В творчестве выдающегося польского поэта и мыслителя Чеслава Милоша трактат-памфлет «Порабощенный разум» стоит особняком. Но именно эта книга — задолго до присуждения Милошу Нобелевской премии по литературе (1980) — сделала его имя известным в странах Запада.

Книга вышла в 1953 году в Париже на польском и французском языках, в том же году появилось немецкое издание и несколько англоязычных (в Лондоне, в Нью-Йорке, в Торонто), чуть позже — испанское, итальянское, шведское.

Чеслав Милош публиковался как поэт с девятнадцати лет. Ко времени написания «Порабощенного разума» он был автором трех книг стихов, уже вторая обратила на него внимание всей польской литературной среды, третья сделала его одним из самых влиятельных польских поэтов, четвертая книга стихов вышла в эмиграции одновременно с «Порабощенным разумом», в том же 1953 году.

Впрочем, с самого начала ему было мало только поэзии. Уже в студенческие годы наряду со стихами он публиковал статьи, а впоследствии писал, кроме стихов, книги эссе и прозы, книги мемуарные, философские, историко-литературные, исторические. Он хотел охватить все содержание и всю сложность своего столетия. А столетие ему досталось содержательное и сложное. Личным опытом Милоша стал весь исторический опыт века, «собеседником» которого он был.

В 1951 году, когда он начал писать «Порабощенный разум», Милошу было сорок лет. Он родился в 1911 году в Ковенской губернии в польскоязычной дворянской семье литовского происхождения, в усадьбе Шетейне, принадлежавшей родителям его матери. Дед по отцу был участником восстания 1863 года. Адъютант Зыгмунта Сераковского, казненного усмирителем восстания Муравьевым-«Вешателем», дед Милоша чудом избежал виселицы: русские старообрядцы из соседней деревни пошли на клятвопреступление, поклявшись, что их сосед за все время восстания не покидал своей усадьбы. Отец Милоша, выпускник Рижского политехнического института, инженер по строительству мостов и дорог, в 1913 году работал в Сибири (и семья выезжала в Красноярск вместе с ним), а с начала войны в 1914 был мобилизован и работал в прифронтовой полосе, семья его сопровождала. Ребенком Милош видел Первую мировую войну, революцию в России (какое-то время семья жила в Ржеве, потом в Юрьеве, теперешнем Тарту). В 1918 Польша и Литва провозглашают свою независимость, в июне 1918 Милоши возвращаются в Литву.

Милош говорил о Литве в своей Нобелевской речи: «Прекрасно родиться в малой стране, где природа человечна и соразмерна человеку, где на протяжении столетий сосуществовали друг с другом разные языки и разные религии. Я имею в виду Литву, землю мифов и поэзии. И хотя моя семья уже с XVI века пользовалась польским языком, как многие семьи в Финляндии шведским, а в Ирландии английским, и в итоге я польский, а не литовский поэт, но пейзажи, а может быть, и духи Литвы никогда меня не покидали. Прекрасно слышать с детства слова латинского богослужения, переводить в школе Овидия, учиться католической догматике и апологетике. Благословен тот, кому дан был судьбой в школьные и университетские годы такой город, каким был Вильно, город причудливый, город барочной, итальянской архитектуры, перенесенный в северные леса, город, где история запечатлена в каждом камне, город сорока католических костелов, но и множества синагог, евреи в те времена называли его Иерусалимом севера. Только став университетским преподавателем в Америке, я понял, как много вошло в меня из самых стен нашего старого университета, из запомнившихся формул римского права, из истории и литературы давней Польши, которая удивляет молодых американцев своими особенностями: добродушной анархией, разоруживающим яростные споры юмором, чувством органической общности, недоверием ко всякой централизованной власти».

Концовка этого большого периода ритмизованной ораторской прозы свидетельствует, что «политическим писателем» Милоша считали не напрасно. Но весь этот фрагмент о земле мифов и поэзии, об Овидии, об архитектуре Вильно написан поэтом. Литве и городу Вильно посвящены сотни строк стихотворений и поэм Милоша, сотни страниц его прозы и эссеистики. И хотя первая книга прозы Милоша — «Порабощенный разум» — была книгой политической, была политическим трактатом-памфлетом, но и в этой книге в главе «Балты» он вспоминает Литву, а в главе «Гамма — или Раб истории», говоря о своих однокашниках, не преминул вспомнить Вильно и живописные окрестности любимого города.

Во многих своих книгах Милош пишет о давнем польско-литовском государстве, именовавшем себя Речью Посполитой Обоих Народов. Но не всегда отношения народов складываются идиллически. Почти сразу после обретения Польшей и Литвой независимости, в 1919 году, вспыхнула польско-литовская война. Отец Милоша увез свою семью в Польшу; к повозке, на которой они ехали, пересекая линию фронта, пристреливался бронепоезд, бронепоезд был польский, обстреливали его литовцы, и, отстреливаясь, он бил по Милошам, по «своим». Впрочем, что значит «свои»? Самоопределение — даже для одного человека — дело иной раз не простое. Милош определит себя как польский поэт литовского происхождения. Теперь о «нобелизированном» поэте Милоше спорят не семь городов, как о старике Гомере, а две страны: в 1994 польский президент Лех Валенса вручил Милошу орден Белого Орла, в 1995 литовский президент Альгирдас Бразаускас вручил ему орден Великого Князя Гедимина. А в 1920-х годах, как вспоминал Милош, его мать, перебравшись с мужем в Польшу, сохраняла, однако, и литовский паспорт и летом посещала усадьбу Шетейне в Литве, а поскольку Литва и Польша с 1919 до 1938 не имели дипломатических отношений, было два способа: либо окружной, через Латвию, либо прямой, но опасный: с хорошим проводником через приграничные леса; в эти свои опасные экспедиции мать брала с собой и старшего сына, Чеслава.

С 1921 года Милош учился в польском Вильно в польской гимназии. В его мемуарной книге «Родная Европа» (1958) гимназическим годам посвящена глава «Католическое воспитание»: Милош пишет, что в гимназии, где он учился, значение ксендза-префекта «не очень отличалось от того, какое получил позже в школах Центральной и Восточной Европы преподаватель марксизма-ленинизма». По этой фразе легко догадаться, что с ксендзом-префектом гимназист Милош вел войну. Ксендз считал его атеистом, но ошибался: Милош, по его признанию, был натурой глубоко религиозной, только со склонностью к анархизму, бунтарству, еретичеству.

Таким воспитала его польская культура, в которой он вырос и о которой впоследствии рассказывал в своих книгах всему миру, чтобы мир эту культуру знал. В 1969-м Милош начинал свою «Историю польской литературы» (на английском языке, стало быть, для англоязычных студентов и любознательных людей) утверждением об огромной роли «еретических», вольнодумных элементов в польской культуре. Польша XVI и первой половины XVII века, «государство без костров», как с гордостью пишут польские историки, была, по словам Милоша, «раем для еретиков». «…И несмотря на последующие победы Контрреформации, наследие интеллектуального бунтарства никогда не было утрачено, публицисты Просвещения и демократы девятнадцатого века передали его либеральной интеллигенции нашего времени. Любопытная дихотомия наблюдается более или менее постоянно в польской словесности, а именно эмоциональный морализм, очевидным образом вскормленный сильными остатками христианской этики, сосуществовал с антиклерикализмом и крайним скептицизмом в отношении любых догм (религиозных и политических)».

Здесь, конечно, не только концепция истории польской культуры, здесь и личное кредо. И личная исповедь, самоанализ писателя-психолога. С присущим ему упрямством и чувством противоречия Милош постоянно тычет в лицо читателю свою «неправоверность». Он ищет полноту истины. Ищет в диалоге со многими верами, философиями, концепциями нашего столетия и предыдущих столетий. Подобно Владимиру Соловьеву, полагавшему, что ни православие, ни католицизм, ни протестантство не обладают всей христианской истиной, всей ее полнотой, Милош не признает монополии какой-либо из ветвей христианства. Родившийся на границе Рима и Византии, он с большим интересом относится и к православию; вспоминая, как зимой 1916/1917 года он играл в России со своим товарищем Павлушкой, «сыном бородатого старовера Абрама», Милош тут же шокирует своего католического читателя такой декларацией: «библейский Авраам всегда потом выглядел для меня именно так, не иначе».

Еще гимназистом Милош открыл для себя Августина, позже стал читателем Фомы Аквинского, в семидесятых годах, будучи профессором славянских литератур в Беркли, изучил древнегреческий и древнееврейский, чтобы переводить книги Ветхого и Нового Заветов.

Но в студенческие годы он читал и совсем другие книги.

С 1929 он учился на юридическом факультете Виленского университета.

Писал стихи. Дебютировал в 1931 в университетском журнале «Alma Mater Vilnensis». Был одним из организаторов, вожаков, теоретиков студенческой поэтической группы «Жагары». «Жагары» — диалектное слово, означающее либо хворост для разжигания костра, либо головешки от костра недогоревшего. Группа «Жагары» была и тем и другим: продолжала линию польского авангарда двадцатых годов и начинала что-то новое, молодых поэтов рубежа тридцатых в Польше называли Вторым авангардом. В 1931–1934 группа выпускала журнал «Жагары», где публиковались стихи и статьи Милоша и его товарищей.

В это время в кругу сверстников Милоша «споры о значении метафоры в поэзии уступили место, — как он вспоминает, — дискуссиям о теориях Жоржа Сореля, потом пришел Маркс и Ленин»; молодым стихотворцам свойственны были «жажда славы и желание переделать мир». Мир — и в Польше, и за ее пределами — был таков, что вызывал у молодых естественное желание его переделать. Мировой экономический кризис 1929–1933 гг. жесточайшим образом разразился и в Польше, где к тому же все жестче становится диктатура Пилсудского («Он назначал своих любимых офицеров на высшие должности и таким образом проложил дорогу для военной хунты», — напишет Милош много лет спустя). В соседней Германии вот-вот придет к власти Гитлер. Англичанин Оруэлл писал впоследствии: «Примерно с 1930 года мир не представляет никаких аргументов для оптимизма. Вокруг только ложь, жестокость, невежество, сплетающиеся в тугой узел, а за нашими сегодняшними бедами уже вырисовываются куда большие несчастья» (пер. А. Зверева. Вопросы философии. 1990. № 10).

