мы же бродили по настоящим прериям (а до нас — до определенного возраста мы свято в это верили — по ним бродил папа), носили шпоры величиной с блюдце, заарканивали буйволов размером со слона, безжалостно давили тяжелыми каблучищами гремучих змей, а завидев краснокожих, ловко соскальзывали под лошадиное брюхо.

Позднее мы узнали, что мексиканские трофеи в благодарность за уроки алгебры отцу подарил бывший ученик. Звали ученика Нуньес. Мама тоже его помнила, но куда больше ее тревожило, что в шкуре между рогами заводится моль, а от шпор нет никакого проку, висят и ржавеют.

На столике напротив рогов стоял аквариум, битком набитый образцами фауны, которой кишел пруд Баранья Нога в Хэмпстеде. Посередине аквариума возвышался коралловый риф, вокруг него мельтешили рыбы и тритоны; иногда на риф забиралась лягушка и сидела, наполовину высунувшись из воды, а мы следили, чтобы она не выпрыгнула из аквариума, соблазнившись мухой.

Каждую неделю мы откачивали воду из аквариума при помощи сифона. Папа в присущей ему манере лектора-популяризатора объяснил нам, почему вода движется по трубкам, если втягивать воздух ртом. Если втянуть воздух слишком поспешно, рискуешь проглотить изрядное количество жижи, кишащей мальками тритонов. Стоит ли упоминать, что чаще всего не везло старине Кену?

Вероятно, тогда же папа объяснил нам закон Архимеда, и несколько дней мы бегали по дому, вопя «Эврика!» и до смерти пугая гувернантку.

Первая дверь налево вела в парадную гостиную. В гостиной стоял газовый камин — редкость в те дни. Помню, мы удивлялись, что газовых каминов нет ни у кого в Килбурне. Благодаря камину я впервые познакомился с асбестом (нельзя сказать, что впоследствии мы часто возобновляли знакомство). Папа рассказал нам о составе асбеста, правда, не слишком уверенно, ибо его знания в этом вопросе были нетверды. Однако камин пришелся гостиной впору, так как ею пользовались только для приема гостей.

Считалось, что мамина парадная гостиная — самая красивая в Килбурне. Помню, однажды я спросил гувернантку, действительно ли наша гостиная так хороша, и она ответила утвердительно. Десять лет спустя, когда школа переехала в Торки, а я учился в Кембридже, я пристал с тем же вопросом к экономке. Она повторила слова гувернантки, и мне пришлось смириться с очевидным.

Ныне при виде маминой гостиной в первом акте исторической драмы публика непременно разразилась бы аплодисментами, а художникам вроде Мотли или мистера Рекса Уистлера осталось бы признать свое поражение, ибо ее гостиная была совершенством.

Увидев в чужом доме расписанную водосточную трубу (в которую ставили камыши), резные мехи (для продувки газового камина?) и вышитые бархатные рамки (для расписанных вручную семейных групп), мама с легким презрением замечала папе:

— Я сделала бы лучше.

И это была чистейшая правда.

У меня сохранился единственный образец ее работы, из ранних. На стене кабинета, где я сижу, висит вышитая репродукция «Тайной вечери» Леонардо, три фута на два, как излагают в выставочных каталогах. На ферме в Дербишире юная Сара Мария вышивает: стежок за стежком, стежок за стежком, стежок за стежком; в снегах Крыма гибнут, гибнут, гибнут солдаты; в церквях по всей Европе Господа, которому возносит свои детские молитвы маленькая Сара Мария, просят послать больше пушек. Уцелела только вышивка Сары Марии.

Следующая дверь вела в гостиную поменьше, а через дверь напротив вы попадали в большой класс. Когда-то на месте класса было две комнаты, теперь границу между ними отмечала металлическая перекладина под потолком. С нее свисала гардина, которую никогда не задергивали. Однажды на каникулах мы нашли гардине применение: сигали на нее с ближней парты и старались раскачаться как можно сильнее. Папа узнал об этом как-то вечером, когда до его слуха долетел треск, грохот и стон. Иаков обнаружил своего Вениамина на полу, неспособного объяснить, что он не убился насмерть, а лишь временно утратил дар речи.

Меня отнесли в постель. Мама, подняв голову от швейной машинки, сказала:

— Ты бы послал за доктором Мортоном, дорогой. Пусть Хаммерстон сбегает.

Послали за доктором; я чувствовал себя принцем крови.

Позднее папа, отнесшийся к этому происшествию весьма драматически, неоднократно о нем вспоминал.

— Мы испугались за его позвоночник, — произносил он с чувством.

Еще позднее, когда мы с Кеном занялись скалолазанием и меня угораздило оцарапать голень, брат покачал головой и с надрывом промолвил… впрочем, он мог бы не повторять знаменитой папиной фразы целиком — к тому времени я научился угадывать ее с полуслова.

Но вернемся в жилую половину дома. Две комнатки в конце коридора. Одна не стоит упоминания, вторая именовалась музыкальным салоном. Время от времени туда заглядывал мистер Говард, чтобы проверить, кто из мальчиков так безбожно фальшивит. Под его руководством мы с Кевином разучивали дуэт для школьного концерта. Помню, пьеска была бравурная и романтическая, сплошные морденты и арпеджио. Разумеется, время от времени нам приходилось перекрещивать руки на клавиатуре, в то время как ноги отчаянно сражались за педаль. Впоследствии я прочел в школьном журнале, что пьеса называлась просто и безыскусно «Мелодические упражнения», а имя композитора не упоминалось вовсе. Хотя, возможно, я смешал два выступления в одно. Второе состоялось позднее, в городской ратуше, на вечере под названием «Музыкальная гостиная», который устраивала школа. Мы с Кевином бодро исполнили «Дуэт в ре-мажоре» — произведение не чета «Мелодическим упражнениям», хотя по-прежнему безымянное, подобно дешевому вину. Кроме пьесы в четыре руки мы спели «Томми и яблоки», после чего стало понятно, что мне следует оставить певческую карьеру.

Мистер Говард был французом и воевал на франко-прусской войне. Все знали, в голове у него сидит немецкая пуля, хотя, возможно, я путаю мистера Говарда с другим его соотечественником — преподавателем французского в Вестминстере, у которого, как говорили, немецкая пуля застряла в ягодице. Оба носили в себе пули, только с разных сторон, и в одном случае (ибо я не подвергаю сомнению их храбрость) пуля оказалась шальной.

Не все преподаватели-иностранцы пользовались таким уважением, как эти двое. Один учитель в Хенли-Хаус много лет потратил на изобретение устройства, которое делало крыши омнибусов водонепроницаемыми. Устройство походило на большой зонт и крепилось в центре пола, но по неведомым причинам упорно отказывалось раскрываться. Вероятно, изобретатель просто опередил свое время.

Открыв дверь направо и спустившись на несколько ступенек, мы попадали в полуподвал. Там располагалась кухня, где правили Дэвис, наша кухарка, и Хаммерстон, управляющий. Я привык думать, что они женаты, но я ошибался, у них и фамилии-то были разные. Дэвис и Хаммерстон являлись такой же неотъемлемой частью Хенли-Хаус, как буйволиные рога, а Дэвис могла поспорить с ними дряхлостью.

Когда родился мой сын, наша кухарка, допущенная посмотреть на новорожденного, радостно поделилась со мной известием, что малыш «вырастет высоким, совсем как мать». Вероятно, Дэвис, присутствовавшая при рождении всех братьев Милн, обменивалась с Хаммерстоном похожими замечаниями: «низенький, как хозяйка» или «безобразный, как чертенок». Обо мне она наверняка сказала: «Не говорите хозяину, но этот — вылитый альбинос».

За дверью кухни Дэвис хранила запасы крупы. В пять утра, перед тем как отправиться на подвиги, мы с Кеном всегда зачерпывали по пригоршне овса, чтобы продержаться до завтрака.

Дэвис варила превосходную овсянку, благодаря которой, вероятно, и задержалась у нас надолго. Папа, ближе нас к Шотландии на одно поколение, никогда не добавлял сахара, чем неизменно удивлял сыновей.

За гостиной находилась комната, которую вся школа называла детской. Там мы спали, ели, учились, играли с гувернанткой, пока не покинули миссис Бадд, но даже потом, когда мы стали частью школы, детская осталась нашим прибежищем.

 

Глава 3

1

Несмотря на то что мы до сих пор носили кудри до плеч и одной ногой застряли на домашней половине, мы, несомненно, были частью школы. Один добрый старый джентльмен, в чьи обязанности входило председательствовать на выпускных экзаменах, случайно столкнувшись со мной в гостиной, был так очарован, что на следующий день подарил милому крохе игрушечную лавку мясника — в своем роде отличную игрушку: разделанные туши, весьма натуралистично раскрашенные, живописно свисали с крюков. Что, однако, не помешало мне вскоре получить за контрольную по алгебре, написанную под его не слишком бдительным надзором, девяносто пять баллов из ста.

— Ну, детка, он же не со зла, — утешала меня мама, а папа сказал, что я должен написать доброму старому джентльмену, и я неохотно последовал его совету, подозревая, что даже если кудри отрежут, необходимость в таких письмах не отпадет.

А всего за несколько дней до экзамена из-за внеплановой помывки волос я едва не пропустил собрание школьного дискуссионного клуба, где мы решительно высказались в поддержку иностранной политики лорда Сейлсбери. Поэтому нынче, когда женщины жалуются мне, что убивают в парикмахерских уйму времени, я только ухмыляюсь. Нашли чем удивить!

Мне лишь однажды довелось выступить на собрании клуба. Вечер был посвящен экспромтам: бумажки с именами членов клуба вытягивались из одной шляпы, темы выступления — из другой. Не находя себе места от волнения, я ждал, когда выкликнут мое имя. И дождался.

— Милн Третий.

Милн Третий с дрожащими коленками устремился навстречу судьбе — любая тема представлялась одинаково гибельной.

Шатаясь, Милн Третий вернулся к своей парте и развернул бумажку: «Гимнастика».

Я онемел, в голове звенела пустота. Сосед по парте, превратно истолковав значение слова «экспромт», прошептал мне:

— Гимнастика укрепляет мышцы.

Сглотнув, я выдавил:

— Гимнафтика укрефляет мыфсы.

И сел. Это была самая краткая из моих публичных речей и по той же причине самая успешная.

Некоторое время спустя я принял участие в гимнастических соревнованиях (в юношеском разряде), выиграл приз и (надеюсь) укрепил мышцы. Я также боксировал с другим мальчиком по фамилии Харрис — мы были единственными участниками. Не сомневаюсь, ради того, чтобы улизнуть с ринга, я бы воспользовался любым предлогом, даже нелюбимыми кудрями до плеч. Исход поединка признали ничьей. Харрис неплохо работал правой, Милн ловко уворачивался, как писали в школьной хронике. Вероятно, я просто удрал, а Харрис не сумел меня догнать.

А что все это время поделывал Кен? Ни призов, ни знаков отличий для бедного Кена. И как всегда, ни слова упрека в мой адрес. Школьная жизнь значила очень мало по сравнению с жизнью вне школы, которую мы делили на двоих, а в ней не было места соперничеству.

Нами безраздельно владели две мечты. Первая — стать моряками. Виной тому была великая книга Кингстона «Три гардемарина».

Мы трое (третьим был Барри) собирались пленять арабские шхуны, одним ударом кинжала расправляться с акулами и плыть по бурным водам с веревкой в зубах. Тщательно взвесив все за и против, мы решили поставить в известность родителей и, с гордым видом зайдя в гостиную и послушно затворив за собой дверь, объявили устами старшего:

— Мы пришли сказать, что хотим стать матросами.

Должно быть, папа слегка опешил, хотя виду не подал.

— Тогда вам нужно усердно заниматься, — только и сказал он. — В матросы без экзаменов не берут.

Это известие сломило решимость Барри посвятить себя морскому ремеслу, но мы с Кеном сдаваться не собирались, упорно готовя себя к полной опасностей жизни в море. Мы совершали долгие пешие прогулки, поскольку верили, что умение маршировать на длинные дистанции необходимо в морской службе. А еще мы тренировались жевать табак. Всем известно, жевание табака способно заглушить голодную резь в животе, а значит, может оказаться полезным для жертв кораблекрушения. Впрочем, мы заглушали голодную резь в животе без особого успеха и, наконец, решили, что если корабль налетит на коралловый риф, то мы останемся на борту с капитаном.

