Генерал-лейтенант Николай Федорович Пономарев, некогда состоявший начальником штаба N-ского противобольшевистского фронта, на исходе семидесятых годов двадцатого века прибыл в Иерусалим, чтобы там умереть и быть похоронену на горе Елеонской.

К этому времени Н. Ф. Пономареву сравнялось девяносто лет, и он оказался последним из доселе здравствующих русских военных инвалидов, произведенных в генеральский чин покойным государем – зимою 1916 года, и последним же из получивших генерал-лейтенанта еще на отечественной территории, впрочем, всего лишь в полусотне верст от нашей тогдашней северо-западной границы.

За несколько дней до своих именин, празднуемых на Николу зимнего, генерал Пономарев приземлился в аэропорту возле города Лидды – удела Великомученика и Победоносца Георгия.

Было шесть утра. Свекольного цвета солнце, в форме гусиного яйца лежмя, значительною частью пологой нижней дуги еще оставалось за горизонтом.

Привычный к тогдашним европейским порядкам Николай Федорович был немало удивлен, увидев под самым крылом своего аэроплана покрытую утреннею росою танкетку, оснащенную спаренными крупнокалиберными пулеметами. Кроме того, на бетоне, вплотную к трапу, присутствовали двое полицейских и рослый, несколько тучный парень с раздавшимся вперед и в стороны смугло-пористым надменным лицом. Он старательно, по всей видимости, ведя счет, примечал за выходящими: в большинстве – пожилыми североамериканскими туристами в одинаковых белых, с голубыми выстроченными полями, панамках.

Пахло гнилыми померанцами и сахаристою гарью ливанского табака.

Генерала особенно поразил едкий цинковый туск небес, откуда замедленно отделялась и мерцала чешуйчатая сухая мгла: хамсин .

Сообразуясь с дружескими советами людей, хорошо знающих нынешнее положение дел в этой области, Н. Ф. Пономарев, через своего адвоката, заранее вошел с ходатайством в Главную канцелярию наместника Иудеи и Самарии – с тем, чтобы обыкновенно предоставляемую властями полугодичную визу стало бы возможным продлевать, не покидая для этого пределов Палестины.

Ходатайство было рассмотрено. Установили, что проситель мог самостоятельно передвигаться только с помощью особенно изогнутой, расходящейся книзу начетверо, ортопедической трости и предположительно не требовал к себе какого-либо экстраординарного, порождающего добавочную ответственность, внимания. Напротив того, сочувственный подход к человеку, да еще в таких летах, в очередной раз показал бы всем недоброжелателям, что новое начальство вовсе не стремится к созданию излишних ограничений, если только эти последние не диктуются нуждами безопасности.

Из канцелярии наместника подписанные Николаем Федоровичем бумаги были переадресованы в окружной департамент Министерства внутренних дел, а копия их – в христианский отдел Министерства вероисповеданий. После сравнительно недолгой для подобных случаев процедуры ходатайство генерала Пономарева было удовлетворено; покамест полученное разрешение давалось на два периода кряду, что означало двенадцать месяцев.

Николай Федорович поселился в миссийских помещениях Русского Гефсиманского Сада при храме Святой равноапостольной Марии Магдалины. Седьмилуковичный, старой московской архитектуры, возведенный в память государыни Марии Александровны попечением ее августейших детей и потому прозванный царским, – храм был поставлен на пустом щебенистом участке. Это обстоятельство тревожило Василия Николаевича Хитрово – ревнителя русского православия во святой земле Палестине. В письме, отправленном в Санкт-Петербург, – лет за пять до появления на свет в заштатной Унже Костромской губернии Макарьевского уезда Николки Пономарева, – неутомимый Хитрово настаивал на необходимости разделать спуск, ведущий от храма под гору, террасами; их бы затем следовало украсить посадкой деревьев различных пород. А между деревьями Хитрово полагал выстроить несколько домиков для сторожей и старых служивых, то есть русских военных инвалидов.

Таким-то старым служивым и мог теперь почесться генерал Пономарев.

Проект отделки участка вскоре осуществился, но наиболее примечательною растительностью сада стали не деревья, а скорее трава: вокруг укрепленных на террасах алебастровых вазонов с пеларгониями, по соседству с привычною палестинскою зеленью, вроде мелкого терновника, лаванды и цикория, волною пробивались кашки, лютики и даже клевер, увядающие дотла в четверть отведенного им срока: эти семена-пришельцы были занесены сюда на подошвах бесчисленных пилигримов – и принялись.

До IV Палестинской войны птицы в Русской Гефсимании заводили пение по квадратам.

В тот краткий для не знающей ни рассветов, ни закатов Палестины, преддневной зазор – на конечной доле петлоглашения, в самом начале четвертой стражи – первым вступало в распев пространство над монастырским кладбищем; обширная каменная паперть и самый храм выпадали из хора, но зато снизу вверх по склону Елеонской горы квадраты вспыхивали один за другим: от домика игуменьи до высоких, о двух щитах, ворот Гефсиманской обители. Захватывая край обрыва, квадраты переходили через переулок и достигали базилики «Отче Мой» у Вифанского тракта; тогда как в саду песенное движение шло от дерева к дереву, вглубь отгороженных цементированною стеною владений Императорского Православного Палестинского Общества. При этом кипарисы и сосны казались еще совершенно черны, тогда как изнанка масличной листвы отражала неопределенный, но явственный свет.

В последние годы птичьи соединения рассредоточились и, наконец, совершенно исчезли; но, опустев, древние эти места ненадолго удержались в своей немоте – и вскоре начинали скрежетать по-вороньи; ничто же певчее больше не подавало здесь голоса.