Вторая книга стихов Милоша «Три зимы» (1936) — пророчество грядущих несчастий (Польши? Европы? Вселенной?). Милоша называли «катастрофистом», и он был им. Но в первой книге его стихов — «Поэме о застывшем времени» (1933) — катастрофистские видения переплетаются с поэзией социального протеста. Милош-студент был «марксистствующим».

Как сочетал он марксизм и религиозность? Но ведь марксизм давал новую пищу его религиозности. «Коммунистические революции имеют корни в метафизике», — писал Милош впоследствии. Так что молодой искатель истины мог сочетать марксизм с чтением Августина. Учтем еще и то, что Августин — бывший манихеец, и Милош вычитывал в Августине не только августинизм, но и манихейство. Манихейство видело мир вечной ареной борьбы добра и зла. Пораженный всеприсутствием и могуществом зла в мире, молодой Милош потянулся к марксизму в ощущении, что марксизм борется против зла, борется за угнетенных, униженных, обездоленных.

В автобиографии и в других текстах Милош называет и другие причины. Марксизм давал ощущение смысла истории (как давал Августин своим современникам), а иначе она казалась не имеющей смысла. Выбрать одну из крайних позиций заставляла и сама поляризованность польского общества. «Драма столетия, — писал Милош в 1954, вспоминая о 30-х годах, но имея ввиду и более широкую перспективу, — заключается в том, что есть два рода людей, крепко сидящих в седле: красные и черные». «Черные», то есть националисты, подозревали в марксизме — и тем самым толкали к нему — всех, кто не принимал лозунг: «Бог и Отчизна!» (а Милош — не принимал). Наконец, лично Милошу импонировала та антидогматичность, которую он видел тогда в марксизме (и которая в молодом Марксе, действительно, есть). Милош-студент был очарован, — как он вспоминает, — «ядовитостью задаваемых вопросов, всегда стремившихся сокрушить в прах высокопарные фразы. Еще будучи вне орбиты марксизма, мы уже пользовались его сарказмами как методом».

Антидогматичность, присущая Милошу, толкнула его к марксистам, она же его от них и оттолкнула, едва он осознал догматизм и своих товарищей, и свой собственный. Очнулся он довольно скоро. Осудил и обрек на забвение свою первую книгу стихов и свои тогдашние статьи. В польскую компартию (тогда нелегальную) Милош не вступил, в социалистическую тоже, к процессу виленской марксистской молодежи в 1936 привлечен не был. И все же глава «Марксизм» стоит в его автобиографической книге «Родная Европа» вслед за главой «Католическое воспитание» — не случайно, марксизм его юности — это не эпизод. «…„Марксистский опыт“ — в конечном счете, очень сложный — как нельзя более был мне нужен, и редко мне удается найти общий язык с людьми, которые сами через это не прошли». (С Достоевским, прошедшим в молодости через схожий опыт кружка петрашевцев, Милош «общий язык» находит; он даже читал иногда в своем Калифорнийском университете в Беркли курс о Достоевском.) Польский исследователь Ежи Квятковский, анализируя раннее творчество Милоша, справедливо заключает, что уже в первой книге стихов, в ранних статьях, в тогдашнем опыте «рождается поэзия, выражающая проблемы человеческой общности: группы — поколения — нации — эпохи».

Другое дело, что Милош — и тогда, и позже — уходил от давления, противостоял давлению всех этих общностей, будь то поэтическая группа, поколение с его поколенческими догмами, нация или даже эпоха. (Что касается «эпохи», он скажет так: «Чтобы быть историчным, надо быть надисторичным. Но, будучи перевернутой, эта фраза тоже верна: не увидит перспективы веков тот, кто не сидит прочно в своем времени».) Он уходил, убегал, спасая свое «я», свою личность, свою свободу поэта.

В элегии, написанной много лет спустя, вспоминая своих студенческих товарищей, он с горечью размышляет:

…Кто был поумнее, тот выбирал доктрины, В которых светились, мерцая, дьявольские гнилушки. Кто был посердечнее, тот увлекся любовью к людям. Кто искал прекрасного, заработал камень на камне. Так отплачивал век наш тем, кто поверил Его отчаянию и его надежде…

И все же не верить отчаянию и надежде людей Милош тоже не может. Эти два слова — «отчаяние» и «надежда» — именно вместе, в их противоположности и в их неразрывном сочетании — мелькнут и в «Порабощенном разуме».

Вновь и вновь будет метаться Милош между «любовью к людям», необходимостью солидарности с людьми, служения людям и необходимостью быть самим собой. Здесь одна из антиномий художника, мучительная, неизбывная.

Иногда сама судьба помогала Милошу. По окончании университета молодой поэт получил стипендию и зиму 1934/1935 года провел в Париже.

Впервые он побывал в Париже — очень коротко — летом 1931, когда совершил с двумя однокашниками путешествие по Европе — где на лодке по рекам, где пешком, где на поезде; в Париже они ночевали в ночлежном доме Армии спасения, но Париж повидали. А Милош навестил тогда и своего дальнего родственника французского поэта Оскара Милоша, с тех пор они переписывались. В 1934 младший Милош посещал старшего в литовском посольстве, где тот — некогда первый представитель независимой Литвы во Франции — продолжал оставаться дипломатом высокого ранга, скорее уже почетным. Визиты в литовское посольство Чеслав Милош должен был, конечно, скрывать от знакомых поляков и от польского посольства, где он изредка тоже бывал (и где культурным атташе был известный поэт Ян Лехонь); Литва продолжала считаться «враждебным» Польше государством. Оскар Милош, уроженец земель давней польско-литовской Речи Посполитой, определился как «французский поэт литовского происхождения» и как рьяный защитник интересов обретшей независимость Литвы. Литве такой защитник в парижском, а стало быть, в международном мнении был весьма и весьма нужен. С легкой иронией, но и с уважением Чеслав Милош пишет, что политические статьи Оскара Милоша составили тринадцатый том полного собрания его сочинений, изданный в 1990 в Париже. О переводах же и изданиях поэзии Оскара Милоша и его философских писаний заботился Чеслав Милош: некоторые стихи Оскара Милоша он перевел впоследствии на английский, а одно стихотворение в своем польском переводе еще в 1936 включил в свою вторую книгу стихов.

В Париже середины 1930-х Милош посещал курсы совершенствования французского языка, лекции о философии Фомы Аквинского в Католическом институте. Но главными уроками для него как поэта были беседы с Оскаром Милошем. Тот учил младшего родственника не поддаваться соблазнам парижской «современности», равняться на подлинную культуру (Библия, Данте, «Фауст»). Сам он стихов уже не писал, занят был толкованием Библии и разгадыванием будущего. Он считал, как рассказывает Чеслав Милош, что «…мы вступаем уже в Апокалипсис св. Иоанна. Предсказывал, что вскоре начнется война Рыжего Коня. Начнется она с Польши, точнее, с того Коридора, в котором поляки построили порт Гдыня…».

Рыжий Конь промелькнет много лет спустя в поздних стихах Чеслава Милоша, а в его апокалиптических стихотворениях-видениях 30-х годов движутся не один и не четыре всадника из шестой главы Откровения Иоанна, а «тьмы тем» «конного войска» из девятой главы той же книги (впрочем, в других стихах-пророчествах Милоша преобладали танки и авиация). Эти апокалиптические конные кошмары Милоша станут поэтикой следующего поколения молодых польских поэтов. Почти все они погибнут — на улицах оккупированной Варшавы, в концлагерях, на баррикадах Варшавского восстания. В Милоше эти молодые поэты видели пророка и предтечу. Но сам он в годы оккупации — вопреки апокалиптической реальности — потребует от поэзии, прежде всего от собственной, ясности и трезвости.

Ясность, трезвость, точность анализа отличают и его статьи последних предвоенных лет. Такова статья «Нисхождение на землю» (1938). Вся статья — буквально крик отчаяния, но ясность видения — удивительная: «…буйно разрослись языческие верования, находя свое крайнее выражение в националистических и коммунистических тоталитаризмах. Нерасчленимая человеческая магма, материал, из которого коварные руки выкраивают по своей воле самые чудовищные образцы; миллионы, повторяющие одно слово, название своей страны, своей расы, имя вождя или другой лозунг… Кары, ссылки, концентрационные лагеря обрушиваются, армии шпиков следят — как бы кто не вырвался за изгородь колючих кустов, подстригаемых ножницами садовников».

Под «языческими верованиями» Милош подразумевал здесь и культ вождя, и другие примитивные, «племенные», стадные идеи толпы. Но германский национализм, угрозу которого всем существом ощущал Милош, сознательно рядился в языческие формы — древнегерманские, древнегреческие, древнеримские.

…Закрой окно, там идут Юноны германцев И прыгают в реки мои, сонные тони тревожа… —

эти строки Милоша, написанные в 1935-м, были напечатаны в одном из варшавских еженедельников летом 1939-го. Накануне.

По возвращении из Парижа Милош в 1936 работает в редакции виленского радио. В Вильно вышла и его вторая книга стихов, принесшая ему признание в польской литературной среде. Но из Вильно Милошу пришлось уехать. Виленский воевода счел, что Милош слишком много места на виленском радио уделяет национальным меньшинствам: виленским евреям и виленскому белорусскому хору (кстати, и литовцы в польском Вильно тоже были меньшинством, с некоторыми из них Милош дружил) и потребовал увольнения молодого редактора. Впрочем, в центральной варшавской редакции Польского радио оскорбились самоуправством местного начальства и Милоша перевели в варшавскую редакцию, где в 1937–1939 он и работает.

1 сентября 1939 на польские города посыпались немецкие бомбы. Началась Вторая мировая война. В сентябре 1939 Милош пересек румынскую границу, добрался до Бухареста, где получил с помощью литовских друзей так называемый «нансеновский» паспорт (для людей без гражданства) и в начале 1940 проехал через Украину и Белоруссию в еще независимую Литву. (Эпизод на одной из станций по дороге он рассказывает в «Порабощенном разуме», в главе «Балты».) В Вильнюсе, только что ставшем столицей Литвы, Милош получил — как уроженец Ковенщины — уже литовский паспорт, в который, правда, вписали его национальность: «поляк».

