Эх-да! Многовековые его страдания. Эх-да! Доблесть его и героизм, стойкость его и мужество, культуру его богатую и многогранную, возрождение его национальное, единство его пред лицом опасностей, плечи его могучие, прошлое его славное, настоящее его героическое, будущее его прекрасное – не люблю .

Знаю, что нехорошо, а не люблю. Хуже того – ненавижу.

Миссию его историческую, моря и долины его бескрайние, пустыни его, которые время от времени переходят в цветущие сады – и обратно в пустыни.

И его – эх-да! – многовековые страдания. Они, страдания, невероятно продолжительны. Но великий…ский народ ухитрился тем не менее уцелеть. Не сдох до сегодняшнего вечера.

Патриот. Патрио-от! Иди сюда, дубарь. С ходу, быстро, рывком, от пуза! Предположи – какой именно народец я позволил себе иметь в виду?

Угадал.

И ты прав, и ты прав, и ты прав.

Эх-да сидим мы на диване: я и Верста Коломенская – Анечкино наследство, подружка Анечкина по языкообучилищу для молодежи в сельскохозяйственной колонии «Рассветные зорьки». Языка ни та ни другая не усвоили, а переводчиков не нашли. Сидим. Я наркотический препарат курю – сокращенно называется дурь , а Верста – пьет водку «Люксусова» – здешнее производство, секрет вкуса – восточноевропейский.

– Слышь, Верста, – говорю я.

– Какого тебе? – она отвечает.

– Историю одну вспомнил.

– Ну?

– У нас там на матлингвистике один черножопый был. Раз бутыльчик «Плиски» – помнишь? – взяли и пошли в интерклуб – поддать в кафе. Я у него спрашиваю: «М’бей, а чего вы все воюете, на х… оно вам всралось?..»

– А на каком, интересно, языке вы говорили?

– На английском. Язык Британского Содружества Наций.

– А как будет «всралось» по-английски?

– Что я тебе, полиглот?

– Не знаешь…

Верста совлекается с дивана, совершает виток волнистых оборотов – вроде агонийной юлы, – но не заваливается, а становится в позу женского пренебрежения к собеседнику.

– Морда подлая, не знаешь?! Так не п… Понял? А то выгоню на хрен – и пойдешь ночью пешком до своего Иерусалима.

Трясучий, расстроенный, культурный мой улыбец .

– Чего ты. Чего ты озверела, дебильша? Я ж… Я ж вскрыл дурью бессознательные зоны. И отдаю тебе глубочайший интим.

Руки к ней, руки к ней. За каолиновые треугольнички бедер. За треугольнички – тяну на себя. Ты такая длинная, Верста Коломенская.

– Ну? – говорит Верста.

– Да, родненькая.

– Давай, что ты там хотел стравить. Про негров.

– Даю. Так я у него спрашиваю, почему они воюют. А он несет: «Люди племени Ибо напали на людей племени Йорубе. Тогда люди племени Йорубе напали на людей племени Ибо. Тогда люди племени Ибо убили много женщин и детей племени Йорубе. Тогда люди племени Йорубе убили еще больше женщин и детей племени Ибо. Тогда люди племени Ибо обратились в Организацию Объединенных Наций…»

А дальше – нет здоровья рассказывать: хохочу глубинным нёбом до раздирания слизистой – хохочу, а остановиться не могу. Дурь слабеет, торчаловка – сходит.

– Что в этом смешного? – выясняет Коломенская.

– А кто его знает… Полагаю, что речевые средства комического.

– Ты такой, бля, сложный, ты такой, бля, непонятный, ты такой…

– Верста, – заявляю я. – А почему ты на меня прешь? Я очень хороший и гениальный. Я к тебе очень хорошо отношусь. Я тебя люблю, Верста.

Верста делает мне реверанс. В облегающих брючатах с помидорной расплюхой на коленке – велено было ничего не ставить на столик, никаких майских салатов! – в облегающих брючатах реверанс делать трудно и похабно.

Великий…ский народ. Его великолепные здания, слегка проаммиаченные в районе фундамента, его глубокие озера, полные свежей соляной кислоты, его тенистые проспекты, полные меня.

