Тот, кого называли Гупало, дядькою Марком Игнатьевичем, очевидно, утомился: изнемог от ядовитого сочетания ощущений, куда входят страх, обида и предчувствие неизбежно-дурного исхода, образуя, все вместе взятые и испытанные, неявную, но почти обязательную подоплеку любого разговора с начальствующим, которому преданы властные функции, могущие в одночасье над тобою разрядиться. Сходным образом воздействует и допрос; именно таким воздействием следователь Александр Иванович объяснял себе затененную, оттянутую по челюстным закраинам долу, с набухшими лиловыми веками физиономию родственника пострадавшего; никак не иначе трактовал он острую дрожжевую материю, которою несло от его тела, – он знал также, что подобное состояние без конца длиться не может: допрашиваемый, если только у него нет воистину важных, закороченных на базовые инстинкты, причин таиться, не выдерживает и сообщает либо так называемую правду, либо то, что от него требуют и ждут.

Но творящееся на протяжении трех часов в сто первом кабинете, когда присутствие завершилось и смежные комнаты были пусты, выглядело нелепо. Впрочем, нелепость была лишь кажущейся. Никаких сведений не хотел все сразу припомнивший А. И. Титаренко от дядьки Гупало; не существовало ничего, что он пожелал бы услышать хотя б для сиюминутного интереса – для смеха, для общей информации, для застольных баек, – и Титаренко в этом не заблуждался. Более того, его неизъяснимо отвращало все связанное с откопанным на строительной площадке бывшим неопознанным, а ныне – Стецьком: Асташевым Степаном Андреевичем, сыном престарелой тетки Натальи – сыном, который сперва надолго уехал в Донецк, а потом, как только приехал, так и пропал и вот теперь нашелся неживой; и чем больше узнавал Титаренко, тем горше ненавидел он дядьку Гупало, тем яростней винил его в невозможности избыть возникшую между ним и Титаренко – и неизвестно чем – связь; и за это одно следователь Александр Иванович продолжал мучить дядьку Гупало, пугать задержанием, изгаляться, надеясь, что слобожанин его поймет, догадается – и сделает как-нибудь так, чтобы все теперешнее обернулось на прежнее. Как это обернуть – слобожанин должен был додуматься сам; это было его дело, Титаренко пособить в этом никак не мог; и он выбивал, выдавливал из допрашиваемого свое собственное освобождение; это он, Гупало, пришедший за ним, ни в чем не замешанным следователем Александром Ивановичем, прямо в помещение прокуратуры, должен был отпустить его; и тогда, за это , и Титаренко его отпустит. Но только на определенных условиях.

Поэтому главная забота Титаренки состояла в том, чтобы пленить Гупало в пределах повторенной им уже более сотни раз очевидной небылицы: насчет Донецка, неожиданного исчезновения и материнского горя. А удержать его там с каждою минутою становилось все затруднительней. Казалось, будто слобожанин каждым своим словцом, каждым движением намекает, что вот-вот не стерпит – и перестанет щадить своего мимозного собеседника. Потому-то Гупало нельзя было отпустить первым; за ним полагалось присматривать неотлучно и без устали ответно намекать ему: берегись, я не выдержу! – и вот тогда он навряд ли проговорится.

Само собою, что следователь Александр Иванович ни в малой мере не проявлялся словесно – впрочем, предмет страданий не был даже определен, и поэтому Титаренке, дай он себе волю, оставалось бы разве что падать перед Гупало на колени или размахивать кулаками, то есть заклинать и бесноваться.

Зато дядько Гупало не только понимал следователя Александра Ивановича, но даже сочувствовал ему в голос: сетовал на непоправимость того, что случилось, терзался своею беспомощностью, а рекомендовал единственное – проделать все, что необходимо проделать, как можно скорее, не всматриваясь, не приближаясь, не допуская себя до мыслей и рассуждений.

А с этим А. И. Титаренко смириться не желал.

– Есть для вас таких два варианта, – с ножевою отчетливостью произносил затопленный блевотиною следователь Александр Иванович. – Поскольку опознание должно состояться завтра утром, я вас задержу в отделении внутренних дел на ночь. А бабку доставим. А когда мы ее доставим, ей и вам труп предъявим – вот тогда мы посмотрим, когда вы до дому поедете.

