1. Толик Правотуров
На Конном рынке продавали кроликов, сушеных карасиков к пиву, всяческую грязную пригородную зелень, а кое-где – бытовую мелочь: терки, качалки, прищепки, ершики для примусов. Зачуханный абхаз раскладывал мандарины – серые с черными пятнами; правильные абхазцы с порядочным товаром сидели на рынках Благовещенском и Сумском. В магазине «Культтовары» заводили через репродуктор пластинку в исполнении Виноградова:
И медленно летел-парил по проходам между стойками Толик Правотуров – бывший настоящий, бывший законный, бывший большой, – а ныне весь пепельно-пропитой; старый, смешной, почему-то женатый – кто его жену видел? – без воли, без сил, без прав; в малой кепочке, телогреечке, сапожках.
Нема у Толика зубов – свои выел, золотые продал, нема у него носа – сказал сифон свое предпоследнее слово, но есть у Толика нож за голенищем, и может Толик страшно напугать остолбенелого от своего сельского хозяйства мужичонку из Васищева или Рогани.
Теперь Толик – на Конном рынке, а в одна тысяча девятьсот сорок шестом году ходил Толик на танцплощадку в Дом металлиста – с трофейным парабеллумом, что, говорят, висел на боку у него открыто, без кобуры; препоясанный серебряной цепью весом в пять кило. Становился Толик в свой угол – и ждал какого-нибудь неприятного посетителя. Как начинал неприятный проявляться – танцевать, например, – тогда подходил к нему Толик Правотуров неспешной походкой и стрелял из парабеллума неприятному под ноги – точняк, миллиметр от башмаков! Отпрыгивал неприятный, ожидая и дрожа. Вновь подходил к нему Толик вплотную – и загонял вторую пулю: верняк, в полмиллиметра от большого пальца неприятных ему, Толику, ног. Прыжок – выстрел, прыжок – выстрел, и таким образом подводил-возвращал Толик неприятного к входной калиточке, вежливо раскланивался, бил в рыло и уходил обратно в свой угол – не оглядываясь.
Это все свободными вечерами. А днем ходил Толик в «деревянный» – павильон номер 407. Был там директором Каплуновский Абрам Семенович, а обслуживала Валечка Чернина – бывшая хористка областного театра оперы и балета, бывшая солистка Театра оперетты и фарса «Буфф», созданного с голодухи городскою театральною молодежью в годы Великой Отечественной войны с дозволения временного националсоциалистического оккупационного командования. Побыла Валечка солисткой два года. А после разгрома полчищ петь вообще перестала – просто обслуживала. Пели же иногда в «деревянном» актеры Государственного кукольного передвижного театра Евгений Георгиевич Стоянов и Любовь Николаевна Пономаренко. За это Абрам Семенович давал им по котлетке. А Толик Правотуров, без цепи и парабеллума, одетый в бостон и того же материала фуражку-двенадцатиклинку, пил вино и слушал – без переживаний, вздохов, кликов, заказывания любимых напевов и широких трат, потому что все это свист – любовь разбойников и певцов. Алеко и Земфира на балу у ресторана, прочие шаланды, полные кефали, все-все свист – кроме Бога и Судьбы. Исполняли свои обязанности служащие Госконцерта и работники треста столовых. Толик же Правотуров никаких особых чувств не испытывал, ибо был и он постоянно занят своим делом. Во всяком случае, я так это понимаю – и к тому же следую рассказам очевидцев, а они-то никаких воспоминаний о кутежах в «деревянном» не сохранили. Не помнят. Значит, и толковать нечего. И я помню свое, другое. Окруженный пацанвой Толик пристроился на угольной куче возле общественной уборной Конного. Он рассказывает нам истории о бабах, поет песню:
Я – рядышком с Толиком. Я вижу его нелюдский профиль, шейную жилу его, где слышимо бьется кровь, чую запах его – зоопарковского ягуара – и люблю его до слез и ликования, весь морщусь от радости, ерзаю, пристраиваюсь так, чтобы обратить внимание – и обращаю.
Толик обнимает меня за плечи и спрашивает:
– Как твоя кликуха, бес?
Все кричат: «Япон, Япон, Япончик» (потому что я чуть косенький). А я – хриплым специальным голосом – повторяю бессмысленно:
– Япон… Япон…
– Наш Япон наводит шмон.
Совсем счастливый, я хохочу над шуткой Толика.
– Любишь дядьку Тольку?