В то время Кен неожиданно получил стипендию для учебы в Вестминстере, и моя любовь к морю сменилась страстным желанием последовать по его стопам. Как я уже упоминал, я достиг желаемого в возрасте одиннадцати лет, а некоторое время спустя директор школы написал в моем отзыве: «Вам не приходило в голову обучить его морскому ремеслу? Мне кажется, эта профессия как раз по нему. Или вы считаете, что он слишком хорош для флота?» Разумеется, папа считал, что я слишком хорош для флота. Люблю рассказывать об этом морякам. Они посмеиваются, но сразу видно: эта история их задевает.

Вряд ли мы всерьез рассчитывали, что другой, гораздо более ранней мечте суждено сбыться. Случись такое, нам было бы негде проявить наши морские таланты. Мы мечтали в один прекрасный день проснуться и обнаружить, что, кроме нас с Кеном, в живых не осталось никого.

По сути, эта жестокая фантазия была лишь вариацией мечты о необитаемом острове, живущей в сердце каждого мальчишки. Но откуда взяться необитаемому острову в Килбурне? Чтобы добраться до острова, требовалась шхуна; как папа, имевший привычку являться на вокзал Виктория за час до отбытия поезда и раскланивающийся с каждым грузчиком, доставит нас на корабль? Одних он нас не отпустит, значит, придется бежать. Нас не ограничивали в передвижениях, но мы были послушными мальчиками, и папа знал, что может нам доверять. Поэтому шхуны отменялись, необитаемый остров оставался несбыточной мечтой.

Приходилось надеяться, что Господь, которому не впервой такое проделывать, уничтожит всех людей на планете, оставив в живых только нас. А если Он отнесется к нашей затее без энтузиазма, так бедствия случаются и помимо Его воли. Человечество может поразить чума. Папа не избежит общей участи, он умрет вместе с остальными, оставив мир дорогим Кену и мне.

Даже думать о таком было страшно, ведь мы любили папу всем сердцем. А еще мы любили маму, пусть и не с таким пылом. А еще Би и — куда более страстно — Дэвис и Хаммерстона. Кроме того, мы любили наших домашних питомцев. Мы не были черствыми подростками и надеялись, что они избегут общей участи. И все же больше всего на свете нам хотелось одиночества и свободы. На неделю, возможно, меньше, если кто-то из нас серьезно поранится. А через неделю пускай себе оживают! Проснуться утром и обнаружить, что, кроме нас с Кеном, на белом свете не осталось ни души, — вот оно, счастье!

Первым делом мы совершим набег на магазины, где торгуют сладостями. Не робко прошмыгнуть мимо витрины, а, гордо переступив через труп владельца, шагнуть внутрь — об этом можно только мечтать! Вверх по Хай-роуд, перебегая от магазина к магазину, вдоль Вест-Энд-лейн (весьма неплохие марципановые шарики), через пешеходный мост на Финчли-роуд (отменные коржики), затем по Фицджонс-авеню в Хэмпстед-хес, прямиком к маленькому магазинчику справа — а там мороженое, мороженое, мороженое! И это только начало! Лежа в кроватях, мы каждый вечер строили планы. Прицепив по мексиканской шпоре, чего-нибудь заарканить. Заглянуть в велосипедный магазин в начале Майда-Вейл. А как насчет того, чтобы порулить автобусом? С пассажирского сиденья казалось, что управлять им проще простого. Теперь мы сможем это проверить. Столько вкусной еды, столько запретных развлечений!..

Сказать по правде, мы вовсе не испытывали недостатка в свободе. Обычно мы с Кеном вставали ни свет ни заря и до пробуждения родителей делали что хотели.

В то время мы увлекались серсо — не медлительными деревяшками, которые имели обыкновение срываться с палки и падать в канаву, а стремительными железными кругами на железном штыре с крючком на конце, мешающем обручу соскользнуть. Даже сейчас меня пронзает дрожь при воспоминании об утренних набегах на Лондон! Мы катим свои железяки по безлюдным рассветным улочкам, ни разу не запнувшись, ни разу не переведя дух, завороженные высокими молчаливыми домами, катим, гадая, что за невидимые существа обитают за этими дверями, пока не выскакиваем на Бэйсуотер-роуд, спрашивая себя, удавалось ли кому-нибудь до нас пробежать от Килбурна до Бэйсуотер без передышки и что сказал бы папа, если бы узнал. Затем — обратно, предвкушая завтрак, болтая и останавливаясь, чтобы перевести дух, к овсянке Дэвис, самой божественной трапезе дня.

Однажды к нам в дом попали два бамбуковых шеста двенадцати футов длиной. У папы была кузина на Ямайке, он и сам там родился, и мы не знали, стыдиться нам этого факта или гордиться им. С одной стороны, мало кто из мальчишек мог похвастаться тем, что их отец родился на Ямайке, с другой стороны — у тех, кто мог скорее всего была кучерявая макушка. В любом случае это родство делало папу не чистокровным англичанином, а к нам заставляло относиться с подозрением. Как бы то ни было, шесты, присланные оптимистично настроенной родственницей в надежде, что кузен Джон и кузина Мария сочтут их небезынтересными, прибыли в дом. Кузина Мария, обнаружив, что шесты уже покрыты резьбой, не нуждаются в раскрашивании и в практическом смысле годятся лишь для растопки камина, быстро потеряла к ним интерес, однако кузен Джон, отчасти из чувства противоречия, отчасти из чувства долга перед Вест-Индией, решил повесить их над аквариумом, словно гребец свои весла.

На следующее утро, ровно в пять тридцать утра, мы с Кеном, съехав по перилам, влезли на стол и завладели трофеями. В отличие от родителей мы находили их невероятно интересными. И вот уже Кен — Робин Гуд, а я — Вилл Скарлет; скоро мы поменяемся ролями. В руках у нас настоящие дубинки, откладывать сражение не имеет смысла. Мы выходим во двор и приступаем.

В шесть утра из окна на верхнем этаже высовывается рассерженная физиономия. Это один из учителей, который громко и отчетливо вопрошает:

— Чем, черт возьми, вы тут занимаетесь?

Мы могли бы ответить, что Маленький Джон бьется с братом Туком, и исход поединка до сих пор неясен, но к тому времени мы устали от своей затеи не меньше рассерженного зрителя. Рассуждать о предстоящем сражении вечером, лежа в кровати, было увлекательно, однако волшебство улетучилось, а ладони саднит. Освободить от воды и вновь наполнить аквариум представляется нам сейчас куда более увлекательным занятием. Кто бы мог подумать, что идея так быстро себя исчерпает!

Задыхаясь, мы влетаем в дом и прилаживаем шесты на стену. Пользуясь тем, что Дэвис еще не спустилась, зачерпываем по пригоршне овсянки, жадно пьем воду из сифона, обегаем напоследок Мортимер-роуд и Гренвил-плейс, какое-то время гоняем камешек по двору, подпрыгивая на одной ноге (не забыть завтра встать пораньше, чтобы потренироваться), и к семи возвращаемся в дом, готовые к долгому школьному дню.

2

В одном из номеров школьной газеты в статье за подписью Дж. В. М. можно прочесть разбор индивидуальных особенностей некоторых учеников, чьи имена заменены буквами. В моем случае (я прохожу там под буквой Д) автор — не только учитель, но и отец — оценивает ученика с той безапелляционностью, с какой взрослые оценивают юных, да что там, кого угодно, только не самих себя.

«Д. не любит французский язык — не видит в его изучении смысла. Обожает математику. Забывает книги, теряет перья, никогда не помнит, где что оставил. Прежде чем ответить на вопрос, может молоть всякий вздор, но тут же поправляется и дает разумный ответ. Способен произнести пятьсот пятьдесят шесть слов в минуту, а написать за три минуты больше слов, чем учитель прочтет за тридцать. Считает этот мир весьма любопытным местом, хотел бы изучать философию, ботанику, геологию, астрономию и все остальное. Собирает жуков, кости, бабочек и прочее, не в состоянии объяснить, почему алгебра занятнее футбола, а геометрия слаще пирожного».

Перед вами портрет энтузиаста.

Много лет спустя, когда я сам был отцом мальчика в возрасте Д, мне довелось присутствовать на обеде для учителей начальных школ. Поначалу я не испытывал ни малейшего желания выступать, но к концу обеда передумал. В тот вечер между решением задачки по геометрии и «Островом сокровищ» мой сын выбрал геометрию, потому что «геометрия забавнее». Все дети, сказал я тогда за обедом (возможно, я погорячился), одинаковы. На свете нет ничего, чему бы они не захотели учиться. А потом мы отправляем их в школу, проходит два-три года, и куда девается их пыл? В пятнадцать они только и знают, что отлынивать от занятий.

Не скажу, что аудитории понравилась моя речь. «Гимнастика укрепляет мышцы» встретила у слушателей гораздо больше сочувствия. Однако после обеда ко мне подошел директор школы и сказал:

— Я с вами согласен, но вопрос почему? Почему так происходит? Что мы делаем неправильно? Вот что не дает мне покоя.

Если в школе я был энтузиастом, то потому лишь, что меня учил папа, которому было не занимать рвения. Если я не любил французский и обожал математику, то потому лишь, что математику вел отец, а французский — кто-то другой. Как я ответил тогда директору школы, аттестат оценивает учителя не в меньшей мере, чем ученика. «Полное отсутствие интереса к предмету» означает порой лишь полную некомпетентность преподавателя. В доме моего отца не было ничего естественнее, чем интересоваться всем на свете.

Мы коллекционировали все, что попадалось под руку. С особым рвением собирали минералы. Даже купили геологический молоток, один конец которого напоминал долото, а другой — такелажную свайку. С ним мы и отправились в пасхальные каникулы на скалы в Рамсгит в поисках аммонитов, сталактитов, сталагмитов и ископаемых останков доисторических животных. Впрочем, в тот раз при помощи острого конца молотка мы смогли повредить лишь ногу бедняги Кена. Тем не менее коллекция росла и включала в себя исландский шпат, флюорит и другие восхитительные минералы. Множество воскресных вечеров мы провели, рыская в окрестностях Финчли-роуд в поисках осколков полевого шпата, отколовшегося от кварца. И каждый вечер вываливали трофеи на туалетный столик, а потом раскладывали на кровати Кена.

Однажды мы так возгордились своими находками, что решили показать коллекцию хранителю геологического музея на Джермин-стрит. Хранитель не приглашал нас, но мы были уверены, что он обрадуется визиту коллег. Папа дал нам деньги на автобусный билет и строго-настрого запретил переходить Пиккадилли одним, без полицейского. И мы отправились в путь.

Внешне мы по-прежнему напоминали Ширли Темпл, а свои сокровища увязали в белоснежный носовой платок Кена. Поначалу хранитель опешил, решив, вероятно, что мы хотим предложить нашу коллекцию в дар нации, но, когда мы объяснили, что всего лишь просим идентифицировать несколько камней, с радостью согласился, признав в одном из аммонитов засохшего жука-короеда и рассказав много интересного о флюорите. В свою очередь, мы бодро поведали ему все, что помнили, про слюду, полевой шпат и кварц.

Теперь нам предстояло снова пересечь Пиккадилли. В первый раз все прошло как по маслу. И полицейский, и движение были на месте. Первый остановил второе, и мы величественно прошествовали на другую сторону улицы. Однако на обратном пути Пиккадилли оказалась совершенно пуста. Мы могли бы затеять игру в чехарду или разложить наши сокровища прямо на проезжей части. Но ведь мы обещали папе! Мы не были педантами, но обещание есть обещание. После непродолжительного спора мы махнули рукой полицейскому, который с важным видом перешел улицу и не на шутку рассердился (откуда ему было знать про обещание), когда мы попросили его перевести нас обратно. Впрочем, ему ничего не оставалось как с гордо поднятой головой вернуться на свой пост на другой стороне улицы, а мы с невинным видом проследовали за ним.

На двоих у нас было два пенса на карманные расходы. Половина ушла на коробок охотничьих спичек. Такие спички не чета обычным, они гораздо, гораздо забавнее, и, чтобы растянуть коробок на несколько недель, мы намеревались сжигать каждый вечер всего по одной — после того как потушат свет. Второй пенс мы собирались оставить в кондитерской на Риджент-стрит. Мы задумчиво разглядывали витрину, прикидывая, как удачнее вложить наш капитал, когда привлекли внимание прохожего. Возможно, у него была маленькая дочка, похожая на нас… в общем, незнакомец остановился, положил шиллинг на спичечный коробок, который я держал в ладони, и был таков. Сказочное богатство!