Теперь уже Гупало, как прежде его невольный противник, согласно кивал, одним выдохом повторяя: «ага… ага… ага».

– А второй для вас, дядьку, вариант, – продолжал Титаренко. – Вы сейчас с милицией поедете, чтоб людям завтра с утра не напрягаться и не рыскать туда-сюда; укажете, где там она живет, и приедете вдвоем в город ночевать – в отделение.

– Так, сыночек, так, товарищ милиционер, ради это-вот, – отвечал ему Гупало. – Вы ж видите, как оно усе! Вы только не нервничайте, оно ж не надо… Если б я, ото, имел возможность! Бо оно ж теперь все равно как…

– Меня еще поражает, что вы, дядьку, чикались так долго, – не давал никому покоя Титаренко. – Это сколько? Неделю? Во-во, неделю с хвостиком ожидали, пока он сам не придет? Может, заснул где-то пьяный, суток десять подремлет и к обеду явится? А, дядьку? Что вы скажите? Пил племяшко неслабенько?

– Он, когда живой был, так это – кушал хорошо, – возразил Гупало. – Ото дашь ему картошечки, селедочки, помидорчика, масличка, борщику натрусишь – так сразу оп! и усе. – Особенною прижимкою уст дядько Гупало старался означить уровень аппетита покойного Степана Асташева, помогая себе при этом круговидным спорым движением кистей рук, распялив, насколько было возможно, межпальцевые промежутки.

Болезненная, подлым зеркалом вывернутая сущность происходящего состояла для Титаренки в том, что трупов дядька своими ответами словно бы просил его не прикидываться и либо остановить болтовню, либо отчаяться и все узнать. Велся какой-то сумасшедший обратный допрос, к тому же выстроенный по наиболее примитивной, даже в детских комнатах отмененной, схеме – когда гражданин следователь Гупало с печальным сожалением глядит на подозреваемого Титаренку и советует признаться – поскольку нам и вам все известно. Но следователю Александру Ивановичу как раз не было ничего известно! – он манал всех одушевленных и неодушевленных, что пытаются уличить его в любопытстве, надеются склонить его на чистосердечные вопросы, ибо он отказывается платить столь дикую цену за всего-то сиюминутное облегчение своей участи. Не было меня там, не было и не будет.

И он произвел обманное движение.

– Ну ладно, дядьку, – вдруг воскликнул следователь Александр Иванович. – Значит, завтра сделаем все. Электричка ваша хорошо бегает, так что до города вы за сорок минут доберетесь. А от Южного вокзала до нас – три остановки.

– Так ото ж, – мелко заторопился и заплясал Гупало. – Я утречком до тетки Наташки, ото, заскочу раненько, и вже сразу с ей до вас. И усе быстренько сделаем, как ото надо, чтоб оно было, потому что если б я, ото, знал…

И вновь Титаренке полегчало.

Но теперь он уже осознал суть последовательности, с которой действовало в нем – и над ним – то самое , повязавшее его на Стецька Асташева с родственниками.

Оно давило на него не так, как это бывает при болезнях естественных, а по-пыточному разумно. Муки наплывали на свою жертву будто бы с неведомой никому стороны, а избавитель обнаруживался только по счастливому стечению обстоятельств. Он выполнял спасительную свою роль почти задаром, или, вернее сказать, – за пустячную услугу; от этого получалась взаимопомощь. Требовалось только догадаться – чем можешь ты, бесполезный, быть полезен? Какою малостью отблагодаришь? Но на второй, много – на третий раз все становилось понятным. Злая пытка прерывалась мгновенно, как только следователь Александр Иванович смещался в правильном, угодном направлении, определять которое ему даже не приходилось. Но спаситель-пытатель, не надеясь на упорного и всегда готового ускользнуть от порученного ему задания Титаренку, время от времени возобновлял действие мук: не в наказание, но чтобы предупредить возможные иллюзии; и затем – опять приостанавливал их; следователь Александр Иванович поневоле, под воздействием своих мытарств, начинал испытывать знакомое многим страдальцам чувство благодарности – за то, что муки их длятся не постоянно, а с перерывами, и из одного этого чувства поступал, как было ему предложено. Вместе с тем никто не покушался на титаренковскую свободу непонимания, реши он пользоваться ею и далее.