За всю дальнейшую жизнь ничего не случилось с Агуновым ослепительней и срамнее полутора последних часов его первой любви. Он с Воликом шел впереди, а Седой и Жанка – за ними следом, в единственном лишнем шаге. Но и такой промежуток во мгновение времени грозил сократиться до смерти, потому что на перекрестках Седой, будто бы ненароком, попускал девушке ускользнуть – и она рвалась опрокинуть Агунова на трамвайную колею либо остаться на рельсах самой. И тогда Седой останавливал ее едва ли не прямо за груди, ибо ведь Агуновым Жанка была покинута, а значит, отдана всем, кто хоть сколько-нибудь этого пожелает. Жанкины улыбка и потупленный взор, томно смещаемый вниз и наискосок – относительно тех переменных долей пространства, где с нею и прочими нечто происходило, – улыбка ее и взор явственно подтверждали, что она то и дело лишается сознания, отчего внешний мiр предстоит ей не сплошь, но с частыми световыми перебоями. При этом она без слов, не переставая улыбаться, с тихою настойчивостью расторгала сомкнутые на ней объятия – и стремилась к Агунову, дабы немедленно его истребить.

На N-ском мосту ей удалось избавиться от захвата и, наскочив, лягнуть не посмевшего отойти Агунова, с намерением угадать ему не то по голени, не то по яйцам; впрочем, она сама не устояла на ногах и слегла навзничь, так что юбку ее бесстыдно располошило. Взвизгнув, она тотчас же поднялась, вцепилась в Агунова и повлекла его к мостовой ограде. Агунов дурачился, пятился, веселился, играл с обезумевшею в поддавки, покамест его спина в упор не состыковалась с крашеным чугуном, выполненным в виде гирлянды, набранной из цветов и плодов.

А под мостом, внизу, – тусклая, без каких бы то ни было отражений, водица в полном немотствии перемежала у свай дробленый плавучий мусор. За лето река почти совершенно обмелевала, и над ее поверхностью воздвигались окисленные металлические балки и штыри, некогда прянувшие из нутра взорванной в войну электростанции, стены которой цельными кусками втянуло дно.

Вдруг наклонясь, Жанка приподняла Агунова над землею и рывком обрушила на перила – и вновь подняла, норовя исхитриться так, чтобы краткий этот полет непременно оказался парным: она не только не старалась избегнуть падения, но даже приникала к Агунову еще плотней и неотвратимей; тело ее источало горький ледяной пот.

Охваченный ужасом, Агунов захохотал, вобрался пальцами в едкие чугунные арабески оградного литья и, преодолевая Жанкину страсть, изо всех сил пнул ее носком штиблеты под низ живота. Телесная мякоть с готовностью повстречала агуновский удар и, с пристаныванием «бей… бей…», до того плавно подвинулась врозь, что Агунов не без усилий отвел от себя соблазн испытать испытанное – вновь и поемче, с каждою пробою разгоняя отмашку.

Жанка упала на проезжую часть. Там ее словили Седой и Волик и, нарочито суетясь, потащили на тротуар.

Обругался вынужденный затормозить водитель крытого грузовика; Жанка прокричала ему свое, но слов их Агунов не уразумел, потому что по мосту широко понесло столь частым в августе предвечерним ураганом, и покатились на Залютино и до Лесопарка трехвагонные трамвайные составы, биясь неавтоматическими дверьми.

В обмен на свободу распростертая на асфальте Жанка пообещала утихнуть. Ее допустили встать и подойти поближе.

Обратя к Агунову свое бледноротое, с кошачьею переносицею и больною кожею лба и скулок лицо, куда под углом были встреляны темно-кубовые глаза, обнесенные ломкими вороными ресницами, Жанка пробормотала: «Пошел ты на х…, сука», – и плюнула наперерез агуновскому к ней движению; слюна пришлась ему на выставленную для пощечины ладонь. Двойным мазком – туда-и! сюда-и! – Агунов обтерся о Жанкину щеку, а затем угнал ее прочь, так что она отлетела далеко в сторону и вновь завалилась.

Юность, ранняя и свирепая, всегда блюла несказанную тайну расставания – и обыкновенно не ошибалась: в ее тогдашней молве победителем слыл тот, кто первым успевал произнесть разрешающее заклинание вечной разлуки. Потому именно возможности послать выпрашивала покинутая без предупреждения Жанка – помня, что сысканному в срок верному лепкому слову не в силах противостоять никакое дело: хоть бей потом, хоть не бей – безнадежно.