Однако мысль истратить этот шиллинг на себя просто не пришла нам в голову. Еще бы, мы ведь обещали папе никогда не брать денег у чужих!.. О том, как близки были мы с Кеном (а равно о том, как любили отца и как ему доверяли) свидетельствует тот факт, что мы даже не стали спорить. Наш кровный пенс мы истратили на сладости, а шиллинг разменяли у кассирши: шестипенсовик ушел в ящик для сбора пожертвований — Кен хотел помочь китайцу, про которого недавно прочел; монетку в три пенса мы отдали подметальщику на углу, а оставшиеся три пенса положили в ящик стола, где хранилась коллекция, ведь в некотором смысле они тоже были минералами.

Вы скажете, что мы были слишком хорошими? Если и так, то не слишком долго, о щепетильности в денежных вопросах мы забыли уже во время учебы в Вестминстере. В любом случае (как ни странно) я больше стыжусь плохого, чем хорошего, больше жалею о нарушенных обещаниях, чем о тех, которые сдержал. Мне нравится вспоминать об этих трех пенсах — табу даже в самые мрачные дни, когда казалось, что до субботы, когда нам выдавали деньги на карманные расходы, никак не дотянуть.

Поначалу мы получали пенни в неделю, затем сумма возросла до трех пенсов, при условии, что мы не пили чай. Позднее запрет на чай был отменен, и это заставляет меня думать, что он просуществовал недолго. Помню, как-то я увязался за приятелем, который решил навестить тетю (только не спрашивайте меня зачем), и на прощание добрая женщина сунула мне в ладонь монетку. Тетушка одноклассника не могла считаться чужой, да и полпенни — это всего лишь полпенни, но когда мы удалились от ее дома на приличное расстояние и воспитание позволило мне разжать кулак, оказалось, что в нем лежит шиллинг. Я не поверил своим глазам и, пока племянник не показал мне свою монету в два шиллинга, думал, что произошла чудовищная ошибка. Приятель был гораздо крупнее меня, и, в конце концов, это была его тетя, поэтому он мог преспокойно отобрать у меня шиллинг. Однако он ограничился тем, что послал меня в аптеку за птичьим молоком. Это считалось в те времена пресмешной шуткой, но, на его беду, я уже слышал о ней. Бедный старина Кен уже угодил в этот капкан несколько дней назад.

3

И в экспедициях за полевым шпатом и гусеницами, и в пеших морских походах нас сопровождал шотландский сеттер по кличке Брауни. Он пристал к нам в Севеноуксе, где мы снимали дом. Я могу сомневаться относительно других дат, но твердо уверен, что в то лето мне было семь. Брауни боялся выстрелов, а при раскатах грома забивался под стол, за что, вероятно, и был с позором изгнан из шикарной конуры. Пес сам приплелся к нам, понурый и без ошейника, но не прошло и недели, как мы поняли, что созданы друг для друга. Брауни был верным и любящим, а по мягкости характера уступал только папе. Мы забрали его в Хенли-Хаус. Он стал нашим.

Стоял сырой воскресный вечер, когда Брауни неожиданно показал охотничью хватку и стал героем Финчли. В поле за Финчли-роуд он начал копать, а мы стояли рядом, сгорая от любопытства. Когда из норы показалась мышь — не какая-нибудь квелая домашняя мышка, а дикая полевая мышь, мы почувствовали себя героями Джеффериса, Марриета и швейцарской семьей Робинзонов. Теперь мы — коренные деревенские жители, поймавшие коренную деревенскую мышь с помощью настоящей охотничьей собаки. Перед нами открылись все тайны жизни в глуши, отныне даже на необитаемом острове мы будем как дома. Не то чтобы нас заботила сама мышь — в конце концов, мышь можно купить или обменять, но поймать ее самим — вот она, слава.

Впрочем, первую мышь мы все-таки упустили. Однако Брауни продолжал копать, и мы молились (день был воскресный), чтобы одной мышью дело не ограничилось. Так и случилось — и на этот раз мы не оплошали. Мы принесли мышь домой и соорудили для нее особую клетку. Она прожила достаточно долго, чтобы обжить клетку, а потом умерла, и мы похоронили ее в саду между геранями, лобелиями и кальцеоляриями. Маленький городок, как сказал бы лорд Теннисон, «не знал пышнее похорон».

Примерно в то же время, все еще упиваясь своей деревенской дикостью, мы нашли жабу и решили сделать из нее чучело. Однако прежде мы забрались на дерево, с которого я благополучно сверзился. К счастью, некому было переживать, не сломал ли я себе позвоночник, но две маленькие девочки, игравшие неподалеку, подбежали посмотреть, что случилось. Они смущенно жались друг к другу и тихо препирались:

— Спроси ты.

— Нет, ты.

— Нет, ты-ы-ы-ы….

— Дафай фместе.

И они в унисон спросили:

— Вы не ушиблись?

— Нет, — ответил я.

Девочки ускакали восвояси, но с тех пор, собираясь предпринять какую-нибудь совместную авантюру, мы с Кеном переглядывались, шептали: «Дафай фместе», — и хихикали.

При деятельном участии Брауни мы принялись за поиски чего-нибудь, что под руку попадется, и случайно наткнулись на жабу. Внезапно оказалось, что на свете нет ничего важнее, чем обрести вожделенное чучело. Была ли она мертва, или мы ее убили? Не помню. Но не успели девочки вместе со своей матерью вернуться домой к чаю, а мы уже вскрыли жабу и вытащили кишки наружу. Нас поразило, какими крошечными, по-жабьи крошечными, были ее останки. Мы забрали шкурку домой, положили в ящик с минералами, где жаба постепенно усыхала и скукоживалась. Но тайна была так гнетуща, а наше деяние столь зловеще, что для его обозначения требовалось тайное слово. Поначалу мы остановились на Кровавой Жабе, или КЖ (радуйтесь, что вам не довелось узреть то, что видели мы!), затем, после долгих блужданий между латынью и греческим (Кен как раз приступил к греческому), вывели формулу: ФН («фонтан» — единственное слово, которое мы знали по-гречески).

В церкви, сжимая молитвенник, мы шептали друг другу: «ФН», — делясь тайным знанием, что жизнь не вечный праздник. Стоя рядом в гостиной перед приемом гостей — тщательно причесанные, облаченные в ненавидимые все душой жесткие матроски, — мы обменивались взглядами, в которых ясно читалась та самая формула. Целых шесть месяцев (чучело мы так и не набили, и усохшие останки жабы постепенно обратились в пыль) мы разделяли нашу тайну, но и сорок лет спустя упоминание магической формулы заставляло сердца двух пожилых мужчин с трубками, гадающих, что делать с собственными сыновьями, встрепенуться и забиться чаще.

4

Лучшего папиного приятеля звали доктор Уиллис, и в нашем присутствии он никогда не называл его иначе. Хотя уверен, что, оставаясь наедине, они обращались друг к другу запросто: Милн и Уиллис. Редко кто из викторианцев звал друг друга по имени. После двадцати лет дружбы Ватсон так и не стал для Холмса Джоном.

Доктор Уиллис жил на Вест-Энд-лейн. Он сотрудничал с нашим доктором Мортоном, жена которого обращалась к нему не иначе как мистер Уиллис: ее муж был доктором медицины, а доктор Уиллис всего лишь хирургом.

Доктор Уиллис был человеком порывистым и увлекающимся, ровесники его обожали. Внешне он весьма походил на персонажа «Трильби» — художника Таффи, разделяя с ним страсть к спортивным упражнениям. В своем кабинете доктор по собственным чертежам соорудил горизонтальные перекладины, и субботними вечерами близкие друзья доктора, попрощавшись с миссис Уиллис, могли там отжиматься и подтягиваться. У доктора была теория, согласно которой большинство поганок пригодны в пищу, главное — уметь их готовить, и он охотно возглавлял экспедиции в лес за грибами. Особенно зловещие экземпляры ядовитых грибов звались «чернильными», хотя вряд ли это их официальное название. Впрочем, к чести доктора Уиллиса нужно признать, что он никогда не ставил эксперименты на гостях — исключительно на собственном семействе.

Именно доктор Уиллис приобщил папу к велосипеду. Во время длинных велосипедных прогулок они обменивались размышлениями о жизни.

«Как-то раз во время прогулки доктор Уиллис сказал мне…» — папа часто начинал этой фразой свои рассказы, а мы с Кеном переглядывались, гадая, какая история за этим последует. Иногда присказка менялась: «Как-то раз я сказал доктору Уиллису…»

Должно быть, однажды доктор Уиллис сказал папе: «Употреблять в пищу поганки следует большему количеству людей», или папа заметил: «Разве природа не восхитительна?» Так или иначе, доктор Уиллис где-то прослышал — а возможно, и сам их организовал — о ботанических лекциях. У затеи оказалось около двух десятков ревностных последователей, включая папу, Кена и меня.

Мы встречались в условленном месте и дальше следовали за лектором, причем мы с Кеном старались затеряться в хвосте процессии. Однажды мы что-то перепутали — поезд, место встречи или ее дату — и провели отличный вечер на берегу реки: втроем, никаких пестиков и тычинок, только болтовня и игры на свежем воздухе. После того случая каждый четверг мы молились, чтобы что-нибудь расстроило очередную лекцию, но небеса лишь однажды вняли нашим мольбам. В тот день папа не смог нас сопровождать. Мы встретились у Хайгейт-Вудс — в месте, где нетрудно заблудиться, будь ты хоть самый страстный любитель пестиков и тычинок, и, отстав от группы, валялись на земле, гоняя гусениц, пока приближающийся голос лектора не предупредил нас, что пора уносить ноги.

Может показаться, что я питал не слишком нежные чувства к ботанике. Возможно, в тот раз нам просто не повезло с лектором. Позднее мне представилась еще одна возможность ее полюбить, ибо в Хенли-Хаус впервые появился молодой дипломированный биолог.

Как утверждает он в своей автобиографии, биологом был не кто иной, как сам Герберт Уэллс. После опубликования его выдающейся книги газетчики захотели узнать у меня, помню ли я его в те дни.

Я ответил, что обязан ему всей ботаникой, которую так и не выучил.

«Да, ответил нам мистер Милн, — писали газеты на следующее утро, — всем, что я знаю о ботанике, я обязан ему».

Герберт Джордж Уэллс — выдающийся писатель и преданный друг, и я действительно многим ему обязан. Главным образом я ценю то дружеское расположение, которое он всегда питал к моему отцу, но учительство не было его коньком. Для преподавателя он был слишком умен и нетерпелив. Лишь однажды, когда юный учитель вскрывал лягушку, ему удалось полностью завладеть вниманием класса, однако школьной жизни редко удается задержаться на таких вершинах. К счастью, в следующий раз мы встретились в школьной газете, где Герберт Уэллс пару лет разминался и накачивал мускулы перед тем, как совершить прыжок в мир литературы.

 

Глава 4

1

Лучшая часть нашей жизни проходила летом, и только благодаря летним каникулам я могу сопоставить даты. «Это было тогда, когда мы остановились в Лимпсфилде; в год, когда мы жили в Сифорде, мне отрезали волосы».

Первое лето, которое я запомнил, мы провели в Кобеме: Кобеме мистера Пиквика, или, если хотите, лорда Дарнли. 1888 год. Мне — шесть лет.

В детстве я часто болел, ничего серьезного, но уроки пропускал. Полагаю, отчасти мои хвори случались от переедания, отчасти их причиной было то, что я считался любимцем отца. Родители с радостью хватались за предлог побаловать младшенького. Так и вижу себя в большой маминой кровати, в тревоге ожидающего прихода Кена, которому велено поцеловать меня на ночь. Не то чтобы он — равно как и я — к этому стремился, однако родители отправили его «пожелать Алану спокойной ночи», и мы оба с ужасом понимаем, что поцелуя не избежать. Превозмогая отвращение, мы целуемся, Кен выскакивает из спальни, и ничего не подозревающая мама кладет руку мне на лоб, проверяя температуру. Странно, но она снова подскочила.

Однако в 1888 году я действительно болен. Шишку на шее, которую я нащупал, доктор Мортон называет воспалением желез, и меня вместе с Би отсылают в Маргейт за свежим морским воздухом. Возможно, не только за ним, но пока, что бы ни затевалось за его спиной, обреченный на казнь беззаботно возится в песке. Две недели спустя приезжает папа и отводит меня к доктору Тревису, брату великого сэра Фредерика. Доктор решает оперировать на следующий день.

Остальным больным будет интересно узнать, что:

1. Я с самого приезда папы знал, что мне предстоит, и в приемной доктора трясся от страха.

2. Хотя я понимал, что случится вскоре, когда вечером мы с папой и Би устроили на пляже пикник, а после ходили смотреть на маяк, ничто не омрачало моего счастья.

3. Назавтра я почти безропотно шагнул в операционную.