В июне 1940 в Вильнюс вошли танки Сталина. В июле Милош пробирается из Литвы в оккупированную гитлеровцами Варшаву. На пути в Варшаву нужно было пересечь две границы: советско-германскую, а затем, перебравшись через немецкую Восточную Пруссию, границу германского Рейха и Генерального Губернаторства, то есть оккупированной немцами Польши. Риск был огромный. Но с мыслью о возвращении в Варшаву Милош носился уже давно, «по личным соображениям». В Варшаве осталась Янина Длуская. Она станет его женой, матерью двух его сыновей. Август 1939, накануне войны, они провели вместе, в лесах вблизи Барановичей. Сентябрь разделил их. Вызволить Янину из Варшавы в независимую Литву не удалось, а тут и Литва перестала быть независимой. Как писал позже Милош, ему казалось, что «Гитлер — надолго, а Сталин — навсегда». Возвращение в Варшаву позволило Милошу увидеть и пережить важнейшие — для польского поэта — события Второй мировой войны. «Я, на самом деле, не знал, что я возвращаюсь, чтобы пережить, чтобы увидеть и иметь возможность осуществить свое писательское предназначение».

Уже в сентябре 1940 Милош публикует в Варшаве подпольно, под псевдонимом Ян Сыруц, книжку «Стихи». Книжку напечатали в количестве 46 экземпляров и переплели Янина Длуская и Ежи Анджеевский. Это была первая поэтическая публикация подпольной Варшавы. В 1941–1944 Милош и Анджеевский — организаторы конспиративной литературной жизни Варшавы: подпольные книги, подпольные журналы, подпольные литературные вечера, подпольные конкурсы. В 1942 в Варшаве вышла составленная Милошем, Анджеевским и поэтом Ежи Загурским (давним товарищем Милоша по студенческой виленской группе «Жагары») антология «Непокоренная песнь. Польская поэзия военного времени», книга была издана — вопреки временам — большим тиражом и на хорошей бумаге. Вся интеллектуальная и культурная жизнь Варшавы в годы оккупации происходила вопреки. Милош в годы войны — вопреки — много читает. Он служит посыльным в одной из варшавских библиотек; кстати сказать, в условиях библиотеки удобно было прятать среди книг «нелегальщину». В 1942 Милош переводит книгу Жака Маритена «Дорогами поражения», о крахе Франции, изданную за океаном и чудом попавшую в Варшаву; перевод издается подпольно. В 1942-43 Милош пишет — вопреки — целую книгу эссе о литературе: о польской и мировой; эти эссе будут появляться в его послевоенных книгах. Очень многое нужно было осмыслить и переосмыслить. До 1942 Милош и Анджеевский жили вместе, беседовали, спорили; с 1942 они жили в разных концах города и решили обмениваться письмами-размышлениями; письма они вручали друг другу, встречаясь в кафе в центре города. Письма сохранились и были опубликованы в 1996; это удивительный документ работы мысли, ясности рассудка, трезвости суждений в условиях, наименее для этого подходящих. В годы оккупации Милош изучает английский язык, переводит поэму Элиота «Бесплодная земля» и — вопреки запредельному трагизму происходящего — комедию Шекспира «Как вам это понравится»; в послевоенные годы эта комедия в переводе Милоша шла на польских сценах.

Интенсивнейшим образом в эти годы работал Милош-поэт; книга его стихов военных лет «Спасение» выйдет в 1945, сразу по окончании войны, и станет событием литературной жизни.

После разгрома Варшавского восстания осенью 1944 Чеслав Милош и его жена Янина, как большинство жителей Варшавы, оказались в лагере под Варшавой, откуда им удалось бежать. Они укрылись в деревне, а затем перебрались к знакомым в окрестностях Кракова. В начале 1945 Милоши жили в Кракове. Весной 1945 Милош и Анджеевский пишут сценарий фильма и в связи с этим едут в Варшаву — об этой поездке рассказывается в одной из глав «Порабощенного разума». В течение 1945 Милош публикует множество статей в выходящей в Кракове газете «Дзенник польски».

«В Польше произошла встреча европейского поэта с адом XX века и не с первым, а с очень глубоким кругом ада», — скажет Милош сорок лет спустя, в своих гарвардских лекциях о поэзии, говоря о годах Второй мировой войны. Многие польские поэты обратились тогда к наследию польского романтизма, но, по мнению Милоша, такие попытки оказались беспомощны. Перед лицом событий столь страшных пафос был неуместен. Нужна была совсем другая поэтика. Милош в своих стихах военных лет сдержан и даже ироничен. Он обращается к опыту доромантической, домицкевичевской польской поэзии, к поэтикам эпохи классицизма, к стилям мысли эпохи Просвещения, Века Разума.

Размышляя о будущем польской поэзии, об ее обновлении после войны, Милош хочет расширить кругозор польской поэзии, традиционно ориентированной на французскую, хочет познакомить поляков с поэзией английской. Он предлагает в 1945 краковскому издательству проект антологии английской поэзии и в том же году переводит для нее Мильтона, Вордсворта, Браунинга…

В конце 1945 Чеслава Милоша, с его новоприобретенным знанием английского языка и давней, относящейся к началу 30-х годов репутацией «левого», посылают на дипломатическую работу в США. В декабре 1945 он выезжает туда, вначале работает в польском консульстве в Нью-Йорке, а с 1947 в польском посольстве в Вашингтоне. Своими обязанностями он считает также обязанности корреспондента польских еженедельников и журналов, куда он посылает очерки об Америке, ее политической жизни, литературе, искусстве; особое значение имела статья Милоша «Введение в американцев. Об американской поэзии» (журнал «Твурчость», 1948); статья, иллюстрированная переводами, знакомила поляков с Элиотом, Оденом, Лоуэллом, Карлом Шапиро.

А сам Милош в эти годы осваивает для себя все многовековое богатство поэзии английского языка — от Шекспира и Свифта до своих современников и ровесников. На какое-то время его любимым поэтом, прозаиком, мыслителем становится Свифт. Под стихотворением Милоша «К Джонатану Свифту» — стоят место и дата написания: Вашингтон, 1947, оно было напечатано в Польше в еженедельнике «Одродзене» («Возрождение») в 1949; этим стихотворением Милош — всегда внимательно продумывающий композицию своих книг — откроет в 1953 книгу стихов послевоенных лет «Дневной свет», вышедшую в Париже одновременно с «Порабощенным разумом». «Грех ума» — назвал свою монографию о Свифте один из английских исследователей; это цитата из Свифта. «Большой был грех за Свифтом: грех ума», — писал Свифт в иронической стихотворной эпитафии самому себе. «Грех ума» и другие «грехи» Свифта — независимость мысли, мужество, дерзость, неприятие лжи и лицемерия как раз и привлекают Милоша. Свифта он выбирает патроном своей новой книги стихов. Свифта — моралиста, проповедника. И Свифта-сатирика. Трагический тон, главный до войны в поэзии Милоша, в военные и послевоенные годы дополняется тоном насмешливым, ироническим, саркастическим, заметное место в его поэзии начинает занимать сатира; внимательный критик Казимеж Выка среди новых стилей Милоша-1945 уже выделяет «памфлетный» стиль. Милош хочет расширить границы современной поэзии, чтобы стихотворение или поэма, как это уже бывало в европейской поэзии XVIII века, могли быть стихотворением-эссе, поэмой-трактатом, памфлетом.

Среди памфлетных стихотворений Милоша первых же послевоенных месяцев — «Портрет середины XX века». Это портрет польского интеллектуала-1945:

…Всего охотнее играет в карты и в шахматы, чтобы не выдать своих мыслей. Руку держит на сочинениях Маркса, но дома читает Евангелие…

В стихотворении присутствуют уже некоторые мотивы «Порабощенного разума», а в цитируемых строках — один из главных мотивов книги — феномен «двойного сознания», «двоемыслия», «раздвоения» польских (восточноевропейских) интеллектуалов.

В 1948 Казимеж Выка, редактор ведущего журнала «Твурчость», публикует новую поэму Милоша «Нравственный трактат». Это анализ нравственной и психологической ситуации польской интеллигенции в первые послевоенные годы. То есть то, чему через несколько лет Милош посвятит книгу «Порабощенный разум». Цензура чудом пропустила поэму. Читатели заучивали ее наизусть. Быстрый 4-стопный ямб. Парная рифмовка. Поэму растащили на афоризмы и двустишия, как когда-то растащили на пословицы «Горе от ума» Грибоедова. Тема «ума», ситуация «ума», занимавшая и Грибоедова и Свифта, занимает Милоша.

К Свифту — декану (настоятелю) собора Св. Патрика в Дублине Милош обращается за советами и «секретами»:

…Дай просветительского века Секрет, чтобы не лгал я пышно, Как те, что славят человека И лишь во сне скулят чуть слышно. Хвалебной лести ждет Властитель От рифмачей в послушном хоре, Трясут задами в льстивой свите Все эти виги, эти тори. Декан, властители не правы, Хоть логика за них и сила. Пинок их вышвырнет из славы В ад картотеки, в пыль архива. Прочней твой дом, где кычут совы, Где дождь свой сыплет ночь-ирландка, Чем спесь властительской особы, Жест мраморный и прелесть лавра…

Прочным домом Свифта стала английская литература, прочным домом Милоша — польская литература. Прочного же дома в буквальном, в житейском значении слова Милош в ближайшие годы иметь не будет. В ближайшие годы он выберет изгнание.

В 1949 он побывает в Польше. Как раз в этот момент политика плюрализма и либерализма варшавских властей в идеологии и в культуре резко сменилась — под давлением «Центра» — жестким курсом. После этой «экскурсии» в Варшаву Милош, видимо, подумывал, не остаться ли ему в США. Но в США это были годы разгула маккартизма, годы работы комиссии сенатора Мак-Карти по расследованию антиамериканской деятельности, времена допросов, слежки за людьми, ограничения гражданских свобод. «…Джо Мак-Карти устраивал там охоту на коммунистов, — вспомнит Милош много лет спустя, — это вызвало ужас интеллектуальной среды, и, разумеется, ни один уважающий себя человек не мог присоединиться к антикоммунистической кампании, которую воспринимали как начало фашизма в Америке. Умственный уровень охотящихся подтверждал такое допущение. Я читал где-то стенограмму ответов Бертольта Брехта соответствующей комиссии Конгресса. Он играл ими, как кот мышью. Вскоре он уехал в Восточный Берлин…»

Летом 1950 Милоша переводят в Париж на должность первого секретаря польского посольства. Он выезжает в Париж. На рождественские и новогодние праздники посещает Варшаву, где у него неожиданно отбирают дипломатический паспорт. Жена Милоша, Янина, ожидающая второго ребенка, осталась в Америке. После вмешательства министра иностранных дел Зыгмунта Модзелевского Милошу вернули паспорт, он выезжает в Париж в январе 1951, но 1 февраля не является в посольство за зарплатой и становится «невозвращенцем». Обращается к французскому правительству с просьбой о политическом убежище. Убежище житейское и психологическое он получил в редакции польского парижского эмигрантского журнала «Культура». В доме редакции в Мезон-Лаффит под Парижем он живет больше года (поначалу инкогнито), здесь он пишет свою книгу «Порабощенный разум». В майском номере журнала публикуется его манифест «Нет», мотивирующий его решение стать эмигрантом. Этот текст — в какой-то степени набросок некоторых страниц и сюжетов книги «Порабощенный разум», здесь уже появляются некоторые ключевые слова и словосочетания будущей книги (например, «Новая Вера»).