Агунову допускалось еще свести Жанку по склону в прибрежную посадку и там застебать ее, зачуханить, вынудить ее признать сказанное небывшим.

Но вместо того все обеты и правила отменились в нем в одночасье, и вся агуновская природа изготовилась к своему первому (из несчетных впоследствии, по видимости вредоносных, а между тем – спасительных) празднеству Перемены, то есть воистину полного оставления одной и начатия новой – жизни, чья ткань чудесным образом не содержит в себе ни единого атома от жизни прежней.

Многосвязный хитрый обиход посадского юношества еще продолжал в нем воссоздаваться, наподобие принципиальной схемы прибора следящего назначения; сейчас все узлы этой схемы мерцали рубиновым. Однако сам Агунов как бы завис поодаль наблюдаемого, с трудом сохраняя готовность к необходимым в его положении действиям.

– Ты ее не имел, как сам хотел, – сказал Седой. – Она честная. Я прав?

– Ты прав, кацо, как мое левое оно.

– Ты что-то, блядь, Игорек, что-то расшутился, блядь.

Беседуя, Агунов отшагнул – и начал удаляться, а по сторонам от него шумно загуляли тайный агуновский ненавистник Седой и созерцало Волик, с легкостью уболтанный Седым не препятствовать Жанке во мщении; сама Жанка поднялась и убежала.

И только лишь одна простодушная, фабрично-заводская, с морковным, о трех гребешках, колтуном под полимеровою косынкою, гудела и ухала им вдогонку: «Ну от же хулиганье такое засраное! от подойди еще к ней! я тебе о-такую морду набью! о-такую морду твою собачую!» – несомненно видя и понимая, что те, сатанинские малолетки, все равно отступали, закуривали сигареты «Пирин» или, может, «Витоша» и оказывались далече, уже за 15-м «Гастрономом», по пути врубаясь плечами в мимоидущую скромную молодежь.

С младенчества Агунов видел скверные сны. Соседка Миля показывалась ему, сведя с себя бретельки; Агунов подступал к ее соскам с принадлежавшими матери никелированными маникюрными кусачками и не изымал эти, сходные с пышно распаренным изюмом, грубо запечатленные – наяву ни разу не виденные, – выступы, но долго испытывал их резцами, покамест не доходило до восхищения и крика.По особенному лукавому случаю Агунова пробуждали от сонного видения встречные вопли человека, что среди ночи ломился в парадные двери коммунальной агуновской квартиры. Неизвестный домогался именно соседки Мили; называя ее то Милочкою, то сукотиною, он ахался не боящимся никакой боли туловом в дубовое дверное полотно, пытался вскарабкаться по нему до арчатой фрамуги, расположенной в четырех метрах от пола. Его визиты, как правило, приходились на субботнюю полночь – и всякий раз Агунов надеялся, что смельчаку наконец повезет взять на измор английский замок – или снести с петель старинную, означенную жестяным медальоном страхового общества «Саламандра» створку, отделанную под русский арт-деко. И пускай тогда победитель изгрызет и изгложет все, что пожелает, – но и в этом случае Агунову достанутся хотя бы щеки, скругления плеч и подколенки: он был готов на дележку по необходимости.Зато у соседки Клавки он брал свое, не откладывая: отделял кухонным секачом ягодицы по нижний завой и прятался с добычею под диван. Но вскоре туда приходил кот семьи Богомоловых, вперял в Агунова взор, сосредотачивался, становился чудовищным – и приходилось просыпаться, цепляясь за свитую в жгут простынь, пятная подушку гадкою зубною кровью.Эти и подобные им сны шли от безводных краев земли, от сухого пегого праха – тогда как сон о Жанке таил в себе прохладу и умиление.Жанка стояла у головной парты среднего ряда, в сумеречном от заоконного ливня и мелькания веток – дело происходило позднею осенью – помещении 1 «Б» класса; пустом, где на большую перемену она и Агунов оставались один на один в качестве на сегодня дежурных. Она стояла со своими плотными, уложенными во взаимопроникающие звенья косами, при сиреневых бантах над крошечными твердыми ушами, высеченными из мыльного камня; голяком – подсвеченная, напитанная сливочным кремом с примесью малинового красителя, в пепельных валенках, обшитых атласною тесьмою по срезу голенищ, – и поигрывала растущею из нее гибкою, алебастровых тонов, системкою в виде миниатюрной реторты с тубулусом: в точности такою же, как и у самого сновидца. То была награда, присвояемая только за чрезвычайные заслуги перед темною ночью, – и недаром же на крымских курортах выходящие из моря девочки-самозванки стеснительно сжимали ее в паху.Так продолжалось года три либо четыре.Рожденный несчастливым в любви, Агунов, будучи ею атакован, не то чтобы трепетал от явного Жанкиного присутствия, но, изнывая в неопределенности чувства, отгораживался в своем углу сплошною железною стеною; о, это он умел превосходно: железные двери без единого КПП, с автоматическими огнеметами по обе стороны кордона, так что ни снаружи не подойдешь, ни изнутри принципам не изменишь.И только иногда, не чаще одного-двух раз в неделю, с лязгом откидывался замаскированный люк – и оттуда исходил подготовленный, до узких белых резцов вооруженный Агунов: блатновато согбенный, в расстегнутой бобочке, наставя на встречных ядовитую змеиную головку.Секретный агуновский проект состоял в том, чтобы незаметно обстроить дополнительною бронею Жанкин участок, в одном из секторов которого она сейчас стоит и притоптывает сандалиею, обутой на нитяный носок, подвернутый в уровень тонкого синего ободка. Достаточно, укрепив специальную жизненепробиваемую скорлупу по периметру Жанкиной улицы, дома, комнаты, хлебобулочного и молочного магазинов, подвести ко всему этому подземный ход со своей зоны, и однажды в новолуние прожечь автогеном овал, и, ступая по неостывшему металлу и развороченным трупам соперников и нежелательных свидетелей, приблизиться к Жанке – и наложить ладонь на веско оттянутый лиф ее передника; молча, молча.