4. На следующее утро я снова испугался, но когда снимали бинты, не плакал и впоследствии страшно собой гордился.

Наступил август и, распрощавшись с доктором Тревисом, мы с Би воссоединились с остальным семейством в Кобеме. Барри и Кен страшно обрадовались моему возвращению и уже на следующее утро решили показать мне окрестности. Выступили мы в шесть, я был весь в бинтах и лопался от гордости, а Барри и Кен, нарезая круги вокруг, взахлеб рассказывали мне о местных диковинках.

Оказывается, неподалеку есть замок, и завтра мы туда отправимся, а сегодня осмотрим его снаружи. Несмотря на то что я был внутри маяка (а они — нет), меня переполнял энтузиазм. Далеко ли до замка? Еще как.

Тут Кен запнулся, опустил глаза и буркнул, что проглотил муху, но звук, который вырвался у него изо рта, больше походил на смешок, чем на кашель. Я решил, что до замка не так уж далеко, и просчитался. Мы шли и шли, а конца пути было не видать.

Наконец мы добрались до цели.

— Вот он, замок! — хором воскликнули Барри с Кеном. — Разве не славный?

Замок представлял собой серую каменную башню. И впрямь славный.

— А почему мы не можем войти? — спросил я.

— Можем, но мы ведь решили, что войдем завтра.

— Ладно, — согласился я.

Тогда, переглянувшись с Барри, Кен сказал:

— Я проголодался, а ты, Алан?

Нашел о чем спрашивать! Я всегда был голоден.

— Видишь дом? Давай постучимся и попросим у них молока.

— Постучимся? (А разве так можно?)

— Я не боюсь, — заявил Барри. — А ты, Кен?

Кен, к моему удивлению, тоже не боялся.

— Хорошо, — не стал я упрямиться.

Мы постучались. (Ну и дураки эти двое.) Дверь открылась.

— А вот и вы, мои хорошие, — сказала Дэвис. — Прямо к завтраку.

Никому не удавалось подшутить надо мной удачнее. На следующий день, в воскресенье, мы все отправились в «замок». Не забывайте, мне было только шесть.

К первому сентября Кену уже исполнилось восемь. Среди подарков оказались игрушечный лук и стрелы, но если Кен надеялся, что поставит яблоко мне на голову и я стану стоять смирно, то он просчитался. Я успевал сгрызть яблоко, не дожидаясь, пока брат отойдет на расстояние выстрела. Поэтому мы просто палили вверх и вскоре остались без стрел.

Кену вообще не везло с подарками — его день рождения приходился на лето, и все подарки для активных игр на свежем воздухе мы делили на двоих.

В 1892 году на школьных соревнованиях он пришел к финишу вторым в беге на полмили (190 ярдов) и выиграл фляжку для виски. По дороге домой я, вертя фляжку в руках, случайно выронил ее — и Кен остался без фляжки. Взамен я предложил ему барометр-анероид (первый приз на тех же соревнованиях), но Кен не взял. Невозможно владеть барометром единолично — он и так был столько же мой, сколько и его. Позднее, когда Барри продал мой велосипед за фунт и отдал выручку Кену, справедливость была восстановлена. Мы никогда не дулись друг на друга по пустякам.

Наш дом стоял по соседству с «Кожаной флягой», ныне гостиницей «Пиквик». Мы согласились с папой, что перемена названия не пошла ей на пользу. В церкви напротив гостиницы мы впервые увидели стихарь и до конца службы не могли отвести от него глаз. Почти все время мы проводили вместе с Би в парке Кобема и чаще всего забирались на высокое деревянное сооружение, носившее название «Воронье гнездо», откуда открывался восхитительный вид на Медвей и Темзу.

Однажды лорд Дарнли привел друзей им полюбоваться и, заметив, что наверху нет места, через викария передал папе письмо: он не возражает против нашего присутствия, если время от времени мы будем позволять подняться ему самому, и выражает надежду, что мы не намерены свить наверху гнездо. Мы были смущены своим промахом, а дядя, который был там с нами и полдня купался в пруду Кобем-Вудс, недолго думая укатил в Париж на Всемирную выставку. Впрочем, я до сих пор не уверен, что толкнуло его на этот шаг: чувство вины или желание приобщиться к достижениям современной цивилизации.

Сомневаюсь, что мы с Кеном обрели вкус к долгим пешим прогулкам до Лимпсфилда (1890 год), но однажды утром — Кену только что исполнилось восемь, мне шесть — мы вышли из дому и дошли до окраин Грейвсенда. Там нас охватил страх: вдруг отряд вербовщиков выскочит из-за угла и нас заберут матросами на торговое судно? На обратном пути мы сбивчиво обсуждали предстоящий завтрак, скрывая друг от друга испуг. С тех пор мы ничего уже не боялись. Вдвоем нам сам черт был не страшен.

2

Почему-то мне кажется, что то лето в Севеноуксе выдалось неудачным. Возможно потому, что Севеноукс нельзя назвать деревенской глушью. Мы играли в Ноул-парке (хотя больше не осмеливались занимать лучшую спальню в усадьбе) и в меловых карьерах Дантон-Грин. Наконец, там мы обрели Брауни. Этот дар небес наверняка вытеснил из моей памяти все плохое, однако я хорошо помню Пензхерст-Плейс.

В Пензхерст-Плейс родился Филипп Сидни. Написав эту фразу, я испытал желание проверить себя, ибо слишком часто людям приписывают места рождения, к которым они не имеют никакого отношения. Заглянув в «Жизнь Филиппа Сидни», я обнаружил на первой странице запись, сделанную папиным почерком: «Алан А. Милн, гимнастика, категория до четырнадцати лет».

Я уже рассказывал об этом, но совершенно забыл и про сам приз, и про то, что он сохранился. Странным образом это обстоятельство заставляет меня (и, хочется верить, читателя) надеяться, что моя автобиография заслуживает большего доверия, чем множество подобных книг. Как бы то ни было, в 1889 году я мало смыслил в гимнастике, и мы не так уж много знали про Филиппа Сидни, за исключением истории про стакан воды. Потому не слишком удивились бы, если взрослые, пообещав показать его дом, отвезли бы нас в дом Гектора или Хереварда Будителя.

В Пензхерст-Плейс нас представили выпускнику Хенли-Хаус Альфреду Хармсворту. Именно он в 1881 году основал «Школьный журнал Хенли-Хаус», а впоследствии — газету «Ответы». В следующий раз я встретил его в 1903 году, и он был уже сэром Альфредом, хозяином «Дейли мейл» и концерна «Амальгамейтед пресс», а я именовал себя начинающим писателем.

Мое самое яркое воспоминание об Альфреде Хармсворте связано с едой. Мы обедали в Пензхерст-Плейс, и по какой-то причине взрослые решили от нас избавиться, отправив в деревню купить сладостей. Хармсворт щедрой рукой — словно собственноручно торговал «Ответами» на углу — рассыпал по нашим карманам полные пригоршни мелочи — поступок, убедивший нас окончательно и бесповоротно, что мы имеем дело с миллионером, каковым он и стал в будущем.

— Неужели он так богат? — спрашивали мы друг у друга.

— А ты думал!

3

Пришло время представить Кена в качестве семейного хроникера. Дело происходило в Лимпсфилде в 1890 году, Кену исполнилось десять, мне — восемь с половиной. Кен написал для школьного журнала статью «Как я провел выходные», я озаглавил свою «Трехдневный пеший поход», но по сравнению со статьей Кена моя писанина выглядит детским лепетом.

С тех пор прошло сорок семь лет, однако я не уверен, что из миллиона слов, которые сочинил, я найду для описания нашей прогулки более точные, чем его. Перед вами вклад Кена в эту книгу:

«Спустя несколько дней мы с Аланом отправились на прогулку. Вышли около половины одиннадцатого. Стоял славный жаркий день. По дороге до Годстоун-черч (три мили с четвертью) ничего не происходило. Мы спросили стакан воды и, освежившись, продолжили путь. Тут начались наши приключения. Пройдя еще немного, мы узнали у помощника пекаря, как добраться до деревни Тэндридж, до которой было примерно четыре мили. Он сказал: «Идите вперед по дороге, пока не увидите господский дом, там есть перелаз через изгородь. Пересечете поле, обогнете пруд, перейдете мост, углубитесь в лес — и окажетесь прямо на главной улице деревни». Мы запомнили его слова, но, когда добрались до господского дома, то свернули и пошли по дорожкам парка. Вскоре мы поняли, где находимся, и перелезли через изгородь, за которой оказались три восхитительных пруда. Какой-то джентльмен удил там рыбу. Решив, что теперь нет смысла следовать советам помощника пекаря, мы спросили у джентльмена дорогу на Тэндридж. Мы выслушали его ответ, но не запомнили и решили, что сами найдем дорогу, потому что нам больше не у кого ее спросить. Мы прошли через поле, засеянное хмелем, а после — через картофельное поле. Там мы снова спросили работника, как добраться до Тэндриджа. Нам повезло: дорога в деревню шла по прямой. В Тэндридже стояла невыносимая жара, поэтому мы сняли пиджаки и закатали рукава рубашек. Некоторое время мы бродили по деревне, пока не вышли на Годстоунскую дорогу. Отсюда мы легко могли добраться до дома, но, поскольку еще не устали, решили вернуться кружным путем. На указателе мы прочли, что дорога ведет в Лимсфилд, только в обход. Однако на часах был час пополудни, и мы заспешили домой, куда и прибыли в два. Мне очень понравилась прогулка, а всего мы прошли около двенадцати миль».

Кену было десять, когда он описал это путешествие, мне — восемь, когда я его совершил.

Лимпсфилд (снова цитирую Кена) был «прелестной маленькой деревушкой с несколькими лавками. Мы жили в самом центре, на склоне холма». Позднее, рассказывая о поездке на велосипеде, Кен написал: «Мы втолкнули велосипеды на холм (весьма крутой и неподходящий для подъема) и только затем сели в седло».

Возможно, прочтя то, что в скобках, вы усмехнетесь и подумаете про себя: «неподходящий для подъема» означает лишь то, что кое-кому этот холм был не по зубам. Впрочем, закрыв эту скобку, Кен наверняка и сам улыбнулся, ибо однажды мы и впрямь поднялись на холм на велосипеде — и решили, что игра не стоит свеч.

У нас был трехколесный тандем. Кен сидел сзади, отвечая за руль, звонок и тормоз. Я сидел спереди и отвечал за аварии. Спать в одной кровати — сущие пустяки по сравнению с ездой на одном велосипеде. Подставляя ветру лицо, сидящий спереди все чаще задумывается, а не снял ли напарник ноги с педалей? Сидящий сзади (если послушать Кена) уверен, что делает всю работу в одиночку, а сидящий спереди бьет баклуши, лишь изображая, что трудится в поте лица. Впрочем, хотя мы без конца спорили, кто важнее, мы по-прежнему крутили педали вместе.

Тот самый дядя, который ездил на выставку в Париж, пообещал дать нам по шестипенсовику, если мы поднимемся на холм на велосипеде. На следующее утро, немного потренировавшись, мы приступили к завоеванию великого трофея. И ныне Лимпсфилдский холм заслуживает того, чтобы именоваться крутым, а в те времена подъем казался нам вообще почти отвесным. Несколько раз мы едва не съехали вниз задом наперед, и Кену пришлось жать на тормоз, чтобы отдышаться. Несколько раз привставали в седле, чтобы придать велосипеду нужное ускорение. Мы медленно поднимались вверх, двигаясь кривыми зигзагами, пыхтя и отдуваясь. И вот последний рывок, последний крутой подъем — и мы упали на вершине холма, обессиленные и запыхавшиеся, но безмерно счастливые. Мы лежали и строили планы на свой шиллинг. Целый шиллинг! Вот так дядя! Вот так повезло!

Потом мы вернулись домой и с гордым видом вступили в гостиную.

И были тут же дисквалифицированы. Дядя заявил, что результат не засчитан, так как на пути к вершине мы несколько раз останавливались. Мы и не думали отпираться. Он твердил, что мы нарушили правила, потому что в соревнованиях по подъему на холм на велосипеде остановки недопустимы. Но у нас не велосипед, а трехколесный тандем, защищались мы. Но дядя не уступал. Почему же он не предупредил нас заранее? Он думал, мы знаем, это все знают. Но если бы мы не останавливались, то съехали бы вниз задом наперед! Что ж, значит, не судьба.

Мы смотрели на него, не веря своим глазам. Никогда еще жизнь не обходилась с нами так жестоко.

— Вы хотите сказать…

— Займись-ка лучше своей овсянкой, милый, — вступила в разговор мама. — После поговорим.