Иеромонах отец Феофан, рассказывая генералу Пономареву о гефсиманских соловьиных стаях, – а допустимо ли исчислять соловьев стаями, словно каких-нибудь чижиков-пыжиков? – пошучивал про себя Николай Федорович, – отец Феофан не без труда возводил над подлокотниками инвалидных кресел крупные ледяные кисти тончайших рук, теряющих широкие рукава греческой рясы.

Отец Феофан – в мiру полковник Сергей Степанович Филиппов, – получивший в 1918 году от шаха персидского золотую саблю и звание генерал-лейтенанта (которым, впрочем, никогда не подписывался), поселился в Гефсиманском саду много прежде Николая Федоровича; принял постриг и почти тотчас же – сан.

Обезножев, он сильно страдал от зависимости и унижений, что, сами того не понимая, причиняли ему раздражительные неуклюжие инокини: по большей части дочери здешних крестьян, приведенные в русскую обитель волею домашних обстоятельств.

Но хуже всего приходилось отцу иеромонаху от жестокостей Мнемозины.

То не была, казалось, естественная в его положении память молодости и страсти; таковые воспоминания в нем, человеке вообще стеснительном, прихваченном изнутри тысячью скоб, оставались настолько тонки, что до ощутимых помыслов не сгущались.

Не досаждал отцу Феофану и многосложный перебор событий, которые близко по времени предстояли исходу его из России; сам он в своей воинской службе был избавлен от серьезных боевых неудач и оттого полагал, что если бы и высшее добровольческое командование действовало на вверенных его попечению плацдармах подобно тому, как он сам управлялся с разбойниками в Персии, все дальнейшее получило бы хороший шанс развернуться иначе.

Филиппов терзался как раз промежуточным отрезком своей длящейся жизни; эти серединные тридцать лет – от прощания с Его Шахским Величеством и до прибытия в новообразованное Хашимитское Королевство, в границах которого тогда находился и Святой Град, – эти тридцать лет ни в каком своем звене ни разу не перекрылись в его воспоминаниях ничем более значимым; их тщету не уравновешивало ни поистине весомое прошлое, ни хоть сколько-нибудь достойное внимания настоящее.

Частью той деликатной политической работы, которую полковник Филиппов занимался сперва в Софии и Белграде, потом – в Париже и, наконец, в Берлине, была журналистика; но лишь частью. А теперь отцу Феофану казалось, будто прежде написанные им брошюры, статьи и произнесенные в закрытых и публичных собраниях речи – каждую ночь дословно, монотонно и громко перечитываются вслух, вновь провозглашаются и вновь обсуждаются, притом что слова, даже признанные наилучшим ответом на злобу дня, уже на вторые сутки звучат и нелепо, и странно. Отец Феофан вздыхал и с некоторою досадою крестился; пытался перебить назойливый этот шум умною молитвою; но и молитву незаметно подминали под себя какие-то выдержки из докладов, прочитанных в Дни непримиримости – и она терялась; он и не замечал даже, как ее уносило прочь.

Помогало только изучение книг, сочиненных другими.

Увечный иеромонах просил отвезти его в монастырскую библиотеку – там сестра Алексия извлекала для него с полок кое-какие из присланных в обитель военных мемуаров и трудов по истории. Первые же страницы этих трудов приводили отца Феофана в ярость, он заносил им на широкие наглые поля: «Ложь!!! (трижды подчеркнуто) февральские предатели, осмелившиеся нарушить присягу, отрекшиеся от подлинных заветов императорской армии, самочинно титулуют себя вождями ими же измышленного белого движения», – а далее карандаш проскальзывал у него между сомлевшими пальцами и упадал на пол.

На литургию отца Феофана прикатывали в креслах в алтарь, но и туда его противники и его единомышленники топотали следом, не ощущая святости богослужения, как прежде не ощущали святости традиций Исторической России; здесь присутствовали отважные, но непоследовательные братья Драгомировы, храбрецы Барбович и Абрамов, зловещие безумцы Скоблин и Туркул, наглый интриган Шатилов и добродушный, но недалекий карьерист Бискупский; последний почему-то всегда припоминался не в мундире, а в штатском пальто и шляпе, прислонясь к штукатурке гулкого берлинского подвала-бомбоубежища. Приходил и главный враг – легендарный штабс-капитан NN; этот, впрочем, был еще жив и одиноко сидел как сыч в ледяной наемной квартирке на самой окраине баварской столицы.

Днем и ночью они вели между собою какой-то невразумительный, беспросветный разговор, от которого полковник Филиппов то и дело впадал в дурнотную, не приносящую отдыха, злокачественную старческую дремоту.

Генерал Пономарев едва ли не с первых же недель по приезде стал избегать отца Феофана, очевидно инстинктивно опасаясь источаемой страдальцем материи постоянного горестного беспокойства.

Николай Федорович относился к тем немногим, кому дается легко понести – снедающее прочих дотла – чувство совершенного разрыва связей между причиною и следствием; между результатом – и предварившими его разнонаправленными усилиями.

Непонятно – кому и неизвестно – каким образом проигранная кампания в сочетании с невозможностью взять реванш, ибо само поле битвы куда-то незаметно исчезло, – обстоятельство, всего ужаснее действующее на воинов и спортсменов; зрелище уверенных и спокойных мерзавцев при боевых орденах – словом, вся эта несправедливость , вся эта от единого дуновения вспыхивающая горючая смесь чудом не добрызнула до генерала Пономарева.