Название-тема-концепция книги Милоша напоминает — совершенно сознательно — писателей и мыслителей XVIII века, Века Разума. С XVIII веком, английским и французским, ассоциируется и жанр книги: Милош называет свою книгу «трактатом», точнее — это трактат-памфлет. Милош сознательно стилизует под авторов XVIII века и поэтику названий глав: «Альфа — или Моралист», «Гамма — или Раб истории» (ср. названия философско-сатирических повестей Вольтера: «Мемнон, или Человеческая мудрость», «Кандид, или Оптимизм»); а «восточный колорит» главы «Кетман» напоминает о «восточном колорите» философско-политической публицистики XVIII века (Монтескье, Вольтер, в России — молодой Крылов).

О порабощении разума писали Монтескье, Александр Поп, Радищев. Соответствующую строфу Радищева из его знаменитой оды «Вольность» Милош мог и не помнить. Вероятно, помнил строки ценимого им Александра Попа из поэмы «Опыт о критике», где английский поэт рассматривает перипетии разума за последние две тысячи лет, в частности, в Средние века:

With Tyranny then Superstition join'd, As that the body, this enslaved the mind.
Тогда Тщеверие с Тиранством вшед в союз, Как тело, так и ум стягчили игом уз.

Князь Сергий Ширинский-Шихматов (тот самый, из эпиграммы молодого Пушкина о трех стариках-архаистах: «…Шихматов, Шаховской, Шишков…») несколько утяжелил эти строки в своем переводе — и своим шестистопным ямбом вместо пятистопного ямба оригинала, и архаичной лексикой, но смысл передал очень точно, а утяжеленность его перевода вызывает лишь уважение и придает должный вес этой вечной теме.

У Монтескье в «Персидских письмах» о порабощении разума пишет один персиянин другому, размышляя о персидской деспотии: «У нас все характеры однообразны, потому что все они вымучены; мы видим людей не такими, каковы они на самом деле, а какими их принуждают быть. В этом порабощении сердца и ума слышится только голос страха…» Следующий абзац письма этого персиянина начинается словами: «Притворство — искусство у нас весьма распространенное и даже необходимое…» Эта мысль — о притворстве в условиях деспотии — один из лейтмотивов книги Милоша, содержание которой, по одному из его позднейших высказываний, — «анализ умственной акробатики восточноевропейских интеллектуалов, изображающих, что они принимают догмы сталинизма». Развернутому анализу этой «умственной акробатики», этого «притворства» целиком посвящена одна из самых блестящих и самых знаменитых глав книги — глава «Кетман».

В отличие от деспотий, известных Монтескье, новая деспотия XX века порабощает интеллектуалов не только страхом (или предложением карьеры: вспомним разговор при дворе в пьесе Шварца «Тень»: «надо его ку или у», то есть купить или убить). Интеллектуалов новая деспотия порабощает, как показывает Милош, едва ли не более всего убедительностью своей идеологии, своего «Метода», способного «все объяснить» и «придать смысл истории».

Две главы книги — первая и третья — «Мурти-Бинг» и «Кетман» — публиковались еще задолго до выхода книги, отдельно, в журналах, на разных языках. Глава «Кетман» и само слово «кетман», в толковании Милоша, стали знамениты — в Польше, в Европе, во многих других странах.

Глава «Мурти-Бинг» написана Милошем по мотивам книги Станислава Игнация Виткевича «Неутоление» (1932), один из разделов которой был фантастической антиутопией, оказавшейся, по Милошу, пророчеством. Виткевич писал о «пилюлях Мурти-Бинга», восточного мудреца, пилюлях, передающих «органическим» путем созданное им «мировоззрение» — синтез разных восточных религий. Это «мировоззрение» Мурти-Бинга составляет силу монгольско-китайской армии, уже господствующей от Тихого океана до Балтики и теперь движущейся на завоевание Европы. Страницы об этом составляют незначительную часть большой книги Виткевича. Аллегорический же смысл (и всемирную известность) «пилюли Мурти-Бинга» и «мурти-бингизм» получили в книге Милоша. В первой главе — а отчасти и во всей его книге — эти два словосочетания становятся одной из сквозных «метафор». Милош описывает, как польские интеллектуалы, «отчужденные», страдающие от этого отчуждения, жаждущие «быть в массе», тянутся к Новой Вере и принимают после долгих колебаний полную «дозу» мурти-бингизма.

В главе «Кетман» Милош разворачивает подробнейшим образом аналогию между мышлением и поведением восточноевропейского интеллектуала, находящегося под давлением Империи и Метода, интеллектуала, практикующего «каждодневное актерство», «постоянный маскарад», и актерством, практиковавшимся в столь же массовом масштабе в цивилизации ислама: «Там не только хорошо знали игру, проводимую для защиты собственных мыслей и чувств, но эта игра оформилась в постоянную институцию и получила название: кетман». Сведения об этом Милош почерпнул в книге французского дипломата, ориенталиста, писателя и философа Жозефа Артюра де Гобино «Религии и философии Центральной Азии» (1865, под «Центральной Азией» Гобино понимал Средний Восток, прежде всего Иран). Милош обильно цитирует Гобино на двух-трех страницах своей книги. «…Обладатель истины не должен подвергать свою личность, свое имущество и свое достоинство опасности со стороны ослепленных, безумных и злобных, которых Богу угодно было ввести в заблуждение и в заблуждении оставить…» В некоторых сектах ислама — преследовавшихся на протяжении десятилетий и даже столетий, но не исчезнувших, — принято было молчать о своих подлинных убеждениях. «Однако, — говорит Гобино, — бывают случаи, когда молчать недостаточно, когда молчание выглядит признанием. Тогда не следует колебаться. Нужно не только публично отречься от своих взглядов, но рекомендуется использовать любые хитрости, лишь бы обмануть противника. Исповедовать любую веру, какая может ему понравиться, совершать любые обряды, которые считаешь нелепейшими, фальсифицировать собственные книги, применять любые средства, чтобы обмануть… твоя заслуга в том, что ты сохранил себя и своих…»

Таков был восточный кетман, по Гобино. Милошевским же толкованием слова «кетман» является вся третья глава книги Милоша и вся книга, в которой слово «кетман» стало одним из ключевых (один из талантливых польских писателей, выросших на чтении Милоша, писал, что слово «кетман» стало одним из ключевых и в каждодневном общении многих молодых инакомыслящих поляков конца 50-х и начала 60-х годов).

Во избежание недоразумений подчеркну, что «кетман» в понимании Милоша — ни в коем случае не двуличие, не обман ради обмана, не соскальзывание к цинизму. Граница между «кетманом», с одной стороны, и цинизмом или двуличием, с другой, иногда трудноуловима, но она всегда есть, ее нужно всегда видеть, она имеет кардинальное значение. «Кетман», по Милошу, это «защита собственных мыслей и чувств», это борьба: за сохранение — в условиях сильнейшего психического давления — ядра своей личности, своего «я».

«Подобно тому, как теологи в периоды строгой ортодоксии выражали свои взгляды на ригористическом, предписанном Церковью языке, так и там, — пишет Милош, имея в виду Восточную Европу послевоенных лет, — важно не то, что именно кто-нибудь сказал, но что он хотел сказать, утаивая свою мысль, передвигая какую-нибудь запятую, вставляя „и“, выбирая ту или иную очередность рассмотрения проблем. Кто не находится там, не знает, сколько титанических битв там происходит, как падают герои кетмана и за что ведутся войны…»

О периодах строгой ортодоксии в истории христианской Церкви Милош вспоминает не ради красного словца. Он подчеркивает этим, что проблемы борьбы интеллектуалов против давления очередного господствующего мировоззрения, проблемы борьбы за свою личность, за «право на себя» — это не только не «локальные», но и не «временные» проблемы, они существовали и тысячу и две тысячи пятьсот лет назад.

В главе «Кетман» Милош дает большой перечень и подробный анализ многих разных видов кетмана восточноевропейских интеллектуалов, иронизируя, что поступает «чуть-чуть как естествоиспытатель, проводящий общую классификацию».

Срединную часть книги составляют четыре портретных главы: здесь обобщения первых глав конкретизируются четырьмя «примерами». Эти четыре варианта, четыре «случая», как сказал бы врач-клиницист, подчеркивают аналитический характер книги. Книга — писательская и в то же время — как говорит Милош в предисловии к ней — это «исследование». Но портретные главы книги — не коллекция «типов», это не иллюстрации заранее заданных тезисов. Судьба каждого из описываемых, решения, принимаемые каждым из них — и оказывающиеся роковыми, — зависят, как пишет Милош, «от тех неуловимых элементов, из которых складывается индивидуальность человека». Трактат политолога обогащается в этих главах наблюдениями психолога. В первой половине XX века важной книгой для нескольких поколений европейских интеллектуалов было знаменитое исследование по психологии религии — «Многообразие религиозного опыта» Уильяма Джеймса; теперь Милош написал психологию (скорее психопатологию) «светской религии» — идеологии.

Польский читатель, читая четыре портретных главы о четырех интеллектуалах — об Альфе, Бете, Гамме и Дельте, угадывал за этими криптонимами хорошо известные ему фигуры. Напомню, что и за четырьмя персонажами крыловской басни «Квартет» стоят четыре конкретных государственных мужа времен царствования Александра I, сейчас мало кто это знает, басню же знают все. Прототипы крыловской басни интересны историку России начала XIX века или исследователю Крылова. Прототипы же четырех портретов Милоша представляют интерес и сейчас не только для польского, но и для русского читателя, поскольку все эти фигуры и ему тоже известны. Все это — польские писатели. Все они в России переведены. Альфа, Бета, Гамма, Дельта — это Анджеевский, Боровский, Путрамент, Галчиньский.