— Вы хотите сказать, — медленно повторил Кен, дрожащей рукой сжимая ложку, — что мы не получим денег?

— Конечно, нет. Вы провалили испытание.

Нам оставалось только заняться своей овсянкой, но впервые в жизни овсянка не принесла нам покоя. Мироздание дало трещину. «Не говори — напрасна битва…» Однако именно так нам тогда казалось! Мы в молчании доели овсянку и разошлись по углам, не желая разреветься друг перед другом.

Позднее меня нашел папа и, протянув жестянку с леденцами, сказал:

— Против правил не поспоришь, сынок, но, по-моему, ты заслужил утешительный приз.

Тем временем мама нашла Кена и, сунув ему в карман трехпенсовик, вздохнула:

— Не переживай, мальчик мой, твой дядя порой бывает несносен, но вас упрекнуть не в чем, вы вели себя молодцами.

Утешенные, мы с Кеном сошлись вновь, а обнаружив, что оба не остались внакладе, еще больше повеселели и заспешили в деревенскую лавку.

И вот пришел час провидению явить себя во всей красе. Впрочем, провидению нет дела до наших желаний. Оно не ищет подходящего момента, чтобы продемонстрировать нам свои благодеяния или гримасы.

Главная ценность круглого и плоского шоколадного пирожного ценой в один пенни заключалась в том, что внутри его могла прятаться монета в шесть пенсов. Мы купили двенадцать штук (по три пенса от мамы и папы плюс шесть пенсов в долг). До сего времени мы ни разу не испытывали судьбу, но сегодня — двенадцать против шести, кто бы не соблазнился? — мы решили, что провидение смилостивится. Увы, провидение осталось глухо к нашим чаяниям. А Лимпсфилдский холм, с точки зрения дядьев, так и остался «весьма крутым и неподходящим для подъема на велосипеде».

Между тем пришла пора представить мой первый опубликованный литературный опыт:

«Мы прошли шесть миль до Иденбридж и выпили воды из колонки, а когда мы пили, одна девочка подошла и сказала, что эта вода из реки, и мы отправились в лавку, где купили имбирный лимонад. Основательно утолив жажду, мы пошли в Хивер, девять миль пешком, где нас ждал обед. В ожидании обеда мы осмотрели церковь и замок, где родилась королева Анна Болейн. Затем мы отлично отобедали яичницей с ветчиной. После обеда мы прошли две мили полями, по пути ели вкусные орехи и вышли к дороге на Чайдинг-стоун. Там мы купили печенье и имбирный лимонад. Затем мы отправились в Коуден. В пути мы встретили джентльмена, который показал нам дорогу (а сам он спешил на остров Уайт). В миле от города он с нами распрощался, и мы свернули в Коуден, где рассчитывали отдохнуть. Однако в местной гостинице не оказалось свободных мест. Тогда мы пошли на станцию, где сели на поезд до Танбридж-Уэллс. Там обнаружилась превосходная гостиница «Карлтон». Мы восхитительно отужинали яичницей с ветчиной, хорошенько умылись и отправились в постель. В тот день мы прошли девятнадцать миль».

Мне особенно нравится начало: «Мы прошли шесть миль до Иденбриджа и выпили воды из колонки». Можно подумать, для нас было в порядке вещей проходить по шесть миль, чтобы утолить жажду. Впрочем, не забывайте, мне было только восемь с половиной. И кстати, я нес за плечами рюкзак. Много ли вы знаете мальчишек девяти лет от роду, способных прошагать за день девятнадцать миль с рюкзаком на спине? А если таковые найдутся, пусть попробуют описать свое путешествие в местной газете.

Трехдневным наш пеший поход можно назвать лишь условно. В первый день дождь припустил так, что мы сломались на четырнадцатой миле и, насквозь промокнув, сели в поезд на ближайшей железнодорожной станции. Спустя пару дней мы повторили попытку. Первый день я описал чуть выше, на второй мы прошли до обеда одиннадцать миль. Вероятно, читатель помнит, что в первый день мы не только «отлично отобедали яичницей с ветчиной», но и «восхитительно отужинали яичницей с ветчиной». Не приходится сомневаться, что первому предшествовал, а за вторым последовал превосходный завтрак, состоявший из яичницы с ветчиной. И тогда, и теперь я ничего не имею против яичницы с ветчиной, однако Кен на разделял моего увлечения, и когда на второй день в Мэйфилде на обед нам снова предложили… Стоило Кену услышать ненавистное словосочетание, он стал желтого цвета и нам пришлось вернуться домой. Однако с тех пор мы именовали наш пеший поход не иначе как трехдневным. Поскольку именно так называлась моя первая напечатанная статья, нам пришлось для ровного счета добавить к нему первый, дождливый, день.

Кен утверждает, что в те времена мы много играли в крикет. Я этого не помню, в памяти сохранились только некий Строберри, хороший местный подающий (мясник по профессии) и многочисленное семейство Ливсон-Гоуверс. Мы, воспитанные на игре Грейса, Стоддарта, Шрусбери и Ганна, снисходительно следили за их нескончаемыми партиями. Подростком Стоддард играл против Хенли-Хаус, и мне следовало бы упомянуть его первым.

Что же до остального, то, по свидетельству Кена, «мы с Аланом часто вставали в пять утра и проходили от пяти до восьми миль, но к концу каникул бросили».

Я до сих пор не знаю почему.

4

В один из последних дней июля 1891 года нас с Кеном — в первый и последний раз — фотографируют вместе. На нас одинаковые узкие костюмчики с короткими штанишками и кружевные воротнички. Кен держит на коленях книгу, которую мы оба читаем, моя голова покоится на его плече. Фотограф запечатлел радостное для Кена и горестное для меня событие. Впервые в жизни Кен собирается меня бросить — в скором времени ему должны отрезать волосы.

Мое отчаяние доказывает, насколько сильно я ощущал, что мы с братом — одно целое. Мы разделяли кровать и велосипед, были единственными членами тайного общества «ФН», а теперь одному из нас отрежут волосы, а другому так и ходить с ненавистными кудрями. Что за бессмыслица! Я-то думал, что если случится что-то ужасное — умрет королева Виктория, нас завербуют на флот, или нагрянет та ужасная кузина с Ямайки, — мы встретим страшную новость плечом к плечу. А оказывается, Кен уже слишком взрослый, чтобы носить длинные волосы, и отныне я, всегда воображавший себя его ровесником, обречен влачить эту ношу в одиночестве. Последний снимок маленького лорда Фаунтлероя.

Я не зря так хорошо помню эту фотографию. Последние приготовления, завивание и накручивание волос на палец. С Кеном гувернантка управилась быстро, и он прошмыгнул в студию, но немедленно вернулся и взволнованно сообщил, что в углу стоит настоящий рыцарский доспех.

— Алан, пошли скорее!

Я не могу — гувернантка терзает мои волосы гребнем.

— Еще минутку, дорогой.

— Я не мо… ай!

Покончив с одним непокорным локоном, она приступает к другому.

— Одну минутку, дорогой.

Сегодня первый день каникул. Мне хочется, чтобы время тянулось как можно медленнее, я дорожу каждой минутой. Завтра мы отправляемся на велосипедах (это наш последний велосипедный сезон) в Стэнфорд-ин-зе-Вэйл. Нас ждут шесть недель блаженства. Какие бы страдания не доставляли мне ненавистные кудри, Стэнфорд никуда от нас не денется, как и доспехи в студии фотографа. Спешить некуда.

Я помню, как подумал — и, вероятно, это была моя первая философская мысль: «Рано или поздно я увижу эти доспехи. И как только я их увижу, назад пути не будет. Так и каникулы — сколько ни тяни, когда-нибудь кончатся. Уж лучше мне никогда не видеть этих доспехов, так и буду сидеть тут сиднем, и пусть гувернантка дергает меня за волосы, зато впереди — и доспехи, и каникулы, и целая жизнь. А однажды я состарюсь, и мне будет все равно, как долго она возится с моими волосами, потому что я состарюсь, и назад пути не будет. Но я не переживу, если немедленно, сию же минуту, не увижу эти доспехи!»

И я увидел их. И был слегка разочарован.

Стэнфорд расположен в графстве Беркшир, где раньше нам бывать не доводилось. Мы отправились туда на своем тандеме. Если бы Кен ехал спереди, сзади я бы его не узнал. А потом мы сидели на высоком откосе у реки и болтали ногами. Завидев прохожего, папа спросил, далеко ли до Стэнфорда.

— Около шести миль, — отвечал тот.

Мы продолжали болтать ногами. Показалась повозка.

— Скажите, далеко ли до Стэнфорда? — крикнул Кен, и мы захихикали.

— Мили четыре с половиной, — последовал ответ.

— А тем временем мы все ближе, — заметил папа. — Твоя очередь, Алан.

— Может, хватит? — спросил я.

— Нет, не хватит, — не унимался Кен.

Тем временем из двери деревенского дома вышел мальчик и направился к реке.

— Скажите, пожалуйста, далеко ли…

— Он тебя не слышит, — перебил Кен. — Кричи громче.

Я вскочил на ноги и подбежал к мальчику.

— Ну и сколько? — спросили они, когда я вернулся.

— Не более трех миль, — доложил я.

— Что нам делать? — спросил папа. — Дождемся Стэнфорд здесь или отправимся ему навстречу?

Мы решили, что отправимся навстречу.

Этим вечером в Стэнфорде намечалось грандиозное событие. Чучело самого порочного деревенского жителя деревни должны были сжечь у всех на глазах. Папа объяснил нам значение обряда и — весьма туманно, — чем несчастный заслужил свой позор. Оказывается, он был очень плохим и сбежал от жены. Но если он был такой плохой, возразил я, его жене повезло. Кен не дал мне договорить, заявив, что тот человек наверняка кому-то сильно насолил. Что он имеет в виду? Просто насолил, ему Дэвис сказала. Наябедничал на кого-то. Тут вмешался папа и заявил, что правды мы все равно не узнаем, но, кажется, жители деревни и впрямь очень злы.

Кен сказал, что не допустит, чтобы его чучело когда-нибудь сожгли. Я был того же мнения. Папа согласился, заметив, что для этого мы должны всегда говорить только правду и трудиться в поте лица. Мы не возражали.

Тем не менее, прижав носы к окнам на втором этаже, мы с горящими глазами наблюдали за церемонией. Жители деревни трижды обнесли чучело вокруг луга, причем мужчины стучали в кастрюли и сковородки, женщины кричали, а дети издавали самые разнообразные звуки. Затем они встали в круг, словно для молитвы, наступило молчание, и внезапно к небесам взвился столб пламени…

— Ничего себе! — воскликнули мы одновременно.

Отличное вышло развлечение. Жаль, такое увидишь нечасто.

В Стэнфорде мы мало ходили пешком. Вместе с отрезанными волосами Кена из наших отношений что-то ушло: любовь к приключениям, привычка вставать ни свет ни заря, даже желание не расставаться ни на минуту. Теперь Кен стал гораздо больше времени проводить с Барри, а мне ничего не оставалось, как таскаться за ними. Мы играли в теннис, смотрели, как забивают быка, болтались вместе с деревенскими мальчишками у реки. Теперь мы зависели от Барри, ведь только у него был настоящий велосипед. Однако когда папа отвез нас в Фарингдон и взял велосипеды напрокат, мы с Кеном вновь стали неразлучны, начали вставать ни свет ни заря, шлифуя навыки езды без рук, десятки способов лихо вскочить в седло и прочие трюки, чтобы покрасоваться перед мамой: «Смотри, смотри, как я умею!»

Мы сделали попытку совершить еще один трехдневный переход, но вряд ли его можно назвать пешим. Мы честно прошли через Ламбурн-Даунс и на следующий день позавтракали в Севенснейк-форест. Затем папе взбрело в голову, что было бы здорово прокатиться на поезде до Саутгемптона. Нас не пришлось долго уговаривать. Переночевали в Саутгемптоне, а на следующее утро папа решил, что было бы здорово прокатиться вокруг острова Уайт. Я и здесь не возражал, но Кен, которого однажды укачало во время катания на лодке в Риджентс-парке, сомневался. Впрочем, после непродолжительных уговоров он согласился рискнуть. Мы благополучно обогнули остров, Кена не стошнило, однако на берегу выяснилось, что он забыл в лодке рюкзак. А поскольку лодка уже отплыла, нам ничего не оставалось, как ждать ее возвращения, и мы потеряли драгоценное время. Пришлось возвращаться, чтобы не прозевать воскресную службу. Не так мы надеялись провести время в том походе.