В канун пятой годовщины сновидения сгорел от пьянства агуновский кормилец – дед Александр Сергеевич. Еще минувшим вечером он, бледный, с легкою папироскою, собрался было заглянуть к друзьям, но дочь Анна – безмужняя агуновская мать – заголосила: «Папа, не ходи!!» – и он уступил, сбросил на крюк серую свою шляпу и присел, всхлипывая, к столу, заставясь ото всего небольшими руками с остатками бесцветного лака на длинных, как у главного тезки, ногтях.Вскорости он все же ушел, а воротился к утру: отчаянный, с огромным кульком, откуда по мере продвижения во мраке долгого коридора упадали на паркет предназначенные внуку гулкие мандарины.Вплоть до рассвета Александр Сергеевич терзался, вздыхал, пил из хрустального фужера принесенную с собою водку, брал на пианино аккорды из романса «Зачем ты, безумная, губишь/того, кто увлекся тобой…». К утру он прилег, но почти тотчас же сипло и жалобно заскулил, смолк, и заклекотал перекрытым горлом.Взметнувшийся Агунов успел еще досмотреть, что дед как бы воспарил поверх одеяла, глядя в потолок вытесненными из орбит радостными очами, – одетый в белую сорочку и подштанники, чей передок заплывал ярко-оранжевым. Но в ту же секунду к деду бросились бабка и мать, включили электричество, зарыдали – и все замеченное Агуновым исчезло.Игрок и волокита, кутейный рыцарь-валет без страха и упрека, агуновский дед притянул к себе на похороны до двух сотен должников и заимодавцев – людей из дотоле несоприкосновенных кругов и компаний: картежных, загульных и служебных.В ожидании выноса соболезнующие оттаптывались и чадили – кто в просторном кухонном зале, по периметру которого иные жильцы, склонясь над своими конфорками, деликатно, из уважения к скорби соседей, занимались домашним хозяйством; кто оставался на лестнице; а те, чьи душевные оболочки больно вибрировали и отгибались в направлении затягивающей силовой воронки, какая мгновенно формируется над застигнутыми внезапною кончиною, – те предпочли удалиться во двор на воздушок; туда уже прибыл погребальный «газон» с кумачовыми драпировками по бортам.Чем-то обязанная покойнику завуч агуновской школы сняла с уроков и привела проститься оба шестых класса, в которых Агунов успел побывать, переводимый с места на место из-за дурного своего влияния на окружающую среду.Педагоги Тамара Ароновна и Фрида Исидоровна плотно сгруппировали учащихся возле кухонного стола осиротевшей семьи, зловеще поглядывая и шепча угрозы, отчего детский смех становился все истошней и неудержимей; в конце концов классы пришлось удалить.Но до тех пор, покамест этого не произошло, умеющая себя вести Жанка, стоя, как подобает – благонравным торчком, взводила на затесненного при дверях Агунова крупные, словно у зрелой женщины, веки, с волхвованием их приспускала; взводила опять; то растворяла, то сморщивала уста – и слоилась, перемешивалась в агуновском составе заводная тинктура – вселенская смазь: ингредиенты сладкий и сладчайший в пропорции один к одному.Александр Сергеевич, в аспидном коверкоте и креповом галстуке, расшитом серебряными турецкими огурцами, вытянулся – великолепный и ледяной. Жена грела ему лоб, а дочь просила прощения.