Милош писал свою книгу в 1951–1952 в Париже, писал для иностранцев на Западе, не знающих о том, как живет после 1945 года Восточная Европа. Для иноязычного читателя использованные Милошем вместо имен персонажей — греческие буквы, почти математические символы подчеркивали типичность подобных судеб и ситуаций для всей Восточной Европы. В предисловии же к выходившему одновременно в Париже польскому изданию книги Милош так пояснял польскому читателю, почему он пользуется криптонимами: «Четыре характеристики польских писателей, которые я даю, заставят, конечно, каждого отгадывать, „кто есть кто“. Я не называл фамилий, исходя из того, что иноязычного читателя действительные персонажи нисколько не интересуют, а на их примере он может проследить, как человек постепенно подчиняется обязательной в Польше философии. Секретов я не раскрываю: то, что я об этих фигурах говорю, хорошо известно литературным кругам Варшавы. Если некоторые мои фразы беспощадны, это во всяком случае не беспощадность сенсации. Выбрать именно моих коллег меня склонило, может быть, то, что они — фигуры „публичные“ и, в противоположность разным чиновникам, занимающимся скрытно своими достойными презрения делами, они принадлежат истории польской литературы».

Что истории польской литературы принадлежат Анджеевский, Боровский и Галчиньский, вряд ли кто-либо из польских и русских читателей сегодня усомнится. С выходом в Москве однотомника прозы Боровского в 1989-м и двухтомника прозы Анджеевского в 1990-м разговор о них у нас перестал быть голословным, русский томик стихов Галчиньского вышел еще в 1967-м, а с тех пор представление русского читателя о его поэзии расширялось новыми публикациями. Скорее уж кто-то усомнится сейчас, что истории польской литературы принадлежит Путрамент (тоже в свое время у нас переводившийся). Но и в этом случае Милош не ошибся. Особый статус Путрамента, полуписателя-полуполитика, заставляет и сейчас еще с интересом присматриваться к этой фигуре в контексте XX века, когда история польской литературы (да только ли польской!) была в значительной мере политической историей.

Свой «квартет» Милош составил удивительно удачно. Четыре судьбы являют почти все варианты судеб поляков в годы Второй мировой войны: Анджеевский провел годы войны в оккупированной Варшаве, Боровский — сначала в Варшаве, потом в Освенциме и год на Западе, Галчиньский — в немецком лагере для военнопленных и год на Западе, Путрамент — в Советском Союзе. Каждый из четырех прошел к 1945-му свой путь мировоззренческой эволюции. Очень точно подобраны контрастные, взаимодополняющие писательские индивидуальности. Разумеется, памятуя слова Монтескье, мы должны учитывать, что в годы порабощения разума эти четыре характера деформируются, предстают не такими, каковы они есть, а такими, какими их вынуждают быть.

Жизненный и творческий путь Тадеуша Боровского оборвался почти сразу же, едва Милош закончил свою главу о нем. Непосредственным эмоциональным откликом Милоша на самоубийство Боровского в 1951 были два стихотворения — «На смерть Тадеуша Боровского» и «Поэт», включенные Милошем в книгу стихов «Дневной свет», вышедшую в Париже одновременно с «Порабощенным разумом». Эти стихи — уже не памфлет, а плач. Самоубийство Боровского Милош сравнивает в своем стихотворении с самоубийством Маяковского. Впрочем, и в главе «Порабощенного разума» о Бете-Боровском Милош — вопреки жанру и поэтике памфлета — по существу подымает Боровского. Он первый знакомит западного читателя с прозой Боровского, которую переведут на Западе много позже. Высоко оценивает Милош и поэтическое творчество молодого Боровского. А ведь Милошу были тогда известны лишь немногие стихи Боровского; многие другие стихи (к счастью, сохранившиеся и разысканные) публиковались гораздо позже, в том числе совсем недавно, в 1999 вышел томик его не публиковавшихся стихов.

Галчиньский тоже не успел прочесть книгу Милоша. Он скончался в декабре 1953. В творчестве насмешника, «буффона», «шарлатана» Галчиньского Милош обнажает также и скрытую за его смехом «невидимую», трагическую сторону. Ведь Галчиньский в то же время — автор поэмы «Конец света». Но главное и наиболее органичное для Галчиньского — смеховое начало. Насмешник Галчиньский и трагический поэт Милош — антиподы. И своего антипода Галчиньского Милош описывает очень внимательно, точно, без всякой предвзятости.

Для предвзятости, для обиды у Милоша были основания. В 1951 году на «бегство» Милоша откликнулись в печати — обязаны были откликнуться — несколько польских писателей. Был среди них и Галчиньский, который превзошел всех: сочинил целую поэму — «Поэма для изменника», это длинная патриотическая поэма, большие патриотические пассажи которой перемежаются постоянным рефреном: «А ты дезертир, а ты изменник». Милош ни словом не упоминает об этой злосчастной поэме. (Впервые он выскажется о ней в дневнике 1987 года; который в 1990 выйдет отдельной книгой — «Год охотника».)

Но важнее другое: то, как адекватно и, я бы даже сказал, любовно описывает Милош творчество поэта совершенно иного склада, чем он сам. Для описания творчества Галчиньского на редкость уместна концепция карнавальности народной культуры, концепция Бахтина. В 1952 году этой концепции еще не было. Позже польские исследователи Галчиньского могли уже на Бахтина ссылаться и ссылались. А Милош, без помощи этой концепции, пишет, в сущности, то же, что писал бы, вооружась ею.

В главе «Альфа — или Моралист» Милош говорил о своем друге Ежи Анджеевском. С выходом «Порабощенного разума», со всеми его резкостями в адрес «Альфы», их дружба не оборвалась. «Наша дружба, — вспоминал Милош в своей поминальной статье 1983 года, сразу после смерти Анджеевского, — была довольно прочной, способной сохраняться несмотря на трения и споры. Я беспощадно описал Анджеевского в „Порабощенном разуме“, способствуя его пробуждению. Когда после 1956 года он приехал в Париж, он признал мою правоту, и все снова пришло в норму. Он бывал у меня дома в Монжероне, встречались мы и в Латинском квартале за вином…»

Анджеевский стряхнул с себя официальную идеологию мгновенно — уже в сатирическом, гротескном рассказе осени 1953 года «Великий плач бумажной головы». Личный опыт помог Анджеевскому написать две потрясающие книги о страшной одержимости верой, одержимости утопией. Это книги о религиозной жизни христиан Средневековья — «Мрак покрывает землю» (1957; об испанской инквизиции) и «Врата рая» (1960; о Крестовом походе детей), поэма в прозе, которую сам Анджеевский считал лучшей своей книгой. Позже он написал еще несколько сильных и значительных книг, но те две вещи имели наибольший успех во всем мире, были переведены сразу же на очень многие языки, в конце концов были переведены и на русский. Все самое значительное Анджеевский создал после 1953 года, но близко знавший его Милош, хотя и писал в 1951-1952-м, уже придал его фигуре должную крупность.

Ежи Путрамент был членом виленской студенческой поэтической группы «Жагары». Разговор о Гамме-Путраменте дает Милошу возможность рассказать об остальных членах этой группы, а тем самым и о своей студенческой юности. Некоторые лирические строки и страницы этой главы книги уже предвещают ностальгическую виленскую тему в поэзии и прозе Милоша последующих лет.

Если в главах об Анджеевском, Боровском, Галчиньском Милош кратко описывает иноязычному читателю творчество этих еще неизвестных Западу польских писателей, иногда — в главе о Боровском — дает обширные цитаты, то в главе о Путраменте описываются не столько книги Путрамента, сколько его психология, идеологическая эволюция, политическая карьера.

Путрамент болезненно воспринял памфлет Милоша, поначалу он оценил главу о себе как «пасквиль» и написал свой «контрпасквиль», не слишком удачный и убедительный: «Нечто из Милоша». Но возможность опубликовать его Путрамент получил лишь в 1956-м, до этого — с момента «бегства» Милоша в 1951-м — само упоминание имени Милоша в Польше было запрещено. В книге воспоминаний, писавшихся в конце 1960-х годов, Путрамент говорит о Милоше уже гораздо спокойнее. Нужно отдать должное Путраменту — о поэтическом даровании Милоша он всегда, в самые разные годы, высказывался исключительно в превосходных степенях. После 1956 Путрамент, получив возможность реализовать свойственный ему по натуре «либерализм» (о котором пишет Милош), стал высказываться за «свободу творчества». Пересмотрел кое-что и в своих общеидеологических взглядах, написал повесть «Болдын», где дал свою трактовку феномена культа личности (главный герой повести — командир партизанского отряда). Опубликовал несколько томов мемуаров. Скончался в 1986-м. В польской литературной жизни 1970-х годов возглавляемый им еженедельник «Литература» был отнюдь не худшим, и не случайно на протяжении очень многих лет в этом еженедельнике постоянно публиковал свой дневник Ежи Анджеевский.

Четыре портретных главы «Порабощенного разума» — четыре «характера».

Один из польских литературоведов даже сравнил эти главы книги Милоша с книгой «Характеры» античного философа Феофраста.

Еще один характер представлен в последней главе книги. Безымянный «друг-философ» — это Тадеуш Юлиуш Кроньский, историк античной философии и философии Нового времени, главным образом гегельянства; Кроньский мало написал, рано умер, русскому читателю его работы неизвестны. В «Порабощенном разуме» он представлен полемично и иронично, в книге «Родная Европа» (1958) Кроньскому, своим диалогам и спорам с ним Милош посвятил почти целиком всю последнюю главу, по преимуществу лиричную. В гораздо более поздней дневниковой книге «Год охотника» (1990; дневник с 1.8.1987 по 30.7.1988) Милош вспоминает о мощном «историческом воображении» Кроньского. Милош близко общался с Кроньским в годы оккупации в Варшаве, многим обязан ему, гегелевская философия истории Кроньского — в противовес кошмару, бреду, абсурду оккупационной действительности — могла в тот момент показаться мыслящему человеку якорем спасения. С годами, однако, Милоша стало тяготить поклонение «богине Истории», «исторической необходимости». В его поэме «Поэтический трактат» (1957) «Дух Истории» изображен как чудовищное божество с цепью из высохших человеческих голов на шее. Долгие годы диалога Милоша с философией Гегеля закончились. Именно поэтому он может теперь отдать дань благодарности гегельянцу Кроньскому.

С «другом-философом» Милош полемизирует в главе «Балты». Основным же содержанием этой последней главы книги «Порабощенный разум» является судьба трех народов Прибалтики — литовцев, латышей, эстонцев — народов, «тела которых растоптал слон Истории».