5

В Сифорде мне отрезали волосы. Кузина с Ямайки высадилась в Англии, бросила единственный взгляд на мою прекрасную шевелюру и пустилась в рассуждения о том, как тяжело управляться с черными слугами. И это после всего, что я для нее сделал!..

Следующий день стал последним для Ширли Темпл. Когда мы с Кеном шли из парикмахерской, неся в бумажном пакетике отрезанные локоны для мамы, нам повстречалась шайка местных мальчишек. Мы не были знакомы, но они часто видели нас на скалах, где мы охотились за бабочками.

— Джонни, лохмы прибери! — засвистели они.

Мне показалось странным, что первый и последний раз в жизни эту песенку просвистели мне как раз в день моего освобождения от оков.

Сифорду мы обязаны двумя величайшими дарами: бабочками и морем, из которых мы гораздо больше ценили бабочек. Моя первая статья была написана именно тогда. Никаких разглагольствований, все просто и по-деловому: «Как смастерить сачок для ловли бабочек». Мы сильно рассчитывали на эту статью. Думаю, Кен не написал ее сам только потому, что занимался сочинением опуса «Бабочки и места их обитания».

Мою статью отослали в газету «Старые приятели», опус Кена — в литературный журнал «Мальчишеские записки». Только мы их и видели.

Сифорд в те дни кишел бабочками. Когда какой-то энтузиаст пишет в «Таймс», что собственными глазами видел сразу шесть экземпляров желтушек в Лоуэр-билдинг, а известный специалист в ответ объясняет, что каждые семь лет наблюдается миграция бабочек с континента, я отсчитываю семь лет от 1892 года, чтобы убедиться, что оба они не шарлатаны.

В 1892 году случилось нашествие желтушек. Мы с Кеном выходили из дома, разбивали неподалеку лагерь, затем расходились в разные стороны каждый со своим сачком. Спустя полчаса мы снова сходились, а на содержимое сачков указывал лишь способ, которым мы их держали. Сачок наперевес в правой руке означал: ничего особенного, мелкие крапивницы, в левой — лимонница или адмирал, сачок на правом плече — павлиний глаз или репейница, на левом — желтушка, над головой — нечто особенное.

На день рождения Кену подарили книгу «Бабочки Британии» Морриса, и мы изучили ее вдоль и поперек. Королями и королевами британских бабочек считались и, полагаю, считаются до сих пор хвостоносцы, переливницы и траурницы, или Камберуэллские красавицы. Несколько экземпляров первых были найдены в Норфолке, где мы ни разу не бывали, парочка вторых — на верхушках дубов, куда мы никогда не забирались, а третьи обитали в районе Камберуэлл, куда нас никто не звал. Мы смирились, что эти трофеи не про нашу честь.

Но однажды утром папа позвал нас в сад. Прямо за порогом на мощеной дорожке сидела бабочка хвостоносец. Окажись мы в саду поодиночке, мы наверняка бы ее поймали, но соблазн обойти остальных был слишком велик. Барри бросился за сачком. Сын кузины с Ямайки, с презрением отзывавшийся о наших английских бабочках и уверявший, будто у них в Вест-Индии бабочки размером с орлов, кинулся за шляпой. Даже мы с Кеном, хотя обычно мы не разделяли нашу добычу, не устояли перед искушением и решили действовать порознь. Бедная бабочка не ожидала такого приема и, недолго думая, упорхнула в свой Норфолк. Я все еще надеюсь, что когда-нибудь прочту в «Таймс» письмо читателя, который спрашивает, встречаются ли хвостоносцы южнее Ситтингборна. «Сэр», — начну я свой ответ.

В Хэмпстеде меня учили плавать. Обучение заключалось в том, что меня силком окунали под воду, а когда я выныривал на поверхность, вылавливали длинным шестом с крючком на конце. Я вздохнул с облегчением, узнав, что в Сифорде меня не будут ни окунать, ни вылавливать. Когда море штормило (а оно штормило без конца), нас привязывали к веревке, конец которой держал папа. Как и большинство викторианцев, он не умел плавать, в то же время, в отличие от большинства же, отлично держался на воде. В Хэмпстеде папа аккуратно погружался в воду и с достоинством пересекал бассейн на спине, что заставляло зрителей ошибочно полагать, что, если бы он спешил, то одолел бы его и на животе. Мы были уверены, что он просто не хочет мочить бороду. В любом случае, штормовое море не было его стихией. Понимая, что не сможет спасти нас, папа настоял на веревке. Мы негодовали и возмущались, но теперь я понимаю, что он был прав. Нынче волны, как, впрочем, и остальное, уже не те, что были раньше. Помню, мы выходили из моря с головы до пят в синяках.

У нас была книга «Что можно найти на морском побережье», однако в Сифорде, как назло, не водилось ничего интересного. В то время Кен носил очки; перед купанием он их снимал и оставлял на волнорезе, а на следующий день, после отлива, мы их там искали. И, кроме очков, ничего больше не находили.

 

Глава 5

1

Наше семейство издавна водило дружбу с Джонстонами. Дэвид Джонстон был коллегой отца в Веллингтоне, его жена руководила школой, где работала мама, а брат Джим учительствовал в Хенли-Хаус. У брата был восхитительный шотландский акцент и не менее очаровательная шотландская улыбка.

Дэвид показывал фокусы, Джим отлично играл в крикет. Нам не приходилось пенять папе на выбор друзей.

Первый день каникул, молитва после завтрака. Стоя на коленях и созерцая мощную широкую спину Джима, я задумываю превосходный розыгрыш.

— Аминь, — провозглашает папа с приличествующей серьезностью.

— Аминь, — откликается мой благочестивый сосед.

— Аминь, — выпаливаю я и с гоготом запрыгиваю ему на спину. В семействе Милнов, как и в швейцарской семье Робинзонов, подобные шутки не редкость, и на младшего Милна нет никакой управы.

Когда дядя Джим оставался в Хенли-Хаус на каникулы, что случалось нередко, он не вылезал из детской. Долгое время мы ни о чем не подозревали, пока однажды не обнаружилось, что Джим — а вовсе не Барри — женился на нашей ненаглядной Би. Они уехали в Южную Африку, оставив нас сиротами.

У Дэвида Джонстона была школа в Бакстоне, и однажды мы провели там восхитительные рождественские каникулы. «Целью настоящего повествования не является описание Дербишира, — как сказано одним великим автором. — Нас поэтому будет интересовать только небольшой уголок».

В наши дни зимние виды спорта — обязательный элемент образования, но викторианским детям, для которых Швейцария была лишь гористой местностью на карте, было некуда податься, кроме Бакстона.

В те времена улицы еще не перешли в безраздельное пользование автомобилей, и Манчестерская дорога принадлежала тобогганам. Самые счастливые моменты моей жизни связаны с ней. Ибо зимняя погода в Бакстоне никогда не обманывала ожиданий. Именно там мы начали осваивать искусство — а что до меня, то там мое образование и завершилось — катания на коньках.

Я скользил вперед, Кен — за мной, как вдруг я резко (и весьма изящно, как мне казалось) затормозил, позволяя ему на полном ходу проскочить мимо. Когда я пришел в себя, надо мной склонялся взволнованный папа, благоразумная мама уговаривала его не волноваться, а смущенный Кен жаждал услышать, что я выжил, а значит, можно спокойно кататься. Я выжил, а на память о том превосходном нокауте у меня остался шрам на подбородке. К счастью, была суббота, и у меня появился благовидный предлог остаться дома в воскресенье, когда остальные пошли в церковь.

О, эти долгие, нелюбимые часы, которые мы проводили в церкви, о, эти потраченные впустую золотые часы! Ради чего мы туда ходили? Даже если верить, что некая Непостижимая Сущность, создавшая эту непостижимую вселенную, крайне заинтересована в том, чтобы крошечные атомы в одном из миллионов миров славили ее заученными словами каждый седьмой день недели, вероятно, ей также небезразлично, чтобы слова эти произносились осознанно? А если слабому детскому разуму не под силу уразуметь их смысл, то что там делают дети? Неужели одно и то же наставление способно возвысить и принести успокоение папиной душе и моей? Потраченные впустую золотые часы, в которые нас убеждали не желать жены, вола и осла ближнего своего. Нас оторвали от коньков ради благой вести: Господь — не три непостижимости, а одна!.. Боюсь, вряд ли это утверждение смягчило наши сердца и заставило отнестись к нему более дружелюбно.

Однажды даже папа счел бы излишней заповедь, запрещающую нам желать родню и скотину ближнего — по крайней мере в том, что касается чужих дочерей. В воскресенье в самой нарядной и тесной одежде мы шли в церковь. Роуз, младшая дочь Джонстонов, была нашей ровесницей. Папа нагнулся, чтобы завязать шнурок, и Роуз из чистого озорства засунула пригоршню снега ему за шиворот. Воскресенье, порог церкви, дочь хозяина дома, быстро тающий за пазухой снег… Что тут скажешь? Разумеется, папа промолчал. В молчании мы с Кеном вошли в церковь, оглядываясь на Роуз и ее сурового отца и гадая, собираются ли ее наказать, и если собираются, то как скоро. В церкви папа опустился на колени, забыв обо всем на свете, кроме своего Бога. Но когда он встал с колен и сел на скамью, то наверняка пожелал бы хорошенько отшлепать дочь старинного приятеля, храни ее Господь.

Это случилось на Рождество 1891 года. С изрядной долей сомнений я соотношу этот год со смертью герцога Кларенса. Мы точно гостили в Бакстоне, когда герцог почил, но, возможно, он умер вовсе не тогда, когда я думаю. Зато я прекрасно помню, как дядя сказал нам (за много месяцев до печального события), что герцог Кларенс не должен взойти на трон, иначе начнется революция. Звонили колокола, все вокруг были печальны, а мы с Кеном многозначительно переглядывались: «Знали бы в Бакстоне!..» Наш лимпсфилдский дядя пожил в свете, не то что папа. Дядя носил бархатный смокинг и был на Парижской выставке. Уж он-то в подобных материях разбирался.

Рождество мы обычно проводили в Лондоне. У нас не было принято вывешивать на ночь носки для подарков. Кто-то — поначалу мы верили в Деда Мороза, но довольно рано поняли, что под его личиной скрывался папа — раскладывал подарки в ногах кровати. Просыпаться, предвкушая сокровища под оберткой, было восхитительно, но мысль о том, что до возвращения из церкви они останутся нераспакованными, сводила с ума. Неужели и впрямь можно думать, что ребенок, голова которого забита подарками, способен внять ангельской вести?

Вести ангельской внемли, Царь родился всей земли,

(У меня еще ни разу не было настоящих красок в тюбиках!)

Чтобы милость нам явить, Грешных с Богом примирить.

(Обязательно нарисую домик с зеленой дверью.)

Все народы, пробудитесь, С ангелами съединитесь,

(А какой ножичек, точно из шеффилдской стали!)

Чтоб Рожденному вознесть Должную хвалу и честь.

(Положу его в карман и буду все время трогать.)

Вести ангельской внемли

(Скорей бы наступило завтра, нужно спустить мой кораблик на воду!)

Царь родился всей земли!

(Возьму его с собой в ванну, проверю, умеет ли он плавать).

Однажды на Рождество мы решили поставить домашний спектакль. При школе жил мальчик по имени Чарлз. Если читатель, закончив последнюю главу, спросит: «А чем занимался третий брат, пока Алан и Кен резвились вдвоем, — играл сам с собой?» — ответ будет прост: у нас всегда жил кто-то из мальчиков, чьи родители остались в Индии. В то Рождество это был Чарлз, мать которого гостила в Америке. Втроем (ибо Чарлз читать не умел) мы только что проглотили один из романов за три пенни, выходивших в библиотеке «Незабудка», под названием «Золотой ключ». Более волнующей истории нам читать не доводилось. В ней рассказывалось о бедной красавице гувернантке из Марчмонт-Тауэрс. Ее расположения, вопреки воле отца, старого лорда Марчмонта (или, как его называли, герцога Марчмонта), и леди Марчмонт, или герцогини, добивался молодой лорд Марчмонт (соответственно лорд Роберт Марчмонт). Любовь помогла юной паре преодолеть преграды, и, как вы уже догадались, золотой ключ открыл все двери. Мы так вдохновились этой трогательной историей, что захотели разыграть ее, для чего разбили сюжет на сцены, оставив диалоги на милость актеров.