Я безудержно и гордо сияю.
Но Толик – он уже не видит и не слышит меня; глаза его, только что словно из белого никеля, затягивает алкогольная пенка. Он с трудом встает, мгновение задерживается на полусогнутых – и, не говоря более ни слова, покидает нас; уходит с несомненною, заранее означенною целью, даже с некоторою суетливою деловитостью. Рынок заканчивается, и в это время Толику обыкновенно находится что выпить.
Толика Правотурова убили в N-ом отделении милиции зимой 1959 года. Начали для шутки делать ему пятый угол – под Новый год, скучно – и забили. Труп отдали в мединститут на кафедру анатомии, так как никто больше им не заинтересовался.
2. Феся
На свой день рождения Феся принес во двор пять бухт ветчинно-рубленой колбасы; а следом за ним – Мироха, притворно изгибаясь, волок на горбу огромный, словно от телевизора «Рубин», но легкий ящик с «хрустящими хлебцами» – только те появились; а иной ящик был с рафинадом в синем – не помню, кто его тягал, и не знаю, что за магазин они наказали.
Когда подавили, прыгая с разгону, все «хрустящие хлебцы» – чтоб убедиться, хрустят ли? – хрустели, бляди, – то приговорили Вовку Быстрамовича – он сновал возле пищи, развлекал медленно хмыкающий разговор словами: «сахарок, сахарок», – приговорили его съесть три пачки – раз просит; не съел, и его зашвыряли тем рафинадом до крови.
Но труднее понять, отчего Феся ненавидел, если марки собирают.
Нынче – зловонным культурным мозгом в бурых никотиновых выщербинах – я запросто придумаю ему социальную психологию: мол, яркое, цветное, изящное, не само по себе ценное, но по договоренности одного фуцана с другим, все зубчики должны оставаться неповрежденными, Гваделупа да Испанская Сахара – эту последнюю произносили с ударением на конечное «а», – но нет! То моя ненависть, не Фесина; и попробуй теперь разделить их – не разделишь! – тем более что я-то сам никогда ничего не собирал.
У ступени, ведшей в марочный магазин «Ноты», примолкло, заметушилось, попыталось рассредоточиться, чтоб там не быть, и Феся назначал кому-либо:
– Дай кляссер.
Рывками вздувались Фесины глаза, уменьшая и без того крохотное личико, подпертое пышно выпростанным из-под едва приподнятого платного воротника шарфом с односторонним фланелевым начесом в три краски поперек – грузины их делали; он выскребал из кляссера ногтями не только марки, но и прозрачные кармашки-перемычки, тоже и бумагу, выстилающую складень, палил скомканное над урной, беря спички у коллекционеров, так как сам не курил, а иногда жег марки поштучно, прочитывая на некоторых крупный шрифт: «У-Сэ Постаге, Корреос».
…Мы бежали, заскользаясь от скорости по настовым бугоркам: был март, и прогрессивная женщина о семи головах – рабочей, крестьянской, инженерно-технической, научно-медицинской, русской, украинской и азиатской – вздымалась над оградой ДК ХЭМЗ. В Фесины ворота был полувтянут кузовом воронок. Мы проникли во двор через сквозной подъезд – и сразу услышали, как Феся отвечает на некое предложение:
– Вот счас обуюсь, шнурки поглажу – и выйду к тебе.
Голос его был репродукторно гулок, потому что Феся сидел в трусах и в татуировке на подоконнике своей комнаты по четвертому этажу, свесив голые ноги; а как двор его был колодцем, то порождал эхо.
Внизу, расставив сапоги, покачивался капитан Квакуша – шинель наезжала ему на закаблучья.
– Ты, Фесенко, не ходи по крыше, не гуди в трубу. Все уже с тобой, понял? – Месяц март проникал Фесин двор-колодец наискось: уринную слизь его черных кирпичей, чешуйчатую ржу его кранов и патрубков; и капитан Квакуша – начальник второго отделения милиции – был пьян жирной горячей водкой, что норовила выхлестнуться из него по всем каналам – только толкни.
– Ложись – обосцу!! – внезапно гаркнул Феся, и соседи, там и сям растыканные по двору, заулыбались, задвигались, а Фесина мать, возникнув неведомо откуда, запрыгала под окном, роняя чулки:
– Ой-та не нада, Юрочка, ой та не нада хулиганить, сыночек родной, ой-та они ж убьют тебя в подрайоне, ой-та не нада!..