Важную роль в смысловой и поэтической структуре книги Милоша имеет эпиграф. Эпиграфом к своей книге Милош взял слова не профессионального философа, а мудрого человека, какие встречаются среди так называемых простых людей. Слова безымянного и безвестного «старого еврея из Прикарпатья». Мудрое предостережение о бессовестности тех людей, которые претендуют на «стопроцентную правоту». Этот эпиграф придает книге совсем новое измерение: исследование ситуации только интеллектуалов только нескольких стран Восточной Европы на коротком отрезке времени (1945–1953) сразу же оборачивается размышлением о вековых устоях жизни народа и народов и о тех «злодеях, разбойниках, прохвостах», которые то и дело угрожают устоям жизни и самой жизни народов, пытаясь навязать людям очередную «стопроцентную правоту», очередное «единомыслие».

Книга Милоша «Порабощенный разум» имела огромный успех. Ее переводили, переиздавали, о ней много писали — и тогда же, в середине 50-х, и все последующие десятилетия.

Сразу же по прочтении, в 1953, писал о ней в своем дневнике выдающийся польский писатель, ровесник Милоша, Витольд Гомбрович. В 1939 он оказался оторван от родины, жил с тех пор в Аргентине, там и читает он книгу Милоша. Гомбрович прочел книгу Милоша не как политический трактат, а как книгу польского писателя, как залог предстоящего развития польской литературы: «…Его спокойное, неторопливое слово, которое с таким смертельным спокойствием присматривается к тому, что описывает, дает ощущение некой специфичной зрелости, отличной от той, которая цветет на Западе. Я сказал бы, что Милош борется на два фронта: речь тут не только о том, чтобы во имя западной культуры осудить Восток, но также и о том, чтобы Западу навязать собственное, особое переживание, вынесенное оттуда, и свое новое знание о мире. И этот поединок, уже почти личный, современного польского писателя с Западом, где он борется за то, чтобы показать собственную ценность, силу, своеобразие, для меня интереснее, чем анализ проблем коммунизма…»

Разумеется, Милош в 1953 не мог знать, что пишут в дневнике Гомбрович в Аргентине или Ян Лехонь в США. Но и печатных откликов было более чем достаточно.

В 50-х годах имя Чеслава Милоша как автора «Порабощенного разума» на Западе часто поминали вместе с именами Артура Кёстлера и Джорджа Оруэлла, имея в виду роман Кёстлера «Слепящая тьма» и роман Оруэлла «1984». Но «Порабощенный разум» — трактат, а не роман, и если сравнивать ход мысли Милоша и Кёстлера, логичнее обратиться к автобиографии Кёстлера, которая писалась одновременно с «Порабощенным разумом». Содержание некоторых глав этой книги Кёстлера и некоторых страниц книги Милоша очень схоже, но книга Милоша, при всем огромном значении в ней интроспекции и личного опыта, в целом не автобиографична, о событиях своей биографии Милош упоминает минимально, он пишет о других конкретных людях или — обобщенно — обо всей среде интеллектуалов Польши (Восточной Европы).

Роман Оруэлла «1984» упоминается в книге Милоша прямым текстом, присутствует еще кое-где намеками; а в следующей своей книге «Родная Европа» Милош назовет «оруэлловской» саму польскую действительность послевоенных лет. («В оруэлловской Польше, где кошмар, однако, не достигал такой напряженности, как в России в последние годы жизни Сталина».) Сравнение книги Милоша и творчества Оруэлла особенно верно, если иметь в виду не только «1984», но и эссеистику Оруэлла, такие эссе, как «Литература и тоталитаризм» (1941), «Писатели и Левиафан» (1948). Сближает Милоша и Оруэлла сходство их эволюции и их позиции к концу 1940-х: оба — левые, оба — антисталинисты. В центре внимания обоих — судьба интеллектуалов, особенно писателей, в XX веке, веке тоталитаризмов, веке огромного психического давления на интеллектуалов. Заметна и общность традиций: как раз в 1940-х годах Милош увлекается английской литературой, английской философской и исторической мыслью XVI–XVIII столетий. Оба они обожают Свифта. Оруэлл озаглавил свой очерк о любимом Свифте: «Политика против литературы», Милош в «Порабощенном разуме» пишет, что именно «политическая страсть» придавала «силу» таким писателям, как Свифт, Стендаль или Толстой. Впрочем, и Оруэлл и Милош трагическую антиномию политики и литературы понимают и чувствуют в полной мере, вот только уйти от политики в полной мере не могут, как бы ни высказывались.

Книга Милоша произвела впечатление разорвавшейся бомбы. Но понравилась она далеко не всем. В Польше о ней сперва промолчали, потом, в 1955–1957, вылили на нее положенную порцию помоев (хотя в эти годы некоторые польские литераторы уже дерзнули защищать Милоша и его книгу), затем само имя Милоша снова надолго, до Нобелевской премии 1980, стало в Польше фактически запретным. В 50-х годах больше задели Милоша нападки польской эмигрантской прессы, видевшей в книге пережитки милошевского марксизма и гегельянства; то, что Милош был откровенным антисталинистом, для эмигрантских рецензентов не меняло дела, им была чужда всякая левая идеология; лишь несколько поляков парижской эмиграции выступили в защиту Милоша, а двое-трое, в первую очередь художник и писатель Юзеф Чапский, поддерживали его и в пору его работы над книгой. Чрезвычайно задевало Милоша, оказавшегося между двух огней, и неприятие его книги французской левой и марксистствующей интеллигенцией начала 50-х, которая тогда — трудно сейчас поверить — к Советскому Союзу и к сталинизму в большинстве своем относилась восторженно и некритически, а критику того и другого считала недопустимой. «Мой „Порабощенный разум“, — записывает Милош в дневнике тридцать лет спустя, — писался в наихудшем, может быть, году, в 1951, когда культ Сталина во Франции достиг максимума». Предисловия к английскому и немецкому изданиям книги написали Бертран Рассел и Карл Ясперс, во Франции же, кроме Альбера Камю, почти «весь Париж» был против Милоша.

Но еще больше огорчил Милоша успех его книги. Успех книги у тех политических кругов Запада, которым она показалась эффективным оружием в холодной войне, в борьбе с Востоком, в борьбе за свои весьма конкретные корыстные цели.

Милош отреагировал на такую ситуацию своеобразно: следующая книга, которую он пишет в 1954, максимально аполитична. Пишет он эту книгу в некотором отдалении от Парижа. По приезде во Францию жены Янины с обоими сыновьями Милоши поселились сначала в деревушке Бон на французской стороне озера Леман (как называют французы Женевское озеро), потом в городке Бри-Конте-Робер, километрах в тридцати от Парижа; там удалось дешево снять старый дом. Посреди городка, как вспоминает Милош, тогда был пруд, в котором купали першеронов, а местные женщины стирали белье. В этой французской провинции он писал книгу о провинции еще более глубокой.

«Долина Иссы» — книга о детстве и отрочестве, о реке «с литовским названием», на берегу которой Милош родился, о «духах Литвы», которые, как говорил он потом в Нобелевской речи, «никогда его не покидали». На несколько языков книга была переведена вскоре, а четверть века спустя эта повесть Милоша смогла появиться и в Польше, а польский кинорежиссер Тадеуш Конвицкий поставил по мотивам повести фильм, правда, очень непохожий на книгу. Польские критики, все еще повернутые головой к Парижу, увидели в книге сходство с Прустом. Они упоминали Пруста в связи с «Долиной Иссы» так часто и настырно, что Милош, наконец, решил рассказать, что в Париже эта его повесть сразу же, еще по машинописи французского перевода, понравилась Камю и напомнила Камю прозу Льва Толстого о детстве. Прозу Льва Толстого, а не Пруста. Русскому читателю повесть Милоша напомнила бы весь тот ряд очаровательных книг русских писателей о детстве, который в сознании русского читателя с детства же и существует.

Ближайшей после «Долины Иссы» книгой Милоша будет большая поэма «Поэтический трактат» (Париж, 1957). Это история польской поэзии XX века, история польской культуры столетия, история Польши. Местом действия здесь будут и Краков начала века, и Варшава времен оккупации.

В 1958 выйдет в Париже книга мемуарной прозы «Родная Европа». Книгу «Родная Европа» от последующих книг Милоша отличают ее особый жанр и тон. По жанру она отчасти соотнесена с «Былым и думами» Герцена (разумеется, совершенно сознательно; в книге есть цитаты из Герцена, Герцен близок Милошу своей независимостью — и от Востока, и от Запада). Тон книги Милоша, по крайней мере в главе о студенческих годах и о студенческих товарищах, тоже чуть-чуть напоминает взволнованные герценовские лирические отступления о юности и о друзьях юности.

Но если Герцен был — единственным в его время — представителем мыслящей и инакомыслящей России на Западе, то Милош ощущает себя на Западе представителем Восточной Европы. Это и есть его «родная Европа». Французский перевод книги был озаглавлен — «Une autre Europe» — «Другая Европа». Милош действительно пишет о «другой» Европе, которую на Западе не знают. Милош борется за то, чтобы Запад признал место Восточной Европы в истории общеевропейской культуры. Он продолжает борьбу, которую начал когда-то Мицкевич в парижских лекциях 1840-х годов о славянских литературах. Милош ведет эту борьбу в Париже, где он, в отличие от Мицкевича, не имеет кафедры, имеет только перо писателя. В первой же своей парижской книге — в «Порабощенном разуме», в главе «Запад», Милош уже писал, что «пренебрежение Запада к Центральной и Восточной Европе» происходит из «слабой ориентации». Он и старается отныне сориентировать Запад (невольная, но уместная здесь игра слов: ведь «ориент» значит «восток»; Милош и хочет заставить Запад приглядеться к Востоку Европы), познакомить с неизвестной европейцам частью Европы.

А в 1960 Милош получит и кафедру. В Беркли, в Калифорнии. Калифорнийский университет предложил ему контракт на год, но уже через несколько месяцев Милоша утвердили профессором постоянным, пожизненно. В России после Ломоносова модель поэта-профессора крупными фигурами не представлена. Для польского же сознания — и для сознания самого Милоша — модель «поэта на кафедре» ассоциируется с Мицкевичем и поэтому воспринимается как нечто нормальное и даже должное.