Изображать прелестную юную деву выпало мне; ради такого случая я зачесал кудри вверх и — первый и последний раз в жизни — нацепил турнюр по тогдашней моде. Получилось очень мило. Чарлз взялся играть героя, уверенный, что никому лучше него не удастся передать накал сцены, где герой делает предложение героине. Поскольку знакомство Чарлза с литературой было весьма поверхностным, мы объяснили ему, как надлежит делать предложение леди. Никаких грубых «Я люблю вас», нужно щадить нежные чувства девушки. Следует как можно деликатнее подвести к решающему моменту: необязательный светский треп, возможно, оживленный нежным прикосновением к турнюру… напряжение нарастает… наконец, следует предложение. Чарлз заверил нас, что, как только ему нарисуют жженой пробкой настоящие усы, он легко справится с вышеперечисленным. Моя задача была куда проще, ибо в этой сцене тон задавал лорд Роберт Марчмонт, я лишь подыгрывал. Неловкость и девичья стыдливость отлично вписывались в рисунок роли.

И вот наступил назначенный вечер. Моя героиня сидела в беседке, погруженная в девичьи грезы. Объявили о приходе лорда Марчмонта (сцена представляла родовое поместье), и вот он вошел, сжимая в руках цилиндр.

— Лорд Марчмонт? — Я старательно изобразил удивление. — Прошу вас, садитесь.

Он сел. Многозначительное молчание, последовавшее засим, прервал голос из-за окружавших беседку кустов:

— Не молчи, болван!

Волшебное действие усов утратило свою силу. Чарлз окаменел. Я безропотно ждал… а что еще остается женщине?

— Любите ли вы яблоки? — выпалил Чарлз, внезапно пробудившись к жизни.

— О да! — с жаром подтвердил я.

Снова продолжительное молчание. Чарлз мял цилиндр, в поисках вдохновения сверля глазами потолок. И вдохновение не замедлило явиться.

— Любите ли вы сливы? — вопросил он.

Напряжение нарастало.

— О да, — пробормотал я застенчиво.

Мой ответ прорвал плотину сдержанности.

— Вы пойдете за меня? — воскликнул лорд Марчмонт, роняя цилиндр.

— О да, — выдохнул я.

Чарлз довольно кивнул — справился. Подняв цилиндр, лорд Марчмонт с достоинством вышел вон. Занавес.

2

Какая-то тайна окружала кузину Энни, веселую цветущую девушку, вероятно, лет двадцати шести, хотя дети никогда не задумываются о возрасте взрослых. Энни работала в магазине на Соут-Одли-стрит и жила в квартире над магазином. В наши дни никто бы ей и слова не сказал, но в те времена не делали разницы между социальным и моральным падением. Жизнь кузины Энни была полна секретов, о которых знала только мама. Энни была кузиной по материнской линии, и папа всегда это подчеркивал.

Кузина Энни вошла в нашу жизнь довольно поздно, а если вы узнали новоиспеченную родственницу в возрасте после восьми лет, она навсегда останется для вас «той самой кузиной Энни». Мы привыкли думать, что у нас два кузена — мальчики нашего возраста, а тут появляется какая-то незнакомка, слишком молодая для маминой кузины, слишком старая для нашей. Тем не менее мы быстро нашли общий язык.

Однажды на Пасху под присмотром кузины Энни, к тому времени ставшей для нас своего рода гувернанткой, мы, все трое, отправились в Рамсгит. Там, на пляже, перед нами распахнул двери мир мюзик-холла, там мы впервые с восторгом услышали «Тру-ля-ля-тру-ля-ля», «Кирпич», «Спросил я Джонни Джонса».

По городу гуляя, Прохожих задирая, Мы жили, как придется И пили все, что пьется! [10]

Прошло почти полвека, а эти восхитительные слова живы в моей памяти. Но что за таинственный «Кирпич»? Там еще было про какие-то полдня, но это не проясняет дела. То ли загадочные полдня, то ли отсутствие рифмы в песенке про кирпич тому виной, но мы хохотали над ней как полоумные. С таким же восторгом мы упивались семейкой Шалопая Элла, а я вечно заглядывался на прелестную девочку с накрашенным лицом, пока не выяснилось, что под маской скрывался мужчина.

Кузина Энни не видела вреда в таких невинных развлечениях, как не видела его в том, что час спустя мы с не меньшим восторгом набрасывались на «Панча» и «Джуди». Зато она свято верила, что пляж создан лишь для общественных увеселений: морские звезды были для милой кузины пустым звуком.

Тем не менее как-то раз она прокатила нас на «Скайлар». Кена тошнило всю дорогу, Барри мужественно пережил начало путешествия, но сломался на обратном пути. Я оказался самым выносливым, но еще одна волна, и… нет, увольте, даже вспоминать не хочу.

И снова кузина Энни действовала безупречно. Как только мы сошли на берег, она привела нас в аптеку и заказала по порции бренди каждому. В медицинских целях, вот только папе рассказывать не стоит. Мы вышли из аптеки, лопаясь от гордости.

Однажды мы отправились на прогулку втроем, без Энни. Почему не на пляж, слушать «Тру-ля-ля-тру-ля-ля»? Рискну предположить, что это случилось в воскресенье. Почему в таком случае мы не пошли в церковь? Думаю, мудрая кузина решила, что прогулка принесет нам куда больше пользы, а возможно, чтение романа принесет куда больше пользы ей. Как бы то ни было, мы принялись перепрыгивать через низкий забор вдоль дороги. Барри прыгал первым, я — за ним, бедняга Кен — следом за мной. Оглянувшись, мы с Барри успели заметить, как он упал, и покатились со смеху.

— Я сломал руку! — раздался с земли страдальческий голос.

От хохота мы едва животы не надорвали.

Кен с трудом встал на ноги, его рука висела под странным углом. Из наших с Кеном кружевных воротников мы соорудили повязку и отвели брата к потрясенной Энни, а она отвела Кена к доктору. Он не издал ни звука. Но точно ли дело было в воскресенье? Жалко, что я не запомнил, это кажется важным.

3

Первый папин велосипед был трехколесным: большое колесо справа и два маленьких, соединенных перекладиной, слева. Седло размещалось посередине. Иногда, когда папа лихо катил в банк или на встречу с доктором Уиллисом, один из нас восседал на перекладине, болтая ногами и обозревая мостовую с левой стороны. Как в дамском седле — ни удобства, ни пользы для обучения, зато довольно опасно, а значит, весело. В те времена только двухколесные велосипеды назывались обычными, или опасными, и прошло немало времени с появления безопасных, прежде чем папа отказался от своего трехколесного. У его первого двухколесного были пневматические шины, словно папа специально дожидался, пока Данлоп внедрит это полезное изобретение. Если ему случалось проколоть шину, он отводил велосипед в ближайшую мастерскую, а сам возвращался домой на поезде. В 1891 году для того, чтобы накачать шину, требовался день работы.

К 1892 году мы все стали заядлыми велосипедистами. В программу тех славных соревнований, в которых Кен выиграл (ненадолго) фляжку для виски, входила одномильная гонка с гандикапом для спортсменов до четырнадцати лет. У прочих участников были велосипеды с жесткими шинами, но хитростью и уловками я выпросил у Тома Третьего его новехонький велосипед с резиновыми прокладками между ободом и шиной. Том души не чаял в этом велосипеде, даже спать его с собой укладывал. На уговоры ушло три недели. Согласитесь, трудно возразить владельцу такого расчудесного велосипеда на резонный довод: если уж подвергать свое сокровище превратностям гонки, то почему бы не поучаствовать в соревнованиях самому?

Результат был следующим: 1. Милн Первый (100 ярдов); 2. Милн Третий (200 ярдов); 3. Милн Второй (160 ярдов). И если это что-то доказывает, то никак не гоночные преимущества шин с обрезиненным ободом, а лишь неоспоримые преимущества родства с директором школы.

Мы мечтали прокатиться по знаменитым дорожкам парка Паддингтон-Рекриэйшн-граунд, где так часто наблюдали гонки на обычных двухколесных велосипедах. В тех гонках чаще всего побеждали члены Политехнического велосипедного клуба или велосипедного клуба Картфорда. Наши сердца принадлежали Картфорду, в особенности его лидеру, Осмонду.

Осмонд был моим кумиром. Я мечтал познакомиться с ним, я мечтал быть Осмондом. «Осмонд! Осмонд!» — вопили мы, когда начинался последний, самый сумасшедший круг, после которого многие участники — но только не мой герой! — обессиленно валились в траву. У Осмонда был соперник в Политехническом, достоинства которого Барри с Кеном не уставали расписывать. Казалось, этого хмурого непривлекательного велосипедиста снедала тайная печаль, что ему никогда не стать Осмондом. Осмонд — какое восхитительное имя!.. Думаю, я писал бы куда лучше, если бы звался А. А. Осмондом.

В конце 1892 года появились первые съемные пневматические шины, и теперь любой мальчик мог накачать проколотую камеру прямо на обочине. Папа не стал терять времени, чтобы совершить самое щедрое благодеяние в истории: он купил каждому из нас велосипед с шинами Данлопа. Вероятно, подобные велосипеды были и у других мальчиков в Англии, но в наших путешествиях мы их ни разу не встретили. Во всяком случае, в Хенли-Хаус никто из учеников не мог такими похвастать. На каникулах мы не слезали с велосипедов. Их знали все рассветные улицы, еще не забывшие наши обручи.

Нетерпеливо трезвоня, мы лихо выскакивали на Парк-лейн вслед за автобусами, стремительно обгоняя их и грациозно снуя между такси.

«Посмотрите! Только посмотрите!.. Вы когда-нибудь видели такие велосипеды?»

И только два года спустя наши велосипеды вошли в моду на фешенебельных площадях, которые мы перемахивали с таким великолепным презрением.

В тот год на Пасху мы поехали на велосипедах в Гастингс, чтобы похвастаться перед лимпсфилдским дядей, на которого давно не держали зла. Мы намеревались покрывать сотню миль ежедневно. Говоря «мы», я имею в виду меня и Кена — у папы подобных амбиций не было. Однако удалось нам это лишь в 1897 году, во время каникул в Северном Уэльсе. Папа дал нам денег на проезд от Долгелли до Уэсгейта — больше пятидесяти шиллингов на двоих — и разрешил вернуться обратно на велосипедах. Даже если бы путешествие заняло четыре дня, мы все равно оказались бы в барыше, но втайне надеялись управиться за три. К несчастью, дорога пролегала через гористую местность, не указанную ни на одной карте, и нам пришлось около десяти миль тащить велосипеды на себе. К тому времени как мы достигли Ллуимллплогффа (или как там его называют), мы пожалели о своей жадности.

Впрочем, ранний обед нас воскресил. Чай с обильной закуской и открытие, что мы опережаем график на два часа, вдохнули новые силы, и в десять вечера, усталые, но довольные, мы вступили в Херефорд. После чашки кофе и сосисочного рулета мы продолжили путешествие, ведь к тому времени мы проехали (и протолкали велосипеды перед собой) девяносто шесть миль, не добрав четырех миль до ста! Попрощавшись с Херефордом, мы покатили на восток в глухую ночь и к одиннадцати миновали четвертый каменный столб. Тьма кромешная, вокруг ни души. В Херефорд возвращаться не хотелось. Оставалось закатить велосипеды на поле и улечься в траву. Трава набухла росой, но мы так вымотались, что нам было все равно. Я лежал на земле и завидовал Кену, который засыпал быстро. В два часа ночи Кен спросил:

— Ты тоже не спишь?

— Ага, — ответил я.

— И не спал?

— Не спал, — подтвердил я. — Мне все осточертело.

— Мне тоже.

И мы покатили вперед. Наступил рассвет, но нам было не до него. Запели птицы, но мы их не слышали. В шесть утра мы ворвались в спящий Сайренсестер. Остановились только у трактира на окраине — о том, чтобы проехать мимо, невозможно было и помыслить. Усевшись на камни, мы дождались открытия, после чего позавтракали и вернулись домой на поезде.

Это случилось в 1897 году, а годом раньше нам впервые пришлось самим искать ночлег в незнакомом городе. Мы путешествовали из Уэстгейта в Уэймут и около шести вечера оказались в Брайтоне. Брайтон не испытывал недостатка в гостиницах, однако большинство из них были нам не по карману (и не по костюму). Мы зашли во фруктовую лавку и, чтобы завязать знакомство, купили немного слив. Затем спросили владелицу: не согласится ли кто-нибудь нас приютить?

— Пожалуй, — ответила она. — Джордж, отведи юных джентльменов к миссис Грин. Она присмотрит за вами, тут за углом, рукой подать.

Мы последовали за Джорджем, толкая перед собой велосипеды. Завернули за угол, прочли вывеску: «Г. Грин, трубочист».