Начиная с весны Агунов обжимал возлюбленную как мог свободно. Его восторг и единение с нею были таковы, что однажды, когда на дневном спектакле Театра юного зрителя, даваемом по заказу районных школ, Агунов по обыкновению вздумал залезть Жанке в трусы, а она, остановив его ляжками, залепетала: «Игоречек, я сегодня плохая, у меня там грязно», – он с неистовою горячностью принялся ее утешать, приговаривая: «Я сам такой, я сам такой…».И эта из ничего обретенная взаимоприноровленность, не имеющая нужды в предварительном сговоре, этот яростный гнет любви – только бы утискать, умять, укатать желанную плоть до размеров горошины – и проглотить! – ибо никак по-другому не удержишь ее при себе навечно, – все это была прекрасная пора, где мое – твое и твое – мое без запаса.Утром Агунов отправлялся в школу, а в действительности – воровать с галантерейных прилавков совместно с Воликом и Седым.Скинув тыренное чистильщику Шехтерману, они отделяли на каждого десять рублей, а на остаток покупали бутылку «Лиманского», килограмм помадных конфет и золотообрезную, облаченную под верхнюю крышкою в пергамент и фольгу пачку «Москвы» – за то, что она была дороже любых других из ассортимента.Бутылку опустошали на школьном дворе – били ее о кирпич простенка; небо стояло, как над «Москвой» – глубокой печати в одну краску.– Что же вы, деточки, бутылочку-то роняете, – высовывалась из подвала нищага Филипповна. – Лучше б ее бабушке подарили.– А на…я тебе, бабка, бутылка?– А сдать, деточки мои, а сдать, – волновалась Филипповна. – Так а сдать же! Немножко тогда бабушке покушать можно укупить, бо я голодная, деточки, я ж голодная.– Ладно, бабка, не гони, на рубчик, мы тимуровцы.Итак, бутылку били, конфетами заедали, «Москву» закуривали, и около двух, пьяный от четверти литра тяжелого, заброженного на злом керосиновом сахаре, густого вина, Агунов – в низко напяленной пухлой кепке – встречал возле школы Жанку, чтобы проводить . Был май. Повсюду, куда ни глянь, простирались каменноугольный и меловой периоды черных фартуков с нарукавниками, белых воротничков и манжетов с мережкою. А над ними, в кромешной голубизне истекало кровянкою сердце, пронзенное ножевым штыком.В те дни фортуна облегала Агунова, как иных беда: не подступиться. Правильно размещенные знакомства хранили его от своих постарше и от чужих посмелее. Ему везло и в интриге, и в драках. Весь определенный ему на десятилетия достаток развернуло и выкатило перед ним за считаные месяцы, так что никак было нельзя не продуванить его сразу и без учета.Ребенком снедаемый силою похотений, овеществить которые хотя бы отчасти удавалось лишь бешеным единицам, Агунов, чтобы не погибнуть, вынуждался удерживаться рывком. Но подобные защитительные приемы непременно влекут за собою мощную килевую раскачку души: ее крутит и пахтает, как масло; и все множество ангелов и демонов, с относительною равномерностью распределенное во всю длину витального потока, призывается тогда к одному-единственному участку.

