Мы все утро, весь день пытались стреножить ее – а она не давалась, страшная школьница в темно-синем форменном сарафане на белую блузку.

Стоило броситься на нее в лобовую атаку, как она тотчас же притворно затихала, рассасывалась по переулкам, – лишь догорали, сипя и взлетая сажей, автомобильные покрышки. Тогда и мы отступались, доставали одинаковые белые пачки «Тайм», закуривали. Но наш перекур прекращался на пятой-шестой затяжке: школьница выпрыгивала из подворотни, визжала «Фаластын, Фа-ла-стын!» – и на третьем слоге этого запрещенного слова в нашу сторону летели камни, грозя моей оскаленной смуглой морде в черных очках, тонко оправленных в золотоподобный металл.

Ежели бы майор Яари имел сегодня право на приказ открыть огонь – все было б иначе: на расстоянии нескольких метров пуля, выпущенная из моей легкой боевой малокалиберки, попадая в грудь, проходит насквозь, унося за собою кусок спины размером с суповую миску. Но еще утром передовые подразделения оказались вынужденными четырежды применить инструкцию о введении в действие огнестрельного оружия. Кроме того, в школьниц стрелять было нельзя, хотя на расстоянии нескольких метров, да еще и сквозь противосолнечные стекла, с полудюжиною кровоподтеков на теле, я готов был палить в кого угодно, хоть бы и в Рамаллу – сумасшедшую малую стервь. Но применять инструкцию о введении в действие больше не разрешалось, и мы шли на стервь в лобовую атаку, заслонясь противодемонстрационными александро-македонскими щитами, с дрекольем казенного образца, – мужья, решившие во что бы то ни стало доказать раз и навсегда – кто в этом доме хозяин. И, подбежав почти вплоть, успевали заметить, что не баба она, не женщина, что ей то ли двенадцать, то ли четырнадцать лет, что локотки ее остры, что колени торчат, и не бить ее надо, а облить холодной водой, закатать в теплое одеяло, чтоб не могла трепыхаться, и отнести в ее детскую кровать; не мужем быть, но отцом: не обращая внимания на расцарапанные ее когтями щеки, на ее плевки, повторять обалденело: «Ну что ты, дура, что ты…» Покуда не уснет.

Мы успокоили ее к шести вечера. Пришлось заткнуть ей глотку кляпом, закоротить ее лапы наручниками, связать ноги ее собственными чулками. С восьми вечера до восьми утра был объявлен комендантский час.

Рамалла временно запаялась.

Едва только нас вернули обратно в казармы, я, не теряя времени, поплелся к ротному командиру подпоручику Дану – просить отпуск на четыре часа, съездить в Иерусалим на Асфодельскую, 34, где снимала Анечка комнату у торговца воздушной кукурузой.

Подпоручик Дан и прапорщик-резервист Яка Мандельбойм пили кофе с молоком и спорили о том, как лучше всего избавляться от вражеских трупов на позициях в пустыне. Мандельбойм считал, что трупы надобно хорошенько смочить бензином и поджечь. Штука неприятная, но радикальная. Так поступают сирийцы и египтяне с нашими трупами, и нечего нам ваньку валять. Прапорщик Мандельбойм в гражданской своей жизни преподавал в университете литературу восточноевропейского еврейства XV–XVIII веков. Подпоручик Дан был кадровый военный, молодой парень – «цуцик», по выражению Мандельбойма. Цуцик утверждал, что трупы необходимо закапывать – и по возможности глубоко в песок. Его опыт заключался в двух войнах, тогда как ординарный профессор Мандельбойм побывал на трех.

На мой приход никто из спорящих не отреагировал. Мандельбойм приводил веские доказательства:

– Ты ж не проверишь, глубоко его закопали или не слишком. Солдат его сверху присыплет, ты и не заметишь. А к ночи он у тебя начнет лопаться под носом – так ты тогда поймешь!

На это подпоручик возразил, что костры из мертвецов могут – в далеко идущем плане – повредить переговорам об урегулировании конфликта.

– Да что ты как пидор левый! – вскричал Мандельбойм – и внезапно заметил мое тихое интеллигентное присутствие.

– А, руски гуспудин! Как они-дела? Как ты освоился в Стране?

– Полный порядок.

– Полный порядок, что?

– Полный порядок, командир!

Это мы с ним так постоянно шутили, изощрялись на тему типичных диалогов новобранца с ефрейтором-занудой.

Мне предстояло объяснить подпоручику, что хоть я и прошусь в отпуск не к изменяющей жене с больными детишками, но и мое дело не терпит дальнейших оттяжек.

Именно сегодня полагалось дать кукурузнику в рылятник, но повернуть дело так, чтобы это мое подсудное действие заставило его одновременно перестать к Анечке колоться, не повышать квартирную плату до конца года и разрешить ей пользоваться холодильником на хозяйской кухне.

Подпоручик Дан слушал меня молча. Я никаких прошений подавать не могу, коли не вижу признаков грядущего ответа, – однако подпоручик был неподвижен. Где-то на восьмой причине он прервал меня:

– Сейчас пойдет в Иерусалим «командкар». Доедешь до Нив Иакова, а оттуда есть автобус в центр. Обратно – в десять! Договорись с шофером: он возвращается. Никаких попутных не тормози. В порядке?

– Сто процентов!

– Привет.

«Командкар» шел со скоростью сто двадцать километров в час. От Рамаллы Стреноженной до Нив Иакова ехали мы пятнадцать минут.