В 1969 в Нью-Йорке вышла на английском «История польской литературы» Милоша. Второе издание вышло в Беркли в 1983, а на польский книгу перевели и издали в Кракове лишь в 1993. Милош как историк литературы свободен от узости и косности профессиональной среды, от ее стереотипов, существующих иногда чуть ли не столетиями. Главное ощущение от книги Милоша при первом ее прочтении — ощущение именно свободы. А уж потом начинаешь замечать богатство ее содержания.

Новые книги стихотворений Милоша в его калифорнийские годы выходили по-прежнему в Париже, в «Библиотеке „Культуры“». Это «Король Попель и другие стихотворения», 1962; «Заколдованный Гутя», 1965; «Город без имени», 1969; «Где всходит солнце и где садится», 1974… Heполяку нужно сразу же пояснить, что Попель — это легендарный родоначальник раннесредневековой польской династии Пястов, «Заколдованный Гутя» — название популярной польской детской книжки времен детства Милоша (немножко похожей на «Приключения Карика и Вали», памятные моим российским ровесникам), а читателю, еще не сжившемуся с поэзией Милоша, нужно подсказать, что «Город без имени» — это, разумеется, Вильно.

Наибольшая острота ностальгии и наибольшая острота зрения, устремленного к дальнему и давнему городу, была, пожалуй, в стихотворении «Никогда от тебя, мой город…»:

Никогда от тебя, мой город, я не мог уехать.

Вновь и вновь возвращало меня назад, как шахматную фигуру. Я убегал по планете, вращавшейся все быстрее, Но всегда был там: с учебниками в холщовой сумке, Заглядевшийся на холмы за башнями Святого Якуба, Где движутся маленький конь и маленький человек за плугом, Те, что, конечно, давно уже умерли. Да, никто не постиг того общества, того города, Кинематографов «Люкс» и «Гелиос», вывесок «Гальперн» и «Сегал», Фланеров на Свентоерской, она же потом Мицкевича. Нет, никто не постиг, не удалось никому. Но если вложишь всю свою жизнь в надежду: Что однажды уже лишь пронзительность и прозрачность, То, очень часто, жаль.

В других стихах, написанных в Беркли, Милош изображает пейзажи окружающей его Калифорнии. Переплетение или противопоставление пейзажей Калифорнии и Литвы создают планетарность панорам в поэзии Милоша 60-х и 70-х годов, планетарность самого зрения поэта.

В такой же мере, как верен он пейзажам и «духам» Литвы, он верен польской речи, польской литературе, польской поэзии. В 1965 вышла в США милошевская антология послевоенной польской поэзии, Милош издал также отдельные книги стихов Збигнева Херберта, Анны Свирщиньской, Александра Вата. Иначе как подвигом нельзя назвать работу Милоша с Александром Ватом, которого Милош пригласил в Калифорнию, где месяцами записывал на магнитофон рассказ Вата о себе и о двадцатом веке, а затем издал эти воспоминания Вата — двухтомную книгу «Мой век».

С 1973 начали выходить в Америке в английских переводах и поэтические книги самого Милоша. В 1978 он получил как поэт престижную американскую премию Нойштадта. А после Нобелевской премии 1980 его поэзию и прозу издают на многих языках.

Нобелевский год, 1980, не стал резкой границей в творчестве Милоша. Милош как работал, так и работает, уж менее всего он почивает на лаврах. Пишет новые книги. Но теперь чрезвычайно выросли его возможности, а стало быть, как он привык понимать, и его обязанности. Став нобелевским лауреатом, желанным гостем везде, он, феноменально крепкий от природы, но немолодой уже и не абсолютно здоровый человек, выступает во многих американских университетах, рассказывая о польской литературе, о польской культуре, о Польше.

1980 год — год Нобелевской премии и год «Солидарности» стал переломным для судьбы книг Милоша в Польше. До этого польские читатели читали парижские издания его книг, привозимые контрабандой, или — в конце 70-х — самиздатские книги. Сразу же после известия о присуждении Милошу Нобелевской премии начинают появляться его публикации в официальных польских еженедельниках и журналах, затем его книги в официальных польских издательствах. (Впрочем, для «Порабощенного разума» время тогда еще не пришло: впервые эту книгу издадут в Польше официально лишь в 1989, после отмены цензуры.) Выходят статьи и целые книги о Милоше, проводятся посвященные ему конференции и сессии. Его стихи включают в школьную программу. С 1981 года Милош вновь бывает в Польше. В 1981 Люблинский Католический университет присудил ему звание почетного доктора — Милош посещает Люблин, Краков, Варшаву, Гданьск. В Гданьске он встречается с лидером польской «Солидарности» Лехом Валенсой. На памятнике рабочим, погибшим десятилетием ранее, поместят строки Милоша из его стихотворения:

Обидевший простого человека, Глумливо над обидой насмехаясь, Не торжествуй. Есть память у поэта. Можешь убить его — родится новый. Записано все будет слово в слово.

Милош после 1980 бывает не только в Польше. Бывает и в Париже, где по-прежнему печатаются его новые книги. В Риме, куда его приглашает на конференции Иоанн-Павел II, пастырь и поэт. В 1992 впервые после долгих лет отсутствия Милош побывает в Литве, впечатлениям и переживаниям этой поездки посвящен его поэтический цикл «Литва, пятьдесят два года спустя». В 1993 Милош получает звание почетного гражданина города Кракова. Теперь он проводит лето в Кракове, в Польше, на зиму возвращаясь в свой дом в Беркли, в Калифорнию.

«Видения на заливе Сан-Франциско» — книгу эссе о Калифорнии и об Америке — Милош опубликовал в 1969 в Париже. Душевное и духовное освоение Америки — было важной частью его внутренней жизни после 1960 года, когда он приехал в Беркли. Милоша отличают, как всегда, открытость и непредвзятость. Но от идеализации Америки и американского образа жизни он далек, как и прежде. Милош размышляет о всемирной американизации и… о крахе мировой революции. То и другое, по его мнению, касается каждого жителя Земли. Он вспоминает: «…Мое детство прошло под знаком двух рядов событий, которым я придаю более чем общественное и политическое значение. Один ряд событий — это революция в России и ее многообразные последствия. Другой ряд — это американизация в ее первых симптомах, фильмах с Бастером Китоном и Мэри Пикфорд, автомобилях Форда. И сейчас не подлежит сомнению, что победу одержала американизация».

«Более чем общественное и политическое» — читай: «метафизическое». В творчестве и мышлении Милоша «историческое» и «метафизическое» неразделимы (как у Мицкевича, у Достоевского, у Владимира Соловьева, у многих других русских философских писателей начала двадцатого века). И это, разумеется, усиливает его ощущение собственной правоты, его «вещий язык» свободен от могучего общепринятого мнения.

«…Нашу эпоху справедливо назвали, — пишет Милош, — эпохой новых религиозных войн. Это было бы непонятно, если бы коммунистические революции не имели корней в метафизике, если бы они не были попыткой придать смысл истории действием. Освобождение человечества из-под власти рынка — не что иное, как освобождение его из-под власти Природы, ибо рынок — это распространение борьбы за существование в природе, натуральной жестокости природы, на человеческое общество. Лозунги, используемые двумя лагерями, сторонников рынка и революционеров, приобретают, стало быть, обратный, чем на первый взгляд кажется, вид. Враги переворота любили выступать как защитники религии, которой угрожают безбожники, эти безбожники в свою очередь ненавидели их как жрецов худшего бога… Таково значение Истории, которую марксизм противопоставляет Природе. Марксизм был созвучен неоманихейской ярости современного человека. Если бы не это, он не имел бы почти магической силы притягивать самые активные умы, не оказался бы в центре интереса философов.

Только когда признаешь метафизическую суть в том, что по внешности кажется лишь общественным и политическим, можно оценить размеры катастрофы, которая нас постигла…»

Под словом «нас» Милош имеет здесь в виду все человечество. «XIX век еще жил великой надеждой возрождения человека», — с горечью говорит он. И напоминает «об утопическом социализме, значение которого было огромно».

Важными произведениями начала XX века Милош считал и «Город желтого дьявола» Горького (1906), и «Джунгли» Эптона Синклера (1906), и «Железную пяту» Джека Лондона (1907).

В прогнозах о XXI веке Милош колебался между пессимизмом и надеждой. Для пессимизма оснований было все больше, и появлялись все новые.

Одно из калифорнийских стихотворений Милоша написано в жанре антиутопии, характерном не для поэзии, а для прозы нашего столетия, начиная от Уэллса («Машина времени») и Джека Лондона («Железная Пята»). Название стихотворения Милоша — длинное: «Высшие аргументы в пользу дисциплины, почерпнутые из речи на Совете Всемирного Государства в 2068 году»:

Призыв к дисциплине, мы знаем, не вызовет аплодисментов. Нам их аплодисменты не нужны. Лояльных граждан мы дарим своей опекой, Не требуя ничего, кроме послушанья…

Это «мы» в устах жестких хозяев планеты XXI века звучит зловеще. За этим стихотворением Милоша 1968 года — опыт тоталитаризмов XX века и свежий опыт 1968 года. То был год «мартовских событий» в Варшаве: волнения студентов, закрытие факультетов, увольнение профессоров, массовые отъезды из Польши. То был год студенческих демонстраций в Париже. То был год августовского вторжения в чешскую Прагу.

Но, кроме левых и правых тоталитаризмов, может воцариться и тоталитаризм непосредственного всевластия финансовых олигархов, тоталитаризм Желтого Дьявола и Железной Пяты.

Главным сюжетом в многосюжетном XX веке Милошу часто виделось соревнование Америки и Советской России. Он не раз возвращался в разные годы к этой мысли, последний раз в «Азбуке Милоша» (1997) (на слово «Америка»):

«…„Зверь, выходящий из моря“ (Милош, переводчик Апокалипсиса, относит к Америке этот образ Иоанна Богослова. — В. Б.) повалил в течение столетия своих очередных противников и соперников. Важнейшим из соперников была Советская Россия, поскольку в этом столкновении речь шла не только о военной силе, но и о модели человека. Попытка создания „нового человека“ согласно утопическим принципам была гигантской попыткой, и те, которые ex post относятся к ней несерьезно, видимо, не понимают, какова была ставка в этой игре. Выиграл „старый человек“ и при помощи mass media навязывает свою модель всей планете…»

Что такое эта модель, навязываемая всей планете, отчасти раскрывается в стихотворении «Беседа» (в книге стихов Милоша 1991 года; мой русский перевод — «Литературное обозрение». 1999. № 3). Беседа трех поэтов — Чеслава Милоша, Иосифа Бродского и Томаса Венцловы — происходит в сердце Америки, в университетском городке Йейле. Один из собеседников (именно за ним угадывается Милош; хотя и весь диалог трех поэтов — отчасти внутренний диалог Милоша) констатирует одичание человечества:

…Вкус и осязанье Ценит оно. Поваренные книги. Рецепты превосходнейшего секса, Средства снижения холестерина, Быстрого похуденья — вот что ему нужно, Оно — единое (в цветных журналах) тело, Которое бегает каждое утро в аллеях парков, Щупает себя в зеркале, следит за своим весом…

О таком человеке — эффективно и безотказно действующей машине, о таком человечестве Милош высказывается в этой беседе короткой французской фразой, самой непристойной, какая встречалась когда-либо в его поэзии. Правда, современные люди, как выясняется далее в беседе, уравновешивают свой физиологизм своим эстетством, но это тоже не восторгает Милоша.