По смерти деда агуновская семья весьма быстро обеднела. На летние каникулы Агунову досталось боговать на слободском пляже, так как все отрезы и подстаканники были распроданы и везти его к Черному морю уже не могли.За неделю до начала школьных занятий Агунова, который с несколько смешною в его годы криминальною величавостью, не снимая противосолнечных очков, зигзагами буровил пляжный заливчик, обокрали. Пропал выволоченный из брючных шлевок двуцветный кожаный ремень; сами же штаны отыскались втоптанными в песчаный грунт, полный маркой, ранящей ступни дряни.Агунов не был храбр. Он был ростом не вышедший злодей, так называемый хулиган, но способный, с прекрасною памятью на прочитанное. Но он же – родился забывателем: дерзким и непревзойденным. И пусть произошедшее с ним означало, что в мире наступили грозные перемены и любым агуновским откликом на них заранее пренебрегли, ничто в Агунове не забоялось ущерба.Надев мокрое на мокрое, он двинулся через пляж – на ходу перешлепываясь по загривкам с равными, почтительным возгласом обращая на себя внимание высших и подминая подстилки, курево, игральные карты и снедь безответных.Он шел, то удаляясь к естественным границам пляжа, то загребаючи в самый народ. Несколько впереди, по восьмерчастой кривой, поспешала Жанка. Параграфообразная, из давленой латуни застежка держала помочи ее купальника – зад был учинен верно, хотя и казался мал для ее широко распяленных усестных косточек – гимназическая, губернская, епархиальная, из таких, что ценились в отчем дому вне зависимости от порядка управления, – коса была убрана греческою короною.В нескольких точках пляжа попеременно возникал и наставлялся на нее роговичный пригляд, изваянный из твердой углекислоты, но мало помедлив, отходил, предпочитая увиденному дремоту.Жанка остановилась у грибка, где под не дающей тени шляпкою висели зауженные портки, принайтованные к перемычине пояском из лаковой серой клеенки. Агунов взялся за брючный откосок с надколотыми пуговицами и освободил шпенек пряжки, брезгливо придерживая ее за горячую жесть; предмет надо было изъять на месте, подпоясаться и тогда, пришаркивая, возвратиться на прежний участок, недоуменно вздохнуть – и промолвить: «Вроде у меня другой был?»Пришедший от воды мокрый слобожанин потянул к Агунову вздутую руку. Агунов накинул ему на запястье чуть было не похищенную вещицу, сказал: «Ну, тогда извини», – после чего двинулся прочь с такою медлительностью, что гнаться за ним представлялось несуразным.Двое высших приобняли слобожанина за плечи, сдерживая его рывки и смыкания: «Все-все-все, ты прям как молодой, не тор-ропись, лучше скажи: пошел вон, ворина такая! чтоб я тебя за двадцать остановок отсюда не видел! Если будешь трогать чужое, я тебя по попочке нашлепаю!»

Носителю наследственной склонности к любовному раку, разумеется, невозможно по своему собственному волнению прервать – если уж он начался – злокачественный процесс, денно и нощно забирающий в глубину сомы. Здесь не обойтись без великого чуда врачевства, без исхода из рабства, – в истинной сути которого пораженный не признается даже под пыткою, так как пытка эта затем и длится, чтобы не допустить страдальца до вопля: «Стражду!»Но не то забыватель.Агуновское спиритуальное естество, устроенное из больных клеток, которые начали трепетно набухать и двоиться, кто бы до них ни дотронулся, получило жестокий удар в присутствии объекта любви. И, защищаясь, ответило на него густым, беспросветным забвением, куда попало все, чему только удалось уместиться. Агунов отпрыгнул – и впервые разлюбил.Великим забывателям вообще не свойственно чрезмерно тяготиться неудачами; возникнув на одной параллельке, они исчезают на другой, и эти отсечки жизни не поддерживают друг с другом никакой связи – видимой и невидимой; странно, зато хорошо.Даже и теперь, если пригласить, он, Агунов, с удовольствием зайдет в гостиную, присядет, примет рюмку дагестанского, молдавского, кипрского или какого поднесут, прислушается, верно поймет, сам заговорит о насущном, но тотчас же и встанет, мгновение повозится в сенях с плащом и кинжалом – и покинет помещение; да так, будто он не появлялся ни в этот раз и никогда прежде, не похваливал меблировку, не пригубливал, не рассуждал, более того – ниоткуда не приходил, никуда не уходил; не было его, и никто не знает, где он и каков он есть: забывать – уметь надо.