– Довел мать, бандитина, до состояния? – спросил Квакуша. – Ничего, от скоро опергруппа приедет, ты у их ухами посцышь.
Фесина мать вновь подпрыгнула и упала перед капитаном, стукнувшись коленами о край канализационного люка.
– Ой-та не нада, товарищ милиционер, ой-та не нада, ради Христа, та он же стрелять начнет, та у него ж тама о-такое лежит… Юрочка, выйди, сыночек, от же товарищ милиционер говорит, что ничего…
– А ты молчи, проститутка. – Свет лежал на сплющенных дрянной обувью Фесиных пятках, давая возможность видеть грязцу между темно-розовыми грибоподобными пальцами. – Капитан, подставь фуражку, пока не обоссу – не выйду.
– Та Юрочка, та сыночек, та хочешь пописять – писяй на мене, ото когда маленький был, так всегда я мокрая ходила… – и она как-то всхохотнула, опять же прыжком, загородив Квакушу, заняла место, куда должна была бы слиться моча.
– Дешевизна блядская, – плюнул на нее Феся и вобрался внутрь. Спустя мгновение из окна с посвистом вылетел тяжкий наган; ляпнулся в лужу. Капитан Квакуша, опасаясь нагнуться, лишь пододвинулся в ту сторону.
Феся вышел из подъезда одетый, в шляпе.
– Юрочка, слушайся тама, сыночек, не выводи из терпения, – выло ему в спину.
– Молчи, проститутка, – повторил Феся и, запев «Пропадай, моя черешня!» – с лязгом полез в воронок.
3. Вуляры
Вуляра-старшего я никогда не видел: его расстреляли годом раньше нашего переезда на Рыбный – за людоедство; а может, и не расстреляли, а заслали на урановые рудники; все говорят, что так часто бывало.
Вуляр-младший боговал в девяти остановках от Рыбного – на Красина; там собирали дань возле кафе «Огонек». И всякий, кто любил современную обстановку из деревянных реек, кто желал, чтобы его чувишечка сладко подышала на холодный бокал с коктейлем «Огненный шар», где плавала долька благовонного апельсина, – платил. Платил, чтобы самому не издохнуть от безрезультатной злобы, когда его чувишечке полезут под юбку-колокол сизыми руками в сыпи и волосках, чтобы не схлопотать удара в хрупкую кость под ухом – тогда сразу взбухали на челюсти два твердых черных желвака и шла из ушей венозная кровь – больно!
Вуляр-средний откинулся весной 1961 года. Откинулся – и поехал домой, на Рыбный переулок. А дома у него, кроме брата и двух сеструх-писюх – одной три года, другой четыре, – была мать. Мать звали Нинка-проблядь.
Поднималась Нинка из квартиры-полуподвала вешать во дворе нательное белье – голая. А мы – только что кружок «Умелые руки» не составляли, глядя из-за деревьев на золотые волоски у раздела ягодиц; и сиськи у нее стояли: тянуло их весом вниз, да сосок не пускал – бил в горние.
Нинка давала сразу двоим, давала на коллектив; приводила командировочных с вокзала, там же заходила в солдатские комнаты – приветствовала серолицую скуластую Советскую армию и розовый с белой щетинкой Военно-Морской Флот – головой в радиатор парового отопления; забегала к абхазцу-проводнику в скорый «Москва – Сухуми»; никогда не терялась, не бесилась – потому и была в свои тридцать восемь лет красивой, доброй и веселой.
Что-то раза два в неделю приходили к ней в полуподвал гости: подруга, что звалась Кукуруза, участковый уполномоченный Сашка, дядя Володя спасался на часок: глупый и справедливый человек, любящий правду, еще какие-то люди. Раздевала их Нинка, щекотала, лобзала – а комната ее в восемь квадратных метров. Карабкались Нинкины дочки чрез мохнатые икры уполномоченного Сашки, забивающего Кукурузе промеж ног пустую четвертинку, – а та выдает на весь Рыбный переулок:
Портной Голубев написал как-то заявление в народный суд о бесчинствах в квартире гр-ки Вуляр Н. И. – но получилось глупо. Реагировать на заявление прислали уполномоченного Сашку. Он подошел к портному Голубеву, сидящему на табуреточке у подъезда, повисел над ним минуты три, вынул из нагрудного кармана голубевскую бумагу с надпиской-резолюцией красным карандашом и затолкал ее Голубеву в рот.