Раздумывали мы недолго: запинаясь, пробормотали, что оставили багаж на станции, вскочили на велосипеды и дали деру. Ночлег, обильный ужин и завтрак мы обрели в кондитерской. Все перечисленное обошлось нам в три шиллинга с каждого. В те времена это была обычная цена.

4

В июне 1892 года Кен держал экзамен в Вестминстер. К несчастью, на нем были штаны до колен, что едва ли повлияло на результат, однако доставило немало веселья мальчикам в брюках. Не было никакой надежды, что Кен поступит, он участвовал, чтобы потренироваться.

В январе следующего года колледж объявил дополнительный набор на четыре места, и Кен, наученный горьким опытом, облачился в брюки. Он стал четвертым, к немалому удивлению и ужасу семейства. Результат экзаменов оказался неожиданностью и для самого Кена, а если бы у него было время хорошенько поразмыслить над тем, что ему предстоит, то он испытал бы ужас, несравнимый с маминым. Для того, чтобы стать полноценным школьником, у него оставалось только два дня. Вооружившись списком, мама таскала бедного Кена от портного к шляпнику, от шляпника к сапожнику, от сапожника к галантерейщику, от галантерейщика к мастеру дорожных сундуков. Последним был фотограф. После трехчасовой беготни на Кена напялили мантию, шапочку, очки и запихнули в кресло. Фотограф сразу понял, что бутафорская подзорная труба не годится, и в порыве вдохновения вложил в руки Кена книгу. По его замыслу, Кена следовало запечатлеть в момент, когда тот произносит в объектив фразу: «Я придерживаюсь мнения, что в своих воззрениях Плотин заблуждался». К несчастью, заблуждался не только Плотин. Кен расправил отложной воротник поверх ворота мантии, не подозревая, что среди его будущих однокашников принято заправлять воротничок внутрь. Мы так и не смогли пристроить эти злосчастные фотографии; одна из них сохранилась в семейном альбоме.

Бедный старина Кен! Если бы вечно ходить с мамой по магазинам, получать поздравительные телеграммы, демонстрировать Алану мантию, примерять новые брюки, снова и снова перечитывать свое имя на официальных бумагах!.. Но за все эти радости надо платить. Еще ни разу Кен не отправлялся в путешествие без Алана, ни разу не оставлял родной дом в одиночку, не знал другой школы, кроме домашней, и не бывал надолго предоставлен самому себе.

Сейчас ему грустно и страшно, как никогда в жизни.

— До свидания, — всхлипывает он. — Большое спасибо. И я надеюсь. И мне. И я. До свидания.

Потом он сидит рядом с папой в темноте наемного экипажа, маленький и глубоко несчастный. О, если бы вчерашний день никогда не кончался! Застрять бы навечно в веселых шумных магазинах вместе с мамой, милой, нежной мамой, такой любящей, такой надежной!

Бедный старина Кен.

5

Нам повезло, что Кен попал в колледж по дополнительному набору, ведь теперь нас разделяло только два триместра. Я ни на миг не усомнился, что буду поступать в июне, даже если стану самым юным абитуриентом в истории колледжа. Следующие пять месяцев я трудился как никогда раньше и редко когда потом.

Кен приезжал домой на выходные. Под его руководством я усвоил все многочисленные правила и странные словечки, которые были в ходу в колледже.

В частности, первокурсникам запрещалось носить мантию, второкурсникам это вменялось в обязанность, на слушателей третьего курса смотрели сквозь пальцы, а четверокурсникам дозволялось носить все, что заблагорассудится. Когда директор входил во двор, ты, если выпадало твое дежурство, должен был проорать на весь колледж: «Резерфорд идет!» — а если ты забывал про дежурство, то не миновать тебе хорошей порки.

Ни слова об учебе, ни слова о спорте. Единственное, что имело значение, — бессмысленный набор правил, а единственным мерилом нравственности служила приверженность традициям. Никогда «Это неправильно, потому что глупо», всегда «Это не может не быть верным, потому что все так делают уже целых триста лет».

Бедный старина Кен, которому пришлось изучать эти правила с чистого листа. Юный счастливчик Алан, который не только знал их назубок еще до того, как стал первокурсником, но и верил в их незыблемость, ведь Кен делал так целых шесть месяцев.

Брат приезжал домой в субботу. Утром ему выдавали шиллинг на карманные расходы, а так как обычно к субботе мои еженедельные три пенса возрастали до шиллинга, денег у нас было поровну. Два пенни от Дэвис, столько же — от мамы, которой я помогал мотать шерсть, шесть пенсов от папы за решенную задачку по тригонометрии, с которой я, к его удивлению, справился. С двумя шиллингами в кармане мы отправлялись вверх по Хай-роуд, в магазинчик по правой стороне улицы, где она сворачивает к Брондесбери. Там мы поедали мороженое, порцию за порцией, и Кен рассказывал мне о Вестминстере, иными словами, о колледже. О колледже, куда я попаду в сентябре.

6

Однажды некий юноша сдавал экзамен по богословию. Прослышав, что экзаменатор питает слабость к царям Израиля и Иудеи, он выписал их в столбик и заучил. Теперь он был уверен хотя бы в одном ответе. На экзамене выяснилось, что никто не горит желанием расспрашивать его про царей Израиля и Иудеи. К счастью, восьмой вопрос звучал так: «Перечислите малых пророков». Подбоченившись, юноша заявил:

— Кто я такой, чтобы расставлять пророков по ранжиру? Лучше я расскажу вам про царей Израиля и Иудеи.

Так он и поступил.

Не забывайте, я изучал математику. Я знал, как по-гречески будет «фонтан». Этим мои познания ограничивались. Тщетно искал я в отрывке для перевода с греческого знакомое слово — его там не было; не было ни единого упоминания о ключах, источниках и каналах. Мне оставалось лишь перевести все союзы, оставив между ними пробелы. Таким образом, отрывок из Ксенофонта выглядел так: «… и … и …и». А более замысловатый отрывок из Геродота так: «…и …и …и …и …и». Переводя на греческий, я преобразовал союзы обратно, что, поверьте, гораздо сложнее. Тем не менее я с честью вышел из этого испытания.

На экзамене по латыни я дал себе волю, начав сочинять латинское стихотворение. С тех пор я написал немало английских стихотворений, некоторые опубликованы, и я даже получил причитающийся мне гонорар. Пришла пора увидеть свет моим латинским виршам.

Я помню только первую строчку, но это меня не остановит. Пентаметр, не иначе.

Persephone clamant; nonne pericla times?

Как видите, прямой вопрос (подразумевающий утвердительный ответ), адресованный Персефоне. Тем не менее поэзия.

Меня всегда занимали наши греческие и латинские опыты. В школе и Кембридже каждый слышал о «великолепном сборнике латинских стихов», благодаря которому некто Шут получил стипендию, и «блестящей греческой эпиграмме», за которую некий Плут удостоился золотой медали. Между тем всем известно, что Шут начисто лишен поэтического дара, а Плут не в состоянии сочинить самой завалящей остроты. В родном языке они не способны связать двух слов, однако с помощью словаря Шут умудряется сочинять изысканные вирши, а Плут — извлекать из пустой головы вдохновенные импровизации. «Спаси тебя Бог, Основа, спаси тебя Бог! Ты стал оборотнем!»

Интересно, что сказали бы римляне о стихах Шута? Сочли бы они их достойными школьной газеты? Кто знает. А как насчет эпиграммы Плута? Для математика и литератора все это очень странно.

Но вернемся к нашим экзаменам.

Мне было одиннадцать, и я изучил алгебру, геометрию, тригонометрию, аналитическую статику, динамику и теорию конических сечений. Когда я говорю «изучил», я имею в виду, что приступил к их изучению и продвинулся достаточно далеко, чтобы сдать первый экзамен. Я упоминаю об этом без всякого самодовольства, потому что это осталось моим высшим достижением на математическом поприще. В двенадцать лет все считали, что в будущем мне суждено быть лучшим на курсе в Кембридже. И примерно тогда же математика перестала меня занимать.

Я играл во дворе, когда пришли результаты экзаменов. В разгар дня в школе было чем заняться, и лишь я один болтался без дела. Папа разрешил мне уделять учебе столько времени, сколько я сам сочту нужным. Он имел в виду летние каникулы, но вышло так, что его слова определили мою дальнейшую жизнь. Я влез до середины каната, когда он помахал мне телеграммой из окна гостиной.

«Ну вот, — подумал я, — больше беспокоиться не о чем», — и съехал вниз.

7

Пришла пора сказать «прощай» папе и маме. У воспитанников закрытых школ не бывает пап и мам — у них есть отцы и матери. Перемена дается им не слишком легко, но если вы целый триместр пишете «дражайшему отцу», заканчивая письма пожеланиями всего наилучшего «горячо любимой матушке», то к каникулам успеваете привыкнуть. В любом случае папы и мамы канули в лету, растворились в викторианском закате, уступив место папулям и мамулям нового века. Между тем самый юный (во всяком случае, так мне говорили) ученик колледжа Квин дважды в неделю писал дражайшему отцу, а если был голоден — то и горячо любимой матушке.

Мы распрощались и с Хенли-Хаус. В конце моего первого триместра в Вестминстере наша семья снялась с места, оставив коллекцию минералов, прах жабы, три пенса и гимнастический снаряд папиному преемнику.

Папу давно не устраивал район, где мы жили — лучшие дни Килбурна остались в прошлом. Еще вероятнее, папа понял, что у школ, подобных нашей, нет будущего и выжить в нынешние времена могут только начальные школы для мальчиков до четырнадцати.

Уже два года он искал подходящий дом в сельской местности и обычно брал в поездки меня. Чтобы я не путался под ногами, папа, отправляясь за железнодорожными билетами, оставлял меня в зале ожидания на странных станциях в странных районах Лондона. Оставлял на несколько минут, но минуты казались часами. Меня, словно малого ребенка, охватывал необъяснимый страх. Причем я знал, что папа меня не бросит, я был уверен (ну почти), что он обо мне не забудет, меня не терзали предчувствия, что с ним случилось что-то нехорошее. И тем не менее оставаться одному было невыносимо. То ли дело вдвоем! Вместе с Кеном мы обожали торчать в залах ожидания и мечтали, чтобы папа подольше не возвращался. Сколько удивительных возможностей открывалось перед нами! Не важно, собирались мы реализовать рискованную затею Кена или мой хитроумный план, главное — разделить приключение на двоих. В одиночестве я ощущал себя брошенным и никому не нужным.

Поскольку папа не подозревал о моих страхах, я попросил маму, чтобы она уговорила его брать с собой Кена. Мама ответила, что мы не можем позволить себе еще один билет. Пожалуй, тогда я впервые осознал, как мы бедны — из-за нескольких шиллингов я был вынужден умирать от страха.

Наконец папа нашел дом в Уэстгейт-он-Си. Дом был старым, долго простоял без хозяев, и к нему прилагалось семь акров земли. Рента составляла триста пятьдесят фунтов в год, а папа получил наследство — тысячу фунтов.

Когда приходящих школьников распустили по домам, а пансионеров старше четырнадцати отправили восвояси, у папы на руках осталось десять мальчиков. На острове Танет хватало преуспевающих начальных школ, директора которых заканчивали Оксфорд или Кембридж. У папы с его дипломом бакалавра Лондонского университета было мало шансов основать успешную школу — он мог полагаться лишь на собственный здравый смысл и природный дар к учительству. Вместе с мальчиками папа переехал в Стрит-Корт и начал наводить справки. В свою очередь, местные, наведя справки о нем, дали новой школе не больше трех лет…

Прощай, папа, я оставляю тебя с твоим храбрым, робким сердцем и забавными манерами, с твоим юмором, мудростью и неиссякаемой добротой. Отныне наши пути расходятся. Я буду нетерпелив — ты стерпишь все, и на мою нелюбовь ты ответишь любовью. «Что ж, это естественно, — усмехнешься про себя ты, — он был моим до двенадцати лет. Потом дети вырастают и начинают тяготиться опекой, а наши представления кажутся им устаревшими. О, если бы снова прижать к себе моего малыша, подбросить в воздух, увидеть его смеющееся личико!»

Однажды, когда папа подбросил меня в воздух, плечевой сустав, подвернутый на крикете, выскочил, и ему пришлось ловить меня одной рукой. Папа рассказывал эту историю столько раз, что мы с Кеном привыкли насмешливо переглядываться: вот заладил! Как будто сами никогда не пересказывали одну и ту же историю больше одного раза.

И все же до двенадцати лет я был твоим, папа, и если есть во мне что-то, чем ты можешь гордиться, то оно от тебя. Спасибо тебе, дорогой.