Граммофон объемного звучания свел иглу с последней песенки и отключился.

– Верста, поставь этот пласт еще раз, а то сил нет двигаться.

– Сил нет… Что ты за мужик? Конечно, сама поставлю – кто тебя до стерео допустит. Хоть одну ценную вещь тот гусь не уволок.

Гусь – это бывший муж, с перепугу привезший Версту с собою и через два года – с перепугу же – убегший от нее по национальным соображениям: Верста носила крестик с кривоватой надписью на обратной его стороне – СПАСИ И СОХРАНИ.

Гусь отсоединился, а квартира еще не перестроилась на одного проживателя: все на двоих. В прихожей под вешалкой – гниленькие прорезинки сорок второго размера, в ванной – преувеличенное количество утиральников, невыброшенные скляночки «после бритья». Зубные щетки в радостном стаканчике стоят щетинка в щетинку. Один пародонтоз на двоих…

– Так чего ставить? То же самое? Хоть бы перевел, чем ты так восторгаешься.

– Извини, но я как-то не врубаюсь. Это настолько для нас примитивно, какая-то мура, шелупонь, полная плешь. Причем я ж понимаю, что это еще в твоем переводе, а в оригинале…

– Для тебя ж оригинал недоступен, Верста.

– Я не врубаюсь вообще в то, как они живут.

– Как все, а думают, что наоборот.

– А ты лучше объяснить не можешь?

– Нет.

– Тогда расскажи анекдот.

– Плывет Иван-царевич баттерфляем по Волге. Плывет-плывет, а навстречу ему – говно. «Здравствуй, – глаголет, – Иван-Царевич. Я себя сейчас съем!» – «Ну, нет! – речет Иван-Царевич. – Это я тебя съем!» И съел.

– Анальный секс… – поджимается Верста. – Не уважаю. Романсы поставить?

– Зачем же нет? Главное, кружева на головку надень.

Коломенская повлеклась к ларю с пластинками. Устроилась перед ним на карачках, развела дверцы. Ларь большой, а пластинок мало: сторона Версты – русские романсы в исполнении, пара альбомов тутошного песнопения, Рэй Чарльз – «Ослобони мое сердечко!». Мои подарки. Сторона гуся – Григи-Бахи-Вивальди.

– Верста, а оральный секс ты уважаешь?

Верста выронила небьющуюся Обухову – и та чуть не разбилась: пол каменный, а ковер ушел по национальным соображениям.

– Что за дела?

– По ассоциации.

– С чем?

– Орет твой проигрыватель… Верста!

– Аюшки.

– Заткни ему хавало. Сами споем. Вернее – я спою, а ты сыграешь.

– Поешь ты…

– Зато знаю хорошие слова.

Есть у нас гитара. Гитару гусь не унес. Гитара – она прощальный подарок Версте от подруг, что узнали от знакомых жидков о гитарной дороговизне на Ближнем Востоке. Живет у Версты гитара за двенадцать рублев – ждет, покуда за нее три тысячи сиклей выделят. Я спою, а Верста – слова запомнит. И учую я после из пакибытийного ничева , как повторяет Верста мое учение. Для того и храню ее про черный день – сволочь неуспевающую, двоечницу, славянский слабый пушок ее Венерина холма, кожу ее без пор, светлые ноздри. Длиннее меня на полголовы, младше – на десять лет. Доживет, восприимет.

– Ты петь будешь?

– Пою:

– Клево… Тебе в самом деле от этих сигарет торчит? Я как-то пробовала – только смеяться тянет.

– С одного раза не возьмет.

– Так можно же привыкнуть… Витька! Привыкнешь – окончательно пропадешь.

– Верста. Я – слушай меня!!! – я никогда больше ни к чему не привыкну.

– Философ, бля. Морда у тебя сильно местная, североафриканская, а рассуждаешь, как белый человек.

– Хватит пить. Пить – здоровью вредить. Повтори.

– Нет.

– Повтори.

– Взглядик!.. Пить – здоровью подсобить. Встань на минутку, я постелю.

– Верста в заветной лире мой прах переживет и тленья убежит.