И, оставаясь прочнее прочного, Агунов за пятьдесят, московский представитель ООО, прибыл по торговым делам туда, где некогда жил, вступить в переговоры с объединением «Чаша», предлагающим облепиховую настойку и мумие за батончики из молочного шоколада с кокосовою начинкою. От аэровокзала Агунов нанял водителя из новоприехавших, по прозвищу Махачкала.Агуновский город, алчный, с тщательно ухоженными клумбами, чистоплотный в центре, но зашвырянный даже по ближним окраинам, – как поселение многовековое, обладал своею собственною манерою речи, которую всякий в нее перемещенный по нужде обязывался поскорее усвоить.Поэтому Махачкала, рядясь с Агуновым, осведомился:– А шо я буду иметь по деньгам?Деньги у Агунова были большие, и за четкую езду он предложил Махачкале две сотенных в местных знаках. Махачкала угрюмо кивнул: мысль его состояла в том, что назови он сам какую-то сумму – гордец-пассажир, конечно, не унизился бы до спора, но если снагличать и попытаться затеять торги, пассажир-гордец, скорее всего, просто покинет его машину, чтобы пересесть в другую, а Махачкала и его товарищи были покамест недостаточно сильны в здешней системе извоза и не смогли бы этому помешать.– Куда ты хочешь йехат? – спросил Махачкала, наставя на Агунова коричнево-сизую внешность.Ехать следовало на Каплуновскую – бывшую Краснознаменную.– А как ты хочешь йехат? – снова спросил Махачкала.– Зеленый – общий, красный – наш, – ответил Агунов по-московитски.У себя на родине Махачкала убил бы шутника выстрелом в упор, а труп – сбросил бы в ущелье на съедение хищным птицам; но на чужбине он держался значительно умеренней и терпимей.На десятой минуте сознательно ползающей, со внезапными подкидами езды усталый Агунов задремал.Тогда водитель Махачкала прибрал кисть со сферического набалдашника переключателя скоростей и крутанул приемник, откуда борзо раздалась старая песня: «…пра миня щисливая гыварили фсе…».– Я дала и верила, думала – рожу, а пошла проверила – с триппером хожу, – ворчливо продолжил куплет Махачкала, надеясь отомстить пассажиру и показать ему свою подготовку; при этом он вновь потянулся пальцами к аппарату, будто бы с целью его загасить, но всего лишь убавил ему громкости – в надежде на другой подходящий концертный номер.– А раз он так, – беззвучно всхлипнул и засекся на вздохе по обыкновению пребывающий в тонком сне Агунов. – А раз он вот что, то и я! То и я сейчас присосежусь к его заявке. Воспойте, жанровые певицы, наши с ним обстоятельства, нашу перелицованную на мездряную изнанку, нашу расчесанную, чумовую, бубонную судьбу – воспойте, нам ехать долго. Ты, бокастая лярва Нина Дорда, ты, нежная уродинка Елена Великанова, ты, белогрудая профура Капитолина Лазаренко, ты, дюшесная кармелька Тамара Миансарова, и ты, басовитая дылда Эдита Пьеха – с иностранным акцентом и в короткой твердой юбчонке синтетической парчи. Верните нам нашу с водителем подоплеку, чухню нашего прозябания, то есть даже не рамалу-чавалу, не горевую магнитофонщину, а за все про все – тот битый-ломаный щебень, вещество «шеллак», тяжкие круги с наклейками Апрелевского завода, откуда светил нам золотой маяк-люцифер; се мiр мой под управлением Кнушевицкого, в обработке Людвиковского, в сопровождении инструментального ансамбля!– Спи, спи, – попросили Агунова.– Нет!– А ты не грусти и не плачь, как царевна Несмеяна, это глупое детство прощается с тобой, – захотели его развеселить и утешить.– О, конечно, я не стану грустить и плакать, ибо предельно циничен и знаю, что все кругом – одно сплошное гебе, – не успокаивался Агунов. – Это оно, гебе, стремясь отвлечь нас от борьбы за демократические преобразования с целью беспрепятственной репатриации хазар, насадило в кладбищенских садах непроходимые сирени, а осенью подпускало нам под ноги слюдяное хрупчание, возводило над нами невесомый выпар-флюид, разреженней тумана, но погуще мглы; и по сей день мы, словно глупая Лотова жена, ошпаренная горячим тузлуком, замираем, чуть только заслышим…

Концерт продолжался; и под его воздействием томительное, горчайшее, слезное любострастие овладело Агуновым. Наконец он добился, чего сам хотел; он охаживал Жанку прямо во дворе, на лавочке, ворочал ее по-всякому, и в городе не было никого, кто посмел бы ему в том помешать, – а ехать при такой скорости навряд ли оставалось менее получаса.