Попутная надыбалась сразу: излюбленный автомобиль иммигрантов из СССР «вольво». Он взял меня охотно, сам распахнул дверцу, сказал: «Садись, пожалуйста, солдат» – с таким прононсом, что я не стал притворяться, а ответил на родном:

– Спасибо вам большое.

«Вольво» жил в новом районе возле Дворца Наместника, в Нивах Иакова навещал интимно мать-одиночку из Черновиц, сам приехал из Риги, ни хера порядка нет в государстве.

Анечка попала на Асфодельскую, 34 (угол улицы царя Агриппы), сбежав из трехжильцовой государственной квартиры, где получила комнату по распределению от репатриантской жилищной конторы. Три комнаты – три жильчихи. Сабина из Бразилии, Анджела из Соединенных и Анечка. Туда ходили ребятушки из кафе «Вкусняк» – члены движения «Черные пантеры», репортеры еженедельника «Сей мир», студенты Академии художеств. И поскольку они для Анечки все были на одно лицо и на одно все остальное, как для нас с вами – китайцы, она так и не научилась отличать, кто сегодня к ней пришел, а кто вчера с ночи остался: лежит коричневой задницей вверх на Анечкином пледе – прощальном подарке.

А вскоре появился у Анечки в гостях Эли Машиях – узкобедренький, в штанах «Голубой Доллар», в рубашке «Чарли», с лепестками гашиша – ливанского вишневого, – упакованными в тонкую фольгу; приехал на скверной «субару» и привез сразу двух друзей.

Вкусняки ходили теперь только к Сабине и Анджеле, а Анечкой пренебрегали, да к тому же побаивались Эли Машияха, который Эли испытывал к ним социально-политическую ненависть.

Он привозил к Анечке друзей сам либо давал ее адрес, потому что твердо решил заработать на новую телегу: с Анечкой это было проще, ибо она как нововзошедшая в Страну имела право на покупку машины без налогов (водительские права она получила перед самым отъездом – за бутылку и прощальный поцелуй, однако ж взаправду водить, разумеется, не умела).

Эли метил на спортивный «мерседес».

Я знаю Анечку – сама она нескоро поняла бы, что происходит.

Но растворилась моя записка к Создателю меж камнями Стены; и налетели однажды менты на государственную коммунальную квартиру, застали там употребление наркотиков – Анечку к этому времени научили вдыхать, внюхивать дымочек прямо, как у нас говорят, с иглы, на острие которой медленно исходит счастьем раскаленный катышек, – налетели, все побрали, и через неделю влепили всем по три года условно.

Всем, кроме Эли Машияха. Ему сказали, чтобы он больше туда не ходил.

Обезумевшая Анечка проснулась настолько, чтобы устроиться на работу – подавальщицей в кондитерскую «Максим» и отыскать – самостоятельно! – квартиру на Асфодельской.

А теперь – опять не работает она третий месяц: специальности нет, а на курсы не идет, гоношится, да и языка местного не знает. Ибо она вся закрылась, защитилась, так, чтобы ничего в себя не впустить, а собственных остаточков – из души не выпустить в безвоздушное пространство, – вот и не знает никакого языка, даже хозяина тутошним матом послать не может, когда он ей между грудками закладывает.

Денег нет. Доходов и у меня мало, но несу я ей добытую по складскому знакомству «боевую порцию»: две банки куриного сосисочного фарша, банку соленых помидоров, банку компота, банку шоколадной пасты, шесть леденцов разного окраса, четыре белых пластмассовых вилки, столько же ножиков, тарелок – и вершину добычи: вытащенную из не менее боевой, но пасхальной порции бутылку вина «Красное старое».

Есть город Феодосия – татарский сухостой, морской перламутр. Он, город, похож на Асфодельскую, 34, на Анечкин дом – пузырчатый известняк, черные деревья, не умеющие шелестеть, плитчатый придворок – без двора, желтый свет на лестнице винтом. Но феодосийский свет горит сам по себе, на Анечкиной же лестнице жмется кнопка: бахает тогда неисправное реле-автомат, загораются лампы и жужжат. Горит ровно двадцать секунд, потом гаснет. И надо мне добежать до Анечкиной двери, что на верхнем, последнем этаже, возле самого бахающего реле. Можно и по дороге еще раз нажать – кнопки на каждой площадке, только они испортились. Реле сработало – и я побежал, тюкаясь попеременно то стволом, то прикладом винтовки о стены и перила.Уличный умелец набрал Анечке за десятку ее фамилию и имя латинскими жестяными буквами на деревянной плашке. К плашке Анечка привесила самостоятельно привезенный невропатологический молоточек – на ленте. Забавно и оригинально. И барабаню я в дверь, и засматриваю в глазок, и не вижу ничего, и кулаком стучу, и ожидаю, и вновь стучу – все безнадежней и безнадежней. А свет, понятно, погас. Спускаюсь, заклиниваю кнопку спичкой, вновь наверх поднимаюсь и уж не стучу, а замираю – слушаю, как дорабатывает свое Анечкин транзистор-мыльница на доходных батарейках:«Здесь вещание Израиля из Иерусалима. Часов – восемь. Это новости из уст Хаима Тадмона. В городах Иудеи и Самарии продолжались сегодня в течение всего дня нарушения порядка…А теперь – наши песни:

Там, где железобетонный

месяц воет по-собачьи,

к ней пришел просить пардону,

а она – сидит и плачет.

Бетти – Бетти – Лизавета,

как нам жить на белом свете?

Мы с тобой у синя моря

на песочек ляжем с горя».

Ломаю дверь?