– Ты – тварь!.. Не ломай кайфа, не ломай кайфа, не ломай кайфа!..

И летят мелкие глупые предметы со столика и полочек: неискусные болванчики-статуэтки, календарь-перевертыш родом с Ленинградского монетного двора – все это летит в меня. А со столика упала также бутылка из-под «Люксусовой» – упала, но не разбилась. То ли удача, то ли чудо, то ли стекло бутылкино предварительно напряжено.

…Есть три комнаты, сообщенные между собою, – и нас много в них, мы танцуем. Это – домашний сбор, вечеринка в подсвете. Мы так редко собираемся вместе, живем в разных городах – и хорошо обнимать девушек, знакомых ровно настолько, чтобы не знакомиться снова, и не опасаешься дыхания друг друга, и руки довольны малою волей, не требуя большего. Три комнаты в доме на ножках, три комнаты с большою верандою, что по сраведливости признается нами за комнату четвертую. Мы – чужие люди; разделенное горе – больше, разделенная радость – меньше, поэтому не стоит делиться ничем, и хорошо нам вместе, ибо мы живем в разных городах, служим на разных службах, и дай нам, Господи, возможность никогда не просить ничего друг у друга, а то и на вечеринку нас не соберешь – так позаботься хотя бы об этом. Гляди-ка, сколько у нас кока-кольных бутылок, сколько освежающей жвачки! Кабы имел я ту жвачку-жевалку лет на двенадцать раньше – Ларка Шарафутдинова спала бы со мною, а не с Царем Зверей из «Снежинки». Иду я постоять на воздухе; притворяю за собой дверь с глазком, спускаюсь по ступенькам. Те ступеньки из тухлых досок, с переломами, а перила починены дрыном от половой щетки – чем теперь пол мыть-подметать? За такие перила и не удержишься, а ступени скруглены застылым проснежием: свалиться – раз плюнуть. Но слезаю; осторожничая, добираюсь до вмерзшего в суглинок половика, оставленного с последнего сухого дня. Окаменели скопленные следы у исхода лестницы, и лампа на столбе у калитки дает видеть волглый наст, где следы – чище и рассредоточенней. У стены сарая – мастерской сапожника Сашки – куча земли основала сугроб, что не стаивает до апреля: грунтовой холод снега бережет. Из бугра-сугроба торчит некий куст. Я тянусь к нему рукою, но все его хлысты резко взбрыкивают, дрожа, собираются в гладкий пук – наподобие кистевой метлы – и вновь расходятся. Только он, куст, теперь знает, что я его тронуть хочу – и ждет. На темном заборе начинает мерцать и корчиться световое пятно с плавною бахромою. И возникает крик, построенный на словце «ага» и на бесконечном повторении моего имени во всех возможных видах.– Ага, Витя, Витюшечка, Витюнчик, Витяра, ага, Витя-Витя-Витя, ага…Пятно разляпывается шире – и на его свете стоит голый человек.Сквозь редкие черные волосы просматривается белая жирная корка-парша, лоб сведен кожными валиками – это из-за подслепости: так глядеть легче. Вечные очки вдавили на переносице лоснистую щель, в углах глазных – желтые крошки. Конец носа – как пупырчатый продолговатый кошель; из пупырышков торчат мелкие волосяные острия. Ногти на больших пальцах ног вросли в мясцо, прикоснуться невыносимо. Взбухлый водянистым туком живот перекошен влево – не совсем великолепно с внутренними органами, надо понимать.– Ага, Витя, Витя, Витя. Ага!!!– Ты что?.. Ты что рычишь, шваркнутый, кретин?! – вылетают из своих спален толстая Алка из Мурманска, Люська-художница из Москвы, Валечка из Полтавы, некоторые другие. Перекатываются чрез мужей, отшатываются от нежнозаписянных младенчиков – бегут меня будить, такие старые, в застойных ночных рубахах, с изуродованными пятками, зависают надо мною грудями – большими и малыми овалами, – перестань, перестань сейчас же, весь дом разбудишь.Беззвучно, не существуя, спит Верста Коломенская, занимает одну двадцатую кровати. А стелила на диване?