Десятки лет Милош был свидетелем противостояния Запада и Востока.

«Планетарная действительность раздвоилась на так называемый Запад и так называемый Восток, а мне случалось пить из того и из другого отравленного колодца», — это из книги эссе 1979 года.

Во второй половине двадцатого века забрезжили и другие тенденции. Еще в 1961 году, в год своего пятидесятилетия, Милош так представил сверхкраткое содержание истории за эти полвека, после 1911 года: «…Первая мировая война, русская революция, Вторая мировая война и трудно еще охватимое, едва начинающееся явление объединения человечества в планетарном масштабе».

Этой новой тенденции, так рано им уловленной, Милош старался и сам содействовать. Этому служили его лекции в американском Беркли (не только о польской литературе: он читал, например, и курс творчества Достоевского) и другие выступления. Этому служили вся его поэзия и эссеистика. Вся его огромная переводческая работа. С одной стороны, он знакомил людей, читающих по-английски, с польской поэзией. С другой стороны, переводил на польский язык поэтов англо-американских.

В 1970-х и 1980-х годах особенно важное место в его переводческой работе заняли переводы книг Нового Завета (он изучил для этого древнегреческий) и книг Ветхого Завета (он изучил для этого древнееврейский). В полноте общечеловеческого опыта, в собеседовании всех континентов и всех эпох он видел надежду.

Рубеж XXI века оказался обострением противостояния глобализма и антиглобализма. «Хочется удивить мир, спасти мир, — размышлял когда-то Милош, — но мир не удивишь и не спасешь. Мы призваны для деяний, важных только для нашей деревушки, для нашей Каталонии, нашего Уэльса, нашей Словении». Но некоторые теперешние проявления местных патриотизмов порой выводят Милоша из себя: «чума на оба ваши дома!» — восклицает он по поводу распри фламандцев и валлонов в Бельгии.

Милош — универсалист и в то же время упрямый «провинциал». «Родимое и вселенское в творчестве Милоша» — так попытался я сжато передать эту его антиномию в одной из моих статей о нем (1999). В самые последние годы его особенно беспокоит сохранение «тождественности» каждой отдельной культуры, в том числе культур «провинциальных». Лекция Милоша «Тождественность» написана весной 2002 года:

«Расширение Европейского Сообщества на новые страны, как и одновременное явление глобализации заставляют задуматься о культурной тождественности отдельных европейских территорий, а особенно, поскольку это больше всего касается нас, территории Центрально-Восточной Европы, лишь недавно возвращенной так называемому Западу.

Польша гордится своей принадлежностью к западной культуре, однако эта западность во многие периоды ее истории была довольно сомнительна. И даже во времена полной независимости между двумя мировыми войнами поэт Ежи Либерт писал о столичном городе Варшаве: „Не Запад здесь и не Восток — / Как будто ты стоишь в дверях…“, а Станислав Игнаций Виткевич говорил, что Польша вечно подвержена сквознякам истории. Надо признать, что само географическое положение Польши как страны пограничья двух цивилизаций, Рима и Византии, было причиной этого исторического неудобства. Стоит также помнить о наследии давней Речи Посполитой на Востоке, с его мешаниной языков и вероисповеданий.

Нынешней глобализации сопутствует т. н. массовая культура, то есть такая, которая родилась поздно, лишь в XX веке, благодаря кино, телевидению, музыкальной индустрии и иллюстрированным журналам. Понятие массовой культуры противопоставляется т. н. высокой культуре. И действительно, начинает создаваться новый тип человека, который живет современностью и которого с трудом можно убедить заниматься тем, что было когда-то. А историческое сознание, я это утверждаю, — великое сокровище. Сошлюсь тут на многие годы, проведенные мною в Америке, в течение которых, находясь под давлением массовой культуры, я не перестал писать по-польски и ощущал себя неразрывно связанным с моим языком и с моими весьма провинциальными корнями. Потому что историческое сознание существует тогда, когда прошлое какой-либо культуры является не абстракцией, а множеством образов и цитат…»

Ощущая свою ответственность за дальнейшее развитие польской литературы, Милош установил свою премию для молодых польских писателей. Первый раз она предназначалась для молодого писателя, который опубликует лучшую книгу о своей «малой родине» — о родном городе или родной деревне. Получил премию один конкретный поэт и прозаик, но премия стала стимулом для появления целой серии талантливых книг молодых на эту тему. Последний раз Милош дал свою премию двум молодым поэтам, мотивируя свой выбор тем, что их творчество убедило его, что молодая польская поэзия не поддастся американизации и останется сама собой.

Самим собой остается Милош.

Он вернулся в Польшу в ореоле нобелевского лауреата. Поляки приняли его как пророка. Радость обретения Милоша, мгновенно возникший культ Милоша показали, что потребность в пророке жива в поляках, как сто и полтораста лет назад, когда таким пророком в сознании поляков многие десятки лет был Мицкевич. Милош много размышлял о Мицкевиче, он писал, в частности, что хрестоматийный Мицкевич создан ценой невероятного упрощения, ценой отказа от глубины и противоречивости Мицкевича подлинного. Такую цену Милош платить не собирается. И уж тем более не собирается он быть утехой национальной гордости поляков, утехой патриотов. Милош дал это понять еще в 1988, опубликовав стихотворение о Великом Звере:

…Многомиллионноголовый Зверь хочет слышать лишь приятные вещи, Хочет слышать, что он великолепный, героический, мудрый, благородный, Толерантный, милосердный, великодушный, нравственно безупречный, Хочет, чтобы им восторгались, называли вдохновеньем мира, Ставили его в пример за его достославные деянья…

С горечью и с иронией Милош констатирует, что любви и хвалы может удостоиться лишь демагог:

…То есть тот, кто льстит, улещает, Успокаивает Великого Зверя, Шепчет ему: «Спи, лишь твои враги находят в тебе изъян».

Отдельные черточки Великого Зверя в стихотворении Милоша можно отнести к полякам. Но стихотворение — о нации как таковой, о любой нации. Об этом Великом Звере, который, глядя в «зеркальце» своей публицистики или поэзии с всегдашним вопросом: «Я ль на свете всех милее?», хочет слышать лишь положительный ответ, не хочет знать о себе ничего плохого, на правду о себе сердится, и тогда ему сразу же начинают мерещиться «враги».

Пророк независимый и строптивый, Милош не собирается льстить полякам. В эйфории после 1989 года, напоминающей эйфорию после 1918 года, новую Польшу поначалу именовали «Третьей Республикой», понимая под «Первой Республикой» Речь Посполитую XVI–XVIII столетий с сеймом и выборным королем, а под «Второй Республикой» независимую Польшу 1918–1939 годов, Польшу «межвоенного двадцатилетия», которую историки и публицисты начали непомерно и совершенно некритично идеализировать. Чтобы поставить вещи на свои места, Милош издает в 2000 году огромную 600-страничную хрестоматию — «Путешествие в двадцатилетие»: «…Я апеллирую, — пишет Милош в предисловии, — к воображению читателя, который на основе представленных статей, фрагментов статей, речей, листовок сможет кое-что воссоздать из тогдашней ауры… Я не намерен скрывать свою тенденциозность, ибо та Польша вовсе не отвечала идеальному образу, какой новое поколение может себе создать. Достаточно много было явлений, рождающих ужас, жалость и гнев. Ведь именно эти чувства определили, каким я стану поэтом, и следы этих чувств можно найти в моих произведениях».

В этих строках видно, что Милош по-прежнему считает себя в первую очередь поэтом, но видно в них и то, что он не утратил темперамент политического писателя.

Эта хрестоматия Милоша-историка была, может быть, наиболее неожиданной среди его книг последних лет. Но каждая его новая книга всегда приносила и приносит те или иные неожиданности. Таковы были и книги стихов «На берегу Реки» (1994) и «Это» (1999) и книга записей и лирических миниатюр в прозе и в стихах «Песик у дороги» (1999).

Многие записи в книге «Песик у дороги» привлекут особое внимание именно русского читателя, поскольку сам Милош всю жизнь внимательно следил за Россией. Следит и теперь. Свидетельством тому, в частности, такая запись о России 1990-х годов — «Что за падение»: «Вот уж их угораздило, чтобы от Маркса и Ленина скатиться к идеологии имущих классов и культу Золотого Тельца».

В 1999 два краковских издательства предприняли публикацию полного собрания сочинений Милоша, рассчитанного на сорок томов. В том же году сразу же вышли три тома, в том числе «Порабощенный разум». Это было четвертое — и наиболее «академичное» — официальное издание книги в Польше, по нему и подготовлено то русское издание, которое читатель держит в руках.

Впервые книга вышла в Польше официально в 1989-м, вплоть до 1989 года продолжала существовать в официальной польской печати строжайшая цензура всего, что прямо или косвенно касалось Советского Союза, России, Москвы. После 1989-го многие польские критики и публицисты стали выступать с докладами, статьями, даже целыми книгами об идеологической и литературной жизни в Польше 1949–1953 годов, для некоторых это стало на время чуть ли не «специальностью». Удивительно, но книга Милоша, написанная в 1951-1952-м, остается гораздо мудрее и глубже того, что понаписали и наговорили на эту тему за последние двенадцать лет.

Ни конец века, ни начало издания полного собрания сочинений, ни 90-летие Милоша, торжественно отмеченное в июне 2001 года, не были для него «итогом». Уже после этого Милош опубликовал большую поэму: «Теологический трактат». Уже после этого вышла еще одна книга его новых стихов. Это опять новый Милош.

Милош неисчерпаем, и рассказ о нем мог бы быть нескончаемым.

Список русских публикаций Милоша и о Милоше читатель найдет в приложении к книге.

В. Британишский